Под Сосыхой

Николай Алексеевич Ивеншев — поэт, прозаик, публицист. Родился в 1949 году в селе Верхняя Маза Ульяновской области.
Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Дон», «Родная Кубань». Собкор газеты «Литературная Россия». Лауреат различных российских и международных конкурсов. В 2005 году получил диплом «Серебряное перо Руси».
Член Союза писателей России.
Живет в Краснодарском крае.

Хочу ли я этого? Скорее всего, что нет. «Нечего кривить душой, – сказал я сам себе, – ведь никаких ласковых воспоминаний не предвидится. Все давно выветрилось из памяти, все это милое озорство, лирика школьных лет. Ведь даже сам флакон этих воспоминаний, здание школы – давно другие, перелицованные. Все превратится в заурядную пьянку с уже незнакомыми людьми».

Я хотел ему это сказать. Я хотел задать вопрос за стаканом красного вина, но человек, весь состоящий из линз и блестящих окружностей, слишком был увлечен собой, а точнее – недавно приобретенным домом. Он торопливо, боясь, что я убегу, что ли, стал показывать мне баню из дубовых бревен, крепкие, из белого кирпича сараюшки, широкий гараж. Хорошо, хоть не заставил лезть в погреб с бетонными стенами.

Он назвал «смешную» цифру, за что он купил этот замок на опушке леса.

Его очки прыгали с переносицы на кончик носа. Он их подкидывал точным каким-то спортивным движением:

– Каждое утро просыпаешься – аромат. Разнотравье. Птицы щебечут, жить хочется долго-долго, без конца.

Только лишь за тем же стаканом каберне он утверждал, что профессия наложила на его душу плохой отпечаток. Он абсолютно бесчувственен. Перевидал в своей следовательской жизни столько трупов, что они для него все равно что мешки с соломой.

И к этому своему откровенному признанию он присовокупил (к чему – неизвестно):

– У древних китайцев сто видов изощреннейших казней.

Стал было рассказывать о них, но смутился. И мы поспешили во двор, смотреть постройки.

Пожалуй, его-то я одного и более-менее помню. Когда я приехал в станицу, он на правах старожила все таскал меня по этим песчаным сопкам, поросшим елками, вот так же, как и сейчас, и тыкал пальцем то туда, то сюда, поясняя, где что растет. И под каким деревом какие плодятся грибы.

Глеб Сугробов его имя. Оно звучит вычурно для сына простой уборщицы в магазине. И вот нате вам: дорос сын простой уборщицы до довольно большой шишки, до прокурорского кителя в городе местного значения. За эти сорок лет он успел закончить юрфак, жениться, вырастить сына. Из него сделать коммерсанта. Развестись. Взять в жены молодую – для освежения крови. Уйти на пенсию. Купить этот крепкий замок на родине. И вот слушать теперь соловья на рассвете.

Мне-то совершенно понятно, почему я злюсь, тщательно рассматривая вход в погреб. Злюсь от того, что ничего этого у меня нет – ни погреба, ни пахучего разнотравья, ни моченых яблок, ни пенсии – ого-го-го.

И даже не из-за этого. Больше потому раздражаюсь и леплю на своем лице поощрительную улыбку: «А вдруг Глеб спросит – у тебя-то как?» Ляпнуть, что ючусь в тесной квартирке, что туалетный бачок уже второй год перевязан резинкой от трусов – так это вызов и эпатаж. Или процитировать ему строки из Нового Завета о верблюде и ушке иголки. «Легче верблюду проникнуть через иголье ушко, чем богатому в рай».

Впрочем, зачем ему рай? Он у Глеба есть. На земле.

Вот и остается злиться да лепить услужливые улыбки.

Вначале «день встречи» с одноклассниками решили сделать в местном кафе: тут все подадут, музыка будет, все прилично. Но потом перерешили. На воле. У речки. Это спасение от зноя. В кафе нет кондиционеров. А там вода. Взопреешь – прыгай в пруд. Это место называется «под Сосыхой». Оно в семи километрах от станицы.

