Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

О Денисе Новикове

Я прошел, как проходит в метро
человек без лица, но с поклажей, —

написал Новиков в стихотворении девяносто шестого года, отождествляясь с незаметным видом и незаметной судьбой типичных современников XX века.

Сам же поэт прошел меж нами слишком уж поспешно, но с лицом уникальным. Как и все великие, он личностью, речью и самим органическим существом своим не походил ни на кого, а из поклажи у него были одни стихи, легкое непосильное бремя. Почти невозможное сочетается в них: боль и упоенье, простота и сложность мысли, глубина, красота, от которой грустно, за которую страшно. И в этой глубине и красоте интригующая близость автора.

Критики отмечали есенинскую ноту в его стихах. Это правда, что лиричность, с которой он говорит о жизни, чем­то напоминает есенинскую, но это другая лирика, постоянно перебиваемая беспощадной саморефлексией, автодиагностикой даже. Говорящий как бы комментирует то, что он говорит, и эта вторая сторона монолога является ключевой для понимания стихов.

В конце всегда побеждает поэзия. Эти стихи, в сущности, о том, как побеждать и спасаться поэзией — во всех смыслах глагола «спасаться».

Ежедневно, почти ежечасно
упиваюсь я жизнью земной.
Это так для здоровья опасно...
Быть тебе не советую мной.
В синем небе летают драконы,
а внутри расцветают цветы,
и драконы с цветами влекомы
не туда, куда думаешь ты.
Упоенье, потом привыканье
и зависимость от пустяков:
от китайских, завешанных тканью
облаков, от тайваньских стихов...

Вроде игриво и просто, но как сложно, с каким трепетным и бережным звуком — донести бы, довести бы — направляет он лирическую мысль, как корабль, среди небезопасных рифов — и доводит. Увлекись, отвлекись он на секунду, и корабль оказался бы «влекомым» не в ту сторону. Но этого не происходит, и именно благодаря этой второй, котролирующей каждый поворот (речевой оборот) саморефлексии, которая дает этим стихам двойное дно.

Уж истекла его гарантия,
но все колеблется листок.
Уже его честная братия
вся полегла наискосок.
Уж ветру пишут ветви голые
в петиции берестяной:
заколебала аллегория
уже душевной простотой.

В этом маленьком тексте все вроде бы сразу интуитивно понятно, все до предела естественно. Но как сложно оно устроено! Какой хитросплетенный образ, этот живой листок — он же и осенний лист, и лист документа, он же и сам человек, и само стихотворение. Молниеносна та быстрота (особый огонь ума), с которой поэт успевает переметнуться из одного «смыслообраза» в другой, притом еще иронизируя насчет аллегории.

Такие стиховые ходыпрозрения — неотъемлемая часть Новиковского стиля — обогащают драгоценную ткань его поэзии. Что делает его стихи такими детективноинтригующими, так это та работа, которую поэт проделывает параллельно с написанием стихотворения — работа врача, испытывающего на себе новое лекарство. Цель поэта — проследить за работой сознания, объяснить, как мыслит и как видит себя современный, погруженный в историю умный человек с опытом жизни в стране с тоталитарным режимом, воинствующим атеизмом. Ответом на этот опыт являются стихи. Четко выстраиваются тематические линии: Бог, Россия, Любовь.

«Между “есть Бог” и “нет Бога” лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какуюлибо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало», — писал Чехов в дневниках. «Человеком поля» назвал Чехова исследователь его творчества А.Чудаков, имея в виду такую незафиксированную позицию Чехова в отношениях с Богом. Новиков — человек верующий, но за мнимой простотой искренней веры стоит подлинная сложность, тут идет весьма личный, а не доктринальный разговор с Богом. Родина у Новикова — тоже сложная категория. Он судит ее как глубоко любящий, право это оплачено болью. «Поехали по небу, мама», — говорит он России в одном из своих исключительно важных стихотворений.

Пишет он с щемящей пронзительностью, смертельной нотой, и бесконечное вкладывает зачастую в малую пригоршню строк.

Был я твой студент,
                               был я твой помреж,
симулянт сумасшедший был.
Надорви мой голос,
                                 язык подрежь,
что еще попросить забыл?

Покачусь шаром, самому смешно.
Черной точкой наоборот,
что никак не вырастет ни во что,
приближаясь, и жуть берет.

