В театре

Алексей Арчеров.

Вот я. У меня пальто дешевое, впереди стоит — ещё дешевле, позади, вроде, чуть дороже. В целом, посмотришь, наверное, и, правда, у нас демократия.

По недостатку образования помещение перед самим входом в театр называю предбанником.

Справа на стене афиши. Большие красивые в раме и стекле, под ними девушка на скамье стыдливо стягивает шерстяные носки, обнажая красивый невесомый капрон. Слева касса. Уже закрыта, в маленьком окошке табличка: «Все билеты на сегодня проданы». Аншлаг, значит. Ну, и, слава Богу, каждый аншлаг в театре возвращает веру в человечество.

Пускают уже.

Зеркала, обитые диванчики, большие окна гардероба, выставка неизвестного сегодня и никогда современного художника, портреты труппы, деревянный пол, «возьмите программку», цветы на столике, «буфет у нас на втором этаже», кто-то на ногу наступил, случайно на плечо чихнули, извинились, — бинокль брать будете?, — спасибо, у меня партер, — ах, партер, ну ладно, ладно…

После гардероба стоишь ещё минуты три, куда положить номерок? Сумки нет, в карман брюк нельзя — выскользнет наверняка. В пиджак разве что? В пиджак нельзя, в пиджаке карман дырявый, положишь, упадет и скатится в полу, потом ищи его, вытряхивай. Так, кажется, с одним героем Достоевского было: кошелек нырнул в дырку кармана, тот его три дня в халате протаскал, а за эти три дня всем чуть ли не душу вынул: «где кошелек? где кошелек?»; нет, нельзя в пиджак. Делать нечего — засовываю в брюки.

До спектакля ещё полчаса, а все зрительские дела уже переделаны: корешок билета надорван, пальто сдано, номерок припрятан, на буфет денег нет, поговорить не с кем, «а вы один или с супругой? — один, один, — бормочу, — я всегда один».

Присесть на диванчик что ли, а зачем, потом ещё три часа сидеть, да и заняты все. Хожу как Нахимов по Севастополю.

Девушка с хвостиком, красный передник обтягивает талию, предлагает любезно миниатюрные бокальчики того, что в елисеевском вчетверо дешевле. — Нет, благодарю. — А у нас ещё вино есть. — Вино есть. Сколько? — Столько-то. — Ух ты, девушка, — спрашиваю, — а оно у вас часом не из Каны Галилейской? — Какой каны? — Неважно, благодарю, я лучше пойду там постою.

Женщины в театре делятся ровно на две категории: на тех, которых привели под ручку и подарили цветы и тех, кого также привели под ручку, но цветов не подарили. Последние неизменно ненавидят первых, однако же, не так люто и непримиримо, как кавалеры последних ненавидят кавалеров первых.

В зал запускают. «Вот ваше место», «вы не туда пришли, вам на балкон, балкон на втором этаже», «это какой ряд? Четвертый. Не наш», «простите, вы на моем месте», «скажите, а можно ли нас вперед посадить, не знаю, не мешайте, может быть. Садитесь».

Покорно ючусь на своей боковушке. Боковушки, приставные стулья — благодать для униженных и оскорбленных в области личных финансов. Здесь всегда и сижу.

Последние минуты перед спектаклем самое ценное, что существует во всей экосистеме театра. Ничего не может сравниться с тем, когда до поднятия занавеса осталось семь, шесть, пять, четыре с половиной, три с четвертью, два на ниточке, одна минута. Нет, не прав был тот французишка, я существую ни тогда, когда мыслю, но тогда, когда имею. Имею билет на октябрь, ноябрь, февраль, апрель, этого, следующего, позапрошлого года, на протертую, моими брюками с номерком, боковушку девятого ряда левой стороны партера. Гаснет свет.

Клещнеподобная рука выхватывает меня с моей боковушки. «Вон там место, садитесь быстрее, пока…» Пока, пока, пока не погас свет, ибо зритель существует только тогда, после существует один лишь артист. Место и вправду хорошее, второй ряд, в самой середине, низкая сцена способствует обзору, здесь не то, что выражение лица, здесь губами можно пот ловить. Конфузясь, рассыпаясь в извинениях, иду по головам. Сажусь на самый краешек стула, как бы этим стараясь искупить своё полулегальное положение. И вот начинается самое страшное, главное выдержать на себе эти секунды. Свет уже погас, двери закрыты и зашторены, занавес поднимается и первый прожектор готов дать световой залп, но спектакль ещё не вовлек в себя внимание публики. И я ощущаю, как слева, справа, сзади шипит презрение ко мне честных билетоплательщиков. Пушком спины чувствую, как с третьего ряда тянутся две большие толстые руки; руки, на одной из которых мизинец обхвачен, как мадмуазель корсетом, перстнем печаткой, руки, заплатившие всю стоимость лучшего билета, руки, которые, мерещится мне, вот-вот сойдутся на моей шейке, которой сегодня фортуна соизволила кинуть-таки косточку в виде этой несчастной ячейки пчелиной соточки, единственной на сегодняшний вечер пробоины в огромном слове «аншлаг», но! Первый звучный удар каблучка о деревянный пол сцены народного артиста России спасает мою бессмертную душу. Две толстые руки, уже одурманенные обаянием человека, возлюбленного Богом по каким-то причинам чуть больше, нежели мы, сидящие теперь в темноте, отступают и мирно ложатся на свое колено и на колено пришедшей с ними дамы. В руках она баюкает цветы.

