Последний дозор

Михаил Григорьевич Петров родился в селе Чередове Омской обл. в 1938 году. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Создатель и гл. редактор (1991–2002) журнала «Русская провинция». Автор книг: «Иван Иванович», «Сны золотые», «Затяжная весна», «На осеннем ветру», «Отвергнутый камень», «Cancer». Член Союза писателей СССР с 1983 года, Союза писателей России — с 1991 года. Живет в Твери.

Последний дозор

Посвящается Р.Алехову

 

1

 

Я собирался в поездку и ждал у окна, когда во дворе, под окном, освободится место для машины. Живу я на первом этаже и перед отъездом обычно заранее беру свою «Ниву» из гаража, на ночь ставлю под свое окно. Не из страха, что угонят, нет, а чтобы уехать пораньше и без нервов. Машины у нас, бывало, угоняли и из-под окон, но вряд ли кто покусится на мою, 1998 года выпуска, да еще с хозяином за форточкой.

Когда рабочий люд разъехался, я поспешил за город, в гараж. Возвращаюсь, а на моем месте, как раз под моим окном, стоит «Москвич-402». Небесно-голубого цвета, на багажнике какая-то дребедень закутана в мешковину, перевязана красной бечевкой крест-накрест. То ли старая столешница, то ли дверцы кухонного шкафа. Хозяина «москвича» я давно знаю, хоть мы и незнакомы — седая бородка, весной и осенью (зимой он не ездит, а летом его и не видно) в телогрейке цвета хаки, на голове какая-то облезлая шапка вроде кубанки, оторочена когда-то белым барашком. Одно время я даже связь между нами телепатическую обнаружил. Только задумаю куда-то поехать, возьму в гараже машину, а «москвич» уже под окном. Отъеду буквально на полчаса, а он уже тут как тут, словно следит за мной. И на багажник все что-нибудь навьючено: межкомнатные двери, доски старые, рамы, словно с помойки, вечно тесемки на ветру мотаются. Раз даже ванну старую зачем-то на машину взгромоздил и две недели под окнами торчал, свет застил.

Я чертыхнулся: никогда он с утра тут не ставил. Но уж поставит — на неделю, была у него такая манера. Оставит и забудет. И двор, как назло, уже опять машинами забит, приткнуться негде. Это в разгар рабочего дня! Плюнул я в сердцах, развернулся и погнал на стоянку. Благо рядом. Через пять минут прихожу назад — «москвича» и след простыл. И двор свободен, всего три машины на пятачке.

Даже разозлился я на этого мужика: 80 рублей вот так вот взял и из-за него за стоянку выкинул. Да он не раз мне уже настроение портил. И цветом авто дурацким, и бамперами никелированными, и боковыми зеркалами, и оленем от «Волги» на капоте, и наклейкой «Rus» на заднем стекле (будто он каждый месяц куда-нибудь в Европу мотает), и ржавым самодельным багажником на кабине. Куркулистый. Любит вокруг машины походить, шины подкачать, что-то подмазать, подкрасить, тряпочкой погладить. Будто гараж тут у него. Правда, авто всегда чистенькое, даже поблескивает, хозяин его еще и регулярно поддраивает восковой мастикой. Раньше автовладельцы любили это дело. Разогреют в горячем керосине кусочек воска и, предварительно помыв машину за гаражами и просушив ее, покроют такой мастикой, как говорится, с головы до ног. И пыль-де к ней не пристает, и ржавчина не берет. И блестит на солнце...

Вечером я нарочно несколько раз в окно выглядывал — никто под мое окно так машину и не поставил. До самого утра...

 

 

 

2

 

Выехал пораньше. Апрель выдался мокрый, холодный, беспросветный какой-то. Об апрельских дорогах не говорю. За зиму асфальт фуры и лесовозы выбили, едешь как по военной дороге. Вся в старых заплатах и в черных выбоинах с острыми как бритва краями. Того и гляди, без колеса останешься. А по обеим сторонам заросшие кустарником поля. Землю уже не то что не пашут, даже траву не выкашивают. Лежит она под толстым травяным войлоком, задыхается. А в мае, как подсушит этот войлок солнце, начнутся пожары. Окурок брось — и до горизонта заполыхает. От травы лес займется, торф, запылает деревня. Синий дым заколышется, горечь в горле, сажа хлопьями. Гори, Россия... Ни МЧС этот пожар не потушит, ни техника, ни запреты лукавых властей разводить на природе костры. Потому что причина не в спичке: землю перестали пахать, сено косить, скот пасти. Вот земля и дичает, а с ней дичает и человек. Связь тут прямая... Вдоль трассы Москва–Петербург поля еще кое-как засеяны — по ней начальство ездит, а отъедешь в сторону — мелколесье да желтые индейские прерии. На обочинах мусор, бутылки, над полями цветные пакеты как медузы плавают. И борщевик Сосновского стеной стоит. А вдоль дороги все косточки новорусские — венки и кресты по обочинам. Едешь как по кладбищу. Земля задичала, и человек вместе с ней... Я агроном, знаю, что говорю... Горит Россия...

