Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

«Любить Россию — значит верить в нее»

Посвящается памяти Юрия Галанскова

Посвящение номера[1] Юрию Галанскову не есть реверанс политической конъюнктуре, Галансков был очень близким мне человеком. Но даже не в этом дело. Галансков был человеком исключительным из многих, с кем приходилось встречаться в политлагерях и тюрьмах.

Ничего не буду говорить о его политических убеждениях и тем более о его политической деятельности. Я хочу сказать о Галанскове как о христианине.

Последнее вызовет изумление у знавших его в Москве, ибо в сути Галансков не верил в Бога и, может быть, в некоторых проявлениях своих был антихристианином.

Это так, если судить о человеке по реализации его вторичных свойств.

Я рассказываю о Юрии Галанскове.

В декабре 1968 года небольшую группу политзаключенных 11-го лагеря переводили на временное пребывание в Саранский изолятор КГБ. В Потьме к нам в «воронок» впихнули еще одного человека, с 3-й больничной зоны. Он был нашего возраста, то есть лет тридцати, в потертой фуражке белогвардейского образца; как и все мы, в телогрейке; в отличие от нас, бородатых, он был чисто выбрит, но великолепные усы и впрямь придавали сходство вновь прибывшему с белогвардейским офицером, к которому, что говорить, все мы питаем слабость с времен более давних, чем наши нынешние убеждения.

Итак, симпатичный он был парень, Алексей Добровольский. В камере (я просидел с ним два месяца) он по вечерам читал стихи о России Волошина и Бальмонта, много и деловито говорил о борьбе, с любовью и уважением рассказывал о своих «подельниках».

Так случилось, что мы ничего не знали о процессе Гинзбурга и Галанскова по той причине, что в то же самое время сами были под следствием, и если и читали какое-нибудь сообщение в газете, то не до него было нам.

В следственном многотомии погибала первая, может быть, за сорок лет по-настоящему антисоветская организация, и что были в сравнении с ней четыре человека без царя в голове, о судьбе которых вдруг непонятно почему взволновалась пятьдесят лет молчавшая интеллигенция, которые непонятно чем занимались и непонятно за что были осуждены.

Видимо, все же что-то было в памяти о случайно прочитанной газетной полосе, потому однажды я спросил Добровольского, не было ли у него с «подельниками» некоторых взаимных претензий. На это он ответил возмущенно и таким образом, что не оставалось никаких сомнений в его порядочности. Помнится, он особо подчеркивал свою преданность Галанскову и их нынешнюю взаимную даже не симпатию, — любовь.

После, по памяти, я понял, что было в его поведении нечто странное, но все мы сильны задним умом. Тогда же главное, как он читал Волошина: со сдержанной мужской скорбью, со слезой во взоре, громко и четко:

Из дум, крестившихся в крови,
Из ненавидящей любви
Воскреснет праведная Русь!
Я за нее за всю молюсь...

В отличие от многих «шептунов», он открыто высказывал свои убеждения, говорил о будущей борьбе, но лишнего не говорил.

Из нашей камеры он освобождался. Перед этим он оказал нам с В.М. Платоновым серьезную услугу, т.е. сообщил весьма ценную информацию, которая незамедлительно подтвердилась. Перед самым выходом он вдруг объявил, что дал подписку о неразглашении... Это было странно, но мы не осуждали его.

А еще через несколько дней В.М. Платонова и меня, как нежелательных для образцово-показательного 11-го лагеря, перевезли в лагерь 17а, где я и встретился с Галансковым впервые. Знакомство в лагере — это не просто установление определенных отношений, это непременно «взаимовытряхивание», «взаимоисповедь», разумеется с большей или меньшей степенью откровенности. Степень эту определяет собеседник. Галансков при первом знакомстве не располагал к искреннему разговору, и темой первого нашего общения оказался Добровольский.

После знакомства с материалами дела и разговоров с Галансковым и А.И. Гинзбургом выяснилось удивительное: во время следствия Добровольскому удалось установить достаточно прочную связь с Галансковым, когда и был предложен вариант с «одурачиванием» следствия. Предполагалось, что Добровольский все валит на Галанскова, Галансков берет на себя, а потом, когда следствие, торжествуя, предъявит суду свои материалы в виде обвинительного заключения — вот тогда-то Галансков откажется от показаний и Добровольский «признается» в дезинформации следствия; далее предполагались всеобщая паника в суде, перенос дела, а потом...

Потом ничего не предполагалось. Или, во всяком случае, я так и не понял, в чем состоял смысл всей идеи. Идея принадлежала Добровольскому.

