Волки

Юрий Павлович Вигорь родился в 1940 году в Одессе. Окончил Одесский институт инженеров морского флота.
Еще в юности увлекся охотой, много путешествовал. В качестве специального корреспондента газеты «Труд» исколесил почти всю страну. Регулярно выступает в периодической печати со статьями и очерками на тему охраны природы. Печатался в журналах «Новый мир», «Север», «Крестьянка» и др.
Автор книг «У самого Белого мо­ря», «Анзорские острова», «Дорогами России», «Охотничья жилка».
Лауреат журнала «Студенческий меридиан» за лучшую приключенческую повесть года (1982). Живет в Москве.

1

— Давай закатимся в какуюнибудь дыру на охоту, мне нужна охотничья драма, — сказал мой друг кинорежиссер Бендюгин. — Не слезливый детектив, не выдумка ради забавной истории, а настоящая охота на волков где­нибудь в непролазной дыре.

— Для драмы необходима женщина. Охота на волков — всего лишь забава, — сказал кинооператор Лев Дудочкин.

— Это для тебя забава, а для деревенского охотника — событие. У них ведь в глуши нынче и флажков для оклада не достать. Охотничьи лыжи в деревнях не умеют ладить, потеряны секреты. А знаешь, из чего делали лыжи в деревнях мужики до войны?

— Из березы, — улыбнулся Лев Дудочкин. Он проговорил это весьма неуверенным тоном и попытался сделать вид, что отделался шуткой.

— Лыжи на Руси делали из ольхи. Она вязкая и легкая, распаришь и гни ее за милую душу, как девку, а высохнет — примет нужную форму. У меня в сарае на хуторе стоят старинные лыжи. Цены им нет, словно пушинка. Подбиты лосиной шкурой. Разве что не говорят.

Бендюгин восседал на дубовом кресле девятнадцатого века, изрядно усталом, но еще крепком, как комель дуба. Вся обстановка квартиры была старинная, подернута патиной времени, «пылью столетий», как любил подчеркнуть Бендюгин. Квартира досталась ему в наследство от деда. Даже охотничьи чучела на стенах: испуганный тетерев над письменным столом и на суку полусонный глухарь с траченным молью оперением. Дед добывал птиц в рязанской глуши в трудные послевоенные годы, набивал чучела, собирал лосиные и оленьи рога. Он не любил Москвы, городского шума. Ему виделся рай в заброшенном захолустье с подгнившими избами и клетями, разлатыми дорогами и кущами вдоль стыдливых и тихих лесных рек в ожерелье тальника и осота. В этих рязанских краях, на хуторе под названием Туманец, он выстроил заимку в две клети. За давностью лет заимка пришла в упадок, крыша просела, но в блаженных его сердцу местах сохранилось особенное очарование заброшенности и пьянящей свободы. Бендюгин временами укрывался здесь от мирской суеты и вздорных помыслов о карьере и богатстве. Я два раза охотился в этих местах, ночевал под старой елью у костра, жить в избе не рискнул: крыша могла обвалиться в любой миг. Ставить новую избу на хуторе рядом с заимкой деда Бендюгин собирался уже лет десять, но куда ему одному сладить с такой морокой, он человек импульсивный, живет страстями, иллюзиями. Дедовский лес не пускал его к себе, не давал прильнуть душой. Не было между ними какой­то очень важной связующей нити, взаимопонимания. Я видел драму поколений именно в этом. К тому же год назад от Бендюгина ушла жена. Бендюгин жил неровно, временами впадал в депрессию, временами воспарял. Его профессия не давала постоянного заработка, он спасался фантазиями, прожектами. Охота была для него не просто лекарством, а скорее способом ухода от жизни в некое романтическое пространство, сотканное скорее воображением, чем ветвями леса. Я любил его за неутомимую страсть бездельника пофантазировать, он вечно искал новый ход, новый разворот сюжета, прием, спорил с авторитетами, а потом впадал в прострацию и уходил в глухую депрессию. Просыпался среди ночи в прогнившей избе и писал при свечах, его воображение пылало, мотались робкие, стыдливые тени по стенам. Свои писания он не показывал никому. Бледный, опустошенный, он засыпал порой прямо за столом.

Охотничья страсть вспыхивала в нем спонтанно, как приступ ностальгии. И он уходил в лес, как в храм, припадал к траве, лежал и плакал от счастья, а потом переворачивался на спину и долго задумчиво смотрел на облака, цеплявшие хвостами за верхушки сосен и елей. Он никогда не стрелял в этих дедовских лесах. Почему? Эта загадка мучила меня.

Бендюгин любил подолгу беседовать с пастухами, с деревенскими дурочками, сельскими священниками, уволенными за пьянку трактористами. Он не раз убеждал меня, что деревенские пьяницы — очень милые люди и всегда самые интересные на селе типы, просто они лишены наглости и жизненного напора.

— Ты не понимаешь, в чем трагедия русской души.

— В чем же? — допытывался я.

— Мы все ужасно талантливы, но мы разделены. Мы не привыкли к общению. Город делает из нас индивидуалистов. И мы погибнем в этих каменных норах с теплыми унитазами. Москву ждет Армагеддон.

Он вечно пытался нащупать некий новый ход, разворот сюжета, особый прием, спорил с пьяными мужиками, называя их то «Сократом», то «Диогеном», а потом впадал в прострацию и уходил в глухую депрессию, но его клички залипали на мужиках надолго. Деревня потешалась над мужиками, и они проклинали Бендюгина на чем свет стоит.

