Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Образ, очерченный резцом

Андрей Григорьевич Румянцев родился в 1938 году в рыбачьем селе Шерашово на Байкале. Окончил Иркутский университет. Учился вместе с Валентином Распутиным, Александром Вампиловым, Кимом Балковым.
Многие годы занимался журналистикой. 14 лет проработал замес­тителем председателя комитета по телевидению и радиовещанию Бурятии.
Автор более двадцати поэтических и прозаических книг, выходивших в Москве и сибирских городах.
Заслуженный работник культуры России, народный поэт Бурятии. Действительный член Петровской академии наук и искусств. Лауреат нескольких литературных премий.
Живет в Москве.

К 195-летию со дня рождения И.А. Гончарова

Роман И.Гончарова «Обломов» был написан в 1857–1858 годах, накануне отмены крепостного права в России. Ожидание судьбоносных для страны реформ, грозовая атмосфера, сопровождавшая борьбу общественных сил за и против перемен, обусловили огромное внимание читателей к этому произведению. Способствовал этому и талант писателя, уже подарившего отечественной литературе выдающиеся сочинения – роман «Обыкновенная история» (вышел в свет в 1847 г.) и книгу очерков о кругосветном путешествии «Фрегат “Паллада”» (отдельные очерки печатались в журналах после возвращения автора в Петербург в 1855 г.; полностью книга опубликована в 1858 г.).

Критика сразу же отметила, что образ главного героя нового романа в чем-то напоминает знаменитые персонажи великих произведений русской литературы. Н. Добролюбов выразил эту мысль так:

«В самом деле – раскройте, например, “Онегина”, “Героя нашего времени”, “Кто виноват”, “Рудина”, или “Лишнего человека”, или “Гамлета Щигровского уезда”, – в каждом из них вы найдёте черты, почти буквально сходные с чертами Обломова».

Чем же схожи герои названных произведений с Обломовым? По мнению Добролюбова, – главным: они «…страдают оттого, что не видят цели в жизни и не находят себе приличной деятельности. Вследствие того они чувствуют скуку и отвращение от всякого дела, в чём представляют разительное сходство с Обломовым».

Но в чём тогда увидел критик оригинальность романа, причину его шумного успеха? «В уменье охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его…». Иными словами, нарисовать во всей полноте и достоверности тип человека, который олицетворял собою явление русской жизни. Автор романа, считал Добролюбов, «…не хотел отстать от явления, на которое однажды бросил свой взгляд, не проследивши его до конца, не отыскавши его причин, не понявши связи его со всеми окружающими явлениями… История о том, как лежит и спит добряк-ленивец Обломов и как ни дружба, ни любовь не могут пробудить и поднять его, – не бог весть какая важная история. Но в ней отразилась русская жизнь, в ней предстаёт перед нами живой, современный русский тип, отчеканенный с беспощадной строгостью и правильностью; в ней сказалось новое слово нашего общественного развития, произнесённое ясно и твёрдо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины. Слово это – обломовщина; оно служит ключом к разгадке многих явлений русской жизни, и оно придаёт роману Гончарова гораздо более общественного значения, нежели сколько имеют его все наши обличительные повести. В типе Обломова и во всей этой обломовщине мы видим нечто более, нежели просто удачное создание сильного таланта; мы находим в нём произведение русской жизни, знамение времени».

С той же последовательностью нам остаётся проследить жизнь Ильи Ильича Обломова.

* * *

В первых строках романа Гончаров даёт портрет своего героя. Портрет живописно и вдумчиво очерченный, каждую чёрточку которого автор поясняет характером или обстоятельствами жизни Обломова. Вот только начало авторского рассказа:

«Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определённой идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока[1].

Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: “Добряк должен быть, простота!” Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой».

И только ниже, в пятой главе романа, писатель сообщает такие подробности биографии героя, которые помогут нам лучше понять особенности его натуры, мотивы его поведения. Гончаров готовит нас к подробному жизнеописанию человека обыкновенного, не знаменитого, но не лишенного высокой мечты, привлекательных планов; готового на добрые, благородные поступки, но и не выставляющего напоказ свои добродетели. Мы понимаем, что авторская характеристика героя будет важна для понимания и замысла романа, и его общественного, нравственного значения.

«Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живёт двенадцатый год в Петербурге.

Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдалённых губерний чуть ли не в Азии.

Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату ещё повара и завёл было пару лошадей.

Тогда ещё он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; ещё он был полон разных стремлений, всё чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; всё готовился к поприщу, к роли – прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдалённой перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастье.

Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жёсткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и всё ещё стоял у порога своей арены, там же где был десять лет назад.

Но он всё собирался и готовился начать жизнь, всё рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре».

Можно было бы сказать: как жалок и смешон этот безвольный человек! Апатия и лень взяли в нем верх над всеми умственными и душевными задатками, над всеми планами и намерениями. И это было бы правдой. Но ведь перед нами и трагедия человека: всегда любая цель, путь к её достижению требуют от нас проявления воли, напряжения физических и нравственных сил. А если человек превратился в трутня, не способного построить свою судьбу, как он хотел бы, – разве это не трагедия, не крушение личности? И разве в этой трагедии не виноваты кроме самого человека те, кто дал ему жизнь, воспитал его? Разве истоки драмы не в общественном устройстве государства, не в имущественных, нравственных и иных законах, действующих в нём? Только ли от характера и желания отдельных людей зависит появление обломовщины как символа безучастного отношения ко всему на свете, беспробудной апатии и лени, почти животного бытия?

Начнём с самых юных лет Обломова. Мог ли вырасти созидатель, труженик, подвижник из ребенка, детство которого описано романистом так.

«Он (Ильюша. – А.Р.) только что проснётся у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч.

Захар, как бывало нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Ильюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лёжа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.

Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит ещё от старших колотушку.

Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т.п.

Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть – уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать всё самому, а тут вдруг отец и мать да три тётки в пять голосов и закричат:

– Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!

И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя.

После он нашёл, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: “Эй, Васька! Ванька! Подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!”»

А мог ли по-иному вступить в жизнь юноша, для которого родители избрали такое «образование»:

«Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состарившимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.

Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности учения они имели ещё смутное и отдалённое понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Ильюши пока некоторые блестящие преимущества.

Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретённой полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Ильюша прошёл все науки и искусства».

«Школа» мальчика ограничилась частными уроками Ивана Штольца, немца по происхождению, управляющего соседним имением. К нему надо было ездить за пять вёрст. Ильюшу постоянно отрывали от учебы. О причинах «каникул» читаем:

«В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильёй Ильичём.

– Приехала, дескать, Марья Савишна или Наталья Фаддеевна гостить или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой!

И недели три Ильюша гостит дома, а там, смотришь, до страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на фоминой неделе не учатся; до лета остаётся недели две – не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж лучше до осени отложить.

Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребёнок худ и бледен.

– Долго ли до греха? – говорили отец и мать. – Ученье-то не уйдёт, а здоровья не купишь; здоровье всего дороже в жизни».

Наконец, Обломов вошел в возраст, приехал в Петербург, поступил на службу.

«…будущая служба, – пишет автор, – представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец…

Он полагал, что чиновники одного места составляли между собой дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность.

Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть по крайней мере землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.

Ещё более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом все требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чём не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нём вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье – и конца этому никогда нет!

Раза два его поднимали ночью и заставляли писать “записки”, несколько раз добывали посредством курьера из гостей – всё по поводу этих же записок. Всё это навело на него страх и скуку великую. “Когда же жить. Когда жить?”» – твердил он…

Обломов прослужил кое-как года два; может быть, он дотянул бы и третий, до получения чина, но особенный случай заставил его ранее покинуть службу.

Он отправил однажды какую-то нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск. Дело объяснилось; стали отыскивать виноватого…

Обломов не дождался заслуженной кары, ушёл домой и прислал медицинское свидетельство.

В этом свидетельстве сказано было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного… а равно хроническою болью в печени… угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность. Посему, в предотвращение повторения и усиления болезненных припадков, я считаю за нужное прекратить на время г. Обломову хождение на службу и вообще предписываю воздержание от умственного занятия и всякой деятельности».

Но это помогло только на время: надо же было выздороветь, – а за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась – и потом уже не возобновлялась – его «государственная деятельность».

