Чемодан

Владимир Горбачев.

Обстоятельство времени: давным-давно. Обстоятельство места: у Люси и Кости, в их квартире на Стрелке. Точнее говоря, квартира была не их, а доцента Пастухова, который ее сдавал в связи с возникшим чувством к инженеру-проектировщику Ольге Васильевне, у которой и проживал последние три года. Сдавал, конечно, неофициально, и Люся, коллега доцента Пастухова, снимала (Костя в этой транзакции вообще не значился; кто такой?) тоже неофициально, с обещанием платить вовремя и сидеть тихо. И сидели тихо по мере возможности, хотя и не всегда. Особенно если заходили молодые поэты Валя и Юра, и художник Хмурнов, и Женя-скрипач, и Алла из музея, и кто-нибудь еще, и Костя бегал в ближайший магазин за рислингом и «Роз де масэ», и начинались — пока сердца для чести живы! — споры на кухне, и все дышали воздухом свободы.

Дышалось на Стрелке замечательно, полной грудью, потому что дом стоял далеко от дороги, под горой (ну, это так называлось — «под горой», на деле имелась возвышенность скольки-то метров, возведенная традицией в более высокую степень), и оттуда, с горы, лился в окна взлохмаченный лесной воздух, полный трав и листьев. Там были чабрец, и мята, и полынь, и липовый цвет, и незримая ось мира проходила через эту квартиру, примерно в районе стола, и вселенная вращалась вокруг собравшихся за столом. Легко там дышалось, на Стрелке, и думалось легко, и сколько всего там было услышано, и воспринято! Так что Григорий любил туда ходить. Никуда не шел с таким биением сердца, как в квартиру на третьем этаже.

Вдруг получилось известие, что квартиру надо освободить. Срочно, в три дня. Что-то там у доцента Пастухова с Ольгой Васильевной напряглось и лопнуло, и он должен был немедленно вернуться на принадлежавшую ему жилплощадь. И Григорий, ничего такого не ожидавший, придя в квартиру на Стрелке в обычное время, часам к семи, застал там хаос, рукописи на столе, книги на полу, мешки, чемоданы и художника Хмурнова, помогавшего укладывать и увязывать. Костя отсутствовал — побежал искать машину. Обязательно нужно было найти машину, потому что обычным порядком, то есть на трамвае, с пересадкой, утащить все добро было невозможно. К тому же имелись еще румынский книжный шкаф и пара стульев, нажитых усилиями Люси в процессе репетиторства. Шкаф бы в трамвай точно не полез.

Кости не было, трехлетней Ирины, Люсиной дочери от первого брака, тоже не было — она вместе с котом Барсиком была заблаговременно отвезена на Рабочую улицу, к Эсфири Владимировне, Костиной маме, у которой вся семья была прописана, и куда должна была отправиться вслед за Барсиком. Отправиться и жить, пока не будет найдена новая площадь. Если только дни, проведенные в обществе Эсфирь Владимировны, можно было назвать жизнью. Потому что Костина мама, по сведениям, полученным Григорием от Люси, а отчасти от самого Кости, была человеком добрейшим, но невыносимо навязчивым и говорливым. При ней было невозможно никакое общение, никакие споры и совместное вдыхание воздуха свободы. Так что разговор о новой жилплощади возник сразу же, как только было получено известие о переезде, и продолжался в процессе увязывания, но к результатам пока не приводил — адреса на примете не имелось.