Охотничья страсть вспыхивала в моем приятеле спонтанно, как приступ ностальгии. Был он человек эмоциональный, с богатым воображением, мог подхватиться заполошно и бежать от городской тоски в лес, забиться в глушь, лазить по чащобе в промозглой предутренней одыми за глухарями, рябчиками. И от умиления смахивать с заросшей трехдневной щетиной щеки слезу при восходе солнца. Он был солнцепоклонником. Но ему нужен был спутник, своего рода исповедник, другпсихиатр, готовый слушать его и разделять его мысли, охать с ним и вздыхать, упиваться русским пейзажем и грязным нищим рязанским мужиком, прекрасным в своей святой живиальности и юродивости. В одиночку, на рысях, Бендюгин не мог ни при каких обстоятельствах отправиться в путешествие, ему нужно обязательно перед кем­то выговориться, выплеснуть наболевшее, пооригинальничать, потеребить свои и чужие струны, а заодно напитаться чужой болью, тоской. Сборы на охоту были для него целым праздником. Он повторял мне не раз: «Важна не влюбленность, не страсть, а предчувствие сладостного падения в объятия страсти». Да и что прикажешь делать одному в лесу горожанину, интеллигенту в третьем поколении, неврастенику, да еще с непризнанным талантом... Мы коротали вечерок под его дедовскими заветными чучелами, дремавшими чутко над письменным столом, и пили чай, настоянный на разнотравье и чаге. Случайным ветром в нашу компанию подвязались еще два молодых кинооператора. Я имел репутацию старого лесного волка в глазах этих молодых киношных упырей. По сути, я и сам был в недалеком прошлом городским байбаком. Но годы охоты и бродяжничества по святой, очищающей душу лесной глуши закалили меня, я мог спать под елью на лапнике, в плащпалатке у костра, знал немало глухих добычливых мест, ставил силки на куропаток и рябчиков, мог прожить дикарем в тайге и выжить вполне достойно. Странствовал я в те годы с какой­то особенной отчаянной страстью, словно бежал от самого себя и всегда уходил в лес один, уезжал километров за четыреста. Были годы, когда в святом тумане поиска смыслов я обошел все побережье Белого моря и Кольский полуостров с тощим рюкзачком, как схимник, без ружья. Одиночество и дорога не просто исцеляли меня, мне нужно было разорвать привычные связи, сменить орбиту вращения, меридианы вкусов, пристрастий. Я жаждал внутреннего освобождения. Всего не объяснить, да и зачем объяснять? Странствия давали мне возможность погрузиться в нечто сокровенное, потаенное, в городе я глох, отсыревала душа, я болел от суеты, пустых разговоров, мне претило всякое делячество, я не искал карьеры, денег, славы, не толкался в «толстых» журналах, не лебезил перед критиками. И даже не поехал на дачу в Тарусу, к Константину Паус­товскому, куда приглашал меня не раз Юрий Казаков. Паустовского я знал еще по Одессе, где мы познакомились на Горячке, своего рода лечебнице морскими водами, вытекавшими от турбины ТЭЦ у кромки Нефтегавани на Пересыпи, где я вырос в ужасном дворе. Но это отдельная история. Паустовский был заядлым рыбаком, но ружей терпеть не мог.

Как ни странно, я искал в этой дымчатой лесной глуши России себя, но это я понял много позже. И все же время не было потрачено даром. Годы бродяжничества по лесам и болотам подарили мне уверенность в себе и умение высветлить нечто очень важное, подсмотренное в дикой природе, я научился различать ее потаенные голоса, разговоры птиц, я угадывал человека по запаху, как зверь, угадывал за километр дым жилья или лесного костра. Я не любил охотничьих компаний, выспренних пьяных разговоров, шумных застолий, бахвальства, назидательных баек старых охотничьих зубров. Любой авторитет смущал меня, мне важен был в те годы сам факт поискового усилия, важно было освобождение от власти общепринятых мнений и условностей. Одним словом, я был дикарем. Вечер, проведенный на берегу глухого лесного озера у костра, под пересвист птиц, был в те годы для меня дороже посещения театра. В рюкзаке моем всегда лежали две тетрадки в целлофановых пакетах, на случай, если я попаду под сильный ливень. Об опасности я и не помышлял, она забавляла меня как нечто мистическое, потустороннее, я был уверен в себе до смешного. Силы мне было не занимать, наивности тоже, я мог прокормиться в лесу с ружьем или без ружья, ставя силки. И все же старые приятели порой увлекали меня в свои компании. Они понимали, что я не способен стать заводилой охотничьей поездки, но я мог быть разжигателем костров, неплохим поводырем, «тропчим», как назвал меня однажды Бендюгин, и мне ужасно понравилось это словцо, изобретенное им на лету. Его нет даже в словаре Владимира Даля.

Мы забирались в лесные закраины, сырые логи, в глушь несусветную, обрастали бородами, голоса наши сипели от утреннего тумана, от раздувания костров, бороды были в подпалинах, в еловых иголках, птичьем пуху, но в глазах метался и помигивал весело, озорно дурацкий и наивный костерок счастья.

...Когда Бендюгин говорит, я помалкиваю. Я почти не слушаю его истории, все они похожи друг на друга, но я чутко ловлю интонации его бархатистого голоса и угадываю, о чем поют струны его тоски там, в чащобе его души. Я пришел к выводу, что всякая дельная мысль музыкальна, по некоему магическому взлету интонации. Если в речи человека нет спокойной музыки слов, он мне не интересен, мне кажется, его душа глуха. Многие люди без дара музыкальной речи пытались атаковать меня у охотничьих костров, но костерок во мне гас от их голосов, хотя виду я не подал никогда, я тихо улыбаюсь с видом добродушного идиота. Так мне покойно. Меня считают милым, добрым человеком. Но у меня зоркий глаз.

— Я возьму с собой кинокамеру и сниму натуру: мужиков с лиловыми носами, обросших лесников, полусгнившие избы, — вещал Бендюгин, тяжело ворочаясь в старом кресле, как запоздалый, перекормленный птенец сороки в тесном гнезде коноплянки, откуда он раскидал всех ее птенцов. При этом Бендюгин живописно жестикулировал руками и пускал дым из старой трубки в нос дедовскому тетереву. — Я хочу запечатлеть уходящую Русь­матушку. Но не в одури похмелья, не опущенную, не расхлябанную, а отбивающуюся от волков.

Он хотел добавить: «от человеческих волков», но передумал, помедлил и продолжал:

— Упаси бог искать приключений, добывать трофеи. Добудем — славно, а не добудем — тоже хвала Всевышнему. Мы не просто запечатлим, мы вернем к жизни прозябающих в глуши мужиков, безработных егерей, милых моему сердцу продавщиц сельских лавок, конюхов. Ведь конюха уже не сыскать нигде, брат! Он вымер. Живые типажи уходящей Руси — это моя слабость. Актер всегда сфальшивит, изображая конюха. Мужика нельзя сыграть. Мужиком надо родиться. Это своего рода дар. Я хочу снять душевную историю о людях глуши. Но только не из страны непуганых идиотов. Отнюдь. Мои герои должны быть людьми зубастыми, с ранимым самолюбием, с юморком, с мужицкой кусачестью, злобой на барина. Что? Нет барина? Да не смеши меня, братец, барин всегда есть. Просто он маскируется. Русские характеры еще есть в глуши, поверь мне. Они просто забыты, заилены этой плесенью. Я хочу столкновения характеров ярких, сермяжных, кондовых, которые объединяют, а не разделяют по духу русского человека. Позже я подберу актеров на роль охотников, а сейчас возьму с собой кинокамеру и оператора Льва Дудочкина... Вот он, наш дударь. Стрелок он праховый, охотник паркетный. Ну да черт с ним, без него нам никак не обойтись, он нужен нам как навозный червь. Он нутром своим умеет умащивать грязь странствий. Мне необходимо нахвататься спокойствия, старик. Я не люблю отдыхать на Канарах или этих... Сейшельских островах. Когда я попадаю в Германию или Францию, я начинаю чесаться, братец. Я чувствую, что весь я окутан слизью лжи и притворства, показной блескучестью и этим... как его... гламуром чертовым. Мне нужна обыкновенная русская дыра, где я смогу отойти от городской скверны и вернуться к самому себе.

 

2

В начале декабря мы отправились в Кировскую область, в истоки реки Лузо. В деревню Молома. Со старым волчатником Виктором Ивановичем Бабушкиным. Бабушкин родом из этих палестин, но тоже оригинал, со своими чудачествами, страхами и деревенскими анекдотами, от которых бабы фыркают и прикрывают рот платком. Бабушкин великолепный стрелок, этого у него не отнять. Бабушкин утверждает на трезвую голову, что может попасть с двадцати шагов на лету в монету. Бендюгин заключил с ним однажды пари на пятьсот рублей — деньги по тем временам немалые. И проиграл.