Так в раздумьях до Заозерска и доехал. А за Заозерском, у переезда, гляжу и глазам своим не верю: стоит под дождем мой вчерашний соперник в борьбе за место под окном в своей дурацкой шапке, телогрейке, синих резиновых сапогах и голосует. Только не у «москвича» навороченного, а у той самой поклажи, закутанной в мешок и перевязанной красной бечевкой, что вчера на его багажнике красовалась. И кидается чуть не под колеса.

Я вообще-то редко останавливаюсь, сами знаете, что сегодня на дорогах творится. А тут еще дождь сечет холодный, чуть не со снегом, и он мечется в мокрой телогрейке. Честно говоря, у меня мелькнуло мимо проехать. Сядет сейчас в мокрой одежде, грязных сапогах, все кресло увозит, потом суши и убирай за ним. Да еще курить в дороге возьмется, не выставишь же его в дождь на дорогу курить, себе дороже станет.

И только у меня решение это в голове мелькнуло (случается же такое!), чувствую, задняя шина справа неожиданно схлопнулась и машина заелозила по шоссе. Прокол! И даже встала как раз напротив этого молодца в кубанке, будто я его в машину приглашаю. Он дверцу открывает: «Не в Молвотицы?» «И даже дальше, — отвечаю, — только сначала на колесо глянь». Он смутился, конечно, но и тут меня не узнал. Уж больно мы привыкаем связывать лицо человека с местом его обитания. И только когда я запаску с домкратом вытащил, стал на дороге камень искать, чтоб подложить под колесо, он разулыбался. «Вот так встреча!..» «Да уж, — отвечаю, — давайте хоть здесь познакомимся».

Пока колесо меняли, познакомились: Юрий Иванович Нечаев. Потом «бандероль» его загружали. Еле-еле ее в багажник впихнули, килограмм шестьдесят, а то и больше.

— Это что там у вас в мешке? Камень?.. Руки-ноги трясутся.

— Памятник у меня там. Мраморная плита, чугунный горельеф да пакет цемента.

Из-за цемента, подумалось, и бросался под колеса, боялся, что намокнет...

— А где же «москвич» ваш?

— А! — махнул он рукой. — Заглох, в Заозерске пришлось оставить.

— Ремонтировать будете?

— Придется... — отвечал без малейшего смущения.

— А кто у вас в Молвотицах?

— Солдатам войны памятник.

— Понятно... Много там полегло... Отцу? Деду?

— Просто солдатам войны. От нас с братом.

Я посмотрел на собеседника с большим интересом:

— Да ведь разрешение какое-то требуется?..

— Верно. Побегать пришлось, не скрою. Кости солдат по лесам и полям без разрешения валяются, а на памятник — требуется. Солдату на месте гибели креста не поставят, несут в братскую могилу...

— И кому же памятник все-таки?

— Фамилии ничего не скажут. А рассказывать больно долго придется... От войны...

— А вы начните, — я ему. — Дорога дальняя.

 

 

 

3

 

— Ну, воля ваша, слушайте, — нехотя начал мой пассажир. — Родом я из Заозерска. На начало войны мне шел десятый год. Мы жили на втором этаже деревянного жактовского дома с видом на озеро. Прямо под нашими окнами бакенщик зажигал с лодки бакен, ходил на колеснике «Заозерск» наш отец. Он работал в пароходстве, мама на кожзаводе. В тихие вечера гудок его «Заозерска» раздавался на всю округу. Война отняла у нас отца (правда, он погиб еще в Финскую, в 1939 году), потушила бакены, заткнула деревянными кляпами гудки пароходов. Потом исчезли консервы, сахар, появились карточки. Эвакуировали кожзавод, мама пошла работать в госпиталь. Брату перестал ходить журнал «Юный художник». Начались боевые тревоги, отключили электричество, свет давали только в учреждения, больницы и школы. Вышел приказ о светомаскировке, вечерами мы занавешивали окна одеялами, зажигали коптилку. И чем ближе подступала война, тем ужаснее становилось ее дыхание. Конфисковали рыбацкие лодки, закрыли ларьки, торговые точки. Люди запасали соль, спички, керосин, муку.