Из общества, в котором Илья Ильич вращался, он тоже мало-помалу выбыл. «Его почти ничего не влекло из дома, – читаем мы об этой стороне его жизни, – и он с каждым днем всё крепче и постояннее водворялся в своей квартире. Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже “поваляться” или соснуть часок. Вскоре и вечера надоели ему: надо надевать фрак, каждый день бриться».

Но, может быть, несостоявшаяся карьера, мечта о чинах и уважении в обществе, разносторонние интересы умной и развитой натуры всё еще грезились Обломову, тревожили его? Ничуть. И причиной были не только лень и равнодушие ко всему этому, но и наблюдения над окружающей жизнью: она обесценивала многое из того, чему можно было посвятить себя.

Есть в романе одна исповедь, которую стоит прочитать с особым вниманием. Эта горячая речь Ильи Ильича, обращённая к другу Андрею Штольцу, сыну его деревенского учителя. Она позволяет понять, что за апатией героя стоит нечто более глубокое, чем воспитание, наследственные права, возможность жить за чужой счёт. Обломовщину порождают и бессмысленность рутинной службы в родном отечестве, и ничтожность интересов окружающих людей, и обесцененные нравственные правила, которые приняты в обществе. Напомню это признание:

«– Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня… Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну! Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю её; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, – на вечерах, в приёмные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи на Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму – положенными днями, лето – гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой, как другие… Даже самолюбие – на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал всё это и гаснул…

Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал.

– Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, – продолжал Обломов. – Да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жёг свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.

– Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? – нетерпеливо спросил Штольц.

– Куда?

– Куда? Да хоть со своими мужиками на Волгу: там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Сотху.

– Вон ведь ты всё какие сильные средства прописываешь! – заметил Обломов уныло. – Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семёнов, Алексеев, Степанов… не пересчитаешь: наше имя легион!»

И в самом деле, людей, жизнь которых лишена достойной цели, высокого земного смысла, в окружении Обломова – легион.

Когда один из знакомых, чиновник с «говорящей» фамилией Судьбинский, рассказывает ему о рутинных делах канцелярии, где служит, Иван Ильич с радостью отмечает в душе: хорошо, что сам он свободен от чиновничьих забот:

«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов… – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нём многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»

Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трёх, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению».

Об ещё одном разговоре Ильи Ильича, на этот раз с заглянувшим к нему литератором Пенкиным, который пишет для газет, по его словам, «о торговле, эмансипации женщин, средстве против пожаров, реальном направлении в литературе», автор повествует с неприкрытым сарказмом. И вновь для того, чтобы показать никчёмность занятий окружающих Обломова людей:

«– В самом деле, не видать книг у вас! – сказал Пенкин. – Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: “Любовь взяточника к падшей женщине”. Я не могу вам сказать, кто автор: это ещё секрет.

– Что ж там такое?

– Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и всё в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки – автор велик! В нём слышится то Дант, то Шекспир…

– Вон куда хватили! – в изумлении сказал Обломов привстав.

Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил.

– Вот вы прочтите, увидите сами, – добавил он уже без азарта.

– Нет, Пенкин, я не стану читать.

– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…

– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.

– Да хоть из любопытства прочтите.

– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат…

– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьём отпечатают.

– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмём, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чём: нет понимания её и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не “невидимые слёзы”, а один только видимый, грубый смех, злость…

– Что же ещё нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут всё!

– Нет, не всё! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать!... Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нём самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улёгшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию».

Можно ли назвать Обломова, который решил, что даже скудные его знания никому не нужны, счел любой труд и любую службу не обязательными для него, обеспеченного и окруженного слугами, исключил из своей жизни всякие духовные интересы, наконец, избрал покой и негу высшими наградами судьбы, – можно ли назвать его со-братом, со-отечественником, со-участником благого дела? Ответ был ясен любому читателю.

* * *

Именно как трагедию определяет свое жалкое существование в минуты просветления и сам Илья Ильич. Его размышления по этому поводу едва ли оставят нас безучастными.

«Настала одна из ясных, сознательных минут в жизни Обломова.

Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробуждённые внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.

Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжёлый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.