Именно Бабушкин уговорил меня взять на волков парочку писателей.

— Для развода блох! — хохотал он басовито и разглаживал длинными, породистыми пальцами пробитые серебром, чуть подпаленные никотином буденновские усы.

Я не разделял его деревенский юмор и все же мирился с его странностями. Хороший стрелок в наши времена большая редкость, за это можно многое простить. В охоте не столь важно добыть зверя, сколь важно не убить напарника.

— Я с удовольствием махну в костромскую глухомань, — прыгающим голоском свиристел, словно в темнозорье, оргсекретарь Московского союза писателей Виктор Павлович Кобенко. — У меня неиспользованный отпуск, братцы. Юрий Нагибин в такую дыру не поедет ни за что. У него ожирение сердца, артрит. Валерий Поволяев держит ружье на даче, как тещу: «в тепле». Да нет, никакой он не охотник. Так, держит ружье для чеховского сюжета... Бутафория. Возьмем лучше Олега Барашкина. Он отличный врач. Можно прихватить Юрия Коваля. Я бы пригласил Юрия Казакова, но он выдохнется на первом же километре. И потом, у него украли на даче ружье. Великолепный «Зимсон» двенадцатого калибра. Держал его на чердаке... Чудак! Зачем на чердаке люди держат ружья? Лучше бы разводил там голубей.

Близ границы Кировской и Архангельской областей дикие, непроходимые леса обязаны жизнью бездорожью, топким мшарникам и покрытым цветочками добрея торфяным болотам.

Колхоз «Ветлуга» имел отделение в деревне Молома. Так, для блезиру, для географии. Он и без отделения тонул в пучине бед и был давно на грани разорения. Два трактора марки «Кировец» хмуро ржавели под дождем, утопая по брюхо в грязи. Крыша в коровнике была весьма живописной, покрыта мхом, но почемуто текла, как сито. В овчарню ночью через дыры в бревнах забирались волки. Водонапорная башня сгнила и обвалилась. Проселки в округе были разбиты до невозможности. Поля не вспаханы под осень, не засеяны рожью. Одним словом, для охоты места на редкость удачные.

— Пейзаж Репина! — сказал в восторге Бендюгин и достал свою старинную трубку, задымил, отгоняя ласково и бережно комарье.

На льду близ старого колодца топтались три грязных гуся, они о чем­то важно совещались.

По слухам, волков тут было много. Вдобавок водились медведи, лось, росомаха, косуля, олень, енот, кабан. Учета зверью никто не вел, потому что стоит только учесть — и зверье тотчас же пропадет. Статистика губит лесных тварей. Наедут гости из Москвы и перебьют. Все, что связано со зверем, с лосями, с волками, должно быть загадочным, тайным, непрочным. Учтенный зверь уже не тот зверь, словно его точит хвороба. Настоящий зверь непременно уйдет из этих мест, как только почует учетчика.

Зайцев местные жители ловили тут просто внакидку силками. Но что удивительно, в Моломе с дореволюционных времен сохранился старинный охотничий клуб. Располагался он в бывшей барской усадьбе, где раз в неделю собиралось правление охотничьего общества поиграть в домино. В этот сельский охотничий клуб ходили все окрестные жители. Иной раз в дурную погоду деревенские бабы роились тут, толкуя ни о чем, весело и озабоченно жужжа, а затемно разгоняли по домам мужей. Ну и конечно же решали свои проблемы деревенские охотники. В душе все эти лесные обитатели охотники с пеленок. Они рыскуны и добытчики по духу. Даже если дома нет ружья. Главное — в охотничьем обществе топилась зимой печь. Тепло было дармовое, приветливое, не угарное. И можно было вдобавок вольготно лузгать на пол семечки. Охотников в Моломе и Дурновке числилось по запыленной картотеке семнадцать человек...

Мы благополучно добрались до Моломы и заночевали в историческом клубе. Печь нам истопили загодя, побарски, духота стояла убийственная, нас сморило враз. Кобенко так и заснул в тулупе, ночью взопрел, разметался, вылез из него, как медведь из берлоги, досыпал на дощатом полу в обнимку с ружьем. И все причмокивал. А на другой день, в пятницу, Бабушкин зашел в местный Союз охотников, то есть в каморку четыре на три метра, и важно откашлялся. Какникак он был членом правления областного коллектива охотников. Заведующая овчарней Дуся Белкина слезно умоляла его накануне «наказать» волков. Женщина она хозяйственная, щеки румяные, глаза голубые, дебелая, разведенка. Улыбнется иной раз так, что сердце западет в пятки. Но строгая — страсть.

— Мочи больше нет, боязно оставаться под вечер в овчарне, — ворковала она. — Беззащитны овцы. Беззащитны бабы! Домой идти в сумерках страшновато больно одной. Собаки робеют высунуть нос за плетень. Шарика задрали у Петровны. Пристыди ты охотников, Виктор Иванович. Бога буду вечно за тебя молить. И завсегда приходи, сниму мерку и свяжу тебе носки с двойной пяткой, — добавила она. Знала, сорока, что Бабушкин к ней ни за что не придет: побоится ронять охотничий авторитет.

Местные охотники, как всегда, забивали козла в старом клубе. Двое играли в шашки, четверо резались в карты, кто­то спорил, удастся ли наказать волков, утащивших овец из овчарни прошлой ночью. Но спорили в этот вечер мужики вяло, без задора. Было накурено крепко, пахло махрой, лампочка под потолком плавала в сиреневом тумане. На полу покоились среди живописной пестроты раздавленных окурков, напоминавших мазки художника­авангардиста, две русские гончие, костромская гончая и скандинавская, еще одна, беспородная, но самая злая до охоты. У двери любовно грызлись две молодые лайки — так, с одури, для забавы.

В клуб вошел приехавший с дальнего хутора Паломица уволенный год назад егерь Федор Степанович Шумский. Высокий, поджарый, как породистая борзая. Мужчина еще в силе, но почти седой, с пробитыми черным волосом усами. Глаза его горели заразительным огнем и весельем. Но причины веселья понять было нельзя никак. Он снял потертую волчью шапку, взъерошил пятерней крепкие с блеском волосы, бросил жестом Чапаева прохудившуюся короткую шубейку на подоконник, подошел к картежникам и прищурил левый глаз.

— Кто из вас умеет вабить, господа шашечники? — спросил он с мутной усмешкой. В охотничьем деревенском клубе это был не обыденный вопрос. Это был вопрос самолюбия. В нем был скрытый вызов. Но с оттенком юморка, что меняло дело. Отнеслись с пониманием, не задрался никто.

— Я могу, — проговорил с показной ленцой Серега Окороков. Он дернул левой бровью, словно отгоняя комара, и важно, неторопливо, картинно сплюнул лузгу себе на колено.