Но после трех десятков бомб, сброшенных на наш город, немец стал летать далеко за озером. В очередях вдруг заговорили, что по приказу самого Гитлера. Будто бы молодой австрийский ефрейтор Шикльгрубер в 1915 году находился в нашем городе в плену и, дело молодое, влюбился в дочь местного аптекаря Гольдмана, Фаню. Отец ее заартачился и не отдал за бедного ефрейтора. Фаня отравилась. В память о Фане фюрер будто бы и пощадил наш город. Шептались, что после войны Гитлер намерен побывать в городе своей первой любви, потому его и не бомбят.

Мама уходила в госпиталь затемно, возвращалась ночью, мы с братом сами варили, ходили по очередям. Когда поступали раненые, она пропадала сутками. Тогда мы бегали к ней. Если бывали в Заозерске, госпиталь располагался в церкви у кладбища. (Немцы церкви не бомбили, наши это скоро учли.) В левом приделе приемное отделение, в правом — палата с лежачими, в алтаре хирургическое отделение, откуда стонут, в нос бьет запах эфира, карболки. Со страхом заглянешь — всюду носилки с ранеными, кто прикрыт шинелью, кто серым одеялом; кто-то с надеждой смотрит снизу вверх на ноги людей, кто-то, кого называют «тяжелый», лежит, закрыв глаза, тихо стонет. Кто-то ждет участи на скамейках вдоль стен, где раньше нищие сидели. Эти «легкие». Мать командует санитарками, раздевает раненых, отправляет в душ, занавешенный серой клеенкой. Мне больно видеть ее среди полуголых и голых мужчин, я страдаю, глядя, как она снимает рубахи и кальсоны с «тяжелых», ведет их в душ.

А брат фрески разглядывает — Иисус на ослике въезжает в Иерусалим, Иоанн Креститель с отрубленной головой, бородатый Саваоф под куполом. Дома он рисовал по памяти все, что видел. Я в восторге: очень похоже. Виктор у нас вундеркинд. Он рисует, лепит, режет. Я искренне думаю, что он будет знаменитый художник, как Шишкин или Репин. Он рисует лучше всех в школе, в изостудии Дома пионеров у Ивана Савича Капустина. Профессиональный художник, Капуста, как звали его мы, ходил по городу в шелковой блузе, берете, всегда с мольбертом. Как-то студийцы показали ему рисунки брата. Тот сам нашел его в школе, а потом маму, долго говорил с ней наедине. Брат может набросать портрет за каких-нибудь полчаса. От натурщиков у него нет отбоя: нарисоваться просят знакомые, родственники, одноклассники. Он никому не отказывает. Усадит и сразу начисто набросает портрет. Все прочат ему большое будущее, о нем писала «Пионерская правда». Его работы печатал журнал «Юный художник».

До сих пор храню и я его детские рисунки. Все восхищаются: «Ух ты!..» Принимают портреты тринадцатилетнего подростка за работы зрелого мастера. Работы брата удивляли даже его учителя. «Ну и глаз, — удивлялся Капуста, — ну и рука!..»

С началом войны Капустин ушел воевать во фронтовую газету — рисовать карикатуры для плакатов. Нашу школу закрыли, развернули еще один госпиталь, занятия начались аж в декабре в заводской конторе, но учиться там мне не пришлось. Потому что брат попал в страшную беду, и меня отправили в деревню к бабушке.

Первое лето войны мы, заозерские мальчишки, проторчали у вокзала, куда прибывали эшелоны с техникой, боеприпасами, ранеными. Там же, в ближнем лесочке, мы освоили взрывное дело. Там высыпали порох из первого патрона, понюхали, чем он пахнет, разрядили снаряд сорокапятки. В городе поползли слухи о детских увечьях: кто-то выжег глаза, кто-то подорвался на мине, остался без ноги. Но мы ничего уже не боялись. Запускали фейерверки, подрывали в кострах мины и патроны, выплавляли из снарядов тол, глушили в озере рыбу. До поры, как говорится, до времени...

Лето выдалось грибное, бабки уверяли, «к войне». Запасливые мамы по утрам сряжали нас за грибами. Корзины в руки — и в лес. Мы набирали их за полчаса, одними белыми. Случалось, и в лес не заходили, — грибы выбегали далеко в поле, на опушки, к дороге. Мы брали только молоденькие, на тугой толстой ножке; подосиновики и прочие обабки, моховики и маслята распинывались ногами наравне с мухоморами. Тем летом все сушили грибы в печах, духовках, низали на нитки, развешивали гирляндами по комнатам и на окнах, ссыпали на зиму в мешочки.