– Девственные деревья! – радостно улыбнулся мне увеличенными глазами Глеб.

И я окончательно понял, чему завидую: оптимизму, жизнелюбию. Но тут же поперхнулся в мыслях: оптимизм скорее всего деланый. И молодая его жинка лет через пять кинет Глеба, если глупа, а умная будет нетерпеливо ждать смерти, чтобы стать владелицей этих крепких сараев.

Я желчен. И давно плохо различаю в людях хорошие качества. Дурные заметнее.

Хотя вот оно, прекрасное качество Глеба Сугробова.

– Я буду там песни петь, казачьи, донские.

Это сообщение сразу меня примирило с показушностью «округлого» человека, и я с легкостью решил для себя: «Пойду, пойду на встречу».

Мне нравятся эти песни, когда одно слово цепляется за другое, как будто приклеивается. Рефрены создают какой-то особый, замкнутый мир: плетни, жалмерки. Мир Михаила Шолохова и Федора Крюкова. Ну что, скажите, за поэзия в слове «тапочки», а тут «чирики», такая птичья, легкая обувь. Или слово «компот»? Душное, липкое, потное. А вот «узвар». Узы и при этом вареные. Продолжительно, с растяжкой.

Песни и слова этого края конечно же давно ушли в песок, как и наши школьные годы. Но школьные свои годы я вспоминаю неохотно: боялся физкультуры и из-за низкорослости – прыжков через коня, презрительных усмешек девчонок.

– А кто будет? – спросил я у Глеба, вздохнув вполне освобожденно.

– Сашка Волков! Сила.

И Сашку Волкова я вспомнил. Он здорово играл на саксофоне на школьных вечерах. Он играл, а в перерывах танцевал с самыми красивыми девчонками. И умел их как-то сортировать. Потому что эти самые красивые девчонки вытягивали шеи, когда он к ним подходил.

– А другой Сашка? Дьяконов?

– Пьет по-черному. Он не придет. Больно завистливый. «Вон, – говорит, – у тебя – машина, телефон сотовый крутой. А мне на “Приму” денег не хватает». Так брось курить, брось пить. Чудак человек, я сам себе все вот этим, – Глеб постучал костяшками пальцев по вспотевшему, круглому лбу. – Конченый он человек, а какие надежды были! Все потому, что мать у него не уборщица, как у меня, а была главным ветеринарным врачом района. И рос он в сливочном масле.

Вот однажды, лет тридцать назад, я ехал в трамвае. Кто-то наступил мне на ногу, того-то я толкнул. Улыбнулся красавице, уступил место инвалиду, толкнул плечом брезентовый рюкзак. И что? С этими пассажирами трамвая мне никто не предложил встретиться через тридцать лет, чтобы убедиться, что красавица уже того, а тот тип, наступивший на ногу, стал стареньким вежливым профессором. Нет, этого мне никто не предложил.

А вот эти-то ведь люди, смахивающие на базарных торговцев, еще дальше по времени отстают от пассажиров. Кто мне они. Фантомы, выпущенные из коробочки короля живописных ужасов И. Босха. Вот кто они. И у каждой женщины отпечаталось на лице и теле вся предыдущая жизнь. Вот толстуха. Ее свиные ноги обтянуты черным блестящим трикотажем. Нина или Зина? Зина! И не понимает, верно, что нельзя было всю жизнь жрать, жрать и жрать. А вот бывшая Кузякина. Хорошо Глеб сказанул, усмехнувшись: «Бывшая Кузякина». Морщинистая щепка. Должно быть, злая, как завистливая сучка. Ох, что же это я, что же?.. Нельзя ведь судить. А тут сужу и не знаю. Сам-то на себя в зеркало глянь! Глядел. Ничего для своих лет. Брюшко, седина. Да, вот глаза тоскливые и морщинки на лбу, как у крестного. Кому они нужны, эти глаза и эти морщинки? Господу Богу? Так он-то знает всю подноготную. Все мои трусости, все мои предательства, все грехи. Ему их и на цифровой носитель не надо записывать: помнит. И воздастся мне. А эти?