Шумский отметил нервным глазом, что одна долька лузги так и влипла в губу.

— Ну, тогда выйди за порог, ответь волкам, — протянул с почти ласковым вызовом Шумский. — Оне тута, за околицей. За гнилым сараем в овраге доедают падаль. А матерый эвон в лесочке тянет песню свою. Зуб на вас точит, картежники муреновы, — хмыкнул Шумский.

— Да иди ты! — вскочил Васька Бузыкин. — Быть не могет, кидать меня в топку паровоза! — Он яростно толкнул сапогом отпотевшую, набухлую, жалобно всхлипнувшую дверь клуба.

В комнату хлынул жалящий холодом лунный свет. Сырой, настоянный на хвое ветер тотчас вором ворвался, заюзжил по полу, разогнал папиросный дым. Собаки прекратили возню и нацелили сторожко, испуганно уши на лес. Через дверной проем, как в кинокадре, скользил меж ветвями елей молодой месяц. Настал мой час. Со стороны леса пролился густой и тихий, все нарастающий протяжный, заунывный вой. Он был преисполнен такой глубокой тоской и отчаяния, что меня взяла оторопь. Это был голос, на который захотелось ответить. Этот мелодичный, но вместе с тем как бы дикий стон временами медленно потухал. А затем вдруг переходил в захлебывающийся всхлип. Но и этот горловой всхлип в свою очередь медленно вспухал и вспухал, а на конце как бы опадал глуховатым, гнусавым рыком. Я пробовал в ту минуту подобрать нужные слова, чтобы описать эту волчью песню, но точности достичь не мог, в этом голосе было столько мужества, что сочившаяся сквозь него тоска казалась удивительно странной.

— Старик гнусавит! Зовет переярков, — проговорил усталым голосом плотник Степан Постромков. В голосе Степана мне почудился отголосок волчьей тоски и безысходности.

— Это он тебя кличет! — усмехнулся Шумский.

— Эх, соскучился я по волкам. Пора бы на охоту. Матерый сожрет этой ночью овец в овчарне в Хохловке, а уж потом в Моломе. И тогда прикроют колхоз. Отключат свет. Зачем зря гонять ток по проводам? Ну, Васька, подай голос! — проговорил он дружелюбно и блеснул глазами с неожиданным для его седины молодечеством. Он полез неторопливо в карман, достал старую, пожелтелую трубку, набил табаком из кисета и закурил, пуская дым не ртом, а чуток взадых, из ноздрей. Я угадал в его изможденном, покрытом трехдневной щетиной лице едва уловимую неуверенность в себе. Его уволили с должности егеря в прошлом году «за излишества». Пил он месяц, другой, но ведь и причина была на то: отдала Богу душу жена Акулина.

Васька Бузыкин, один из местных волчатников, драчун, бабник, бывший тракторист, умелец на все руки, печник, вышел во двор. Он приложил ладони ко рту. Шея его напряглась, как у гуся в бою, вспухли лиловые вены за ушами. Он откинул голову, как токующий глухарь, прикрыл веки. И вдруг стал вабить. Истово. Страстно. Но и утешно. Не то чтобы он старался удивить Шумского, плевать на задир старика. Однако мужики его слушают. Ревниво. И все же в его голосе было куда больше злости и угрозы, чем у зверя. У матерого не было в голосе ни малейшей тени злобы, а только легкий, долгий, певучий, лесной, зверовой пев. Нет, не уловил я в песне Бузыкина вековой волчьей, щемящей тоски. Не сумел Васька сродниться охотничьей душой со зверем. Слаб он против матерого, слаб. Жаль мужика.

Пала тишина. После Васькиного стона матерый смолк. Переярки метнулись пулей из оврага, почувствовав в голосе человека фальшь.

— Не доверяет он тебе, — хмыкнул без упрека и слегка жалеючи молодого охотника Шумский. — Потому и зовется: матерый.

— А мне доверит? А ну? — выскочил на снег из избы Серега Окороков, распахнул телогрейку, шмякнул шапку под ноги, словно собрался пуститься в пляс. И завыл, покачиваясь. Его вой и всхлипы уже никто не слушал в лесу. Волки стронулись. И стало как­то сиротливо без волков. Ночь словно осиротела. Четверо охотников, матерясь, спотыкаясь, побежали за ружьями. Вскоре они вернулись, раскрасневшиеся, подпоясанные патронташами.

— Ну а теперь пляшите, — покривил в усмешке губы Шумский. — Ну и дурачье ж. Куда ж в потемито стрелять? В небо? Какие ж вы охотники? Шашечники вы, доминошники. Но маскарад вам, ейбогу, к лицу.

— Кто этот волчатник? — спросил я у пожилого охотника, крутившего из старой районной газеты «козью ножку» у печи.

Старик с подбитым лиловым глазом, с гноящимися веками подкинул полено в топку, словно бросил подаяние огню, крякнул, важно и степенно прикурил от лучины и ответил весомо, медлительно:

— Лучшего волчатника в округе нету. Факт! И не было! Слышь, жена у него летось пала дуром в колодец. Живет бобылем.

— А дети?

— Дети? Разметало как лист. Старшой в траловом флоте, мочалит сети в Архангельске. Младший сгинул на золотых приисках в Якутии.

— Зачем же он ушел с должности егеря?

— Дак уволили. Добром бы не ушел. Пил он с тоски по женке. А теперь ладит охотничьи лыжи, подбивает мехом. Тем и живет. Курит смолу.

Ночь набирала силу, а в клубе никто и не думал расходиться. Двери на улицу прикрыли для порядка, чуть в притвор. Собаки забились к печи. Шумский вышагивал по клубу, словно по сцене, заложил руки за спину и зло дымил старой трубкой. Он думал. Думал, как Петр перед битвой со шведами. Все ждали. Вотвот он что­то скажет. И разгонит тоску, брызнет нечто дерзкое, веселое. И только Васька Бузыкин не мог простить Шумскому его насмешки. Он подошел к печи, достал нож из чехла и принялся яростно строгать лучины. Руки его с набрякшими на лесоповале венами вздрагивали. От него можно было ожидать всякого. Гордый мужик этот Васька Бузыкин, не убитый работой, тоской, а главное — трезвый как стекло. Окороков заметил, как трясутся руки у Бузыкина, и вдруг стряхнул с себя оцепенение и сказал:

— Вернись к нам егерем, Федор Степанович!

— Да вы что? Зачем я вам, братцы? Вы ж бекасятники! Куда вам взять матерого, — проговорил мягко Шумский, продолжая вышагивать из одного угла в другой. — Вот ежели не обчество, а колхоз возьмет меня егерем, я с радостью вернусь. Мне много не надо. Ради колхоза я лягу костьми. Руками удушу волков. Мне только деньжат на порох, на картечь, на пыжи. Да на хлеб. Соль у меня есть. До весны хватит.