Тот раз мы пошли в лес за железную дорогу. У насыпи кто-то нашел две лимонки. Патроны, ящики с порохом мы уже прошли, а гранаты попались впервой. Решили одну взорвать. Пуня смело вырвал из лимонки чеку, перебросил гранату за насыпь. Мы залегли, через секунды шарахнуло, нас осыпало щебенкой и пылью, все были в восторге, всем хотелось воевать. Вторую лимонку выпросил брат. Чеку он выдернул, но вдруг испугался, что за насыпью могут быть люди. С гранатой в руке выбежал на шпалы и замер. Интуиция его не подвела: два карапуза, соблазнясь взрывом, уже бежали к нам «посмотреть». Брат обернулся назад, сзади мы. Он закрутился на месте, зажал над головой руками лимонку, успел крикнуть: «Ложись!» И тут рвануло.

Никого даже осколочком не задело. У брата кисти рук как ножом срезало.

Помню, он медленно спускается с насыпи, удивленно глядя на обрубки рук. Вместо ладоней, пальцев торчат синеватые кости, в глазах изумленный страх. Только лицо и рубашка забрызганы кровью, а на белых губах плавает улыбка, и он говорит мне... Никогда этих слов не забуду: «Юрик, маме не говори... Забинтуем и скажем, что стеклом порезался... Пусть она подольше не узнает...»

На наше счастье, в город ехала дрезина с солдатами. Солдаты забинтовали брату окровавленные культи, подняли его в кузов и довезли со мной до вокзала, потом к маме в госпиталь. Помню, мама просит хирурга отнять у нее хотя бы одну кисть и пришить к его руке, а тот, видавший уже и не такое, повторяет растерянно: «Да не Бог же я, мамаша, и не портной, не могу этого сделать...»

Когда назавтра мы пришли с мамой к брату, забинтованные культи так потрясли меня, что я в ужасе выскочил из палаты. Догнали меня далеко на улице и едва успокоили. Со мной что-то произошло: я не мог видеть брата без рук. На меня тотчас накатывал горячий, как кипяток, страх, я в страхе бежал куда глаза глядят. Не понимал, как он будет жить без рук, не мог посмотреть на него. Мне было жутко, что я с руками, а он без. Казалось, что без рук брат стал другим. Меня начинало трясти еще на подходе к госпиталю. Я не понимал, как он застегнет пуговицы, будет есть, пить, рисовать. Ночами мне снилось, как он тщетно пытается взять беспалой культей стакан чая или кусок хлеба, я просыпался в ужасе. У меня началось нервное расстройство: беру хлеб — он валится из рук, поднимаю стакан — он выскальзывает на пол.

Военврач напугал нас, сказал, что у меня сильный нервный срыв, и велел немедленно сменить обстановку. Срыв может перейти в психическое расстройство: «Это очень серьезно! У детей, переживающих казнь Христа, на ладонях нередко появлялись незаживающие кровоточащие раны, как от гвоздей».

Тогда-то от греха подальше мать и отправила меня к бабушке Акулине Ананьевне. Отправила на время, пока брат лечится, а получилось — на всю войну...

 

 

 

4

 

Наша неродная бабушка Акулина Ананьевна жила неподалеку от Заозерска, в деревне Пречистое. Дед Василий женился на ней после смерти родной бабы Поли.

Ананьевна до революции служила горничной у богатых людей, «чисто ходила», как с особым значением говорили о ней в деревне мужики, имела городские наряды и даже украшения от господ. Те же мужики намекали, что с барином у нее были какие-то особые отношения, из-за чего-де называл он ее не Акулиной, а Аней и после обеда, когда она отдыхала, запрещал своим детям шуметь: «Тс-с! Аня отдыхает». Отсюда, мол, и гордыня. И за деда будто бы сорокалетняя дева пошла только после его обещания не загружать ее крестьянской работой. Дед обещание сдержал: в лес и в поле она не ездила, землю не копала, сено не косила... А дом наш был единственным в деревне, где на заднем мосту, в сарае, стыдливо пряталась сколоченная дедом теплая уборная с дверью.

У деда водились и гуси, и овцы, и поросята. После его смерти Ананьевна оставила в хозяйстве корову да кур. Мамины братья обижались на нее: «Прибрала к рукам отцовское наследство, и будто так и надо! Она, что ли, наживала?» Но судиться с ней не стали, не до того было. Коммуна, а потом коллективизация выдули из большого дедова дома всех его детей в города, последней уехала в Заозерск моя мама, в 1932 году, уже из колхоза. Жили они с отцом счастливо, но недолго. Получив похоронку, мама больше судьбы не искала...

Бездетная бабушка имела характер суровый. Мужиковатая, с усиками, теплых чувств ни к детям деда, ни к внукам не знала, отца моего и вовсе недолюбливала, собиралась выдать маму, ее падчерицу, за знакомого вдовца из Сороги, а та вышла за отца. Бабушка обиделась на маму, мама — на бабушку, они перестали родниться, да так, что и беда не примирила их. И у нас с братом она, бабушка, родственных чувств не вызывала. Мать с трудом упросила ее взять меня под дедову крышу. Ананьевна согласилась лишь на условии моего полного ей подчинения. Никакого двоевластия: «по маме соскучился», «а мама говорила»... Подчиняться только ей: «Все делать, как я сказала!..»