В робкой душе его вырабатывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем, другие были чуть-чуть тронуты, и не одна не разработана до конца.

А между тем он болезненно чувствовал, что в нём зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой.

Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесённые ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то мешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжёлую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения.

И уж не выбраться ему, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом его, и в душе всё чаще и темнее; тропинка зарастает более и более; светлое сознание просыпается все реже и только на мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы и, кажется, безвозвратно…

Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упрёки совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упрёков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?»

* * *

Однако роман Гончарова меньше всего похож на обличительное произведение. Писатель видит свой долг не в том, чтобы «разоблачать» и «клеймить» героя, а в том, чтобы психологически точно, не отступая от жизненной правды, рассказать, почему, в силу каких обстоятельств, какого воспитания и сословного положения он стал трутнем. Все мечтания и каждое усилие Ильи Ильича воплотить их на деле замечаются романистом. И какие штрихи добавляются к характеру Обломова!

«Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире.

Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его бывало Штольц.

Сладкие слезы потекут по щекам его…

Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нём, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом… Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг… и тогда, господи! Каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!..

Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомлённые силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырехэтажный дом».

С особой, жалящей болью воспринимаешь поражение Обломова в любви. Его чувство к Ольге Ильинской, девушке с чуткой, нежной и деятельной душой, встретило ответное, горячее признание. Кажется, вот счастливая для героя романа возможность пересмотреть свою жизнь, очнуться от спячки. Тем более, что Ильинская хорошо видит чистоту и благородство Обломова и готова помочь ему одолеть унизительные слабости характера. Однако приведи автор любящих друг друга героев к счастливому концу – это воспринималось бы читателем как неправда. В том то и дело, что болезнь Обломова едва ли лечится; она поразила всё его существо, поставила крест на его судьбе. Перечитайте самые трагические строки объяснения влюблённых – и вы поймёте, что это так:

«– Нет, – перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слёзы. – Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно что-то ещё, а чего – не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостаёт, дать это всё, чтоб я… А нежность… где её нет!

У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отёр платком руки и лоб.

Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: “Да, я скуден, жалок, нищ… бейте, бейте меня!..”

Она заплакала.

– Уйди! – решила она, терзая мокрый платок руками. – Я не выдержу; мне ещё дорого прошедшее.

Она опять закрыла лицо платком и старалась заглушить рыдания.

– Отчего погибло всё? – вдруг, подняв голову, спросила она. – Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умён, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…

– Есть, – сказал он чуть слышно.

Она вопросительно, полными слёз глазами взглянула на него.

– Обломовщина! – прошептал он, потом взял её руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слёзы закапали ей на пальцы. Не поднимая головы, не показывая ей лица, он обернулся и пошел».

* * *

Гончаров не случайно дал своему герою такого друга, как Андрей Штольц. Тот оказался человеком энергичным, неутомимым в любом житейском деле. Кажется, не будь рядом этого неугомонного сверстника Обломова, незавидное положение Ильи Ильича не казалось бы таким явным: ведь вот человек того же круга и дело в жизни нашёл, и планов полон, и энергии в нём не убывает, а почему его ровесник и друг стал лежебокой?

Как и Обломов, Штольц обрисован автором полно и всесторонне. Но какая разница между ними и во внешнем облике, и в характерах!

Вот только несколько строк о Штольце: «Он был бодр телом, потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать…

…он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в её непонимании и злоупотреблении…»

Но почему при резком различии этих людей, они верны своей дружбе? Почему даже угасшая любовь Ольги к Обломову и её зрелое, прочное чувство к Штольцу не изменили отношения двух друзей друг к другу, не остудили взаимной теплоты и привязанности? Ответом здесь могут стать слова Андрея Ивановича, обращенные к жене:

«– …Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты ещё любишь его?

Она кивнула в знак согласия головой.

– За то, что в нём дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронёс его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечёт на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдёт навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нём никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердце чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя. Так это? Угадал?

Ольга молчала, потупя глаза на работу. Андрей задумался.