– Это Вовка, что ли?.. Солидный стал мужчина! – поглядела на меня с каким-то странным любопытством старенькая уже, блеклая женщина.

В ней я не обнаружил никаких свойств. Может, они и были, только стерлись. И все же в глазах ведь что-то осталось, тот же живой огонек, который вспыхнул и тотчас погас. И женщина эта, Люда Соколова, тут же присела на ступеньку школьного крыльца.

На этом крыльце мы сфотографировались вместе с классной руководительницей Маргаритой Алексеевной Сомовой. Она была сорок лет назад старше нас на два десятка годов. Сейчас же выглядела на два десятка моложе. Что это происходит? И почему года у одних отчисляются, к другим – причисляются?

Маргарита Алексеевна под Сосыху с нами не поехала. «Молодежь – развлекайтесь».

В нанятом автобусе Глеб в темных уже очках, в бейсболке, в светлых парусиновых шортах опять сиял. И не так уж был плох, указывая в окна на деревья и хаты.

Автобус подрагивал на асфальтовых выбоинах. Глеб пояснил мне, что Сосыха она потому и Сосыха, что на берегу, уйдя с хутора, жила бабка. Ведьма, кажись. Умела лечить, как все ведьмы. Русский мир в это время по телику смотрел сериал про этих самых колдунов. И местное сказание о ведьме было как раз кстати.

И когда все выбрались из автобуса, на берегу пруда увидели прежде всего картонный, раскрашенный маслом силуэт Сосыхи с прицепленной к картонной этой скульптуре натуральной метлой.

Это была рекламная Сосыха.

Да и ни к чему все это было рекламировать.

Я полагаю, что японцы, высадившись на этот берег, неспешно прошлись бы по берегу, полюбовались бы плакучими ивами и растущими на просторе и от этого кривыми кленами да осинами, дубом, пустившим свои нагие корни прямо по откосу берега.

Англичане бы просто посидели, прикидывая: «А что дальше?»

Французы с маху кинулись бы в воду. Так веселее. И при этом можно сбить с себя сорокалетнюю ороговелость.

Мои же одноклассники и я вместе с ними взялись за сумки и пакеты с безмерным количеством бутылок пива, вина, водки, помидоров, огурцов, банок майонеза, подсолнечного масла, хлебных батонов, пирамидок сыра и палок колбасы. И все это стали раскрывать, расколупывать, резать, крошить, поливать. Стали расставлять пластмассовые тарелки и стаканы.

И эти действия оказались слаженными, как у фигуристов, словно все эти четыре десятка лет мои одноклассники репетировали одну и ту же пьесу.

Приглядевшись, и подавая тарелки Зине, а минеральную воду «бывшей Кузякиной», я задавал неподходящие вопросы:

– А где Саша Дьяконов?

– Алкашит! – отвечали мне отстраненно одноклассницы.

И в этом ответе не было и признаков осуждения, будто Саша Дьяконов складывал печку.

– Он был хорошим чертежником, ты ведь помнишь? – подмигнул мне зачем-то Глеб Сугробов. – Студенты – народ вольный. Самим-то лень чертить. За бутылку Саша им моментально изобразит. Талант. Без циркуля, без линейки. Глазомер!

Тут-то я и вспомнил Сашин особый прищур. Он был у него с хитрецой. И наверное, Саша так же смотрел на Сугробова, обличая того в том, что тот ездит на «мерсе», а ему не на что «Приму» купить.

Суета с приготовлением праздничного обеда была теперь уже вполне объяснима. Этим действием и скорой выпивкой мои одноклассники хотели как можно скорее сбить с себя неловкость и опять быть такими же чистыми и живыми, как в десятом, выпускном классе.