И маме пришлось согласиться.

Теперь понимаю, условия эти диктовались не только ее своевольным характером. Бабушка боялась повторения трагедии брата. На прифронтовой полосе не было труда найти патрон, мину, неразорвавшийся снаряд. А юные пиротехники стреляли, взрывали, экспериментировали на всех пустырях. Война плодила сирот, а из сирот делала инвалидов. Вот бабушка и следила за каждым моим шагом...

Жилось у нее не сладко. Будущим суворовцам, думаю, служилось легче. Я не мог без спроса отлучиться из дома, а если куда уходил, «увольнение» контролировалось по часам с точностью до минуты. При опозданиях я подвергался жесточайшему допросу. Бабушка буквально истязала меня подозрениями: «Почему опоздал? Что делал? С кем гулял?» Отношения наши осложнялись еще и тем, что на ее естественные страхи накладывались черты старушечьей подозрительности и скупости. Она жила строго по старинным правилам, усвоенным, наверное, еще в барском доме в Петербурге.

И обязанности мои учитывались до мелочей. Я открывал и закрывал трубу в печке, носил дрова, кормил кур, встречал из пастухов корову, ставил самовар, вел тетрадь расходов продуктов и дров, беспрекословно выполнял все ее приказы. Сломав палец на ноге, она передала мне еще и свою обязанность возить на рынок молоко. Привыкшего к городской праздности, меня эти однообразные заботы тяготили. Особенно доставала печка, утренние и вечерние вылазки на чердак, где я был обязан открывать и закрывать печную вьюшку. А печь затапливалась в шесть утра!

И вот тоскливо ждешь, когда она истопится, когда закрывать трубу. А зимой — два раза: утром и вечером. Скуповатый дед для сбережения тепла вделал проклятую вьюшку в трубе аж на чердаке, чтоб печь подольше не выдувало. Истопилась — бежишь в холодные сени, лезешь по лесенке на чердак, шаришь в темноте проклятую дверцу на трубе, пачкаешь руки в скользкой и мохнатой саже, шаришь холодным чугунным блином, похожим на сковородку, углубление внутри трубы. Бабушка подняла эту процедуру на высоты полдневного выстрела пушки в Петропавловской крепости. Опоздать на минуту или, упаси бог, закрыть раньше грозило страшным скандалом! Угара она боялась пуще пожара, нюх на угар имела тонкий. А ведь я еще три раза в день был обязан наставлять ей самовар, кормил кур, поил Красаву, помогал полоть гряды, а вечерами под ее диктовку заносил в тетрадь дневные расходы.

Учет вела строжайший. И особенно яйцам, сливкам и сметане. Сметану мерила особой лучинкой с засечками. Щупая кур, знала о движении каждого яйца еще в курице. Если курице удавалось снестись на стороне, мы искали ее контрабандное яйцо до победы. Если не находили, подозрение падало на меня. Если находили, кура наказывалась: эту в сарай до яйца, эту, негодницу, под корзину. Куры знали это и боялись ее. Стоило хохлатке будто бы нехотя направиться в сторону, как голова бабушки немедленно появлялась в окне. «Ку-да-а?! — ласково пела она. — А ну, наза-ад!..» Говорят, кура дура. Нет! Хохлатка дергалась, как подстреленная, разворачивалась и стремглав неслась назад. Знала, пощады не будет.

Нарушения не прощались и мне. Для острастки она нередко выставляла мои пожитки в сени — летом валенки и телогрейку, а зимой кепку и старые сандалеты — и закрывала дверь на крючок. Мол, раз так — скатертью дорожка. Нередко выставленные пожитки служили сигналом, что я проштрафился: не принес дров, не нащепал лучины для растопки, не согрел самовар. Получив сигнал, я должен был осознать вину, а осознав, мгновенно, как курица, повиниться и исправиться...

Первая военная зима пришла рано, снег выпал в начале октября, а в конце уже гудели метели. Я нашел старые дедовы лыжи, приспособил к валенкам и наладил кататься с берега. Вскоре один случай вконец осложнил наши отношения с бабушкой. Вернувшись с прогулки, я по мальчишеской слабости обрызгал сугроб перед окнами, прямо с тропинки. Бабушка заметила и сделала мне выволочку.

— Это ты сделал, маличик?

У меня не хватило мужества сознаться, бормочу, что не знаю, может, это собака или кошка.

— Ты лжешь, маличик! А я видела, что ты! — зажала мочку моего уха между холодными старушечьими пальцами и совсем небольно, но как-то унизительно, будто нашкодившую кошку, потрепала ухо, приговаривая: — Не делай так, не делай так, ходи в сарай, ты не собачка, не кошка, а взрослый маличик.

