Его запомнили молодым

Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Печаталась в «Литературной России», «Литературной газете», в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба» и других. Автор нескольких книг прозы.Член Союза писателей России.

1

Этот человек сам написал о себе, назвал свою книгу «Без выбора» и тем отсек иные подходы к своей биографии. Всякий знающий ее в общих чертах (ведь речь об известном писателе, активном авторе «тамиздата», бывшем политзаключенном) может усмотреть в этом заголовке неточность, незнающий же свяжет со склонностью писателя к фатализму и не без сни­схождения решит: если не выбираешь ты — значит, судьба выбирает тебя. Претензия, скрытая в этой категоричности, слышится несправедливым упреком. Именно несправедливость поверхностного восприятия склоняет к точке зрения автора. Ведь действительно трудно представить, чтобы кто­то выбрал себе тюрьму, ссылки, мытарства, и если автор настаивает на форме «без выбора», значит, не все так просто. Еще труднее представить, как, пройдя через это, не утратить врожденного благородства и обостренного чувства всякой неправды, что отличает автора во все периоды жизни. Если час­тичный ответ на эту загадку находит себя в поговорке: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся», — то по поводу природной человеческой стойкости можно лишь строить предположения, искать ответ в тексте, в фотографиях, которые в самой книге.

На всех снимках, преимущественно в зрелые годы, лицо Леонида Бородина обращает на себя внимание выражением какогото затаенного интереса к миру, к тому, что не просто глубже поверхности, а где­то так глубоко, в таких запредельных далях, что себе дороже к ним приближаться. Это взгляд человека, не то чтобы демонстративно отвергающего стереотипы, но глядящего мимо них и знающего что­то свое — то, с чем не спешит поделиться. Можно назвать этот взгляд пытливым, можно — сосредоточенным, даже проникновенным, он замкнут и в то же время открыт, доверчив и скрытен — в любом случае всегда в фокусе того свойства, что называется убежденностью. Да и не только взгляд — сами черты лица говорят о вере в свое до последнего вздоха. В его выражении нет страдания, оно замечательно располагающим, спокойным достоинством, но в манере попрежнему не склонять головы страдание все же себя выдает. И вывод о том, что судьба неспроста выбрала этого человека и не ради игры запечатлелась в его чертах, напрашивался сам собой. Она как бы говорила: «Мой выбор на вашу ответственность», — как бы показывала, что получится, если ее принять.

Конечно, впечатления — непостоянная вещь, зависимая от настроения, но при всех разночтениях бесспорным казалось: это лицо отмечено правдой, которая вспыхивает в подсознании и улетучивается, оставляя по себе чаще всего сомнение. Но бывает и так, что редкие люди все же доискиваются этой правды реальным, зрелым умом, — откровение ли нисходит на них или что­то еще, — и печать этой попытки или какаято, что ли, память о ней остается в их лицах и высвечивается постоянно. Вот этим­то присутствием малодоступной особой правды и притягивала вся его личность. В самом пристальном взгляде она концентрировалась как идея: «Те мысли и хороши, что высвечиваются подсознанием, а принимаются разумом». В молодых же портретах задавала загадку нейтральность общего твердого выражения, обусловленная съемочной обстановкой и чем­то еще, что философ назвал бы «вещью в себе».

 

2

Так думала я, следуя по Новому Арбату в редакцию журнала «Москва», на вечер памяти писателя Леонида Бородина. За неделю до этого, на 24 ноября, а именно в этот день два года назад он окончил жизненный путь, обещали снег и начало зимы. Но ничего подобного не случилось. Наоборот, было не по сезону тепло, ни снега, ни ветра. Прохожие не то чтобы радовались, но как­то слишком заметно тянулись к маленьким удовольствиям вроде пива, мороженого и тут же покупались на них. Сходная праздность по случаю воскресенья одолевала и любителей злачных мест. За чистым, ясным стеклом «макдоналдсов» и «шеш­бешей» они смотрелись как заклинатели какогото вечного кайфа — то приникали к своим соломинкам, словно с их помощью вытягивали из бокала эликсир бесконечного счастья, то откидывались на спинку стула и вбирали счастье из воздуха. Кто поблизости не дремал, так зазывалы музея эротики. Бойкие подростки цепочкой стояли поперек дороги, чтобы не пропустить никого, и лезли под руки со своими цветистыми приглашениями. Они надоедали уже одним своим видом, задолго до встречи, так что глаза спешно искали сторону, куда бы свернуть.

Мой путь на этом отрезке был давно отработан. Как всегда, выручил темный проход между домами, ступеньки вниз, а за ними — тихий Серебряный переулок. Под боком нахальной настырности он угрюмо стоял, храня верность былому арбатскому настроению. Видавшие виды дома смотрелись приятным напоминанием. Покойно, безлюдно. Наполнено очарованием изогнутых линий. Разве что впереди диким цветом резал глаза недавно отстроенный под старину особняк. До легкой досады было уже совсем ничего, как меня окликнула симпатичная дамочка с озабоченным блеском в глазах. Оказывается, ей не терпелось узнать, где музей композитора Скрябина: она запуталась в переулках. Объяснив, я спросила: «Вы сами по себе или с экскурсией?» Комментарии к своему вопросу я оставила при себе. Они заключались в том, что во времена обратимой морали, подобные нынешним, интересы смыкаются с коммерцией либо с модой, я же хотела увидеть в ней сторонницу собственных увлечений. Она сказала: «Меня волнует тема “Скрябин и Пастернак”. Я читала, что Пастернак — ученик Скрябина». Сколь неожидан был ответ, он все же находился в каких­то узких официальных границах, в русле гарантированного направления, тогда как рядом лежала земля менее хоженая. «Что Пастернак! — заметила я. — Там бывал самый загадочный пианист на свете». — «Кто?» «Софроницкий! — сказала я так, словно этим именем перегородила путь ко всяким сомнениям, и, придав лицу твердое выражение, не сказала, а застолбила: — О Пастернаке теперь только ленивый не пишет, тогда как есть имена не менее замечательные».