– Ужель не всё тут? Что же ещё? Ах!.. – очнувшись, весело прибавил потом. – Совсем забыл “голубиную нежность”…»

Андрей Штольц являл не то чтобы пример для Ильи Ильича, но притягивал его энергией жизни, практичностью ума. Из многих качеств, выделенных автором в характере Штольца, назовем только два. «Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным»; «У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины».

В него и Ольга-то влюбилась не как в Обломова, по-иному – без детской непосредственности и доверчивости, с желанием не помочь любимому, а найти у него помощь. Не удовлетворённый таким чувством, Штольц размышлял:

«…Вижу… что любит, пожалуй… да этой любви можно, как товару на бирже, купить во столько-то времени, на столько-то внимания, угодливости…

И он погружался в глубокую задумчивость.

Что с ней? Он не знал безделицы: что она любила однажды, что уже перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой её горячки.

Знай он это, он бы узнал если не ту тайну, любит ли она его или нет, так по крайней мере узнал бы, отчего так мудрено стало разгадать, что делается с ней».

Но почему всё же деловой, целеустремлённый, не знающий устали Андрей Штольц не может «переломить» характера Обломова, увлечь его своей энергией, открыть перспективу молодой ещё душе? Если мы скажем, что виноваты тут только лень да апатия, одолевшие Илью, парализовавшие его волю, то очертим не всё. Противостояние двух характеров, если можно так выразиться, здесь глубже. Обломов не видит высокого, благородного смысла в бурной деятельности друга. Впрочем, и автор-то не открывает в подробностях, каким занятиям посвящает свою жизнь Штольц. Можно только догадываться, что он – человек того нарождающегося в России сословия «деловых людей», которые в последние годы перед отменой крепостного права сменяли русское барство. Эти живут не на доходы от барщины да оброка, не за счет подневольного, рабского крестьянства, а за счёт «навара» от сделок с движимым и недвижимым имуществом «обломовых», от управления их имениями, от пришедших с Запада «акций» и банковских процентов. Все эти прибыльные занятия дельцов претят Илье Ильичу, и как человек прямой и правдивый он без обиняков говорит другу, чем жизнь в Обломовке лучше, достойней, чем занятия его, Штольца:

«– …Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приёме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе!.. И это не жизнь?

– Это не жизнь! – упрямо повторил Штольц…

– Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? – без увлечения, робко спросил он (Илья Ильич. – А.Р.). – Разве не все добиваются того же, о чём я мечтаю? Помилуй! – прибавил он смелее. – Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?»

Разумеется, это не оправдание «рая», который создал для себя Обломов благодаря труду трехсот пятидесяти наследственных рабов. Но это честное размышление, которое вслед за автором может продолжить читатель всюду на земле и в любые времена. Во всяком случае, у подлинно делового человека и сегодня есть два пути: или направить свои способности на обеспечение личного блага (не гнушаясь способами бесчестными: обманом простаков, воровством, взяточничеством и проч.), или отдать организаторские, научные, творческие таланты на пользу отечества. Штольц прав, указывая в квартире Обломова на захламленный угол её:

«– …В этом же углу лежат и замыслы твои “служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтобы слаще отдыхать, а отдыхать – значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов”. Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? “Вся жизнь есть смысл и труд, – твердил ты тогда, – труд хоть безвестный, тёмный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал своё дело”. А? В каком углу лежит это у тебя?»

Обломов, конечно, соглашается, что он изменил мечтам юности, сдался лени, мёртвому покою. Они притупили его ум, и теперь он уже искренне недоумевает:

«– Так когда же жить? – с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. – Для чего же мучиться весь век?

– Для самого труда, больше ни для чего. Труд – образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут, с Тарантьевым и Алексеевым, то совсем пропадёшь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! – заключил он».

Из последних глав романа мы узнаём о закономерном конце жизни главного героя:

«Что же стало с Обломовым? Где он? Где? – На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его.

Как зорко ни сторожило каждое мгновение его жизни любящее око жены, но вечный покой, вечная тишина и ленивое переползанье изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести».

Мы, читатели, проследили жизнь героя от рождения до смерти. Сонная от начала до конца, эта жизнь, однако, дала нам бессмертный урок.

