Ночь-полно́чь. Она в одной сорочке...

Анна Горелова.

* * *

Ночь-полно́чь. Она в одной сорочке
рвется в стужу с валенками в сад:
— Да пусти ты, ирод! Там же дочки
на морозе бо́сые стоят!
…Плачь — не плачь, берет война без спросу
в дар себе не только сыновей.
Три девчонки было — три березы
посадил под окнами Матвей.
Боль прядет причудливую пряжу:
год какой Матвеева жена
ленточки березам в косы вяжет,
сказывает сказки до темна.
…Ночь-полно́чь…
— Пусти!
— Вертайся щас же!
Что ты, баба, тронулась умом?
Все к чертям срублю! — Матвей ей скажет
и шагнет за двери с топором;
вынет папиросы, чиркнет спичкой…
Вот и злоба враз на нет сошла.
…Первая березка — невеличка:
Стася в мать росточком-то была.
Деревце, что рядом, то повыше
и маленько ладней остальных:
к старшенькой — красавице Ирише —
не один посватался жених.
А вон ту березку любят птицы:
пела Груня дюже хорошо…
С фронта он в июле воротился,
в дом пустой — целехоньким пришел.
Три березки. В трех стаканах крепкий
мутный самогон. За упокой.
Постучит война в окошко веткой,
будто тонкой девичьей рукой.
…Наметет к утру. В одной сорочке
горюшко крадучись выйдет в сад,
где замерз в сугробе этой ночью
трижды в сердце раненый солдат.

Подснежник

День накрыт февралем, как чистеньким рушником;
гололед — и часы на шаг переходят с бега.
Сколько, сколь же, боже, было припасено!
Только чудится: снег сойдет по апрелю, но
ни записок, ни снов, ни эха о том, о ком… —
ничего под снегом.
Индевеющий сад царапается в стекло.
Не ходи далеко от дома в метель: аукать
больше некого, незачем, не… К полотну зимы
все приметано наживую — и дом, и мы;
в уголке прореха-проталинка, за иглой
ты потянешь руку —
и наколешь, и заживет, как неспетый стих.
Но болит, что глаза и пальцы не те, что прежде.
Залатаешь к утру, заштопаешь кое-как;
кровь? рябина ли? — самый краешек рушника,
не жалей, потяни за ниточку —
распусти
в ивняке подснежник.

* * *

Полночь, Ева… С днем рождения. Чуть
потеплело в доме, тени чуть шире.
Ты пошутишь, прижимаясь к плечу,
что живешь от сотворения мира.
Я незваный и единственный гость —
от дождя тобой спасенный прохожий.
Всех подарков — дички розовой горсть
да перчатки под змеиную кожу;
да за ниточку борей принесет
и привяжет за окном лунный шарик.
…то ли сам я намечтал это все,
то ли в дождь живой воды подмешали,
то ли время повернуло назад,
но на гулком пустыре возле дома
ровно за ночь снова вырастет сад —
только наш с тобой, дремучий, плодовый.
И рассвет коснется яблочных щек;
крепкий кофе сваришь ты по привычке,
не надеясь и не зная еще,
что проклюнулось и семечко дички.
Дальше? Будет день. И будет опять
плакать дождь —
то громко, то безголосо —
оттого что не умеет сказать,
как к лицу тебе тридцатая осень.

* * *

«Спи, мой хороший, спи уже»… Стонет теплоцентраль.
Город до хруста выстужен. В городе вновь февраль.
Сгорбился у обочины сонный-бессонный дом.
Пахнет бельем замоченным, гарью и молоком.
И торопя метельную зимнюю ночь к концу,
горлица колыбельную тихо поет птенцу.
«Бáю-баю́»,— заученно… больше не вспомнить слов.
Комната вся измучена дробью глухих шагов.
Время со скрипом крутится мельничным колесом.
А за окошком улицу начисто занесло:
малость — и Богом брошенный город исчезнет с карт…
«Тише же, ну, хороший мой. Подзаплутавший март
я для тебя аукаю. Ты потерпи еще.
Знаю, что вместе с вьюгою плачется хорошо».
И хоть ничуть не верится даже в рассвет самой,
шепчет голубка первенцу: «Сделаются весной
ночи — совсем короткими, руки мои — теплей».
Снежный узор решеткою на ледяном стекле.
Ей бы из дома выбежать, птицей сорваться вдаль!..
«Спи, мой хороший, спи уже. Завтра пока февраль…».

