Две новеллы

Амаяк Тер-Абрамянц. Родился в Таллине (Эстония) в 1952. Член Союза писателей Москвы и МАПП (международная ассоциация писателей и публицистов). Живет в Москве.

Моя ли это земля?

Крестили меня тайно, в Луганске, тайно вывезя из незабвенного Таллина, где я родился и провел дошкольное детство, лет в пять под именем Алексея, мама моя — урожденная Корниенко, украинка из далекого хутора Устиновка в Новороссии. 10 лет моему отцу Украина была прибежищем от Великой Беды маленького армянского народа. У меня могла быть сводная сестра еврейка, его дочка от первой жены — луганской еврейки. Они расстались, отец уехал в Ленинград, где учился, стал большим хирургом, прошедшим Блокаду от первого до последнего дня.

Я проехал на машине дяди и Луганскую область с быстрым и опасным Донцом, в котором купался, и Донецкую область с ее терриконами — к синему морю. Когда мы выходили по необходимости (август был), пшеница скошена, то на подошвы налипал антрацитовый чернозем, такой жирный, что по возвращении каждый раз приходилось счищать его о бортик старенькой но крепкой еще и славной «Победы».

Дебальцево, Миллерово и другие — как обыденно и скучно звучали тогда для меня эти названия... И вместо «г» — «х» и вместо «что» — «шо» В Луганске я учился в третьем классе, пока мы не переехали в Москву.

В саду у тетушки росло огромное абрикосовое дерево. Оно странно цвело: год стояло черное, будто обгоревшее, умершее, и взрослые уже говорили, что пора срубать, вот подождем до лета, но следующим летом оно внезапно расцветало, да как! — Вспыхивало! Ветки ломились от солнечных оранжево-пахучих шаров, которые засыпали все пространство под деревом и тетушка просила нас, мальчишек, собрать хоть часть урожая этих красно-желтых кое-где уже треснувших и переспелых с яблоко величиной, плодов (самой ей уже было наклоняться тяжело). Мы объедались этой нежнейшей и сладостной ароматностью на целый год, набирали тетушке Сирануш тазы для варенья... 

Город казался огромным, с разбросанными по мягким холмам белыми крытыми красной черепицей хатками, утонувшими в зеленых садиках и огородах, с оконцами, закрывающимися на ночь ставнями и на сторожкие замки...с булыжными улочками лениво в жаркий полдень застывающими в жидкой тени высоких тополей, артезианскими колодцами на перекрестках... Город, желтые покосы с антрацитовым черноземом, внезапные пески с молодыми соснами на подъезде к Донцу, голубое небо с необычно мягкими розовыми вечерами, исторгающими из груди какое-то особенное примирение и желание затянуться, запеть что-то мягкое, долгое, доброе... острые конусы огромных терриконов по пути к синему морю... Казалось в таком городе никогда больше не быть войне, кроме той, дальней, самой страшной в истории, когда через него прошли, почти ничего не разрушив, и немцы, и венгры, и румыны, и бедолаги итальянцы...

Но «Острая могила», все чаще звучащая сейчас в военных сводках... Там остались лежать незнакомые, но могущие мне быть родственниками люди — первая жена отца с десяти или двенадцатилетней дочкой. Я о них узнал сравнительно недавно (не хотели взрослые печалить мою память, хотя сами бывали там не раз) Доживи до моих лет моя сводная сестра стала бы уже, наверное, глубокой старушкой... Они не успели эвакуироваться и молодую мать с маленькой десяти или двенадцатилетней дочкой немцы и полицаи увезли на «Острую могилу» — то ли повесили, то ли расстреляли за то, что они были евреями...

А я, еще далеко не ведавший этого третьеклассник, вытягивал из скрипочки ноты, завидуя ясности дня и кококанью вольных до срока кур. Я держал маме слово играть на скрипке час, играл потому что любил маму, не признаваясь, что скрипка меня мучит.

Годы... десятилетия, полвека... города...

Но из далекого детства тянутся нити звуков до сих пор:

Реве да стогне Днипр шырокий
Сердитий витер завива
Додолу верби гне висо-оки,
Горами хвилю пийдима….

Нет, не чужая мне это земля!