Философы извели тома, постигая Ничто, а психиатру есть что порассказать о страхе смерти, восклицая: «Thanatos!» Не хочется умалять или отрицать ничей опыт. Но для поэта есть только само чувство жизни при свете смерти, смерти в свете жизни, движущееся в обоих направлениях одновременно: покатилось и к себе же приближается.

Двойное дно — упрощенная метафора, тут ведь не фокусничество, а божественное вдохновение. «Надорви мой голос, язык подрежь» — это к Создателю обращено, тут есть, над чем задуматься. «Язык подрежь» весь наш родной русский: в стихах Дениса изначально присутствует техника «подрезания», сдувания ложного пафоса. Со временем она становится все тоньше, и подрезание вообще становится невидимым, но от этого только усиливается.

Одна из тайн поэзии Новикова — в таком говорении наоборот, горении с двух концов. Это слово поэта, уповающего, нет, воистину верующего, что Бог — тончайший распознаватель оттенков смысла. Поэт может с Богом так тайно разговаривать, что другие и услышат, а не поймут. Вот в этом и тайна.

 

Филипп Николаев

История о смирении

(из книги «Заостриться острей смерти» — заметки о Денисе Новикове)

Денис Новиков был еще жив, когда, купив на Невском его «Самопал», я прочитал его от корки до корки, сидя в уличном кафе напротив Зимнего дворца. Оголившиеся, в последней желтизне, ветки на фоне Эрмитажа и немота после самой трагической из книг поэтов моего поколения.

Мы были приятелями, но не более того. В аудиториях Литинститута я видел Дениса гораздо реже, чем в стекляшке на Бронной.

«Мы не с Тверского, с Бронной неучи», — напишет он десять лет спустя, говоря о преемственности, которая и есть традиция, принимаемая профанами за консерватизм. «А мы Леонтьева и Тютчева // сумбурные ученики, мы ничего не знали лучшего, // чем праздной жизни пустяки», — напишет Георгий Иванов. Новиков подхватит эстафету:

А мы Георгия Иванова
ученики не первый класс
с утра рубля искали рваного,
а он искал сердешных нас.

Ну, встретились. Теперь на Бронную.

После стекляшки, наполнявшейся по весне щебетом десятиклассниц, шли, как правило, в дом Блока, украшенный о ту пору мемориальной доской в память о пребывании в нем наезжавшего в Москву поэта. Теперь этой доски нет, зато в скверике появился памятник Александру Александровичу, выглядящий просто городской скульптурой, чье появление здесь необъяснимо для непосвященных. Сам дом на Алексея Толстого, рядом с памятником русского модерна — особняком сначала Рябушинского, а затем основателя соцреализма — тоже изменился: теперь там офис какой­то фирмы и выглядит он вполне респектабельно. Отреставрировали и руины каких­то палат напротив, за которыми виден купол тоже приведенного в божеский вид храма Большого Вознесения, где венчался Пушкин. Но вернемся в конец 80х...

Между рифмующимися словами, говорил он тогда, в 88м, существует как бы некая сверхъестественная связь. И:

Блажен кто, доверяясь связи
меж этой женщиной худой,
цветами, вянущими в вазе,
и абсолютной пустотой

стихов, которые так гладко
сегодня пишутся, найдет
в них благозвучье беспорядка
или магический расчет.

Это — из стихов, которые я увидел на литинститутском стенде с публикациями студентов в 1987м, то есть когда Денису был 21 год. Так вот, о рифме. Это что­то вроде брака, заключаемого на небесах — так бы я передал сейчас его мысль.

А вот — из его интервью журналу «Harper’s Bazaar» (начало 1998го):

«— Вы чувствуете себя поэтом всю жизнь?

— Я вам сейчас скажу, в чем дело. Вот как на духу — хотите, скажу? Когда я был маленький, я молился. Может, нельзя это все рассказывать... Мне кажется, что я не писал тогда стихов. Все началось с игры в буриме, в которую мы играли с мамой. Эти поездки по Москве: сядешь в метро, ребенок еще, и едешь куданибудь, и скучно невероятно. И мама меня развлекала игрой в буриме. Я довольно быстро отказался от предложенных условий, потому что там рифма задана. А я как раз тогда понял, и до сих пор думаю, что рифма всего главнее. В стихах. Потому что это чудо. Все остальное — не чудо. Ну вот, и что­то такое кольнуло в сердце. Я помню: еду в вагоне метро. Мне совсем мало лет, может быть, восемь или девять. А я время от времени в те годы обращался с такими страстными молитвами к Богу. И помню, я сказал: Господи! Я хочу быть поэтом. Но я не хочу быть великим поэтом, это слишком. Я хочу быть средним. Жуткая ирония! Это была в то время моя тайна и некая причуда, игра в буриме... игра с самим собой... И вот мне в какой­то мере все по молитве воздалось. И все! И может быть, я уже дальше никуда и никогда не двинусь...