Я вспомнил, что после выпускного мы все ходили в Шишкин сад. У всего класса было всего-то две бутылки противно сладкого портвейна. А ничего. Кажется, пели. Кусали яблоки. Я, надо же, осмелел, прижался головой к теплому боку Маши Селивановой.

– А где Маша Селиванова? – спросил я, не глядя ни на кого. И даже, кажется, покраснел.

И этот воздух мне ответил: «Умерла».

Как? Этого быть не может. С ясностью четкого фильма я увидел золотистые кудряшки Маши. Она сидела сзади меня, за одной партой с Шурой Бушуевой!

Теперь-то я понимаю, что посыпанное веснушками личико этой девушки было не таким, как у всех. И ее нельзя было назвать красавицей. Только та искрящаяся энергия – из глаз, и кудряшки сияли, заставляя цепенеть мальчишек. И именно Саша Волков первую ее приглашал на танец, положив на мягкий стул свой серебряный сакс. Так тогда коротко назывался саксофон.

Все это мелькнуло в моей голове чрезвычайно ярко, вплоть до следующего слова:

– Рак крови. В тридцать лет.

Я хотел сказать, что Маша, просияв, иссякла вся. И что наша жизнь не измеряется вращениями Земли вокруг Солнца, а чем-то другим. И Эйнштейн здесь не помощник, но почему-то еще… еще задал вопрос: «А много наших… Короче, уже их нет?»

Никто мне на это ничего не ответил.

И в эту самую пору прямо к нашей беседке с узким и длинным праздничным столом подкатила черная иномарка. Тихо клацнула дверь, и из нее вышла дама в легком шифоновом платье. Ее шея была обернута газовым шарфиком. Состояла она из деталей, которые Господь Бог и Природа выточили «на вырост». Большие, темные глаза, круглые, великоватые щеки. И даже голова и та была чрезмерно большой. К тому же высокая прическа, черные волосы заставляли думать о шаржированных женщинах девятнадцатого века.

А с другой стороны иномарки легко выскочил седой мужчина в расстегнутой рубашке. Это был саксофонист Саша Волков. Он был так же поджар, как и сорок лет назад. Его скулы, подбородок, плечи были так же остры, как сорок лет назад, и, наверное, по-прежнему волновали чью-то кровь.

Как в воду глядел. Наши дамы сразу оживились, разглядывая Сашину жену. Роза, конечно же ее звали Роза. Они на нее глядели с изумлением. А на Сашу исподтишка, бегло. Видно, действовал прежний школьный рефлекс.

Роза Волкова, не объясню почему, чрезвычайно понравилась моим одноклассницам. Они ее наперебой стали усаживать. И говорить, о том, что сейчас приступят.

Саша Волков обнялся с Глебом. Мне он, хоть и узнал, только протянул свою сильную, гладкую руку.

Они с Глебом были ровня. Оба успешные. Саша связал свою судьбу с Газпромом. Кто не знает, что теперь означает Газпром?! Ну а Глеб, естественно, до сих пор остался прокурором. Он и до смерти им будет. А я для Саши незнакомая штуковина. А вдруг задашь какой-нибудь нелепый вопрос. Я-то этот нелепый вопрос сразу задал: «Играешь ли ты, Саша, на саксе?»

Он поглядел через меня, словно я был стеклом, застегнул рубашку. И сказал одну только букву: «А!»

И мазнул своей сильной ладонью.

Мы все же папуасы. Уже не надо было пить «огненную воду», есть эти перченые помидоры и распаренный на солнышке сыр. И так все уже содрали с себя рогожи. И ведь это здорово, когда никто не знает того, что «бывшую Кузякину» муж нещадно лупил, а она ему в отместку изменяла с первым встречным. И все поперепуталось: кто первым начал бить, а кто изменять. А та же толстуха в резиновом неглиже, Зина Смирнова ела, ела, жрала оттого, что два ее сына погибли в автомобильной катастрофе. Как вспомнит, так сразу надо зажевать. Другие пьют горькую.