Режиссер Бендюгин сидел в углу в новеньком зеленом ватнике, в старой ушанке и пристально смотрел на Шумского, словно писал с него мысленно портрет. Оператор Лев Дудочкин весело блестел глазами и едва приметно улыбался. Ему очень нравился этот охотничий клуб, по душе была атмосфера. Он уже рисовал себе сцены картины. Завязка была почти готова. Были намечены яркие характеры. Осталось придумать драму. Драму на охоте. Вариантов было шесть. Или семь. Убийство не укладывалось в сюжет. Любовь тоже не шла в сюжет ни с какой стороны, хотя заведующая овчарней Дуся Белкина очень понравилась ему. Это был отличный типаж. И надо найти ей роль. Но какую? Может быть, санитарки? Знахарки? Вещуньи?

— А что, если зачислить Шумского в правление охотничьего общества? — сказал Матвей Козлов, бывший пастух. — Как вы рассудите, Виктор Иванович? — обратился он к Бабушкину.

— Пусть докажет делом! Организует охоту на волков. Может, он потерял сноровку? А так я не против, чего там, зачислим.

— Кто? Это я потерял сноровку? — приблизил к нему лицо Шумский и ощерил в насмешке крепкие, волчьи зубы. Худой, высокий, изможденный, он вызывал жалость своей петушиной дерзостью. Он подошел к старику с подбитым глазом и отсыпал из кисета махры. Ктото уже достал бутылку и хотел ему налить, но Шумский отказался, гордо отведя стакан.

Охотники стали спорить. Слова Бабушкина в адрес Шумского задели их. Два охотника из Моломы доказывали, что Шумского зря уволили. Бузыкин бросал в его адрес едкие слова, что старый егерь не попадет в пенек с сорока шагов картечью.

Шумский выхватил изза пояса старый охотничий нож и метнул в дверь. Он воткнулся с коротким всхлипом на уровне его головы.

— Ну и артист! — сказал режиссер Бендюгин. Он сказал это тихо, обращаясь к деду Петруне. Старик сидел у печи и поглаживал опухшее, лиловое ухо. Ухо торчало, как капустный лист, изпод рваной шапки.

— Что ты! И не говори! Егерей таких даже в Москве нет, — прошамкал дед Петруня. Он стрельнул у Бендюгина папиросу, важно затянулся, выпустил дым из волосатых ноздрей и пояснил нам: — Шумский лесовин. Мать родила его в лесном овраге, когда собирала грибы. Шумский пойдет без ружья в загон и выгонит волчью стаю на номера. Волки его дюже уважают. А вы часом не сродственник Афоньке Пришвину из Дурновки?

— Я его друг.

— То­то я примечаю.

Шумского обступили, стали спорить. Васька Бузыкин орал:

— Надо срочно провести собрание и выбрать его егерем!

К Шумскому подошел временно назначенный на его место егерь Григорий Тетеркин и тихо сказал:

— Пойдем ко мне, у меня заночуешь. Отметим возвращение.

— Да ты погодь, я председателя нового ищу. Я ведь за порохом и картечью явился нынче.

— Уехал Федя Скрипкин, — сказал Тетеркин. — Крыша сгорела у евонной тещи в Коноплянке. Она переехала сюда, а он там торчит. Делает ремонт. Корову у тещи задрали волки...

К Шумскому подошел Степан Стрепетов, ладный парень, косая сажень в плечах. Его маленькие, свиные глазки светились радушием:

— А отчего бы тебе и впрямь не стать председателем охотничьего общества?

Толпа охотников начала орать, что теперешнего председателя охотничьего общества надо гнать в шею, охотничий сезон в разгаре, а толкового егеря нет, дробь в сельпо только нулевка. Жаканов нет. Приходится стрелять рубленными топором гвоздями.

— Пусть решит правление! — пыхнул трубкой Шумский. — Я председателем не горазд. Только егерем. Начальничать я не умею.

— Вот Виктор Иванович Бабушкин, член областного правления, — сказал Окороков. — А вот товарищ из центра, натуралист, — указал он на меня.

— Я про натуралов читал в журнале, — уважительно протянул мне руку Шумский. Потом подошел к Бабушкину и протянул руку ему.

И тут зазвонил телефон. Звонил инструктор райкома партии Зябликов. Ему ответили, что председателя охотничьего общества Скрипкина нет. К аппарату подошел Бабушкин.

— В Сосновке волки зарезали тридцать овец, — клокотал в трубке продымленный голос Зябликова. — Надо немедленно отстрелять серых бандитов. Иначе закроем охотничий клуб. Судьба колхоза под угрозой. У сторожа в Сосновке порвали трех собак. В Березовке волки задрали пять коров и семь телят.

— Мы охотникилюбители, — оправдывался Виктор Бабушкин.

— А я что, профессионал? Я бывший аптекарь! — орал в трубку Зяб­ликов. — Заколотим охотничий клуб, и точка. Даю сроку два дня. Меня первый секретарь вызывает на ковер. Я сам пойду в загон. Назначайте время. Подыщите ружьецо.

— Хорошо бы вызвать солдат из воинской части, — неуверенно сказал Бабушкин.

—  А может, пригнать самолет и пару танков? — орал Зябликов в трубку.

— Народу маловато, нужны загонщики, молодежь. У нас в деревне остались одни старики. Снег глубокий, ломиться тяжко. Провиант слабый.

— А где молодежь? Кто танцует в клубе?

— Наша молодежь давно на пенсии.

— Я один пойду в загон! — крикнул в трубку Шумский.

— Ну вот, слышу голос настоящего волчатника, — сменил тон Зяб­ликов. — Даю двое суток! Иначе клуб заколотим! А сколько лет вашему председателю охотничьего общества?

— Шестьдесят.

— Надо бы поставить председателя кого помоложе, порасторопнее, — проквакал Зябликов в дребезжавшую старую трубку. — Обсудим кандидатуру. Варианты есть?

— Бывший егерь Шумский, — сказал Бабушкин.

Зябликов положил трубку.

Бабушкин задумался: почему стало много волков? Ну прямо засилье. Зябликов не объяснил, не счел нужным сказать, а дело было в том, что от железнодорожной станции Латышской начали тянуть весной новую ветку, до поселка Маромицы и дальше, до Верлюга, поселков Северного и Речного. Там вырубили просеки, нагнали технику. Волки ушли южнее. И вот они пришли в Сосновку, Малому, Дуванное, Березовку.

— Кто за то, чтобы принять Шумского егерем? — обратился к собранию Бабушкин.

Бузыкин первым вздернул руку. Тетеркина отстранили с должности егеря и назначили заместителем. Окороков писал протокол.

Шумский приободрился. Стряхнул с ватника крошки табака и тихо сказал:

— Ну, раз такая масть пошла, надо заложить сани. Поеду в район за катушками с флажками. К утру доберусь. Кто со мной? Возьмем ружья. И поросенка.

Окороков вызвался ехать с ним.

— Опасно ночью, — заметил рассудительный Тетеркин. — Лошадь жалко. Порвут.