Со слезами жгучей обиды я вырвался у нее из рук, бросил лыжи и убежал в колхозный сенной сарай, где дал волю слезам. Мне казалось, что такого унижения я никогда еще не испытывал. Я и сегодня помню ту поистине кровную обиду. Вдруг остро почувствовал свое сиротство, ведь ни мама, ни баба Поля такого себе не позволили бы. И сияющая звезда родного дедова дома после того надолго померкла в моей душе. Обида больно глодала мое сердце, мне кажется, она жива и сегодня. Я хотел убежать домой, и убежал бы, не будь дома моего покалеченного брата, отнятых войной рук, которых я все еще боялся паническим, животным страхом.

Жизнь у бабушки закалила, но и подломила мой характер, закрепила дурные черты, которые я обрел у нее. Бабушка гневалась, если заставала меня дома праздно сидящим или, не дай бог, лежащим на лавке. Я стал малодушно вскакивать при звуке ее шагов, хвататься за книжку, веник или за косарь, лакейски ей показывая, что занят, даром хлеб не ем. Бабушка не терпела, когда я всуе что-то жевал, а ведь есть в войну хотелось каждую минуту. При звуке ее шагов я спешил трусливо проглотить нежеваный кусок. Странно, но эти привычки живы во мне по сей день. Чьи-то шаги за дверью так и остались для меня сигналом тревоги, я напрягаюсь, теряю естественность.

У бабушки я научился врать. Сразу после моего приезда она вдруг стала замечать пропажу продуктов и даже вещей. То сливки в крынке убавились, то творога стало меньше, то коврига исчезла, то вареную «картофину» в мундире раздавила ногой в сенях. Как она оказалась там?! Все подозрения, естественно, падали на меня. Уставится в глаза карими глазками и буровит душу:

— Маличик, у нас опять пропало два яйца. Не знаешь, кто взял?

— Да не брал я, бабушка, вот те крест, не брал!

— Маличик, сознайся, я тебя прощу!

Так запугала меня допросами, что, приходя из школы, я бросался на колени перед иконами и молил Божью Матерь, чтобы хоть сегодня у бабушки ничего не пропало и она не ругала бы меня. Я был далеко не ангел. Идя домой, в город, я нередко прихватывал с собой несколько картофелин из погреба, морковку, луковицу или яйцо. Не елось мне в одиночку, хотелось поделиться с мамой и с братом. Но в дни, когда я молился, я воистину ничего не брал, а продукты все равно пропадали. Я стал замечать, что ругает она меня за чьи-то чужие грехи. Я не любил ни сметану, ни сливки, никогда не поднимал крышку ларя, где она хранила крупы и соль, а они, по ее словам, тоже пропадали.

Тогда же я заметил, что продукты действительно исчезают из дома. Однажды средь бела дня куда-то испарилось полсковородки картовника. Я грешил на кота, бабушка на меня. У меня родилось подозрение, что к нам кто-то тайно приходит или даже живет у нас. Дедушкин дом на две половины был огромен. Необъятные сени, летняя половина, кладовки, мост, омшаник, подпол, в котором можно было заблудиться, а над всем этим огромный чердак, куда никто не заглядывал. Здесь мог бы спрятаться и незаметно жить не один человек. По ночам, а то и днем, когда я оставался один за уроками, я стал явственно слышать чьи-то шаги. Скрипнет половица в сенях, встреснет вдруг потолочина на чердаке, посочится с потолка пыль. Проверить бы, а у меня от страха мурашки по коже ползут. Бабушка уйдет к подругам чай пить, а мне велено сидеть. Я просил завести собаку, бабушка наотрез отказывала; собак она боялась: в Питере ее однажды сильно искусала дворняга. И домового бабушка решительно отвергала, в домовых, леших она, истовая христианка, не верила.

Опасения мои росли. По вечерам, влезая по пояс на темный чердак, я стал испытывать жгучий страх. Протяну руку к трубе, и окатит мысль, что там, в темноте, кто-то есть. Стою на лесенке и не решаюсь сунуть руку в трубу — все мерещится, что меня кто-то схватит и утянет на чердак. Зажигать спички на чердаке бабушка строго запрещала, фонарика я не имел, проверить свои подозрения боялся. Не раз слышал возню под полом, шорох на чердаке за вениками. Да и бабушка не раз чуяла запах табака и даже табачного дыма, но ее подозрения падали целиком на меня. Я просил маму взять мою сторону, но мама связывала все с моими фантазиями, со страхами от перенесенного нервного срыва. Но я уже, кажется, твердо знал, что дело не только в бабушкиной подозрительности. И обреченно терпел ее тиранство...