Григорий набивал мешки, обвязывал бечевкой книги, а сам размышлял о том, что сегодня, видимо, уже не удастся поделиться с хозяевами покидаемого жилья началом нового рассказа — только что, ночью написанными двумя страницами. Возможно, это будет даже не начало, а половина всей вещи — ничего пока не известно, окончание пока в туманной дали, полной предчувствий. Он всегда, как только рождалось что-то новое, бежал к Косте и Люсе. Они, конечно, были люди иного круга, и иногда разговаривали с ним — нет, не свысока, но как-то так доходчиво, выбирая выражения, чтобы он понял, не своим языком — но при этом всегда выслушивали и делали замечания. А иногда давали советы. Обсуждение новых замыслов с Костей и Люсей в последний год стало привычкой и насущной потребностью. Вот и сейчас — поделиться хотелось отчаянно, рожденные страницы, горячие, прямо из печки, вертелись на языке, отдельные фразы залезали то в горло, то в нос, так что Григорий даже чихнул пару раз, хотя был абсолютно здоров. Но устраивать сейчас читку было, конечно, неудобно.

Внезапно Люся вышла из второй, маленькой комнаты, которую называли детской. В руке несла небольшой коричневый чемодан — обычный фанерный чемодан, оклеенный дерматином, с никелированными заклепками по углам и черной пластмассовой ручкой. Несла с трудом — вещь, как видно, была тяжелая. Принесла и поставила перед Григорием. После чего, глядя то на него, то на принесенный предмет, произнесла следующее:

— Может, ты возьмешь? У Костиной мамы его хранить негде. Мы сами не знаю, как уместимся, а еще это.

— А что это? — спросил Григорий.

И Люся, все так же поглядывая на чемодан, как глядят на кошку или собаку, чья судьба определяется в данный момент, рассказала следующее. В фанерном ящике, оклеенном дерматином, хранились черновики, рукописи, письма — в общем, все, что осталось от поэта и писателя Иннокентия, жившего в Балаково. Все его творческое наследие. Иннокентий, по словам Люси, был человек большого таланта. Писал как стихи, так и прозу — небольшие рассказы, эссе и сказки. Увлекся сочинительством чуть ли не с детских лет; одних стихов было создано сотни две. Пробовал, конечно, публиковаться, посылал свои творения туда и сюда, выступал на семинарах молодых авторов. Но напечататься смог только дважды: три стихотворения в областном журнале «Волга», и в прошлом году, в альманахе «Зори», рассказ в полстраницы. Два года назад начал большую вещь, давно задуманный роман, но успел написать только треть. Продолжить работу помешала болезнь. У Иннокентия была редкая, еще не изученная форма туберкулеза, против которой были бессильны антибиотики. Сам он полагал, что свою зловещую роль сыграл здесь и факт его проживания в непосредственной близости от сердца мирного атома. Врачи с этой теорией были категорически не согласны и обвиняли Иннокентия в том, что идет на поводу у сплетен. Так или иначе, но вылечить его не могли.

Он хотел уехать оттуда. Считал, что жизнь в Саратове его спасет, что вдали от энергоблоков и подстанций его легкие очистятся, кровь веселей побежит по жилам (а воздух с горы? а мята с чабрецом?), и он воспрянет к новой жизни. И Юля так считала. Юля была подруга Иннокентия, можно сказать, жена. Они вместе с Люсей готовили переезд, сняли для поэта комнату в частном секторе, в Затоне, очень дешево. Люся даже специально ездила в Балаково, чтобы помочь с переездом. Но как-то не сложилось. То ЖЭК справку не выдавал, то деньги кончались. Один раз они с Юлей совсем было собрались, и вещи сложили, но тут у Иннокентия резко ухудшилось состояние, поднялась температура, и переезд пришлось отложить. Он говорил — там, в палате на восемь коек, в больнице, куда Люся приезжала его проведать, поддержать, — еле слышно шептал ей, что это, очевидно, судьба. Что это не справка, не военкомат с его открепительным, не деньги, а нечто роковое, неодолимое держит его в городе атомщиков, откуда шагают по полям и холмам — далеко, далеко шагают — могучие опоры, и текут по проводам миллионы киловатт. Что его кровь, его мозг отравлены этими киловаттами, и продуктами недавно построенного химкомбината, что его жизнь находится в обратной зависимости от успехов индустрии. Что никуда он не уедет, так и умрет здесь, в больнице, или же на квартире, что они с Аллой снимают на улице XVI партсъезда. И что он просит Люсю и Юлю, этих двух самых близких людей, об одном — чтобы, когда его будут хоронить, положили с ним в гроб томик Мандельштама, недавно вышедший в серии «Библиотека поэта».