«Жди меня и я…»

Когда наша семья окончательно осела в подмосковном дымном заводском Подольске, где я проучился в школе с 3-го по последний, 10-й, классы, на летние каникулы мама старалась меня вывозить на юг к морю, укрепить мое здоровье: Коктебель, Феодосия, Анапа, Сочи… Отец оставался дома, и мы путешествовали с мамой вдвоем.

Поезд обычно отбывал из Москвы утром и около полудня проходил Курск. Лицо мамы серьезнело — в первую нашу поездку на юг она сказала, что здесь были страшные бои, в которых погиб ее довоенный жених — сгорел в танке. Мы молча смотрели через окно на проносящиеся мимо живописные луга и дубравы, мелькающие полустанки, но ничего уже не напоминало о самой страшной в истории человечества танковой битве.

Лишь после окончания института через близкое тогда мне третье лицо я вдруг случайно узнал, что танкист не погиб. Меня это тогда не заинтересовало — столько лет прошло и столько своих дел и мечтаний было!.. И то, что пару раз мама обмолвилась, как приехав после войны в Кривой Рог, где жила до войны, увиделась со своим женихом, тоже не вызвало вопроса. Не смущала неувязка — или жених погиб на Курской Дуге, или вернулся после войны в Кривой Рог, откуда мама бежала за полчаса до захвата города немцами? — Я просто об этом не задумывался: в моем настоящем это не имело значения...

А она рассказала, что ей страшно не понравилось его развязное поведение: «Ну, теперь мужиков мало, а женщин много — возьму какую захочу!..» — вальяжно сказал он. Маму это оскорбило и на следующий день, с утра, никому не говоря ни слова, она покинула Кривой Рог, теперь уж навсегда, сев в поезд, идущий обратно в Москву, навстречу неизвестному будущему.

Далеко не для всех послевоенные встречи оборачивались счастьем — встречались слишком измененные за четыре года войны люди. Думаю, так случилось и здесь. Вместо скромного курсанта танкиста, с которым она познакомилась на танцплощадке, она увидела обожженного и циничного человека… Он прошел пол разрушенной, изнасилованной в отместку Европы, и его душа находилась в скалярном состоянии, для которой покой и невесомая пустота были благом. Мамина же душа была векторная, стремящаяся к наполнению. Мама объехала в составе эвакогоспиталя половину востока страны и люди, жизнь только разжигали в ней интерес и желание расти.

Да, бывает так, что люди любили друг друга, четыре года войны писали письма со словами любви и поддержки, которые были необходимы… Но прямая как выстрел, военная эпистола одно, а жизнь — другое, в ее мантры не укладывающееся. Четыре года! За это время жизненные траектории расходились слишком далеко, и приходилось рвать вопреки сердцу. И она решительно порвала… но шрам остался. А мне, чтобы не было вопросов сказала — сгорел… Да так она и себя уже почти убедила: тот скромный мальчик, который провожал ее с танцев сгорел в огне войны, породив совершенно иную личность — грубую, обожженную, солдатски несложную.

О шраме я упомянул не зря. Через три года после войны, выйдя замуж за моего отца, они поехали в свадебное путешествие в Анапу. Анапа в то время поразила ее живописным безлюдьем, чистыми золотыми песками, нежным морем… Но в первый же день, пробыв от радости на солнце гораздо больше положенного, она сильно обгорела, вечером впала в жар и бред, и всю ночь звала одно и то же мужское имя — не отцово... На следующий день, она пришла в себя, не помня что с ней происходило. 

— Кто он? — спрашивал разъяренный ревнивый отец армянин, называя имя, которым она бредила. Но женщина ничего не скажет, если не захочет, хоть пытай: «Я не знаю, не знаю, клянусь. И откуда он взялся?» — смеялась, только делая удивленные глаза, и отцу осталось лишь поверить. А я думаю это и было имя того танкиста, который «сгорел».

Мы смотрели в окно вагона под Куском, молча. Двадцать лет прошло после войны, столько событий произошло: страна отстроилась, выросли рощи, люди в космос полетели, я родился...

Неужели то неизвестное имя так и осталось лежать в ее сердце?







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0    


Читайте также:

Амаяк Тер-Абрамянц
На раздвойне
Подробнее...