 

 

 

5

 

И все же деревенская жизнь меня укрепила, старые страхи мои развеялись, их занесло новыми заботами и новыми страхами. Два раза в неделю я возил молоко и творог на городской рынок, где бабушка меняла их на хлеб и крупу. Зимой от Пречистого до города рукой подать: километра полтора-два. Перейдешь по узкой снежной тропинке залив — и ты в городе. Там нас ждали иногда прямо на берегу: кто с хлебом, кто с крупой, ведь сельским карточки не полагались. Но рассчитывались и деньгами, и даже махоркой, на нее бабушка выменивала у солдат хлеб и сахар.

Вскоре через Пречистое на Демянск, где удалось окружить целую немецкую армию, стали проходить наши резервные части — пехота и ополчение. Путь их лежал к таинственному «Рамушевскому коридору», соединявшему окруженных фашистов с их основными силами. Ночами у нас в деревне формировали подкрепление и отправляли на передовую. С передовой, уже раненных, солдат везли совсем другой дорогой и даже не в мамин госпиталь, а куда-то в Бологое.

Немцы стояли от нас в 15–20 километрах, а если брать напрямик, озером, то и ближе. Наверное, они взяли бы и город, но планам помешал необычный ледостав. Озеро в 1941-м замерзло в сильнейший ночной шторм, какого и старики не помнили. Ветер взломал тонкий лед у берегов, поднял его на ребро. Ударивший вслед за ураганом крепчайший мороз в мгновение ока сковал озеро. Вздыбившиеся тонкие льдины вмерзли в новый лед и торчали из него всю зиму причудливыми торосами высотой два и даже три метра, образуя ледяные вершины и горные хребты. Даже ходить по такому льду было мучением, наступать по нему с техникой и вооружением немцы не решились. Ваня Монах, стороживший городской рынок в фанерной будке при рынке, говорил всем, что это чудо на озере совершил святой Нил Столбенский. Женщины крестились и подавали ему.

Тропинка, по которой я ходил на рынок, плутала вокруг этих торосов. Я полюбил блуждать среди них, представляя себя то охотником на белых медведей и моржей, то покорителем Северного полюса, то отважным разведчиком в немецком тылу. А санки, на которых вез молоко, фантазия превращала в тушу тюленя, в нарты покорителя полюса. Я не узнавал свой город, занесенный диким снегом. Приходил в себя только на рынке. Зимой немцы редко бомбили город, и рынок сразу ожил. Некоторые горожане завели осенью коз, приходили сюда покупать сено с возов. Если купить целый воз было не под силу, его обмеряли веревкой, а потом ловко разрезали на части остро отточенной штыковой лопатой. Чаще всего на две, но, случалось, и на четыре. Мне нравилась эта процедура. Ваня Монах, сняв свой рваный кожух, влезал на воз, похожий на буханку, и, орудуя отточенной лопатой, ловко, как бритвой, рассекал его. Срез получался таким ровным, что его хотелось погладить. Потному, разгоряченному Монаху покупатель и продавец давали расчет: десяток картофелин, пригоршню пшеницы или овса, горсть сушеного снетка, пяток мороженых ершей.

Я вставал у зеленой Ваниной будки, ждал «клиентуру», разглядывал, как наполняется рынок. Колхозники из дальних деревень привозили яйца, ощипанных кур, кроликов, мешки мороженой клюквы, мороженое молоко. Такое молоко с вечера наливали в тарелки и выставляли на мороз. За ночь оно превращалось в синевато-белые диски, хозяйки ставили их перед собой друг на друга, получались высокие причудливые колонны, похожие на китайские пагоды. Я возил молоко свежее или топленое. В обмен на него мне давали продукты, я отоваривался, забирал пустые крынки. Самую маленькую крыночку топленого молока бабушка посылала брату.

От рынка до нашего дома было рукой подать, но я боялся видеть брата, и крыночку забирала мать. Сначала носила в госпиталь, где ему делали несколько операций, потом домой. Рассказывала мне, что Витя поправляется, очень по мне скучает. Скучал и я, но не находил в себе мужества пересилить страх и принять его таким, каким он стал, — без рук. У меня только росло чувство вины перед ним. Особенно после того, как мама принесла его рисунок углем, сказала, что Витя заново учится рисовать.

— Как? — удивлялся я.

— «Как, как»... Увидишь, как! — заманивала меня мать к нему. — Он по тебе скучает.

По рассказам матери, брат целыми днями сидит на кухне у окна, смотрит на озеро, на деревья под окном, все в инее, на снегирей и свиристелей, прилетающих на нашу рябину покормиться. На улицу выходить ему доктора не разрешают из-за воспаления надкостницы, и к себе он никого не пускает, мать боится, что он подхватит сыпняк, который принесли в город цыгане.