Выход этой книги был событием, все только об этом и говорили. Достать ее было невероятно трудно, тираж мизерный, до магазинов практически ничто не дошло, но Люся — специально для Иннокентия — достала. Знала, как он любит погибшего поэта, собирает его стихи — по строчкам, обрывкам, из журналов, из мемуаров разного рода деятелей — записывает в особую тетрадку. Люся пошла ради этого на шаг неприятный, даже унизительный, обратилась к своему бывшему мужу, занимавшему важный пост. Старалась никогда этого не делать, только чтобы достать лекарство для Иринки, или — для нее же — путевку в санаторий. А теперь вот попросила книгу. И спустя короткое время получила, и привезла Иннокентию в больницу. Хотела его порадовать, и даже — безумная мысль! а вдруг? — как-то повернуть его болезнь, погнать вон. Бывают же чудеса.

Иннокентий подарку и правда ужасно обрадовался. Сразу же попросил принести бумагу, обернул синий томик. Читал его всякую свободную минуту, когда не было процедур и обходов, и ночью клал под подушку. А теперь — вот, изложил такую необычную просьбу. Люся ответила, что сделает все, как он просит, только зря он опустил руки. Надо верить; до последней минуты верить и надеяться.

Но у Иннокентия уже не было сил верить. Спустя неделю после отъезда Люси его выписали из больницы, а еще спустя неделю он умер. Так что пришлось ей снова ехать в Балаково, теперь уже вместе с Костей. И там, на улице имени XVI партсъезда, воздействовать авторитетом, потому что Юля испытывала некоторые колебания относительно последней воли усопшего — очень уж было жалко книгу. Но Люся настояла.

А после поминок, когда они уже собрались возвращаться, Юля вдруг обратилась к ним с просьбой. Вынесла в прихожую вот этот самый чемодан, обитый дерматином, и попросила забрать его с собой в Саратов. Объяснила: здесь, в этом ящике — все, что осталось от Иннокентия. Все, что смог сказать. Сама она собирается покинуть город атомщиков, не хочет оставаться здесь ни одного дня. Поедет в Москву, будет работать швеей на фабрике имени Клары Цеткин. Там у нее трудится подруга, давно зовет к себе, общежитие, неплохая зарплата, а по выходным подруга подрабатывает на «Мосфильме», участвует в массовках. Обещает и Юлю устроить, тут, говорит, ничего трудного. Вообще там жутко интересно, запросто можно увидеть Ланового, Абдулова — ну, всех. Не повезет же она этот чемодан в общежитие! Главное — зачем? А Люся могла бы попытаться что-то опубликовать. Хоть пару стихов в альманахе.

Отказаться было невозможно, и они взяли. С альманахом, конечно, ничего не получилось — кому нужен мертвый автор, тут и живых не печатают. Она даже не успела все толком разобрать — все времени не хватало. А надо бы.

Все это Люся изложила Григорию быстро, деловито, потому что время поджимало, в любую минуту мог вернуться Костя с машиной, и тогда уже все пойдет бегом. Повторила просьбу: не может ли он взять? На время, пока они с Костей не найдут новое жилье.

Григорий был не в восторге, но отказать не мог. И предлога не было, и вообще не было такого, чтобы он Люсе в чем-то отказывал. Она была для него как гора, увенчанная снегом. Недаром в ее присутствии так легко дышалось, и веяло мятой, и ось мира проходила через ее столешницу. А тут и Костя явился с известием, что машина ждет у подъезда, и началась погрузка.