— А вы себя считаете сейчас средним поэтом?

— Нет. Сейчас уже, может, получше. Но... но бирка­то! (восторженно смеется). Она же повешена! А может быть, это просто вообще такая История о смирении. <...>»

Эта детская молитва удивительна не только просьбой, необычной для возраста, когда хочется быть космонавтом, разведчиком и проч., но в еще большей степени своим смиренномудрием. Да, смиренномудрием — это точней, чем, если бы я сказал рассудительностью не по годам, хотя можно было бы сказать и так. Словно уже тогда, ребенком, Денис знал, что кому много дано, с того много и спросится, словно ему, малышу, было известно о том, что судьба большого поэта в стране, добиваемой меняющими маски бесами, так же трагична, как судьба «этой страны».

«Поехали по небу, мама», — предложит он России. И поедет. Поедет на Святую Землю, как выяснится, — умирать. Поедет в земное отечество Того, по Чьей милости он был и останется поэтом...

Свое спасение как человека Денис, никогда не сомневавшийся в бессмертии души, мыслит, похоже, лишь как свое принятие Богом в качестве поэта, у Которого он и испросил маленьким мальчиком поэтический дар. И для этой надежды есть основания в евангельской притче о талантах, хотя талант в ней — понятие более широкое и под ним подразумевается совокупность всех данных свыше даров. Однако, что касается поэта, то все они подчинены одному дару, переплавляющему их все — в строку. Строка и жизнь — тождественны, и потому, как сказал как­то раз Денис, «писать стихи — это умирать».

 

Священник Константин Кравцов

«А теперь его слава прочна...»

Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым!

Можно было бы остановиться на этих некрасовских строках — и ничего более не писать о Денисе Новикове. Тем более что о нем по указанной Некрасовым причине написано уже много — точнее, многословно. И уже по этой причине хочется продолжать цитировать одичало забываемого Некрасова, а не Георгия Иванова, которому поклонялось поколение Дениса:

Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем...

И — особенно настойчиво:

Долговечность и слава — враги.

Мы познакомились в «Литературной газете», в дни моего первого туда захода, изза которого я покинула долголетнее тамбовское сидение, а значит, никак не ранее 1988 года Денис пришел на выступление «новых» поэтов, куда меня, руководствуясь ложной корпоративной этикой, естественно, не позвали.

Мы стоим на лестничной клетке навеки потерянного здания в Костянском переулке и молчим. Просто — молчим, переживая первый приступ неизреченного родства. Я вижу, что этот мальчик знает себе цену, и чувствую, сколь много он понимает в происходящем локальном завитке еще общей на тот момент судьбы.

Денис больше всего боялся пошлости — так мне всегда казалось. Это страх — уже набоковской природы: Набоков был вторым кумиром поколения. Но он и хотел, страстно желал если не славы, то известности, которой пошлость оказывает непременную эскорт­услугу. Будучи незаурядно — и непропорционально для лирического поэта и красавцамужчины — умным человеком, Денис не мог этого не понимать. И все же, как и Борис Рыжий, постигая, что век поэтической славы миновал безвозвратно, стремился наверстать образом жизни поэта — но поэта «проклятого», обреченного — то, чего обрести самими стихами не удалось уже никому, кто не согласился служить собственно пошлости. То есть не стал эскортом эскорта. И в обоих трагических случаях — и Новикова, и Рыжего — присутствует еще одна закавыка: они принадлежали к первому изводу поэтов, которые могли продегустировать и сравнить букеты славы и свободы. И сделали это — и все равно предпочитали разбодяженную минимум один к пяти славу — побочный сивушный продукт творчества. Но Рыжего какое­то время спасал пресловутый «лирический герой», маска обитателя промзоны. А у Новикова зазор между ним и стихами все сокращался и сокращался — до последней беспощадности, пока не загорелось и не сдетонировало.