Добровольский давал показания. Это Галансков, а не он установил контакт с НТС. Это к Галанскову, а не к нему приезжал эмиссар, это Галанскову, а не ему пришла посылка с деньгами и материалами. Это по просьбе Галанскова взял он на хранение деньги и шапирограф. Добровольский давал показания, Галансков, ухмыляясь, подписывал себе смертный приговор.

На суде Добровольский подтвердил свои показания и получил два года, Галансков получил семь, из которых не прожил и шести.

Свершилось предательство. Можно было бы сказать — подлое предательство, но разве бывает предательство не подлое?

Зачем я рассказываю эту старую и известную историю? Только ради ее мало кому известного продолжения.

Добровольский и Галансков встретились в лагерной больнице, куда первый был переведен на льготную работу, а второй для того, чтобы умереть там.

Галансков плюнул в лицо предателю? Галансков дал ему по физиономии? Галансков игнорировал его присутствие?

Так поступил бы любой из нас. Но не Галансков. Встреча их происходила приблизительно так: «По-честному — струсил?» «Да», — признался Добровольский с присущим ему благородством. Я не сказал, что перед этим они пожали друг другу руки.

И снова Добровольский предлагает вариант: как только он освобождается, он делает публичное заявление, где рассказывает подлинную суть событий.

Когда мы начали говорить с Юрием о Добровольском, он сказал мне: «Тебе будут разное говорить об Алешке, но я его знаю лучше других. Он струсил. Верно. Но он все понял. Он еще все исправит».

А.И. Гинзбург, человек реалистического склада ума, лишь усмехнулся, когда я спросил его о возможных действиях Добровольского после освобождения.

Добровольский освободился и исчез.

До самой смерти Галанскова никто так и не услышал от него ни единого слова осуждения Добровольского. Он просто больше не говорил о нем.

Мы все так или иначе прошли через руки предателей, трусов или провокаторов. Мы проявляли мужество или слабость, мы бывали принципиальны или конъюнктурны, мы боролись или уступали, но мы не бывали христианами, даже когда нас отправляли в лагеря с ярлыками поповских перерожденцев.

Было общим мнением, что Галансков плохо разбирался в людях, что его мнению на этот предмет доверять нельзя. Это был недостаток? Сейчас я сомневаюсь в этом. Плохо разбирался в людях. А может быть, другое? Может быть, он просто хорошо относился к людям? Все мы, выросшие в условиях нелегальности, каких бы духовных высот ни достигли затем, как печать носим в себе настороженность. Встречаясь с человеком, мы изначально заведомо предполагаем в нем врага, и, лишь более или менее убедившись в обратном или поверив чьей-то рекомендации, мы постепенно располагаемся к человеку. Галансков — наоборот. Он сначала располагался к человеку, безо всяких информаций и рекомендаций, разумеется, если тот не был заведомо дурной человек, но и в последнем случае Юрий не начинал отношения с неприязни. Может, было бы достаточно сказать, что он был добрый человек, но до пошлости затерлось это слово, и, кроме того, добрых много, а Галансковых мало, и они рано умирают.

Встречались ли вам воспитанные люди, у которых даже тембр голоса настроен на доброе отношение? Когда разгораются страсти, эти люди вдруг начинают говорить вызывающе тихим и спокойным голосом, и чем больше вы горячитесь и срываетесь, тем они вежливее и снисходительнее. Расставшись с таким человеком, вы мучаетесь вдвойне: от сознания того, что снова не выдержали и сорвались, и от немотивированного ощущения оскорбленности этой псевдовоспитанностью.

Когда мне приходилось ссориться с Галансковым (а ссоры наши были всегда лишь спорами с выходом на запрещенные приемы), я всегда ощущал вину перед ним. Галансков никогда не оскорблял в ссоре или в споре (чего я, к сожалению, не мог бы сказать о себе). Даже грубость его не бывала оскорбительной. Сейчас мне уже невозможно сказать, почему так происходило, хотя несомненно, что Юрий в общем-то бывал груб. Мне даже здесь, на воле, приходилось встречать людей, убежденных в том, что Юрий хам и грубиян. Наверное, Юрий был невоспитанным человеком, и я действительно не помню, чтобы он когда-либо блеснул хорошими манерами. Была в нем некоторая внешняя разболтанность — наследие среды, в которой он духовно рос, среды полубогемы-полуплебейства. Ему часто указывали на это, и те, кто знал его в последние годы, подтвердят, что и внешне Юрий к концу жизни своей изменился к лучшему.