— Не сочиняй, — дымил трубкой и улыбался Шумский. Это был его звездный час. Рисковать он любил. Ликовало сердце: всем грозила беда, а он мог отвести ее. Эта беда с волками была для него сладостная. Он нисколько не огорчится, задери волки в районе всех овец и коров. Зато Шумский нужен людям. Он не забыт людьми. Он в центре внимания. Это стоило дорогого. И все благодаря волкам. На миру и смерть красна. Он готов был отдать самого себя на съедение волкам. Колхозная беда вернула его к жизни.

 

3

На другой день, в обед, охотники вернулись. Поросенок был целехонек. В санях лежала старая гармонь, одолженная у Тетеркина. Бессонная ночь была Шумскому нипочем. Только заострились черты лица. Но глаза горели зло, весело. В задке саней темнели туши двух волков: матерого и переярка.

Режиссер Бендюгин вертелся у саней с кинокамерой. Он был в восторге. До этой минуты он скрывал от селян, что он режиссердокументалист. Но тут его прорвало.

— А можно повторить трюк с поросенком и гармонью? — наседал он на Шумского. — Я сяду в сани с кинокамерой. Заплачу гонорар: двадцать рублей.

— Надо ночи ждать! — ответил загадочно Шумский и закурил трубку.

— А что можно днем?

— Обрезать вон тот дубовый лесок. Ежели волки в гнезде, то натянуть флажки. Офлаженные, они никуда не денутся. Стрелки надобны!

— Я не допущу закрытия клуба! — кипятился Бабушкин. — Зябликов не имеет права!

— Расстараемся, — смеялся Шумский.

— Мы любительское общество охотников! — кричал Бабушкин. — При чем здесь райком?

— Райком есть райком! — парировал Бендюгин. — Не спорьте с партократами. Они подведут платформу Маркса под волков.

— Охотников разобьем на три бригады, — чертил Шумский черенком трубки замысловатый рисунок на снегу. — Пятеро пойдут к Черному Логу, обрежут ельник, что идет к болоту. Туда вчера шли следы. Я обрезал след на лыжах. Два матерых, три переярка и три прибылых. Но главное — обрезать Гнилой Кут. Там большое гнездо. Кто у нас справный ходок?

Вызвались трое.

— В путь, ребята. Встреча у дороги. Вторая бригада идет в Гнилой Кут. Третья — в дубовый лес у Сосновки. Тамошнюю падаль надо перевезти к лесочку.

Деревенские охотники не имели для загона флажков. Они охотились на зайца по чернотропу или на жирах по первой пороше. В Сосновке жили четыре стрелка. Брать красного зверя с не натасканными по волку гончими никто не рисковал. Но след все же возьмут, полезут сгоряча в крепь, в мочевинник, стронут стариков и переярков. А ежели те пойдут вспять?

— Порвут в лоскуты, — сказал Бабушкин.

В бригаде к Черному Логу Бабушкин был за старшего. Шумский вез на санях охотников в Гнилой кут. Когда трое лыжников обрежут лес и «прочтут» следы, он примет решение. Третью бригаду охотников он отправил в дубняк с Тетеркиным.

Режиссер Бендюгин раздобыл сани, в них сели оператор Лев Дудочкин, Олег Барашкин, Юрий Коваль и оргсекретарь Московского союза писателей Виктор Кобенко. Я хотел ехать с ними, но в это время в деревню приехал на санях нарочный из Сосновки и поведал, что старуха Собакина вчера утром обкормила свинью перекисшей капустой из гнилой бочки. Сдохшую свинью положили за околицей у березового лесочка — на поживу волкам. И вдобавок околевшую от старости кобылу Муху.

— С этой кониной вышел целый анекдот, — рассказывал мне нарочный Петька Курносов, малый лет двадцати. — Ее поперву положили на краю села, у бани. Должен был караулить на приваде дед Ботунец. Для сугрева он принял склянку. И заснул под сосной. Потрепали Муху собаки, поклевали вороны да сорочня, а ночью пришли волки. Собаки подняли переполох. Дед Ботунец проснулся и закричал со сна: «Грабят!» Пальнул с обоих стволов. Напугал волков. Муха пролежала без толку две ночи, клевали ее вороны и сорочье. Мне и говорит зоотехник: «Надо определить Муху в толк для борьбы с волками». Вот я и свез сюда.

— А теперь вези обратно, — сказал дед Петруня и потер подмороженное лиловое ухо, обернутое лоскутом от старой шинели. — Отвези к березняку, что рядом с дубовым лесом в Сосновке. Я утром гляну приваду.

 

4

Бригада у Черного лога обрезала лес, подсчитали входные и выходные следы. Бабушкин учил сосновских охотников, как отличать «голодный» след волка от «сытого» следа по дороге на лежку. Наткнулись на след матерого. Он два раза мочился и яростно выскребал в снегу яму, дорыв когтями до земли. Наконец зашел в лес, стал спускаться к болоту, встретил трех переярков и двух прибылых, возвращавшихся с падали. Вернулся в мочевинник. Волчица с двумя прибылыми ждала его в плавунах на болоте.

Бабушкин жестом дал понять: пора развязывать мешки и растягивать флаги на тросах. Перебрали, распутали флажечную снасть длиной четыреста метров. Начали разматывать другую катушку. Повалил густой снег. С едва различимым шорохом хлопья скользили между ветвей. Казалось, шуршит на ветру призрачная лесная завеса.

Бабушкин взял в загон Олега Барашкина, зашел с дальней стороны болота и начал пробираться через ельник, ломая мелкие веточки, покашливая, чтобы стронуть волков. Он не уважал в загоне «кричан». Деревенские «кричане» поднимали излишнюю суматоху, нервировали охотников, зверя. Волки начинали метаться, ломились вслепую на махах.

Олег Барашкин шел зигзагами и внимательно присматривался к следам. И вдруг у самых корней поваленной ветром ели мелькнула серая тень. Он поднял ружье. На него смотрела лобастая голова матерого. Глаза были спокойные, но пасть чуть ощерена. Он различил желтизну клыков. Зверь спокойно и уверенно смотрел ему в глаза. За ним стояли еще трое волков. Барашкин сообразил: если он промажет, остальные волки кинутся ему под ноги, чтобы прорваться по старой тропе. Он стоял на старой волчьей тропе. Он отошел на пять шагов левее, опустил ружье, не отрывая глаз от волков. Они спокойно тронулись трусцой мимо него, совершенно бесшумно. Они бежали след в след. Не было ни одной лишней выемки в снегу. Барашкин решил, что никто не определит, как волки прорвались из загона. Но как звери угадали, что он не сможет выстрелить? Как почуяли его слабину? Барашкину было досадно, что они вычислили в нем слабака. Он напросился на охоту, надеясь набраться мужества. На всякий случай он закричал. Не очень громко. Жидким тенором:

— Пошли, пошли! Держи!

Лес становился все гуще. Он словно не хотел пускать его дальше. С елок за шиворот сыпался мокрыми, липкими комьями снег. Ужасно мешало идти ружье. Он то и дело черпал стволами снег. Снег сыпался в стволы с ветвей. Стрелять было опасно. И все же он не поставил ружье на предохранитель. Он ждал: вдруг придут другие волки? Уж теперь он выстрелит. Пролезая под громадной поваленной комлистой елью, он зацепил веткой спусковой крючок. Раздался выстрел. Пуля ушла влево. Вспышка чуть обожгла висок. От неожиданности он упал. И в эту секунду Барашкин понял, что нет ничего ужаснее, чем быть трусом.