Было приятно если не обжечься ответным огнем, то хотя бы увидеть, как он загорелся в глазах моей собеседницы. Она еще что­то спросила, потом еще и еще, я ответила... И не заметила, как вместо своей стороны пошла с ней в противоположную. Через пару минут опомнилась и двинулась куда надо. Так параллельный мир дает знать о себе и скорее исчезнет, чем перестанет иметь нас в виду, настраивая на нужный лад и тон предстоящей встречи.

 

3

Писатель Леонид Бородин, ради которого я шла в редакцию, вызывал во мне не просто чувство приязни, а прямотаки преклонение. Он был главным редактором журнала «Москва», когда в нем появились мои повести и рассказы. «Ну и что? — можно спросить. — Другие тоже печатали». Да, печатали, и всем благодарна. Выражала признательность в той мере, сколько хватало души, которую при публикациях, как правило, вынимали. На сей раз, в «Москве», обошлось без мук и мороки. Так что моя благодарность не ограничивалась ничем. Несмотря на это, я не только не пошла выражать ее Бородину, которого считала своим заступником, а еще и при следующей, второй публикации поступила так же, то есть без благодарности. Значит, не представилась, не познакомилась, словно бы передоверив свое настоящее отношение телепатическим силам, для которых у людей особого склада — с переразвитыми чувствами, каким, несомненно, был Бородин, выработалось самое тонкое, дистанционное восприятие. В третий раз, при очередной публикации, все же решилась на «личное изъявление», но, подойдя к двери приемной, уткнулась в фотографию, взятую в черную рамку. По моему впечатлению, в самый раз было обратиться в соляной столб. И обратилась бы, если такое возможно. Но нет, всего­то застыла на месте на секунду­другую да слово «необратимо» заклинило мысли.

Вернувшись домой, я раскрыла взятый в редакции свежий номер журнала и снова обнаружила ту самую фотографию, уже с подписью «Вечная память» и датами жизни. Как видно, друзья посчитали ее самой подходящей для скорбной страницы. Действительно, в смысле характера она брала своей убедительностью.

Леонид Иванович Бородин, в доб­ротном, пригнанном пиджаке, при галстуке и белоснежной сорочке, крепкий, подтянутый, аккуратный, был застигнут фотографической вспышкой где­то там, в трансцендентном пространстве, в скрещении незримых миров. Слегка повернувшись, он строго глядел в сторону, мимо пустяков и мелочей жизни, прикрыв рот рукой и как бы держа его на замке. В этом жесте молчания, в этой сжатой в кулак руке с артистическим, довольно тонким запястьем над отутюженной белоснежной манжетой была вся его натура, и вся начеку, тогда как душа, ушедшая в один напряженный взгляд с налетом трезвого понимания и легкой опаски, обреталась за пределами нашей обычной земной свободы. Вид руки, ее устойчивое положение, корпус плеча — по собранности все без сучка и задоринки — говорили о многолетней укорененной привычке, не допуская и мысли о случайности позы. Личный жизненный опыт, годы затворничества, пересылок, скитаний вылепили эту фигуру без всякой двусмысленности. То была чистая работа природы, телесно воплотившей общий смысл непростого характера. Трудно сказать, что занимало его тогда. Может быть, вспоминалось минувшее, что стало стихами:

Мы уходили от тумана

на длиннохвостых кобылицах,

росу копытами сбивая,

в росе копытами звеня...

А может, что­то из Николая Гумилева, вошедшего в состав его духа и крови, — поэта, который был ему особенно дорог. Да и неважно это. Пребывающий в иных туманах и росах, он был в своем облике очень конкретен, хотя уже давно имел отношение к миру как известный общественный деятель и литератор. И слово «необратимость» опять зависло в мозгу, относя к какомунибудь Тесею, который под черными парусами покидал пристанище Минотавра.

Когда сейчас вспоминаю эту историю, то думаю, что моя нерешительность объяснялась обыкновенной боязнью. Я робела перед масштабом личности, она виделась слишком из ряда вон, внушала почтение, подавляющее другие чувства, я боялась опростоволоситься, не потянуть, именно потому, что сама перебывала даже в слишком лихих переделках. Не стану возражать, если скажут, что все надо делать вовремя. Хотя замечу, что момент и время — разные вещи. Если до времени надо дожить, то до момента — дозреть. Дорасти до него. А когда чувствуешь, что не вровень с такой судьбой, лучше не лезть. Не вносить в иные миры относительное благополучие своей прежней жизни. Да, она была непростой, трудной, но все­таки я не сидела, как он, двенадцать лет в тюрьме, не мыкалась в захолустье по чьейто адовой воле. А что такое тюрьма — тема особая. И чего стоит наша любовь к заключенным, тоже известно. Но, сколько бы я ни сочувствовала, в его шкуре я не была. Значит, не знала, не видела, не пережила для того, чтобы так просто соваться со своей благодарностью, которую он мог посчитать пустой и формальной.