* * *

Почему роман Гончарова воспринимался на фоне великих произведений русских классиков как ещё одна вершина отечественной словесности? Почему он сразу вошёл в сокровищницу нашей литературы? На эти вопросы пытались ответить многие критики, современники Гончарова. Мы не однажды оспаривали мнение Дмитрия Писарева о русских классиках. Но в разговоре о значении романа «Обломов» приведём именно его строки, как наиболее точные:

«В этом романе разрешается обширная, общечеловеческая психологическая задача; эта задача разрешается в явлениях чисто русских, национальных, возможных только при нашем образе жизни, при тех исторических обстоятельствах, которые сформировали народный характер, при тех условиях, под влиянием которых развивалось и отчасти развивается до сих пор наше молодое поколение. В этом романе затронуты и жизненные, современные вопросы настолько, насколько эти вопросы имеют общечеловеческий интерес; в нем выставлены и недостатки общества, но выставлены не с полемической целью, а для верности и полноты картины, для художественного изображения жизни, как она есть, и человека с его чувствами, мыслями и страстями».

Именем героя романа отныне стало называться явление, распространённое в жизни, но впервые в отечественной литературе получившее полное, законченное художественное изображение. Писарев продолжал по этому поводу:

«Автор задумал проследить мертвящее, губительное влияние, которое оказывают на человека умственная апатия, усыпление, овладевающее мало-помалу всеми силами души, охватывающее и сковывающее собою всё лучшие, человеческие, разумные движения и чувства. Эта апатия составляет явление общечеловеческое, она выражается в самых разнообразных формах и порождается самыми разнородными причинами; но везде в ней играет главную роль страшный вопрос: “зачем жить? к чему трудиться?” – вопрос, на который человек часто не может найти себе удовлетворительного ответа. Этот неразрешённый вопрос, это неудовлетворённое сомнение истощают силы, губят деятельность; у человека опускаются руки, и он бросает труд, не видя ему цели. Один с негодованием и с желчью отбросит от себя работу, другой отложит её в сторону тихо и лениво; один будет рваться из своего бездействия, негодовать на себя и на людей, искать чего-нибудь, чем можно было бы наполнить внутреннюю пустоту; апатия его примет оттенок мрачного отчаяния, она будет перемежаться с лихорадочными порывами к беспорядочной деятельности и всё-таки останется апатиею, потому что отнимет у него силы действовать, чувствовать и жить.

У другого равнодушие к жизни выразится в более мягкой, бесцветной форме; животные инстинкты тихо, без борьбы, выплывут на поверхность души; замрут без боли высшие стремления; человек опустится в мягкое кресло и заснёт, наслаждаясь своим бессмысленным покоем; начнётся вместо жизни прозябание, и в душе человека образуется стоячая вода, до которой не коснётся никакое волнение внешнего мира, которой не потревожит никакой внутренний переворот. В первом случае мы видим какую-то вынужденную апатию, – апатию и вместе с тем борьбу против неё, избыток сил, просившихся в дело и медленно гаснувших в бесплодных попытках; это – байронизм, болезнь сильных людей. Во втором случае является апатия покорная, мирная, улыбающаяся, без стремления выйти из бездействия; это – обломовщина, как назвал её г. Гончаров…».

* * *

Ещё при жизни Гончарова высказывалось мнение, что жизнь самого писателя в чём-то напоминает существование его героя. Мол, Иван Александрович так же любит уединение и домашний покой, редко выходит из своей петербургской квартиры, остаётся холостяком. Хорошо знавшие Гончарова опровергли эту параллель. Юрист Анатолий Кони, автор воспоминаний о многих знаменитых современниках, писал:

«Главных свойств Обломова – задумчивой лени и ленивого безделья – в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником… Не говоря уже об обычном тяжёлом и скучном труде цензора, который он выполнял со свойственной ему щепетильной добросовестностью, он много и внимательно читал, и отзывы его в беседах о выдающихся произведениях изящной, а иногда и научной литературы указывали на ту глубокую вдумчивость, с которой он не раз подвергал внутренней проверке прочитанное, прежде чем высказать о нём своё обоснованное мнение. Нужно ли затем говорить о его сочинениях, из которых главные написаны в двадцатилетний период, с 1847 по 1867 год, и составляют восемь неоднократно переработанных с начала до конца толстых томов?»