 

5

Шумский обежал лес на лыжах. Надо было убедиться, вышли волки или нет. За это время офлажили еще треть участка. Шумский дал команду разматывать флажки дальше. Охотники шли от старой комлистой ели, тянули трос с флажками в метре от сугробов. Полотнища свисали совсем низко. Через час замкнуто кольцо. Шумский стоял и поглядывал на небо. Он знал всех охотников на номерах. По памяти он перебрал всех деревенских. Писатели не вписывались в сюжет, он не понимал их, не чувствовал сердцем, а потому рисовал в воображении как искусственные деревья. Деревом был режиссер Бендюгин, который предлагал ему гонорар и просил выгнать на него матерого. Людидеревья вырастали из далекого человеческого леса и походили на декорацию. Небо затягивало облаками гуще и гуще. Ветер менялся. Стала дуть низовка. Шумский хотел толкнуть зверя со стороны болота. Ветер дул в спину. В ногах он чувствовал легкую слабость. И вдруг он вспомнил, что не ужинал, не завтракал, не обедал. Никто ему не предложил еды. А попросить стеснялся. Денег у него оставалось рубль сорок копеек. Банка бездымного пороха «Сокол» стоила девяносто копеек. Картечь — рубль кило. На заряд уходило тридцать три грамма картечи. На полкило хватит. Пыжи он наколотит из старых валенок Акулины. В кармане, в замусоленном платке жены, были кусок подсохшего черного хлеба и луковица. В другом кармане была головка чеснока. Шумский достал хлеб и начал неторопливо есть. Хлеб казался на удивление вкусным. Он никогда не обедал с таким удовольствием. Лук приятно обжигал десны, язык. Хотелось пить. Можно закусить снегом. Но он не стал: плохая примета на охоте. Постояв с полчаса, он медленно пошел на лыжах. Он хорошо отдохнул. Мокрая рубашка подсохла. Стало подмораживать спину. Хорошо, что он не стоит на номере. После такой пробежки можно замерзнуть враз. Потеть на морозе опасно. Одет он легко: под ватником старая рубашка, сверху затертый свитер, подарок летчиков. Главное — ноги не промокли. Сапоги он хорошо натер вчера кабаньим жиром. Портянки байковые, из старого жениного халата. Временами ему казалось, что Акулина согревает его и шепчет что­то ласковое. Ее слова трепало ветром, но он разобрал смысл. Она гордилась им. Она наблюдала, как ловко и быстро он раздобыл флажки, сколотил три бригады охотников. А главное — его признали в охотничьей стае. Эта стая была значимее, бранчливее волчьей. Но она была непредсказуема. И все же они выбрали его. Шумский нужен людям. Старика не заменить никем. Акулина смеялась от радости и плакала. Порознь люди как грибы в лесу. Они не способны защитить овчарню от волков. А котлом — уже бригада. В одиночку волка не взять. Разве капканами.

— Опасно ставить капканы в наших грибных лесах, — прошептала на ухо мужу Акулина. — Баба может попасть. Искричится в лесу.

— Так то летом, а сейчас зима, — ответил он ей.

Люди и волки живут стаями. Но у волков больше порядка. А главное — нет никакого обмана. Съедят за обман вмиг. Стариков слушаются прибылые и переярки. Добыча всегда на всех. А ежели прибылые в охоте — им первым рвать жертву. Чтоб ценили усердие.

Шумский добрел до мшарника, повернул к болоту, продираясь через чапыжник. Волки не выходили из Гнилого Кута. Они будут до полуночи переваривать пищу. Он чуял, где лежат волки. Ветер дул ему в спину. Его запах наносило на волков. Они слышали, как он идет по лесу, ломает наст, забирая вправо, влево. У него нет с собой ружья. Налегке вольно и приятно идти. Лес — его дом. Волки — сродственники. Жаль убивать. За что? Ведь такими создал их Бог. Лисиц, зайцев, тетерок он не жалел. Но в волках было что­то человечье. Может, в волках жили ущербные души людей? Волчица не нападет на человека даже тогда, когда он разоряет ее логово и забирает щенков. Не бежит следом, не пытается кинуться на обидчика и перегрызть горло. Порой он воображал себя волком и понимал, что ни один егерь не смог бы обложить флажками именно его стаю, стаю, где он вожак. Волки нутром чуют охотника, чуют и видят, кто с ружьем, кто без. Стая, в отличие от людей, не выбирает вожака. Вожака выбирает сама жизнь, опасности, стерегущие волков. Вожак должен заботиться обо всех и приносить себя в жертву. Всех защищать. Главное — упредить и отвести любую беду. Вожак обладает феноменальными чутьем и хитростью. Когда волки уходят цепью от опасности, он всегда сзади. Когда идут на охоту, волчица всегда впереди, а вожак осаживает, покусывает зад рвущихся вперед переярков. Чем Шумский хуже волков? Своим одиночеством? Да, он отбился от стаи. Лишился волчицы. Лишился волчат. Он заискивал вчера перед людской стаей. Просил сделать маленьким вожаком. Егерем со ставкой в сорок рублей. Но разве ж дело в деньгах? Разве деньги определяют дух охоты? Егерь — лесной бог.

 

6

Юрий Коваль, детский писатель, человек с больным сердцем, изнемогавшим от любви ко всему живому, стоял в восьмидесяти шагах левее режиссера Бендюгина. Он был зорок до чрезвычайности и имел кошачий слух. Юрий Коваль заметил, как на стерильной, колючей и сверкающей белизне, в прогале корявых ветвей ели мелькнуло что­то желтовато­серое, громадное, передвигавшееся бесшумно. Коваль вскинул ружье и снял с предохранителя собачку. На поляну выскочил матерый волк. Голова матерого была шире туловища и чуть приопущена. Он даже не бежал, а крался. Крался, танцуя не только лапами, а всем туловищем, хребтом, тягучими, легкими прыжками, утопая в снегу, словно купался в громадном, шуршащем блестками озере. Метрах в двадцати от Бендюгина волк остановился, прислушался.