Вот и сам Бородин в своей вещи пишет: «...подойти к человеку, прожившему жизнь да еще какую! — подойти и сказать, положим: “Привет, Саша, спичку не дашь?” — ну, не мог я обучиться этому зэковскопролетарскому панибратству, не мог и все!» И далее (если с просьбой обращались к нему): «...доставал, глядя в сторону, протягивал без слов, и, коли разговор завяжется хорошо, нет не надо». Гдето в середине между этими строками: «И ни в коем случае никаких спасибо”!»

Такими фразами не бросаются, восклицательный знак после них так просто не ставят. Такие фразы стучатся в запасники памяти, ищут единомыслия. И оно откликается словами другого известного узника (О.Уайльда): «...тюремная жизнь позволяет увидеть людей в истинном свете. И это может обратить человека в камень. Тех, кто живет за пределами тюрьмы, мельтешение жизни вводит в обман. Они сами втягиваются в ее круговорот и вносят в этот обман свою лепту. Только мы, находящиеся в неподвижности, умеем видеть и понимать». Мне достаточно было этих двух мнений, чтобы притормозить свой порыв. Кто знал, что ему не суждено воплотиться? Впрочем, для сокровенного границы немерены. В этом смысле мудрая поговорка: «сказанное слово — серебряное, несказанное — золотое», — предполагает возможность третьего, более надежного варианта существования слова — запечатленного, закрепленного на бумаге.

 

4

Личность его столь необычна, что не знаешь, с чего и начать. Может быть, с фразы: «По самому большому счету я прожил легко и светло». Кому­то покажется, что это все равно что сказать: «Я любил ее за то, что она разбила мне жизнь». Форма безответной любви, наверно, самая прочная, когда находишь точку опоры в себе. Следование ей показывает только истинность чувства того же порядка, что «верую, потому что недоказуемо».

Его духовной родиной были книги, географической — Россия, точнее, байкальская сторона. Из соединения этих начал и сформировалась личность человека, подобного тому, про кого устами Версилова («Подросток») говорит Достоевский: «У нас создался веками какой­то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, тип всемирного боления за всех... Он хранит в себе будущее России».

Так повелось, что те, кого мы называем мыслителями, пророками, всегда имели слабость связывать будущее с человечностью, словно оно, будущее, приходит затем, чтобы оправдать их привычку к словам или опровергнуть пророчества. Будущее — слишком безопасное место, слишком удобное для красноречивых экспансий, чтобы не воспользоваться его гостеприимством. Оно, безразличное к Правде, не в меру пристрастно к Идее. В пространстве грядущего эти материи редко встречаются. Может быть, потому будущее и окутано обаянием вечных надежд? Зато, постарев, оно обретает в нас яростных обличителей. Таково свойство человеческой зоркости: на остатках былых заблуждений простирать руки к новым, каким­нибудь сверхчеловеческим идеям о какой­то вечной молодости, бесконечном счастье. А проблемой была и остается обыкновенная человечность, которой тот же Версилов вменяет: «...осчастливить непременно и чем­нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека; подобно тому как я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево...» Думается, натура Бородина была устроена так, чтобы видеть свое счастье в несчастье. Судьба поместила его на такую почву, где сострадание, участие в чужих бесчисленных бедах могли бы сломать человека, не найди он в этом познание. Им питалось его социальное чувство, устремленное к правде. Бородин родился словно для того, чтобы стать отмеченным этой правдой в духе веры и доброты, которые в его представлении связаны с подвигами, приключениями. Ими было пронизано его сознание, чуждое стереотипу понятий, обязывающих рутинных привычек к добру, милосердию; расчет не был его божеством, но, возникая, и он отзывался великодушием, благородством, как все соприродное духу рыцарства и высоких страстей.