Не надо было пить «огненную воду», и так уже все сравнялись. На ты, да иногда и по плечу похлопают.

И та же водка, то же вино только подхлестывало то самое тепло, которое вдруг хлынуло откуда-то с другого берега реки.

Здесь, под Сосыхой, я ощутил, что время-то несется так, что его не за что уцепить. Легче носком ботинка остановить локомотив, чем это время, хирургически безжалостное время. Оно безжалостнее, естественно, безжалостнее Глеба, поднимавшего трупы, как мешки с соломой.

И только вот эти полупьяные да и пьяные мгновения жизни шлют в кровь живое тепло. Нет же уже теплого, дышащего бока Маши Селивановой. Хе-хе, этого нет в мире, на этом свете, здесь, под Сосыхой, но в голове моей, в закуточке памяти теплится ее золотая головка и светло-голубые глаза, обдающие какой-то незримой, волнующей пеленой.

О, как теперь понятны наркоманы! Они уходят от скуки жизни в обманчивую яркую эйфорию, когда каждая жилочка и каждый волосок шевелятся.

Так же естественно, как собирать на стол, так же отрепетированно стали выпивать и между этим делом говорить о том, как часто все вспоминают друг друга. У кого-то есть даже альбом. Да, фотоальбом есть у Галки Кожуховой. Я ей читал в девятом классе стихи Юлии Друниной (вот вспомнил), и она, эта Галка, щурилась от моего чтения, как от солнца. И обидно отворачивалась. Почему? Осмелев, я спросил ее об этом. Галина Кожухова, теперь Милованова, не помнила ни стихов, ни меня тогдашнего. Но соврала, кивнув: «Помню!» Я тут же простил это сухое «Помню», потому как сам все вспоминал эпизодически. Жизнь состоит из мелких эпизодов, а не из поворотных событий.

Наша компания, «девочки» переключились на чету Волковых. Прекрасная дама из девятнадцатого века рассказывала об особом способе засолки огурцов, поэтому, верно, Глеб заскучал и предложил мне:

– Искупаемся?!

Я отказался.

– Тогда я сам поплаваю!

Но плавал отставной прокурор не сам. В пруду резвились девушки. Скорее всего, они были в том самом возрасте, в котором мы проводили ночь в Шишкином саду.

Глеб Сугробов, разбежавшись, смело бултыхнулся в пруд. И что-то уже кричал, и подплывал к стайке этих девчушек, и подныривал под них. Его скользкая и мокрая голова оказывалась то по одну сторону хоровода, то по другую до той поры, пока они не приняли Глеба в компанию. «И нечему здесь удивляться – сказал я сам себе – И ты ведь такой же. Им, девчонкам, просто любопытно. И они думают: “Вот этот дедушка, надо же, он никакой – не вепрь, не ветеран, а умеет даже вот так подныривать и сиять вставными зубами. Молоток!” Но они ведь в душе смеются и над этим старым брюхом, и лысым черепом».

Впрочем, это все мои домыслы. И чтобы эти домыслы не клевали меня, я опять пошел в компанию. В беседку. Саша Волков курил. Он подвинулся. Пустил дым ароматной своей сигареты в сторону и вдруг сказал:

– Да, задал ты мне вопрос.

Никаких вопросов я не задавал. Но промолчал.

– А где уж мой сакс, не помню. Я не брал его в руки лет тридцать. Гантели – это да. Вот тренажер, естественно. А сакс? Он, наверное, остался в старом доме. Его хозяева выкинули. Да, скорее всего, выкинули! Зачем он им? И мне он тоже не был нужен. Мы с Розой переехали в новый дом, в двухэтажный. А сакс… Давай треснем? Чокнемся.

Пластмассовыми стаканчиками чокаться – это все равно что целоваться через платочек. Но все же чокнулись.