Но я говорил о ссорах. Мы ссорились. Было два случая, когда в ссоре я сильно обидел его. Обычно все происходило так. Где-то в середине дня в воскресенье в каком-то уголке зоны возникал принципиальный спор. В лагере все споры принципиальны. Через два или три часа начиналось уточнение терминологий, потому что чаще всего спорили люди противоположных мировоззрений и к этому времени они уже достаточно запутывались в абстракциях и субстанциях. Когда взаимный обстрел Кантами и Платонами, Бердяевыми и Плехановыми выдыхался по бесплодности, возвращались к изначальному, к терминологии; если же и в терминологии не обнаруживалось взаимопонимания, противники начинали подозрительно посматривать друг на друга на предмет выявления друг в друге психоидеологических комплексов. Противники вступали на скользкую почву. Робкие и осторожные, а также люди с большими сроками, сберегая нервы, покидали поле боя. Тогда начиналась дуэль.

Было два случая, когда у барьера оказывались мы с Юрием. Дуэль оканчивалась отбоем. Но как только уходили надзиратели, оба мы оказывались в «курилке». У Галанскова не нужно было просить прощения, не нужно было извиняться. Достаточно было только сделать шаг, один шаг. Меня всегда поражала и восхищала его способность совершенно не помнить зла. Он не просто прощал вас, он начисто вычеркивал зло, то есть делал так, будто его вовсе не было. И мириться с Юрием было счастье. В одном из двух указанных случаев, когда я сильно и несправедливо обидел его, подходя к «курилке», я уже видел в темном окне его барака огонек самокрутки. В курилке не было света, чтобы не привлекать внимания надзирателей. Бодрствование после отбоя было тягчайшим нарушением. Я зашел в комнату и увидел его силуэт. Кажется, я только сказал «Юрка», и тут же мы обнялись, и хорошо, что было темно, потому что противоестественно, когда стоят двое мужчин друг против друга и молча плачут.

Мы тогда махнули на режим, разбудили Н.В. Иванова, тот заварил кофе, подняли с постели славного и безотказного Сережу Мальчевского и с полчаса в темноте полушепотом пели русские песни и ни о чем не говорили.

В то время я уже умом и сердцем принял христианство. И как все, принявшие христианство, но еще не ставшие христианами, я жаждал «обращать» каждого дорогого мне человека. Естественно, что, «обращая» в христианство методом язычника, я зачастую получал обратные результаты.

Галансков носил крест. Носил его, как носят многие. В знак протеста против официального и собственного атеизма, который не в силах преодолеть.

После многих наших с ним диспутов на религиозную тему Юрий вдруг снял крест, что, между прочим, и послужило поводом для той ссоры, о которой я только что рассказывал.

Лишь много позже, уже после его смерти, я понял этот его шаг. Это был первый и настоящий шаг к вере, это он вдруг понял кощунственность ношения креста, будучи неверующим в Распятого. Это чувство его открывалось вере, но разум еще не мог перешагнуть через собственную ограниченность.

Я уже заявил в начале, что не буду говорить ни о политических убеждениях Галанскова, ни о его политической деятельности. Для меня это было очень важно тогда и несущественно теперь.

Однако не сказать, каков был Юрий в деле, — это умолчать о важном. Жизнь в лагере, по крайней мере в наше время, это была постоянная борьба. Мы ежедневно находились в состоянии сопротивления, в постоянной готовности к каким-то действиям и акциям. Мы сопротивлялись не режиму, который на нас накладывался, а, что парадоксально, чаще всего наши действия бывали направлены против нарушения режима и узаконенных правил нашего содержания со стороны администрации. В принципе большинство из нас знали, на что шли, и на особую человечность не рассчитывали. Но в задачи администрации входит «перевоспитание» заключенных. Естественно, что методом «перевоспитания» может быть только репрессия. «Перевоспитанию» периодически подвергались все. И за каждого приходилось вступаться всем. Все — это восемь человек, решивших не уступать, не сгибаться, не приспосабливаться. Восемь из ста двадцати. Здесь качество рождало качество. Все восемь были разных направлений, порой взаимоисключающих. Не было идеологических компромиссов друг с другом. Определяла все не просто терпимость, а подлинно аристократическое уважение друг к другу, признание достоинств идеологического противника в общей для всех ситуации. Прибыв на 17а, мы с В.М. Платоновым примкнули к этой группе и функционировали в ней до ее конца.

Слышал я, что сейчас в лагере не так. Что евреи ходят в кучу черными бородами, русские в кучу русыми бородами, и прочие так же ужасно важничают своей принципиальностью по отношению друг к другу.

Для меня это было всегда вариантом духовного плебейства, к тому же здесь еще есть момент удобства, ибо разделение избавляет от лишней активности, риска и самопожертвования и создается поле активности для трусов, приспособленцев и двоедушных в направлении безнаказанной и безопасной демагогии.