А когда она была закончена, и заперта дверь, и закрыта глава с названием «Стрелка», полная воздуха и листьев, открытий и свершений, и фургон «Продукты», с выцветшим брезентовым верхом, взревел, словно раненый бык или, допустим, мамонт, и покатил прочь, — тогда Григорий взялся за черную пластмассовую ручку, поднял ящик, вмещавший наследие умершего поэта, и повлекся к себе домой. Нести чемодан, кстати, было не так тяжело.

После этого прошло время. Продвинулось на какое-то число дней и недель, приведенное в движение совместными усилиями Кости и Люси, Вали и Юры, Аллы и художника Хмурнова, и их знакомых, родных и коллег по работе, множества разных людей — всех живущих. И было уже совсем не лето, и нельзя было сказать «Пойду-ка я погуляю», и пойти; нет, нельзя. Ибо наступило время испытаний, время простуд.

И в один из особо морозных, особо простудных дней, когда не хотелось никуда идти, Григорий вдруг вспомнил про чемодан, лежавший на антресолях. Вдруг возникло желание узнать, что же оставил после себя поэт Иннокентий. Он достал чемодан, стер пыль (сколько ее накопилось!) и открыл крышку.

Там были тетради разной толщины, бумажные папки с веревочками, и пластиковые папки, наполненные листами формата А4. На самом верху лежала толстая тетрадь с надписью на обложке «1982-1985». Григорий открыл.

«Иногда мне кажется, — читал он, — что мы с Юлей вроде поездов, идущих по соседним путям. Они идут в одну сторону, совсем рядом, и пассажиры могут разговаривать друг с другом через открытые окна, и кто-то из детей даже может кинуть в окно соседнего поезда мячик или конфету. Но потом пути поездов расходятся, и вот уже только зеленые вагоны мелькают вдали, а потом вовсе исчезают».

«Завтра снова выхожу на работу, — читал Григорий далее. — Снова буду просеивать сквозь мозг, словно сквозь сито, месиво угрюмых слов, похожих на вялых мух, и вылавливать мух испорченных, без лапок и крылышек. Снова будет «труд, трудовой, потрудиться» со всеми производными, и их скучные родственники. С какой-то стороны, я рад: надоело целиком зависеть от Юли и от маминых переводов. Буду зарабатывать («труд! трудовой!»), приносить деньги, буду как все. Но я знаю, что уже через неделю буду проклинать газетную каторгу и ждать, когда новый приступ избавит от нее».

«Чтобы тайна могла спрятаться между слов и жить там, слова должны стоять густо, — писал Иннокентий, — как деревья в чаще, должны расти, пускать корни и побеги, давать приют птицам в ветвях и мышам у корней».

Григорий понял, что перед ним дневник, видимо, последняя часть. Были и другие тетрадки с датами, за более ранние годы. Он отложил их в сторону, стал смотреть дальше. Дальше была тетрадь со стихами. «Наводит город штукатурный глянец, \ благоухает пыльная природа, — писал Иннокентий. — Несет дитя из магазина ранец, \ картошку роют в полосе отвода». Запомнилось еще такое: «Перекручены ленты дорог, \ перепутаны петли событий. \ Я шагну за высокий порог, \ оглянусь». Стихов было много, несколько сотен. Григорий когда-то, в ранней юности, тоже рифмовал, но давно оставил это занятие. Так что тетради со стихами он тоже отложил.

Под стихами лежали черновики — двенадцать толстых и несколько тонких тетрадей. Там были планы рассказов и повестей, их первые фразы, варианты продолжения, имена героев — целые столбцы имен и фамилий. Были наблюдения, метафоры, размышления. Григорию запомнилось следующее.

«Пробился утренний луч, словно отряд спасателей к терпящим бедствие».

«Облако, полное сомнений».

«Асфальт блестел, как башмаки маньяка».

«Все в жизни надо заслужить, выстрадать: весну, восход солнца, вечер на реке».