Релятивизм Иванова и снобизм Набокова уживались в Денисе с искренней, почти детской жаждой русской некрасовской любви, замешанной на «злобе и боли»:

Но, ты знаешь: кто ближнего любит
Больше собственной славы своей,
Тот и славу сознательно губит,
Если жертва спасает людей.

Губил себя Денис мастерски. «До полной гибели всерьез» ему всегда оставался ровно шаг. И если он его не делал, то исключительно силою любви. Жажда самоистребления, «проклятости» в итоге победила «желание славы». Когда стихи сами по себе уже не могли спасти никого, Денис написал едва ли не лучшее стихотворение 90х — «Россия», где предсказал все на 20 — а теперь понятно, что и более — лет вперед:

Подумаем лучше о наших делах:
налево — Маммона, направо Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.

Но к себе, к судьбе своей, не защищенной «лирическим героем» (никто так толком и не объяснил, что это за зверь), применил только эти строки:

Поедешь налево — умрешь от огня.
Поедешь направо — утопишь коня.

Поехал. Утопил. Умер.

Память очень похожа на лирику — так же фрагментарна, необъяснима и непоправима. Что вспомнилось — то вспомнилось. Мы все в 90х много болтали — и мало говорили, словно берегли силы для чегото, что так и не осуществилось, и пытались осознать, приобрели мы или безнадежно потеряли нечто сущностное:

Когдато мы были хозяева тут,
но все нам казалось не то...

Но на редком едине с Денисом мы попрежнему продолжали молчать, словно навеки исключив «устное творчество» из своего письменного сотоварищества. Мы постоянно у когото гостили, «пирушка на книжном развале» практически не прекращалась. Мы прихотливыми путями добирались к местам ночлегов, даже если были в них прописаны.

Возвращаясь от Славы Казакевича (он сам давно в Японии), мы с Денисом летим на ночном, рисково остановленном им автобусе«гармошке», в сторону ПетровскоРазумовского, где мне светит пристанище и куда нечем позвонить заранее — сотовая связь еще не внедрена в ту московскую ночь. Он так часто останавливал не желающее останавливаться — просто ложась на капот машины или во всю свою двухметровую стать пересекая ей путь. Но на сей раз денег на пересечение нет совсем.

Мы стоим на месте сочленения этой «гармошки», или «колбасы», самом непрочном в данной модели, призванной справляться с мегаполисным «часом пик», и уже не справляющейся, в круге межсекционного рукава, который поворачивается под ногами, словно сцена Таганки. Зад «колбасы» мотает на ночной пустой дороге, а перед летит, не замечая светофоров. «Гол мой зад, но античен мой перед», — напишет Денис позже. За окнами мелькает тьма — а она тоже склонна к мельканиям, затушеванным неразличимостью. Я неуверенно говорю: «Не пропустить бы...» — имея в виду нужную остановку. Денис усмехается: «Уже пропустили!» — имея в виду то ли выпитое за вечер, то ли что­то, призванное стать грядущим — и несбывшееся заранее, до наступления. А потом выскакивает вместе со мной и стоит у подъезда, пока я бужу домофоном весь этаж. «Как ты доберешься?» — спрашиваю я, даже от себя не скрывая успокоения от достижения цели. «Легко!» — произносит он только что появившееся ироническое обозначение наступающего постмодернистского оборотного времени, где заведомо вместо Манчестера надо читать Ливерпуль. И, как только открывается страшная металлическая дверь, уходит — действительно легкой «есенинской» походкой — на баскетбольных ногах:

Так устроено сердце мое,
и не я мое сердце устроил.

Нет, Дениска, и ты тоже, и мы все, так или иначе, «устроили» друг друга.

Заочное отпевание раба Божия Дионисия проходило тотчас после проводов Тани Бек, встык:

Это был какой­то неровный стык.
Это был какой­то дуги изгиб.
Свет погас в вагоне — и я постиг —
свет опять зажегся — что я погиб.

Многие из пришедших проститься с Таней, по сути, повторившей уход Новикова, тоже в конце порвавшей все связи, разошлись. Так устроена память людей... Чин заочного отпевания, когда могила усопшего далеко, допускает рассыпание погребальной земли на любой могиле, где установлен православный крест. «Еще моя молитва // не произнесена», — написал Денис. Оставшиеся в том храме ее наконец и произнесли...

Все сложнее, а эхо все проще,
проще, будто бы сойка поет,
отвечает, выводит из рощи,
это эхо, а эхо не врет.

Марина Кудимова





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0