В нашей группе бывали украинские, литовские, латыш­ские и армянские националисты, евреи марксисты и демократы, русские демократы и националисты. Менялся состав группы, но число ее никогда не превышало восьми человек. Галансков был не просто активным членом этой группы, он был стержнем ее плотности. Каждый раз, когда возникала опасность раскола, когда мы уставали терпеть и уважать друг друга, Галансков без устали тасовался между всеми, пока не заглаживалась трещина, пока не восстанавливался монолит.

Оружие у нас было одно — голодовка. Оружие ненадежное и обоюдоострое. Галанскову оставалось жить два с половиной года, когда началась одна из самых продолжительных голодовок. Он в то время лежал в лагерном медпункте с тяжелейшим обострением язвы. Не помогли никакие уговоры и доводы, и там, на больничной койке, корчась от болей, он объявил голодовку и продержал ее день в день со всеми. Сорок дней после этого пролежал он в постели.

Я помню наш разговор после его выхода в зону. Мы, как обычно, прогуливались по тропе за бараком. Впервые тогда я услышал в его голосе ноты отчаяния.

«Знаешь, — говорил он с грустной полуулыбкой, — я вот подумал на днях, кто знает, сколько жить осталось... Надо же успеть хоть что-то сделать. Вы все шпыняете меня, что суечусь... А ведь просто страшно. А если жить-то осталось лет пять...»

Я пожурил его за нытье. Но жить оставалось ему всего лишь два года. Если бы знать это...

Однако разговор все же, видимо, запал мне в душу, и под его впечатлением были тогда написаны стихи. Там стихи пишут многие, писал и я. Привожу их лишь потому, что в них впечатление от разговора с Юрием в интонациях точнее, чем в словах, которыми я описывал этот разговор:

Мне в одну из недель
Белым днем наяву
Прошептала метель,
Что напрасно живу.

Что тяни, не тяни,
Время выщелкал кнут,
Что подсчитаны дни
В тонких пачках минут.

Что и спрятаться где б,
Да всевидящий рок,
Да и в книге судеб
Мой уж вырван листок.

Прошептала метель
Все, что знала она,
И ушла в канитель
Колесом от окна.

И с тех пор как во сне,
И с тех пор как в бреду
Я последней весне
Счет в минутах веду.

Я минуты коплю,
Как монет не копил.
Я истошно люблю
Всех, кого не любил.

Не могла же метель
Мне давно удружить!
Я ведь с этих недель
Только пробую жить!

Юрий жаждал дела. Настоящего дела. Дела для России. Он постоянно что-то предлагал. Мы выслушивали его снисходительно, не понимая его спешки, нам ведь метель еще ничего не шептала...

Была у Юрия мечта. Составить русский календарь. Большой настольный календарь, в котором даты и числа повествовали бы не о партсъездах и рождениях партдеятелей, а о великих русских людях, о величайших событиях русской истории. Этот календарь, по мечте Юрия, должен был стать своеобразным учебником национального сознания, национального чувства.

Разрабатывал он план создания системы библиотек, куда бы стекалась оставшаяся в живых и вновь рождающаяся русская философская литература, та, что сегодня красуется на полках интеллектуальных снобов и домашних оппозиционеров. Эти библиотеки должны были стать очагами нового просвещения, центрами консолидации национальных сил.

Что-то из его планов сегодня выглядит наивно, что-то уже осуществляется. Были свойственны ему крайности и разочарования. В одном он оставался неизменен — в подлинно христианском отношении к людям.

Когда сегодня в нашей среде вдруг встречаешь человека со злобой в сердце, может быть злобой справедливой, все равно становится грустно, точно лик искажается праведный, и тревожно становится за судьбу России, однажды захлебнувшейся злобой.

Он не дожил до тридцати трех. Он умер среди нежелающих ему добра. Мать не склонилась над ним в последнюю минуту. Что ж, такова была судьба миллионов в России. В полуболотах Мордовии прибавилась еще одна могила. Но она, в отличие от тысяч других, уже не безымянна. Над ней не дощечка с номером, а крест. Единственный крест среди дощечек с номерами. И может быть, когда-нибудь, может быть, очень нескоро весь металл, что сегодня влит в монументы эпохи, будет перелит в один громадный крест, который виден будет каждому выжившему и пережившему, и станет он символом великого искупления народа нашего, прошедшего через крест и муки Христовы.

Любить Россию — значит верить в нее. Любовь без веры пустое эстетство. Там же, где вера, есть и надежда. Любовь, вера и надежда — три неразрывные ипостаси национального чувства, того чувства, которым спасется Россия, если это будет угодно Богу.



[1] Вступительная статья в «Московском сборнике» (1975, январь).