Было еще много подобных наблюдений; все это можно было позже посмотреть еще раз, внимательнее.

Внизу, на самом дне, находились произведения законченные или почти законченные: пять рассказов и начало романа — того самого, что Иннокентий писал два последних года. Все было напечатано на машинке — второй или третий экземпляры. Первые экземпляры, видимо, остались в редакциях, куда их посылал автор. Григорий прочитал два рассказа, пролистал начало романа. Написано было тщательно, тонко, встречались интересные наблюдения, вроде тех, что он видел в черновиках. Особенно понравился Григорию один рассказ, который заканчивался как-то вдруг, когда читатель этого никак не ожидал.

Он выгреб все, до самого дна, и теперь сидел перед грудой рукописей, мрачный, словно обманутый муж. Зачем он только открыл этот чемодан? Было то же самое, что приоткрыть дверь в мир теней. Вот: жил человек, размышлял, мечтал, писал, мучился. И вот плоды его трудов и сомнений. И для кого они? Для чего? Два рассказа где-то там напечатаны. А остальное? Двенадцать тетрадей черновиков с их наблюдениями и раздумьями — кто будет их изучать? Думать о продолжении начатого? А дневник? А стихи? А роман? Роман, это самое дорогое, самое любимое детище Иннокентия — скорее всего, не читал никто. Никто! И Юля не читала (после знакомства с дневником Григорий был в этом почти уверен), и Люся. Он, Григорий, был его первым читателем. И последним.

Да и не в Иннокентии дело! Бог с ним, с Иннокентием. Зайдя в этот мир теней, он словно заглянул в свой завтрашний день. Вдруг он тоже заболеет? Попадет под поезд? А даже если и не попадет, а просто будет вот так же биться, биться, как бьется уже пять лет — и все впустую? Иннокентию в редакциях отвечали, что не раскрыты характеры современников и проблемы эпохи, и ему отвечают примерно то же. И вот, получив еще десять, пятнадцать отказов, он умрет, и все самое дорогое, выстраданное, над чем ночами не спал, родители свалят в такой же фанерный ящик и засунут на антресоли. И будет там лежать, пока новые жильцы не выкинут все это барахло на помойку.

Он очень ясно представил, как это произойдет: как некий гражданин с лицом трамвайного контролера вынесет чемодан к мусорному баку, откроет и вывалит содержимое — все эти папки и тетрадки. А чемодан унесет обратно, в квартиру: пригодится на дачу вещи перевозить. Вот так все и закончится.

Да, но ведь еще не вечер. Он не живет в Балаково, не болен редкой болезнью, не обременен легкомысленной подругой, у него есть характер, есть способности, и он способен все изменить. И, сидя перед грудой чужих рукописей, он дал себе клятву пробить эту стену. Приложить все силы, но пробить.

Он сложил наследие Иннокентия в его фанерное вместилище и засунул чемодан, где был. Оставил только две тетради черновиков с наиболее интересными наблюдениями. И тут же сел за стол, раскрыл машинку и вставил чистый лист. Работать! Работать!

К весне он закончил небольшую повесть. В литобъединении повесть оценили по-разному: одни хвалили, другие разнесли в пух и прах. Однако Степан Николаевич одобрил и дал направление на общесоюзный семинар в Переделкино. На мероприятиях такого уровня Григорий еще не бывал. Вел семинар знаменитый писатель — живой классик, полный, мрачный человек в очках с толстыми стеклами. О произведениях участников он отзывался сдержанно, был скуп на похвалы, но повесть Григория отметил. Похвалил неоконченность произведения, открытость финала. А еще обратил внимание участников семинара на ряд интересных наблюдений, острый глаз молодого автора. Даже процитировал два отрывка: один про асфальт, блестящий, словно ботинки убийцы, и еще один, где друзья, герои повести, сравнивались с двумя поездами, идущими по соседним путям.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0