И все-таки наступил день, когда я преодолел страх. Мудрая мама как-то вернула мне ключ от квартиры, сказав, что изорвала им всю подкладку у пальто, потом показала варежки, которые купила брату на рынке, а в тот день и вовсе не пришла за молоком.

Я прождал ее часа два. Уже и Ваня Монах обошел покупателей с решетом, куда крестьяне кидали всякие остатки, кому чего не жалко: обрезь, куски замерзшего творога, осколки мороженого молока. Потом пришли огородницы с ведрами и совками, собрали замерзшие конские яблоки и коровьи лепешки. Мама все не приходила. Я завязал пустые крынки в мешок и пошел к дому сам.

— Э, э, ты куда? — крикнул мне Ваня Монах и указал рукой на озеро, куда я уходил всегда. — Заблудился?

Я ответил, что схожу домой, к брату, за что он похвалил меня.

Оставив санки в подъезде, с глухо стучащим сердцем я поднялся на второй этаж, открыл знакомую до царапины дверь и, стараясь не поднимать глаз, вошел в прихожую. Дверь в комнату была закрыта, на кухню распахнута настежь.

— Там кто? — раздался голос брата из комнаты.

— Вить, — сказал я дрожащим от волнения голосом, — это я молоко принес.

— Оставь на столе.

Я бросился на кухню, поставил на стол его крыночку и стремглав выскочил в прихожую, а оттуда в подъезд, от волнения забыв даже попрощаться с братом.

К удивлению, я столкнулся на лестнице с мамой, она как раз поднималась на второй этаж. Как потом открылось, она нам и встречу подготовила: ключ мне неспроста отдала, за молоком нарочно зайти опоздала, подглядывая за мной из-за складов, она же и подстраховала меня в подъезде на случай, если я со своим страхом не совладаю. А брату велела ждать меня в комнате, а не на кухне, куда я должен был занести крыночку.

— Ой, ты уж прости, сынок, опоздала я сегодня к тебе, — поймала она меня в объятия. — Раненых опять принимали. А пустую крыночку забрал? Забыл, наверное. Погоди здесь, я принесу сейчас. Она на столе чистенькая стоит, вымытая.

Вынесла крыночку и долго еще уговаривала не бояться Виктора.

— Он же брат тебе родной, — нашептывала она, — война многих, самых хороших, самых смелых, самых добрых, покалечила. Нам вон каких в госпиталь привозят! И мы всех принимаем, выхаживаем, всех любим. Виктор тоже за доброту пострадал. Мог швырнуть эту чертову гранату подальше от себя, остался бы цел и невредим. А он добрый, он герой, он на себя боль принял, немногие на такое решатся. Помнишь сказку «Аленький цветочек»? Как купеческая дочь сначала чудища боялась? Не по внешнему виду человека надо судить, тем более брата. Не бойся! Его бы наградить нужно за смелость и отвагу. Он, погоди-ка, и рисовать научится. Иван Сергеич, наш хирург старший, ему косточки раздвинул, теперь он между косточками ложку уже берет, карандаш, вчера сам спичку зажег... Он своего добьется, помогай ему.

Так оно, собственно, и случилось, мама знала, что говорила...

Как говорится, лиха беда начало. Вскоре я уже входил домой запросто, здоровался с братом, осторожно пожимал его розовую, раздвоенную хирургом культю, смотрел, как он ловко зажимает ею спичку, угольный карандаш, кисть, орудует ластиком.

— Да ты не бойся, Юр, — говорил он. — Я прочитал, что у ящериц и некоторых пресмыкающихся отрастает оторванный хвост и даже лапы. Регенерацией называется. Вот увидишь, наука вернет эту способность и млекопитающим, и человеку. Недаром в сказках у порубленных воинов руки и ноги срастаются... Жаль, человек утратил эту способность.

Он показывал мне новые рисунки, уже довольно умелые, а я уверял его, что стану ученым и открою секреты мертвой и живой воды и с помощью регенерации когда-нибудь выращу ему руки. Как же мне хотелось помочь ему! Только не знал как.

С той поры я и стал припрятывать гостинцы для брата. Раз уж бабушка думает, что продукты потаскиваю я, я и стал их потаскивать. Мы с братом все делили пополам, и лакомые деревенские кусочки порой не лезли мне в горло, когда я вспоминал о нем. Я проявлял чудеса изобретательности, чтобы скрывать свои скрады. Случалось, бабушка заставляла меня выворачивать карманы, шарила костлявой и холодной старушечьей рукой у меня за пазухой, зорко следила за мной. Конечно, жили и мы с ней скудно: на завтрак стакан<

Комментарии 1 - 0 из 0