Если признать, что век гуманизма кончился и больные времена отличились (не раз!) расчеловечиванием, то придется заметить, что состояние умов вышло из всего этого не в лучшем виде и подобно богине победы на пороге мгновения не застыло. Гибельность не бывает одноразовой. Она простирается через судьбы людей и, формируя психологическое пространство, подбирается к человеку как вор. Случается так, что в один прекрасный день тебя посвящают в тайну твоей биографии, и ты, как Леонид Бородин, узнаешь, что твой отец — враг народа. В известное время такое стало привычным. «То, что вы на свободе, — было, к примеру, написано на воротах одной тюрьмы (допустим, в Ерцеве, местечке в Архангельской области), — это не ваша заслуга, это недоработка нашей системы». О своих задачах точнее трудно сказать. Если они объявляются с такой простотой, то следует только перекреститься обеими руками, что ты здесь, а не там, за решеткой. Или принять правду за шутку. Дело в том, что ворота, разобранные, находились на задворках среди прочего хлама. Их сохранили на всякий случай. Стоят себе — и пускай, хлеба не просят. Тем более вид городка (зоны, остроги, дозорные вышки) гарантии не давал, что «достопримечательность» не востребуется. Даже то, что в Ерцеве поезд останавливался как бы нехотя, на какие­то несчастные пару минут, а после летел сломя голову, словно от гиблого места, мало трогало. Надо видеть, как на пути выскакивали заключенные, — тогда старая надпись на тюремных воротах, слегка вроде музейная, как бы даже надуманная и гротескная в своей претензии на философичность, вмиг приобретала реальный сногсшибательный смысл, превращалась из фразы в начало незамедлительных действий, в бой, «решительный и последний». Так вот, приобщение к тайне своей биографии, какое случилось у Бородина, никогда не проходит зря. Оно наполняет человека возвышенным содержанием — о природе добра, справедливости. Способствует исправлению зрения. Так и юноша Бородин вдруг начинает соображать, что внутри страшного мира сам вобрал его негатив, и, отдавая себе отчет, признает, что вместо возвышенно прекрасной национальной жизни страна имеет идеологическую догму, обслуживающую политическое заблуждение: «Меня никто не учил ТАК видеть и знать, то есть как бы не видеть и не знать, этот способ самозащиты от чужого страдания я получил по совокупности всего воспитания в советском обществе, где реальны только собственно советские люди, а несоветские они как бы и не люди вовсе». Он впервые видит других за рядами колючей проволоки, внизу котлована: они кажутся существами другой расы, «в одинаковых телогрейках­бушлатах, в одинаковых шапках, все на одно лицо»... «Не знаю, существовало ли еще место, где на квадратный метр земли приходилось столько трагических судеб!» Бородин добавляет: «Уже не вспомнить, кто первый сказал, что зэки не все нелюди, что полно там безвинных, или без вины виноватых, или если и виноватых, то в пустяках». И что совсем не вмещается в голове: социализм созидается заключенными. Это он понял в Норильске, куда восемнадцатилетним приехал работать после исключения из университета. Шесть громаднейших рудников, столько же угольных шахт, крупнейшая в стране обогатительная фабрика — все это в руках заключенных. Бородин не скрывает своего впечатления: «Советский человек во мне сомневался в правильности такого порядка, а несоветского человека во мне не было». Как в таких случаях уберечься от муки психического раздвоения? Дело ведь не в эпитетах, а в неприемлемости собственного состояния и такой жизни вообще. Как сохранить себя от крысиной тактики поведения, которой придерживались очень­очень многие люди? Оглядываясь на прежнего себя, Бородин пишет, что заболел «идеей правды», «заболел настолько, что ни о чем ином и думать не мог». Правда важна для него как осмысляющее начало жизни, источник духовного тепла — то, что для верующих вмещает понятие «Бог». Что правда способна оказаться «объемнее» его возможностей — такого не исключал «и, кажется, догадывался, что знание может обернуться непредставимыми последствиями». Но, спрашивает он, «разве стремление к безнадежному делу не путь открытий?».

 

5

Здесь надо остановиться ради краткого отступления и заметить, что Леонид Бородин называл свою правду «третьей», как бы показывая, что правда правде рознь. Суть даже не в хитроумной привычке к тотальной подмене, свойственной деятелям господствующей морали, когда ложь сознательно выдается за правду и ради какой­нибудь модной идейки правда извращается на глазах. Речь о соотношении правды и истины, о ее родственных связях с идеологией, коллективными страстями, групповыми и частными интересами. Ключ к загадке «третьей правды» Бородина находится в области его максималистскоромантических интересов, а также гражданского чувства, когда «проблема страны важнее всего мечтательно личного». Ведь Леонид Бородин принадлежал к поколению, для которого жить обывательски значило прозябать. «Экстремальность ситуации, — утверждает он, — способна возрождать человека, выпрямлять ему позвоночник, возвращать глазам остроту зрения, а жизни смысл, когда­то отчетливо сформулированный, но утративший отчетливость в суете выживания». Русской лихостью веет его признание: «Мне бы до Байкала добраться, там­то не пропаду!» Так и слышишь перекличку с народной песней, с той самой строкой: «Я Сибири не боюсь, Сибирь ведь тоже русская земля», — и далее «Ээх!» вмещает все, что не дается прочим словам. Думаю, что «третья правда» Бородина — это признание истины в нейтральном значении, то есть независимой от идеологии, истины как одной из доступных частей Абсолюта, который всегда бесконтролен, не просеян и специально не подобран под фундамент определенного общественного устройства. Он как письмо на почте, пребывающее в состоянии до востребования. Блуд социальных систем его не касается. Такая истина способна подорвать авторитет любой власти, не только советской. Ей невозможно сойтись с миром идеи и государства, постоянно актуализированным, меняющимся.

По молодости лет Бородин упускает из виду, что любая власть нуждается в ритуальной канонизации истины, в специально подобранных идеях. С годами это заблуждение проходит, и в зрелом возрасте Бородин уже в принципе не приемлет идеологизированную сущность всякого миропорядка. «Должен  же быть хоть какой­нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте оглянулся и увидел: белеет!.. прав он или неправ, определился, нет ли относительно бури важно, что белеет!» Этот вывод претворяется и на деле, что крайне непросто для такого неравнодушного человека, как Бородин. Достаточно вспомнить страницы его книги, которые касаются расстрела Дома Советов в 1993 году. Читатель следит, как автор снимает события видеокамерой, и обнаруживает, что Бородин не примыкает ни к каким враждующим группам, Бородин в стороне. Внутреннее смятение слышится в его признании: «Оттого и носился вокруг дома с видеокамерой дни и ночи, будто камера способна помочь определиться, отстраниться от идейности ситуации и вернуться в молодость, где принцип несоизмеримо важнее истины или хотя бы догадки о ней». Наверно, не просто бывшему узнику усиленного режима, к тому же романтику, находившему отвлечение и утешение не только в книгах, но и в снах, особенно приключенческих, отдать себе отчет при виде полыхающего Дома Советов: «Вот оно мое сновидение судьба! Сколько раз снилась мне сходная ситуация: окружение, обреченность, скорая гибель...» — и на этом поставить точку: «Мои приключения кончились... Тридцать лет назад я был бы внутри этого Дома, независимо от правоты или неправоты, потому что в подсознании, как оно формировалось с детства, обреченный и погибающий всегда более прав». Бородин называет свою позицию инфантильной, но стоит на своем: выбор совершается однажды и навсегда и не в пользу красных флагов и новых оголтелых вождей. Все они, рвущиеся к власти, наверно, видятся ему, сыну краснодеревщика, заядлому книгочею, куклами гофманского изготовления, вышедшими из рук мастера Коппелиуса. Бес вечной смуты и человеческого самоедства чужд нашему персонажу. Это не означает, что он привержен лишь мирным формам протеста. Даже православный вариант несогласия он не считает приемлемым для себя. Ему симпатичны тихо стоящие люди с иконами, но он не примыкает и к ним: «...молиться удел женщин». Есть и другая причина: «Мне ли, политизированному православцу”, место среди людей воцерковленных, подлинно верующих? Примкнувший на большее мне не претендовать, и молитва моя будет формальной, потому что не умею загонять мысль, как собаку в конуру, а без этого нет полноты и искренности молитвы».