Антракт — извечный любимец публики. Каким бы паршивым или гениальным не было происходившее на сцене, антракт всегда перескачет и победит. И пусть на подмостках хоть сам Станиславский будет скакать верхом на Лоуренсе Оливье, но когда падет занавес первого акта и тьма сменится светом, почтеннейшая публика, не скрывая вожделения, скажет: «антракт!»

Конечно же, всему, что имеет, антракт обязан буфету. О, театральный буфет, обреченный подобно Трое и Карфагену на беспощадное и неминуемое разорение! Тремя волнами миграции почтеннейшая публика выедает полки, осушает до дна бутылки, разрумянивая своими гастрономическими желаниями театральных буфетчиц. Кружатся в ритме три четверти белые тарелки бутербродов с икрой, расхватываются кусочки десертов вкусных и не очень, выпивается коньяк, зажевывается лимон, шипит кофемашина, кадят кружки чая, летят во все стороны крошки бессмертного торта «Москва»; и последыши, пришедшие почему-то позже других, обиженно смотрят на пустые полки, где теперь, как кресты, торчат лишь надписи, ещё секунду назад стоявших здесь закусок. И обделенные последыши с люциферской завистью смотрят на то, как резцами, коренными, пятерками, шестёрками, вставными челюстями, стальными фиксами перемалывает театральный провиант почтеннейшая публика.

Ничто не выявляет сущность человека так, как аплодисменты. И если человек разок жиденько прихлопнув, пригибаясь, бежит в гардероб дабы первым получить скудное своё облачение «поневоле задумаешься уж не сволочь ли он».

Я стою до конца и хлопаю, хлопаю без жалости, пусть хоть в мясо сотрутся руки. Первый поклон, букет цветов, второй поклон ещё букетик, третий поклон, немое спасибо, кивок куда-то в высоту, чтобы закрывали уже занавес. Занавес сходится, последнее, что происходит — на сцене занавес резко шевельнулся, кто-то задел ногой, уходя. Спектакль окончен, господа.

К окну гардероба иду не своими ногами, и даже пиджак как-то по-другому сидит и сшит теперь, как будто иначе, не так, как тот, в котором пришёл. Каким-то неведомым способом вновь оказывается на плечах пальто, на голове шапка, на руках перчатки, а ноги идут все также медленно, считая каждую деревяшку пола, желая срастись с ним, срастись с тем миром, где через занавес, несколько коридоров и стен, увешанных незнакомыми портретами, стоит человек; человек взмокший, взъерошенный, уставший, раскрасневшийся, укладывающий на стол полученные цветы, расстёгивающий пуговицу рубашки, умывающий лицо и руки, умеющий в отличие от меня жить до, во время и после.

Выйду на улицу, сразу обтянет холод. Темно уже, расходится почтеннейшая публика, а я позволяю себе маленькую слабость, обхожу здание театра. Я знаю — там, в темном дворике, маленькая дверь под козырьком, а рядом табличка, которую только в упор и можно прочитать: «служебный вход». Стою чуть поодаль. Дверь начинает выпускать одного за другим. Вот идут, идут, недавние ревизоры, шуты, сатиры, трактирщики, лакеи, дворяне, любовники, комедианты, трагики, музыканты — идут, идут. Ступают по земле со всей тяжестью земного человека. Выходят по одному, по двое, садятся в машины, идут к метро, закуривают на ходу, перебрасываются словами, кто-то роняет зажигалку в сугроб. Последним выходите Вы.

Вот Вы. У Вас пальто хорошее и воротник меховой. Перчатки, поступь в жизни как на тех же подмостках. Вы не оборачиваетесь, не говорите ничего, не курите, Вы садитесь и уезжаете. Уезжаете, ведь Вы умеете жить до, во время и после, то чему так страстно хочу научиться я.

Вот я. У меня пальто дешевое. Стою. Темно. Только лампочка над табличкой служебный вход чуть дотягивает до меня своим светом. Домерзает моя последняя костяшка. Занавес.







Сообщение (*):

08.02.2018

Александр

Спасибо. Понравилось, читается легко, язык оригинальный.Но окончание Вы бы точно могли сделать более эффектным (оставив все мировые несправедливости на своем месте). Тем более, что Ваша ироничная подача к этому и подготавливала. Если мастеровой - не обидитесь, если уже Ваше дитё - простите ради бога дилетанта, ведь это только мое мнение. Всего хорошего Вам.



Комментарии 1 - 1 из 1