Грустный Саша Волков.

– С этого у меня что-то переломилось… Вот как палка, с треском. И деньги стали сыпаться, а вот переехали в новый дом – и сразу хрясть… Ну да не бери в голову.

Сын начальника милиции, Сашка Волков теперь воспринимал меня как случайного поездного пассажира, которому можно рассказать все, не идти же атеисту к священнику. Но тут же почему-то умолк. И спросил:

– А как теперь Сашка Дьяконов?..

– Процветает! – ответил я. И в голове опять пружинкой мелькнула его, Сашки Дьяконова, ироническая усмешка.

Поразительно, но кончилось спиртное. Кто-то предложил сбегать за самогонкой на хутор. И кто-то уже пошел. Из пруда вылез одинокий и немного злой Глеб.

– Сорвались с кукана, – кинул он, поводя мокрыми и достаточно мощными плечами.

– А петь? – сказал я.

– Щас, само собой.

Я ожидал, что запоют те самые песни, с протяжкой и с рефреном, от которых пахнет ковылем и грушей-дичком, узваром и чириками, базом-двором. И блудними улыбками жалмерок. Но увы. Пели какую-то современную чепуху. Затягивали было и казачьи, но на полуслове эта песня вдруг обрывалась. Не шла дальше.

Галка Кожухова принесла полторашку самогона. Ее не успели допить. Хотя и пили, будто выполняли какой-то план. Уже не особо закусывая, объелись. И все больше хохоча. И мне опять показалось, что здесь пирует и жрет эту сивуху стая монстров. Я ненавидел их. И твердо знал, что один из этих ископаемых хищных ящуров я сам.

И я сам, пьющий все это время сухое вино, плеснул себе половину стакана смаги.

Успел проглотить содержимое мутного стакана. Успел. И внезапно с другого берега пришло оно. Это самое помрачение! Темно и космато оно ползло на кучку одноклассников-монстров. И ударило с неба, и плеснуло. Кипящей, и холодной, и обжигающе ледяной лентой. Из каких только брандспойтов не шарахнуло на нас с неба, сбив всех в одну жалкую кучку, погасив Санину сигарету, полоснув по скользкому, тяжелому боку Зинки Сиволобовой.

В лимузине всем не поместиться, поэтому и Саша и его Роза терпеливо жались в этой же беседке, пока кто-то не пожалел все ту же глазастую куклу:

– Мы, может, пешком, что тут, а вы хоть в машину сядете, там тепло.

Этот «кто-то», бывшая Кузякина, тут же пожалела о сказанном, но слово уже вылетело. И все с какой-то непонятной логикой стали посылать супругов Волковых в «мерс».

– А мы вот, у нас мужчины.

Дождь немного укротил свой пыл. И по песчаной дороге, уже мокрыми, до самой последней нитки, было шагать вначале любопытно… Смогут ли преодолеть?

– Эх, песенку бы! – кричал сквозь дождевые струи Глеб. И сам начинал срывающимся голосом. Подхватывали. И начинали новую.

Одноклассницы висели на руках. Неудобно, конечно. Но я терпел. И начинал пронимать какой-то озноб. Справа от меня довольно резво шла Люда Соколова. Я не так уж прост и автоматически, может быть, это идиотизм профессии, следил за всеми во время застолья. Люда эта почти всегда молчала. Пила, ела, отвечала на вопросы. Она всегда была такой, даже сорок лет назад. Умеренной. И поэтому-то не очень и постарела. Ее черты угадывались. Лицо. Стрижка под французскую модную тогда певицу Мирей Матье. И фигура. Ну, обыкновенная женщина, увядающая.

Я подумал, что она стала совсем уж унывать. И стал ее по-своему веселить. С левой руки Кожухова шевелила губами, пела. А с правой – полное уныние.

– Мы идем болотами, папоротниками, сквозь ледяную мглу, – выл я, меняя тембр голоса.

Глупо, конечно!