Это размышление как­то очень настойчиво просится к одному предупреждению в начале книги: «Не было в моей жизни борьбы. Было несовпадение, потом противостояние... Не я боролся, со мной боролись». Между прочим, в контексте этих фраз попадается слово «урод». Подобная самохарактеристика вызывает не только улыбку, но и литературные ассоциации. Вспомним одну знаменитую книгу, где автор позволяет герою назвать себя идиотом, а затем, проведя его через все сочинение, как бы соглашается с ним и выносит самохарактеристику в заголовок. Главный герой предъявляется читателю самым нелестным образом за пределами им же, автором, изображенной художественной картины. Если вернуться к нашему случаю, то самоотрицание Бородина и заглавие книги находятся в обратно пропорциональной зависимости, стоят в разных дверях и особенностями личности не объясняются. Общее же между героями то, что «идиотизм» первого и «уродство» второго одинаково привлекательны и относят нас к мысли о христианстве, о людях не от мира сего. Невозможно не вспомнить слова, необычные и доверчивые, для такого в общем­то закрытого человека, как Бородин: «Думаю, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным...» Нарочитое «к человекам» показывает некоторую неловкость автора от своего признания: особая жизнь отучила от нежностей, которые в среде бывалых людей называют телячьими.

 

6

Кстати вспомнить еще одну самохарактеристику — когда автор называет себя солдатом, самим словом выводя читателя к общепринятой антитезе: «И один в поле воин». Важно, что человек, противостоящий злу, часто попадает в зависимость от него. Суть не в назывании как таковом, а в его наполнении, в том, что Бородин, выстраивая себя как личность, делает это в параметрах героической морали, хотя терпеть не может позы и громких слов. Не случайно он находит себя в темах мужественной поэзии Гумилева, ориентируя на его личность не только свою жизнь, но и смерть. Наряду со строфами из стихов Гумилева в книге есть глава о лагерном вечере 20 августа (день расстрела поэта), ему посвященном. Гумилев, как никто, был окружен культом почитания, может быть, потому, что и жил, и работал, и умер по высшему счету. Не забыть его смерти, рассказанной очевидцем М.Л. Лозинскому в записи Георгия Иванова: «Этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все­таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны».

Глава о вечере памяти Гумилева с участием писателя Андрея Синявского, товарища по несчастью, сидящему в том же лагере, одна из лучших. Бородин умеет привносить в мрачную ситуацию смешное, отчего усиливается чувство ужаса.

В самом деле, представьте: одиннадцатый показательный лагерь, заключенные собрались в садовой беседке, среди них литераторы, авторы книг. Синявский сидит напротив Бородина. Лицом к закату. Стихи читают по очереди. Вот дошла очередь до Синявского. «Он поднимает свои страшные, разно­смотрящие глаза», — пишет Бородин, и... далее следуют строки Гумилева и комментарии Бородина к каждому жесту чтеца, тембру голоса, выражению лица. Стихотворение подается Синявским посвоему, необычно, без намека на театральность. При слегка ироническом взгляде на фигуру Синявского, на его вечно нечесанную бороду, затрапезный вид, на замашки неартельного компаньона Бородин не может не отдать ему должное: чтение потрясает новым смыслом давно знакомых стихов. Неподозреваемый трагизм гумилевских строк о завядших цветах, которые не живут рядом с мертвыми «грузными томами, словно зубы в восемь рядов», наводит на слушателей оторопь. Когда Синявский заканчивает, молчание продолжается около двух минут.

Не правда ли, картина воспринимается как полный, законченный бред? Даже солнце вмещает в себя часть этого бреда: что, в самом деле, оно освещает?.. И при чем тут беседка — этот умилительный, славный предмет из допотопной, архивной жизни? Тогда закономерен вопрос: каков мир, созидающий этот бред? Только ли бред в квадрате? Думаю, нет. Это реальный человеческий мир. Абсурдный. Недолговечный. Все шатко, скользко, двусмысленно. Текуче не только в мирах­ублюдках, но и во вполне внешне пристойных, вроде бы добропорядочных, не страдающих никакой всемирной отзывчивостью. Мир, обусловленный духом времени, тем самым коллективным бессознательным — этим проклятием человечества. Оно делает спорным, проблемным любой вариант житейских коллизий. О его оправдании речь не идет. Проблема в противостоянии. Оно возможно как эстетическое.

 

7

В другом месте своей книги Леонид Бородин называет себя бродягой, и это тоже верно отчасти: скорее по образу жизни, чем внутреннему состоянию. «Всякая плоть — трава», — говорит биб­лейский Исайя, значит, и душу можно сравнить с пейзажем, увидеть в ней горы, тайгу, озера, недоступные глухие урочища, а в них — скиты с вавилонами книг. До самого неба. Но главное, в душе Бородина можно увидеть сны.

