На первый юбилей Олимпиады

Александра Шалашова.

На этой кассе – слабослышащий сотрудник. На этой – женщина с усталыми глазами.
И если её вдруг сейчас не станет, то наших легионов не убудет.
Встречаюсь взглядом с мёрзлой мёртвой рыбой, что купят, станут потрошить и чистить.
И если мы с тобой простые числа, то нам положен и покой, и выдох.

Стою всю очередь от водки до батона, в глаза не глядя оттого, что плакать стыдно,
с коробочкой расплавленного сыра. Мороженые рыбы тонут, тонут.
Нам выставлять израненные ноздри за долею благого кислорода.
Я к старости всё ближе год от года, но всё ещё не знаю, что там после

того, как нас зажарят и разложат по белым, чисто вымытым тарелкам.
Кому молиться, что с собой делать в текущий здесь период многобожья?
Как раздувать поломанные рёбра и петь многоголосые хоралы?
Их колотые, резаные раны, и губы их, охрипшие от рёва

по четвергам – на каждой в мире кухне. Как денег по карманам не нашарю –
то пробираюсь тропами «Ашана». Мы все до воскресения протухнем
и не придём в отглаженных рубахах, и не воссядем в праздничном и алом,
не будет ни Петра, ни Иоанна, ни гнева, ни сомнения, ни страха.

Не будет почерневших виноградин, ячменных перемолотых колосьев,
(На МКАДе так накрапывает осень, что никому из нас с водой не сладить)
ни моря, что не помнит и не снится, и набегает пеною на насыпь...

А будет только писк открытой кассы. И крошки льда в продавленных глазницах.

***
Глаза открывай – начинаем заново.
Сколько их, гулких холодных залов,
где собираются на восьмое?
Где напиваются на двадцать третье?
Куда приходят, заспанные и бедные, ожидая начала благотворительного концерта.
Целое лето, проведённое в огороде, легло под ногти тёмной сырою глиной.
Длинный стол, покрытый клеёнкой-скатертью, украшен пластиковыми васильками.
Капельки
ползут по окнам, батареи воздух тяжёлый греют.
Вижу себя
в зеркале – тоненькой и накрашенной. Страшно, как же мне страшно, страшно –
вдруг поползёт по лицу паутина трещинок? Стану замужней женщиной, научусь выходить красиво, легко и ровно. Доля мне – петь, даже если никто не слушает. Нашиваю на платье рюши-оборки в ряд, выхожу на тоненьких каблуках.
Но нет мне сцены и бархатных занавесок, место мне – в гулком холодном зале,
где если и соберутся зрители, то из жалости.
Потому песни одни и те же,
потому что небо одно и имя.

Дай нам, Господи, лица детские, безмятежные,
чтоб без страха на люди выходили.

***
Здесь перья прорастают из семян,
и ветер белый пух швыряет в окна.
Здесь песьих глаз больная поволока.
Любовью воздух кухни осиян,

в которой выкипает молоко,
ржавеет в мойке старый мамин ножик.
И ни одна из нас сбежать не может –
одеты не по городу легко.

Среди пера, и подорожника, и мха –
сама себе ненужный гулкий атом.
В больших цветах расшитого халата
и шлёпанцах на худеньких ногах –

так, помню, бабушка стояла у плиты,
дышала дачным золотистым луком
и ничего не думала о внуках,
и на халате не было ей дыр.

И двадцать лет как не было войны.
В районе открывают продуктовый.
И курицей, задушенной и голой,
мы сыты. По пути домой не хнычь,

смотри на здания, и клумбы, и деревья –
мы нанесли на контурную карту.
Над городом горит сталепрокатный,
и на него все крестятся. И верят.

Теперь деревья выросли в столбы,
в бетонные опоры телеграфа,
но на заводе нам всё тот же график,
и по глазам – феноловая пыль.

и жизнь уже не кажется мне адом,
но мира нет заводу моему.
Я родилась в бензиновом дыму
на первый юбилей Олимпиады.

***
Скоро и память в немытые окна канет.
Мы зеркала занавесили тёмной тканью,
стынут по окнам фикусы и герани.
Тихо живёт в однокомнатной баба Аня.