Мягко застрекотала камера. Человекшмель стоял за деревом без ружья. От него пахло кисловатой мочой. Зря он недавно помочился в снег и не затоптал «жидкое достоинство». Моча — это своего рода голос зверя, его почерк, его вызов, его оружие. Может, это существо было жужжащей двуногой птицей? Может быть, оно подавало голос собрату? Матерый понял, что этот человек не заражен охотничьей страстью. Он болен, но не опасен. Матерый сразу вычислил существо с камерой, это была не мысль, это было нечто быстрее и точнее в тысячу раз. Тихий жужжащий звук, исходивший от человека, показался ему чрезвычайно забавным и любопытным. Это походило на гудение шмеля. Стального шмеля. Позади двуногого шмеля полоскался на ветру флажок, за ним другой, третий. Они полоскались бесшумно и как бы предупреждали: здесь смерть! И человек­шмель этот знак повторял и подтверждал монотонным жужжанием. Смерть прилетала обычно с другим звуком. Волк знал этот звук, пахнувший порохом, и свернул в сторону детского писателя Юрия Коваля. В голове Коваля складывался сюжет небольшого рассказа. Матерый сделал двадцать прыжков и сел. Он сразу угадал человека, стоявшего правее сосны. В руках человека было ружье. Он увидел маленькие, злобные глазки вороненых стволов, мертвые глазки, изрыгающие огонь и свинец. Если побежать влево, человек выстрелит. Но пока до него далеко. Матерый вернулся к Бендюгину, у него не было стальных глаз ружья. Волк стремительно проскочил рядом с ним и нырнул под флажки. Человекшмель, сам не понимая того, уберег его от смерти. Смерть молча чиркнула волка по спине куском материи. Впереди было чистое, подметенное ветром поле. Белое безмолвие. И вдруг раздался выстрел. Потом второй. Матерый несся на всех махах. Картечь пела сзади тонкой фистулой, а затем, переходя с фальцета на альт, тонула со всхлипом в снегу. В этом всхлипе было столько обиды и отчаяния, что матерый улыбнулся и наддал ходу. Он знал: ему уже ничто не грозит. Он жадно глотал запах свободы. В глазах его теплился свет победы. Он сумел обмануть людей. И вдруг новый выстрел ударил оглушительной вспышкой из куста чапыжника, где стоял маленький человек, Виктор Павлович Кобенко. Но матерый не запомнил имени маленького писательского чиновника, в прошлом опереточного певца, которому было суждено лишить его жизни. Матерый рухнул в снег.

По следу матерого шли два переярка и волчица. После выстрелов они свернули в сторону и понеслись вдоль флажков. Детский писатель Юрий Коваль поймал переярка на мушку и ударил из правого ствола. Картечь задела зад. Лапа была цела, но таз ущемлен картечиной у самого хвоста. Страшная боль заставила волка подпрыгнуть на полтора метра. Он метнулся в ельник и помчался назад, в сторону загона, не разбирая дороги, петляя между кустами и деревьями, порой хватая клыками снег. Волчица и второй переярок пытались найти просвет между флажков. Им не хватало мужества и мудрости матерого, чтобы обмануть эту болтавшуюся на вет­ру призрачную смерть, которая на самом деле была всего лишь тряпкой. Они мелькали в поле видимости охотников в прогалах, но не выходили на чистинки. И тут началась пальба. Стреляли вдоль линии по мелькающим меж ветвей серым теням. И все же волчица прозрела, ей помог лежавший за флажками матерый, он отдыхал в какой­то странной позе. И она нырнула под флажки. Она неслась прямо на Кобенко. И он струсил. Он стоял, так и не успев перезарядить ружье, казенник был приоткрыт. Патроны с картечью были зажаты в правой руке. Один из них упал в снег. Кобенко нагнулся. Переярки шли за волчицей на махах. Им ничего не стоило порвать маленького чиновника. Все трое удачно вырвались на свободу. А Кобенко стал героем дня.

 

7

К вечеру бригады охотников вернулись в поселок Малома. Охотники разбрелись по домам. Ноги гудели от усталости.

Бригада Тетеркина заночевала в Сосновке. Он так и не сумел обложить и отстрелять волков. В девять часов вечера в клуб нагрянул инструктор Зябликов.

— Ну, как успехи? — воззрился он на стариков.

В сарае лежали два волка, убитых из саней, два переярка и два прибылых, убитых в загонах бригадой Бабушкина, волчица, матерый и два прибылых, убитые бригадой Шумского. Бригада Тетеркина только распугала волков.

— Солидно. Не ожидал. Поздравляю! — протянул Зябликов ладонь деду Петруне.

— Рады стараться, ваше партийное благородие, — снял ушанку и перекрестил инструктора дед.

Зябликов улыбался.

— Почему не ужинаете? Надо отметить победу!

— Да вот, готовят в соседней избе, — сказал дед Петруня. — Писатели заказали Феоктистовне жаркое. Ухлопали на обратной дороге уже под самой Маломой трех зайчишек. С подъема взяли русачков. Хороший русак, упитанный.

— Откуда тут писатели? — удивился Зябликов.

— Кино приехали сымать.

— Почему не сообщили в райком? — встревожился Зябликов.

— Не велено.

— Кто у вас старший?

— Да вот Шумский Федор Степанович. Вчера выбрали егерем.

Шумский спал на старом ватнике в углу у печи, на полу. Рядом спали гончак и дворняжка сторожа клуба. Отставной егерь не ужинал, он забыл о голоде, его сморила смертельная усталость. Во сне он бежал на лыжах в сторону своего хутора, где горела чьято изба. Его звала Акулина. Дед Петруня с трудом растолкал его.

— Ну, давайте знакомиться, — протянул Зябликов руку Шуйскому.

Егерь смущенно протирал глаза. Его покачивало от усталости. Табак кончился. Он сунул в рот трубку и молча смотрел на Зябликова, не понимая, откуда взялся это странный человек в очках.

И тут в клуб вошел Бабушкин, бережно неся огромную сковороду с зайчатиной. Он шарил глазами, пытаясь ее пристроить, и сунул на подоконник.

— Вы писатель? — спросил Зябликов и протянул ему руку.

— Писатели сейчас придут. Тут они, — кивнул на перегородку Бабушкин, — хлебают хозяйские щи. Оголодали за день. Сморились. Берите стул, присаживайтесь.

— Стрелки у нас ни к черту, — сказал дед Петруня. — А все же егерь Шумский зверя обложил грамотно. Удивил приятно.

— Оно конечно, — добавил дед Плющев. — А вот стрелки подвели. Страшновато волка стрелять один на один в лесу, никто не поможет, с дуру и порвет. Не обвыкли.

— Обыкнут, — сплюнул на пол кусочек махры, залипшей как еловая иголка на губе, дед Петруня.

Шумский глянул на него, как на привидение, отмахнулся рукой, как от дурного сна, и снова улегся на свою старую телогрейку у печи. Усталость приятно и настойчиво поволокла его в зыбкую одымь сна. Из дебрей одетого снегом леса повеяло чем­то знакомым, родным, лес надвинулся еще плотнее, уютнее и поглотил его своей сладкой бездной. И тут навстречу ему из гущи ветвей показалась растерянная, смущенная своим новым платьем Акулина. Она тихо звала его к себе. Снег не таял на ее лице, а ложился белыми прядями. И Шумский подумал: «Как же она не смерзла и пришла? Где все это время плутала? Как сумела выбраться из колодца и освободилась от савана»? Он попытался встать и пойти за ней, но не смог. Ноги были свинцовыми. Акулина неслышно проплыла мимо и остановилась у старой ели. Она манила его за собой. И в этот миг он подумал почемуто, что так и не успел покормить собак. И оставлять их здесь голодными никак нельзя. Грех! Он должен остаться и озаботиться. А уж потом догонит Акулину!

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0