В его повествовании слишком часто встречается слово «сон», чтобы не обратить на это внимание. Оно присутствует даже в аббревиатуре ВСХСОН, составленной по первым буквам названия: Всероссийский социалхристианский союз освобождения народа — нелегальной организации, куда вступил юноша Бородин. Сон — привилегия поэтов. Их исповеди редко обходятся без описаний фантастических грез, непонятных видений, ужасов. Перед снами Бородина они имеют то преимущество, что в большинстве своем видятся ночью. Бородин же и в поэзию, философию «заныривает как в сон». И в этом не одинок. Разве не за «сон золотой» пошел на каторгу Достоевский? Не за «честь безумцу, который навеет» этот самый сон человечеству, встали на Семеновском плацу в капюшонах смертников петрашевцы? Снам отдал дань и любимый поэт Николай Гумилев. Чуть ли не двойника по снам предполагает в нем Бородин. Ему кажется, что Николай Гумилев, как и он, жил двумя жизнями — той, что наяву, и той, что во сне. «И неизвестно, какая интересней», — добавляет Бородин. Разве читать, как и любить, это не узнавать себя в другом?.. Не вздрагивать, увидев единомышленника? Увы, сон далеко не худшая слабость, к которой можно прибегнуть, чтобы скрасить невыносимую явь. Впрочем, слово «слабость» неточно: ведь речь о людях, которые не просто умели смотреть правде в глаза, но были готовы принять жизнь в самом жестком и предсказуемом варианте. И жизнь эта в обществе взаимного шпионства права на выбор не оставляла. Зато сочинение стихов, это состояние, подобное снам наяву, позволяло чувствовать себя человеком. Вот строки самого Бородина:

А изза леса, изза леса

(И это видели мы сами

Сквозь геометрию запрета)

Вставало солнце залпом света.

И чудо розовое это

Нам было продолженьем сна.

Стояли, щурились, молчали.

И в нашей утренней печали

Рождалась поздняя весна.

Сколько узников разделили эту печаль! Скольким хотелось, чтобы она была светлая! От многих не осталось даже имен. И могилы их неизвестны.

 

8

«Трижды судимый, приговоренный фактически к небытию, я все же выжил...» — пишет Бородин, вовлекая своей интонацией в какое­то мистическое настроение, сходное с тем, которое сопутствовало мне, например, при чтении другой примечательной книги, обреченной самим ее автором на смерть. Подобное тянулось к подобному и находило себя в границах одного и того же явления. Имя ему — Процесс! В самом деле, не вспомнить австрийского «сновидца» Франца Кафку и его спасенный роман было бы странно. Каждый раз, когда речь о законе, этот писатель приходит в голову как капитальный разработчик именно этой темы. Как пронзительный фаталист, нашедший свободу в занятии литературой. Зловещие картины на грани кошмарного сна, описанные Кафкой спокойно и холодно, словно поясняются на страницах Бородина реальными фактами, про которые говорят: «и в кошмарном сне не приснятся». Мрачная магия Франца Кафки, его фантастические видения как бы конкретизируются на русской почве, переводятся на другой уровень восприятия и подаются с обезоруживающей простотой. Достаточно вспомнить сцену ареста — КАК взяли: «Шел по тротуару, подкатила машина, из нее вышел молодой и бравый и сказал, что я должен ехать с ним». И Бородин покорно полез в машину. Разве не о том же у Кафки при всех неоднозначных многоуровневых смыслах его сочинения? Его герой так же не понимает за что, почему. Так же не чувствует за собой вины. Его однажды берут под арест, уводят из дома, и привычная жизнь для него кончается. Дальше... Впрочем, читателям романа «Процесс» вряд ли стоит напоминать, что дальше. Лучше перевести это ЧТО на уровень нескольких фактов нашей родной реальности. Рассказ Бородина позволяет это сделать более чем доходчиво: сортировка заключенных по степени неисправимости и способности отрицательно влиять на других; ожидание смертника перед этапом в исполнительную зону; пребывание в прочно закупоренном карцере, на цементном полу...

Последствия «поиска правды» получают для заключенных и нумерологическую подоплеку: знаменитая тридцать шестая особая зона; у всех один и тот же срок десять плюс пять; из показательной одиннадцатой в особую семнадцатую, оттуда во Владимирскую тюрьму...

Сон оборачивается двумя бараками по пятьдесят человек, зоной — сто метров на шестьдесят, рабочей зоной с одним бараком, где замерзает вода в умывальниках, а также буднями под названием БЕЗЫСХОДНОСТЬ.

И в романе Кафки, и в записках Бородина миссию Провидения берут на себя служители закона. Именно они переводят проблему личного выбора на уровень высшей инстанции, надзирающей, следящей, карающей. На фасаде инстанции значится: АБСОЛЮТНЫЙ КОНТРОЛЬ. Ее подданных Леонид Бородин называет «исполнителями моей судьбы». Над ними еще что­то темное, странное, скорее подразумевающееся, чем реальное. Незримое ведомство брезжит как символ недосягаемости. Особенно когда страной управляет ГОЛОС. Было такое в андроповские восьмидесятые. Голос, не подкрепленный визуальной картиной, вещал, словно дух, порождая домыслы о заупокойной жизни, о гласе с того света. Подобно Чичикову, «я немею перед законом» никто из внимающих в ту пору (впрочем, как и сейчас) не говорил, хотя чичиковых было пруд пруди, они лезли из всех щелей, уже стояли на старте, ждали сигнала.