Скоро артрит изломает судьбу и ноги.
Как баба Аня на рынок хромает-ходит –
ей выбирать при всём при честном народе
серенький хлеб. И гадать ей, и думать - вроде

хватит десятки, скомканной и бумажной.
Бабушке Ане в городе страшно-страшно,
чёрные туфли стоптаны с распродажи.
Бьётся вода из ржавых колонок-скважин.

Бабушка Аня – век за закрытой дверью.
Мы открываем, чтобы считать потери,
чтобы серёжки-бусы к лицу примерить,
но из серванта глядится в нас время-время.

Водоканал огромный нам счёт рисует,
пахнет на кухне забытым прокисшим супом,
горькую весть соседкам её несу я.
Сохнут герани в ржавой пыли инсульта.
***
Здесь памятью пропитан каждый метр –
бредут мальцы, не сдавшие экзамен,
молочной смеси нет в универсаме.
А где-то там, внизу, мне двадцать лет.

Расшатаны перила, вымыт двор,
Апрашка, семь утра, соленья в банках,
но я несу в горсти муку и манку,
и страшно не войти живой в метро.

Иду по стружкам, брошенным к ногам,
молочным лужам и говяжьей крови –
когда настанет время колоколен,
себя я по кирпичику отдам.

Теперь гляди – мы выжили дефолт,
ходили вместе с первого по третий,
и небо в сизом ультрафиолете,
и журавлей плывет бесшумный флот.

Есть сто рублей – мне нечего терять,
куплю у бабки молоко и ливер,
и будут маяки гореть в заливе,
и будут маяки глядеть в меня.

На Малой Невке божий тихий снег.
Я клею пластырь к каждой новой ранке.
Безвременье вскипает в коммуналке.
И дочке скоро будет двадцать семь.
***
Вторая клиническая – вход строго по пропускам.
Приёмный покой. На креслах – вытертый дерматин.
По-
мо-
ги-
те.
Часы посещения – с четырех
до шести. До шести.
А правда, что сорок пять – слишком рано для.
Для.
Пропустите меня.
Охранник цифры из паспорта записывает в тетрадь.
Знаете,
я искала трамвай, подала кондуктору двадцать пять
рублей, потому что забыла, в Москве я или в другом.
Не хватило. Искала в карманах, и в рюкзаке, в разо-
шедшихся швах, куда забивается мелочь.
От-
считываю по рублю.
Я говорю: правда ведь, в сорок пять
не может быть ничего такого?
У охранника – чёрная форма, возле крыльца – пыльная мать-и-мачеха.
Я не плачу.
На лестнице курит мужчина в белой хлопковой майке. Я киваю ему.
Через два часа я пешком побреду
домой (потому что мелочи не осталось
ни рубля. Правда ведь – рано
для?
для?),
а он сядет за общий стол,
(санитарка выставит простоквашу, омлет и хлеб),
кивнет женщине, сидящей по правую руку.
Потому что вот уже два
месяца
в больничной столовой
они встречаются
с моей
мамой
за завтраком,
и обедом,
и ужином.
***
Здесь на всяком лежит комоде пыль столетних тревожных лип.
Ариадна тихонько входит в свой разграбленный лабиринт –
мешанина шнурков и бусин, печки белой – кирпич и дым.
Будешь жить ты в своей Тарусе, на брусчатке искать следы.

Помни маму в короткой юбке, а дрова покупай к зиме.
Что-то звонких, красивых, юных поубавилось на земле –
так у Аленьки нет соседей – всё статья пятьдесят один.
огород лебедой засеешь, потому что нельзя найти

ни картошки, ни черноплодки – порыжело и скисло всё.
Бабка гонит в сарае водку, на базар продавать несёт.
Пусть квартиру такую дали, что под печкой лежит зола –
только помни, что звали Алей, и что мама тебя звала.

Мы ночами гулять не трусили – заходили во всякий сквер.
Так живи-доживай в Тарусе – только, только бы не в Москве,
не в тенистом твоём Трехпрудном, где по окнам горит Арбат.
По дороге – песчаной, трудной – покатилась твоя арба.

Погляди – петухи да гуси. Пред тобою лежит стезя.
Ариадна живёт в Тарусе. Ариадне
под шестьдесят.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0