Иваси

рыба бесхребетная иваси
в синем-синем море плывет-скользит
и морской воды солоней в разы
горький привкус рыбьей ее слезы
ни о чем я Господа не просил
а теперь прошу: сохрани спаси
пусть живым дойдет до конца стези
пусть увидит море хоть раз вблизи
тот кто мне постыл и невыносим
тот о ком не спит опять иваси
свет велик, а море — от сих до сих
уплывай пожалуйста, иваси
мир не рухнет, мир не сойдет с оси:
в этом море тысячи иваси
ни о чем стихии я не просил
а теперь прошу: коли хватит сил
рыбу бесхребетную иваси
ты туда, течение, отнеси
где старик без имени на фарси
хрипло кличет с берега иваси.

* * *

Шесть пятнадцать на старых ходиках.
И она на ногах чуть свет.
Ждет. Все птицы к апрелю вроде бы
возвратились уже на родину,
только аиста нет и нет.
Снег сошел давно, и растрепанный
сад по пояс в весне увяз.
И ей чудится: за воротами
белый аист крылами хлопает.
Выбегает — и всякий раз
никого. Далеко за рощею
ветры вольную песнь поют.
Мир бескрайний. Домишко крошечный.
Никогда ничего хорошего
не случалось в ее краю.
Плечи, губ уголки опущены…
Сколько минуло долгих зим!
Не вернется?
Оно и к лучшему.
Но как будто рука зовущая —
тонкой струйкой над кровлей дым.
Шесть пятнадцать. Почти смеркается.
Не спешит эмигрант домой.
А она у окошка мается,
ищет в небе глазами аиста,
и в руках тишины немой,
как в силках, бьется птицей пойманной
и до хрипа кричит, кричит…
На часах шесть пятнадцать. Сломаны.
И на крыше шуршат соломою
ночь за ночью одни грачи.

* * *

Тишина. Снегопад. Затонули дома в феврале.
И укором зиме — на ветвях опустевшие гнезда.
В этом городе старом которую тысячу лет
не сбываются сны, а на крыши не падают звезды.
И не все возвращаются птицы сюда по весне,
от чужих берегов проложив свой маршрут иначе,
и твердят в телеграммах, что в путь, мол, пора бы и мне;
только память ключи от города где-то прячет
вместе с солнцем, разбитым о донья колодцев-дворов,
с заплутавшей в хитросплетении улиц мелодией,
той, что станет однажды дорожною песней без слов.
А пока — ни уйти, ни уплыть, ни уехать…
но вроде бы
здесь помимо промозглых попутные дуют ветра,
два крыла за спиной — все отчетливее на ощупь.
Незамеченным в город вошел птичник-март вчера
и рассыпал по площади пригоршню хлебных крошек…

Кенарь

шахта.
кенарь внезапно смолкает. Кирка и заступ
застывают в руках; в полумраке бледнеют лица.
Старший тут же командует шепотом:
— Братцы, баста.
К люльке. Быстро.
Малóй, да забудь ты уже о птице!..
смерть струится по шахте, шарит оторопело:
никого, ни души.
Черт! опять она слишком рано
показала себя —
пустячок умыкнула, мелочь.
Трель ворованной песни звенит у нее кармане.
…где-то там наверху по-над степью густеет вечер,
и для вдоха и выдоха воздух пригоден. К дому
по примятой траве, к лету вымахавшей по плечи,
бодрым строем шагают шесть бородатых гномов;
громко хлюпая носом, в хвосте новичок плетется.
Бригадир только сплюнет, кивнув остальным — оставьте.
У мальчишки-шахтера на грязной ладони солнце,
онемевшее желтое солнце, что встанет завтра.

* * *

А за окнами был Париж.
А за стенкой сосед-алкаш:
— Дед, накатим? Сердечник? Ишь…
Все по-честному. Баш на баш.
Коммуналка, галдеж — привык.
Так же жили все пра-пра-пра.
Беспардонный соседкин крик
заглушал беспардонный храп:
— Подымайся! Чего лежишь,
пьянь такая? Да чтоб ты сдох!
Но за окнами был Париж,
и сквозь сжатые зубы — вдох.
Забегала с дежурства дочь:
— Не выходишь? Совсем зачах.
Хоть проветривай через ночь.
И когда она впопыхах
рамы дергала
(— Ну и вонь!
— Ты ступай, mon ami. Я сам…),
в окна плыл колокольный звон
к службе утренней в Нотр-Дам.
Город звал его? — Хорошо.
… Был четверг. До рассвета, в три,
он оделся. Почти ушел;
но у самой входной двери
вдруг осел потихоньку вниз.
И небритый, в трико, босой
ангел божий над ним навис,
перегаром дохнув в лицо:
— Худо? Зинка, валокордин!
И «03»! Ну, давай живей!
Боль металась в его груди
сотней пуганых голубей;
он хрипел на них: кыш, мол, кыш…
Днем, впервые по той весне,
дождь прошел — и забрал Париж,
нарисованный на стене.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0