Государственную силу или человеческое ничтожество являет функционирование сей иерархии? Судя по результатам, второе, то есть связанное не с проблемой защиты и благоденствия своих граждан, а с проблемой их наказания и ликвидации. В самих же служителях Бородин видит лишь заложников власти, они вызывают у него снисхождение. В отличие от других политических арестантов, он не отказывается от общения с ними, признает, что в нем они находили заинтересованного слушателя (думается, изза писательского внимания к человеческим судьбам).

 

9

Имея дело с таким человеком, как Бородин, неизбежно впадаешь в некоторую книжность, потому что благородство и обостренная отзывчивость в жизни не слишком часты. Все возражения относительно природы альтруизма: что его не может быть слишком — не убеждают, потому что устремления к добру регламентированы установкой на гражданское общество. А этого зверя пока что днем с огнем не найти, а то, что найдешь, имеет клановый, закрытый характер в рамках коллективного эгоизма. Все настолько обюрокрачено, что само понятие человечности неприемлемо. Тут и определяется вектор судьбы, та самая фатальность, которая тяготеет больше к людям, к их установкам и догмам, чем к року.

О ней, фатальности, глава «Взрывник Метляев», по сути, самостоятельный документальный рассказ, органично принятый текстом этой в жанровом отношении разнообразной книги. (Здесь и пуб­лицистика, и репортаж, и философский этюд, и исторический документ.) Замечу как человек, любящий металлургию и другие обжигающе сильные производства, не раз обращавшийся к ним в своей прозе, а также как эстет, претендующий на осмысление духовного строя вещей, этих накопителей природного и человеческого интеллекта, а также как почитательница Андрея Платонова, знающего во всем этом толк, что разрабатывать материал производства, скажем так, оччень не просто. И как же я диву давалась, читая рассказ Бородина! Ни на одной из страниц автор не выглядит таким художественным фаталистом, как здесь, нигде так не перекликается с Лермонтовым во взгляде на жизнь. Вот вкратце содержание рассказа.

Случайный свидетель одного нарушения, связанного с техникой безопасности на руднике, автор, молодой проходчик, попадает в зависимость от этого случая. Виновен в нем взрывник Метляев, бывший заключенный. Он, отработавший смену, по привычке припрятал аммонит, нужный на завтрашний день. Нарушения такого рода стали в порядке вещей, ни к каким серьезным последствиям раньше не приводили, но однажды... Случилось. Подорвался сварщик. По своему усмотрению он начал резать трубу, не ведая, что в ней аммонит. О нарушении взрывника знал только один человек — молодой проходчик, автор. Остальные догадывались, но молчали. Ходили как в воду опущенные: ждали убийства свидетеля — на руднике и такое было в порядке вещей: зона, Норильск.

Приведенный ниже отрывок из рассказа прояснит дальнейшую ситуацию, когда пареньпроходчик мчится искать Метляева, взрывника:

...Я нашел его в штреке. Он сидел на отвале породы у груди забоя, пил чай. Как только я сел рядом, заговорил с непривычным для него оживлением:

— Он чистый смертник был! Чистый! Он не трубу искал, он свою смерть искал. И нашел! Ходит такой по зоне, неделю ходит, месяц ходит, а все смотрят как на покойника. На морде написано... Ну не козел! По весу хотя бы мог догадаться, он же трубы перебирал, — если вес больше, раскинь умом, на хрена же такую брать. Нет же, вытаскивает, сука, мордой бы его об эту трубу. Ну, уж помяну его душу козлиную нынче...

Метляев махнул рукой и потопал из штрека.

По законам зоны одна смерть тянет другую, «обязательно пара». «Я все гадал, в какой рудоспуск он тебя столк­нет», — говорит начальник молодого проходчика (автора) после того, как комиссия по расследованию не нашла причины взрыва. Метляев к тому времени без шума перешел на другой участок, потом и вовсе уволился, а пареньпроходчик живой стоял перед начальником. И на возражение: «Вот же остался жив!» — начальник отвечает с явным сожалением: «Осечка. Может, жизнь нормальная началась, а мы и не замечаем». По­моему, неплохо написано. Ярко. Психологически точно. Диалог выразителен. Скрытый смысл этой истории с кондачка не берется.

На разговор о производственной теме вдохновляет не только Андрей Платонов, но и классический утонченный эстет, уже упомянутый выше Оскар Уайльд. Представьте себе, парадоксальный острослов спускался в рудники Америки и доверил впечатления письмам. В Лендвилле он даже открыл разработку новой жилы, которую в честь него назвали «Оскар». В Фермонте провел под землей чуть ли не ночь: «...разговаривать с этими людьми оказалось страшно интересно...» («людьми» — рудокопами). Письма в переводе на русский изданы не так давно. Их автор и здесь радует остроумием и душевной широтой своих интересов. Не стану на них задерживаться, скажу лишь, что моя симпатия к прозе этого ирландца сделалась столь же сильной, как сочувствие его судьбе. Его слова о том, что занятия искусством — это долгое восхитительное самоистребление, достойны, чтобы их напечатали золотыми буквами.