Что автор и его герой – близнецы – очевидный миф. Но есть ещё одно утверждение, которое часто повторяют либеральные литературоведы последних десятилетий. Своеобразно «подправляя» мнение критиков девятнадцатого века, справедливо считавших обломовщину явлением, вытекающим из общественного устройства жизни и личных качеств людей, эти толкователи настаивают, что она – национальная особенность русского характера. В писаниях либералов можно прочесть категорическое: «в каждом русском сидит Обломов». И это тоже миф.

Выше не случайно говорилось о том, что роман Гончарова – не злая сатира, не разоблачение характера, будто бы изначально предрасположенного быть безвольным и бездеятельным. Произведение классика – это скорее всего предупреждение. Мудрое предупреждение о том, что при негодных социальных условиях и нравственных устоях, при воспитании, подобном тому, которое выпало на долю Ильюши, человек становится бесполезным, ни на что не годным. Но ведь он приходит в мир, чтобы созидать. Только на созидании строится процветание человека, его семьи, его родины.

Кажется, что рукою писателя водила боль при виде людей обездоленных, трудом которых живут трутни. Иван Александрович признавался в одном из писем тому же А. Кони:

«Я с умилением смотрю на тех сокрушённых духом и раздавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенкам в церквах или в своих каморках перед лампадкой, тихо и безропотно несут своё иго, видят в жизни и над жизнью только крест и Евангелие, одному этому верят и на одно надеются. «Это глупые и блаженные», – говорят мудрецы мыслители! Нет – это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных».

Века Россия оставалась страной таких страдальцев, несущих в душе Бога. Оставалась именно потому, что над ними властвовали «хозяева жизни», не обязательно злодеи и глупцы, но непременно представители касты, которой принадлежали все блага и все права.

На русской земле обломовых было не больше, чем среди людей любой другой национальности земли. Достаточно вспомнить год, в который родился Гончаров – 1812-й. Если бы обломовщина являлась свойством русского характера, то откуда бы взялась, к примеру, легендарная Василиса Кожина, предводительница партизанского отряда, добивавшего в смоленских лесах отступающие отряды наполеоновской армии? И в каких солдатских душах нашлась бы сила, очистившая от этого воинства не только свою родину, но и всю Европу?

Еще более наглядно опровергла довод толкователей «Обломова» Россия двадцатого века. Не найдётся в мире страны, которая бы за два десятилетия до начала мировой войны из разрушенной и беззащитной превратилась в великую индустриальную державу. И после – в истории нет примера, чтобы она сокрушила вражью армаду, обрушившую на русскую землю военную мощь всей Европы. Куда испарилась обломовщина, которую «знатоки» творчества Гончарова приписывают народу, как национальную черту?

Именно как предупреждение на века – не допускать опасной болезни, причины и следствия которой исследованы в романе, – думается, оценивал произведение Гончарова Лев Толстой, когда отмечал его «капитальное», «вневременное» значение. И, конечно, значение общечеловеческое, общемировое.

 

[1] Шлафрок – халат, спальная одежда.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0    

Читайте также:

<?=«Сзывая нас на общие труды…»?>
Андрей Румянцев
«Сзывая нас на общие труды…»
Подробнее...
<?=Воскресение для добра?>
Андрей Румянцев
Воскресение для добра
Подробнее...
<?=Услышь нас, Господи!?>
Андрей Румянцев
Услышь нас, Господи!
Подробнее...
<?=Наследник классики?>
Андрей Румянцев
Наследник классики
Подробнее...
<?=«Моя узорная славянская муза…»?>
Андрей Румянцев
«Моя узорная славянская муза…»
Подробнее...
<?=Полет наперекор буре?>
Андрей Румянцев
Полет наперекор буре
Подробнее...
<?=Живая душа за острожной стеной?>
Андрей Румянцев
Живая душа за острожной стеной
К 195-летию Ф.М. Достоевского
Подробнее...
<?=«Что не выразить сердцу словом…»?>
Андрей Румянцев
«Что не выразить сердцу словом…»
Подробнее...
<?=Сердцем найденное слово?>
Андрей Румянцев
Сердцем найденное слово
Подробнее...