– Ледяную воду! – поправила меня одноклассница.

– Ну да!

Опять глупое любопытство подмывало меня спросить. И я спросил, конечно, обернув все это в шутку:

– А ты, Люда, почему-то отстала в своем развитии?

Она не поняла. Хмыкнула.

– Ну, ты как-то моложе нас всех.

– Я просто тише живу. Тише едешь – дальше будешь.

– Законсервировалась?

– Ага.

Она обернула ко мне свое мокрое лицо с уже смытой косметикой, с ровной, прилипшей к голове стрижкой, этакой черной волной, и заговорила, явно обращаясь не ко мне. А опять куда-то в надвигающийся сумрак, ведь начало вечереть.

Она говорила, как читала молитву или стихи. И облизывала губы и трясла головой:

– Я любила его.

– Кого его?

– Мужа. Он простой электрик. Да и я, кто я – секретарша в суде. Я видела в том суде, как быстро живут люди. Женятся-разводятся. А у нас не так. У нас росли двое дочек. Ласковые, добрые. Они теперь в городе, замуж вышли. Им, наверно, хорошо.

А у него что-то повредилось, какой-то орган. И врачи крутили его. И в область он ездил. Там то одни таблетки припишут, то другие. Нет, не рак, что-то другое. Главное, что он это понимал. И я это понимала. Но нам было достаточно того, что уже тридцать лет мы бок о бок, и мне никто не был нужен и никто не мил. Кроме дочек, конечно. Нет, недостаточно тридцати лет. Я бы с ним прожила триста лет. Тысячу. Он знал только простые слова и был не так уж и грамотен, я грамотнее. Но мне никогда не было за него стыдно, и ему за меня, он признавался, тоже. Нет, на руках он меня не носил. Зачем. А вот даже сядет за стол, я ему окрошку поставлю. Ест и любит меня глазами, кожей. Володя, у тебя такое было?

Я молчал. Она не ждала ответа.

– И вот все! И теперь я живу каким-то мышиным хвостиком. Самого моего тела и головы нет, а я живу. Вот этим хвостиком я под Сосыху поехала.

– Под Сосыху! – повторил я ее слова, – и мне показалось, что это бессодержательное словосочетание что-то объясняет. Не под Сосыхой ли мы живем всегда? Встречаемся абы с кем, даже если это и одноклассники, пьем, объедаемся, врем друг другу.

– Да, под Сосыхой!

Теперь она меня не понимала.

– Но иногда вот, как сейчас, мы живем в другом мире. Уже настоящем, – говорил я однокласснице. – И недавно так же было. Мы родные все. Мы – одноклассники. Все, кто близки друг другу, – одноклассники. Мы только про саксофон забыли да вот запамятовали слова песен. Кто такая Юлия Друнина, знаешь?

– Нет.

– Ну вот, и хорошо, что не знаешь. Будем жить медленно.

Дождь почти кончился, чуть накрапывал. И мы подходили к какой-то рощице. За ней наша станица, наша школа.

Глеб отцепился от компании. И стал махать руками, предлагая всем поплясать на этой вот поляночке, на этой площадке.

И первой согласилась, надо ли было ее упрашивать, Зинка в своих рейтузах. Она притопнула ногой, сошвырнула тапочки. И ее топ подхватила морщинистая щепка Кузякина. На ее лице теперь не было морщин и въевшейся злобы.

И все тоже задвигали ногами, пришлепывая, кто босый, кто обутый. Мокрые шляпы полетели в небо. Сумки были откинуты в траву. И что это был за танец?! Это было совмещение всех танцев в мире. Кузякина виляла бедрами, а Глеб то втягивал, то отпружинивал свой живот: «Гип-эй» – кричал он. Гип-эй!»

Ему вторили. Они не были смешны, мои одноклассники. И не страшны. И мне за них не было стыдно, потому что я сам кричал «Гип-эй!» и отшвыривал ногой мешавшую резвиться мокрую солому.