Здесь это сказано для того, чтобы перейти к одной важной теме, имеющей отношение к людям книги. Правда, не все литераторы и читатели таковыми могут именоваться, однако это не повод, чтобы оставить любимую тему огня и горячего производства отдельно от мира мысли. Наши современные литераторы уж очень любят над ней посмеяться. Прежде советские борзописцы зарабатывали на жизнь, обслуживая власть, сейчас впереди паровоза бегут служители сальных интересантов. Свои творения они уподобляют двуспальной кровати. На одной половине публично резвятся в силу возможностей (именно публичность заставляет в их возможностях сомневаться, так что и звание «козлы козлами» можно применить к ним с натяжкой), на другой половине пробуют выдать себя за мыслителей. Но, как ни крути, хоть выпрыгни из штанов, а такое не за горами, козлы (ладно уж!) с мыслью не дружат. В сфере практической этики борзописцы и похабные сексопаты — явления одного порядка. И там и тут холопство выдается за свободное творчество со ссылкой на тиражи. Кстати, в нынешней ситуации быть попсовыми романистами не так уж и трудно. Публика, жадная до скандалов, не прочь потрафить собственным комплексам.

Если в вопросах культуры спрос рождает предложение, то нужно крепко задуматься, что это за культура и не выстроились ли ее представители в очередь к Люциферу. Заодно и спросить, не пришла ли пора, когда высшей силе ничего не осталось, как перевернуть страницу пророков? Наших литераторов всегда отличало групповое преклонение перед сомнительными поделками — что в пору бурных продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию, что сейчас, в годы окультуренной приблатненности и клинического самомнения. Пачкуны с атрофированным эстетическим чувством, благополучные, вписавшиеся во время, не помня себя, гонят в печатный станок изделия, пригодные совсем для другого. Дело не в аморальности текстов. Они неправы художественно, потому что из сферы литературы переступили в область патологической медицины, профанируя ее непотребством вульгарного языка. И это «проза» соотечественников Гоголя, Достоевского, Толстого? Даже тень мысли сторонится этих изделий. Впрочем, я ругаю их от бессилия, в дейст­вительности они достойны забвения.

 

10

Но возвращаюсь к теме Бородина, к его редкому дару привносить в трагическую ситуацию юмор. Пристрастие к этому таланту одолело меня и на вечере его памяти в редакции журнала «Моск­ва», куда явилась, осененная знаковой встречей в Серебряном переулке. Говоря об упомянутой выше сцене с участием заключенного писателя Андрея Синявского, вспомнила другую — со смертниками, к которым упекли Бородина за неимением свободных мест для политических арестантов. А вспомнив, каюсь, не смогла без улыбки прочесть следующий отрывок:

...Напротив нарисовалась бородатая физиономия лет тридцати.

— Привет, земляк! Я — Саня. А ты? Сколько трупов?

— Где? — спрашиваю.

— Чё, где? По делу, конечно. Я ж тебя не колю, сколь в натуре.

До меня наконец доходит смысл вопроса.

— Нет, — говорю. — Я по другой статье.

После моих пояснений Саня долго изумленно шевелит растительностью на лице, затем, высунувшись, орет:

— Слышь, братва, к нам политического спустили!.. За что ж вам такие срока дают? — спрашивает Саня. — Боятся?

— Да нет, — отвечаю, — просто не любят.

Мой ответ отчегото вызывает у Сани и ближайших соседей дружный хохот.

— Слышь, братва, они их не любят! — орет Саня и хохочет, широко раскрывая свою металлозубую пасть.

И снова язык не поворачивается придраться к словам. Наверно, можно что­то подправить. Но нужно ли? Как «Всюду жизнь», незабываемая картина передвижника Ярошенко, эта сценка создает впечатление неподдельной будничной правды.

К сожалению, творчество не поглотило всю личность Бородина. Он сам признается, что понастоящему занялся писательским делом к моменту второго ареста. Именно тогда оно стало для него артистическим удовольствием. А все написанное прежде — «не от хорошей жизни», считает он. Не знаю. По­моему, человек, которого тянет пойти по лунной ночной дорожке, мерцающей на воде (а Бородин такой), был рожден писателем. Но вопреки себе, убежденному фаталисту, совершил выбор не в пользу сочинительства. Стыдился самого этого слова. Наверно, принцесса Греза, спутница мечтателей, фантазеров, романтиков, казалась ему слишком изнеженной дамой, он не догадывался, что ее лик созидается временем и способен принять любые черты: и Гадюки Алексея Толстого, и Зои Космодемьянской, и певицы Марии Каллас. Все же талант мужества и устремленности к правде вывел Бородина к зазеркальной, все­таки личной форме существования, доказательством чего — его сочинения. Написанные, на мой взгляд, не всегда ровно, многие его вещи восхищают личностью автора. Мы отвыкли от цельного человека. Вечно рефлексирующий, озабоченный собой психопат, ущербный, обличающий, слабый, распространился и размножился на чистых страницах изданий. Ему не живется, а плачется. Как ветхозаветная вещь мира, он полон усталости с юных лет. Он и в жизни­то надоел, достает и в литературе, в основном приблизительным исполнением. Его радетелям так и хочется пожелать: «Больше внимания тормозам, господа. Даже проигрывая на разгоне, можно выиграть за счет торможения». Где душа?.. Ведь и у плакальщиков она очень даже имеется. И просит внимания. А впрочем... Большинство людей живут в клетках своего сознания. Наверно, и я тоже.

 

11

Портрет Леонида Бородина долго не складывался. Возможно, потому, что традиции нет. Да и откуда ей взяться, если такие люди редкость? Их имя через запятую не пишется. Оно вне ряда, вне строя. Судьба их больше слов, видится глазами души. Я рассматривала этого человека, следуя совету Гоголя: как самую лучшую свою драгоценность. Согласитесь, подобный случай выпадает не часто. Молодо, страстно жил. Таким и запомнится.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0