Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Преддверие рая

Игорь Михайлович Михайлов родился в 1963 году в Ленинграде. Окончил филфак МГПИ им. В.И. Ленина.
Работал сторожем, дворником, социальным работником, грузчиком, журналистом в местной газете «Современник», в подмосковной газете «Домашнее чтение», в «Московской правде», в журнале «Литературная учеба». Ныне редактор отдела прозы журнала «Юность».
Автор книг «ЗАО Вражье» (2003), «Письма из недалека» (2011), публиковался в газетах («Комсомольская правда», «Московская правда», «Независимая газета» и др.) и журналах («Московский журнал», «Нева», «Литературная учеба» и др.).
Лауреат премии журнала «Литературная учеба» в номинации «Проза» за 2002 год. Лауреат премии Валентина Катаева в номинации «Проза» за 2006 год.
Живет в г. Жуковском Московской области.

Купание в Чухломском озере


Погружаться в сероватое пространство русского севера — все равно что отрекаться от мира, удаляться в скит, бежать прочь. Чтобы никто и никогда больше не видел и не слышал. И ты — чтобы никого и ничего, кроме густого ельника, брошенных деревень, лосиной морды, медведя или лешего.

Отставной, ссыльный, каторжный край. Медвежий угол, тишь да глушь. Дикий простор и вольная воля. Сума да тюрьма.

В самой природе, в ее неброскости, как будто даже стыдливости за свою внешнюю некрасивость, — что-то щемящее, томительное и грустное, окаянное и невыплаканное, как песня или монашество. Безвозвратное и бесповоротное, словно иллюстрация к слову «юдоль».

Или все не так, а наоборот.

Север — он обманчив, ненаде­жен. Издали вроде бы серенький волчок, а на поверку иначе. А потом пытаешься вспомнить что-то определяющее, деталь, особенность, а ее и нет, словно все это примерещилось или приснилось. А потом понимаешь, что поспешил. Просто север тебя не принял, а обманул.

Надул!

Не ясно, где он начинается, а где заканчивается? Кострома — это север или все еще только предисловие, подступы к нему?

После Костромы все пространство, словно пружина, разжимается, небо полощется в вышине голубым шариком, лес нехотя расступается, уступая место выщербленной терке, дороге, прущей вдоль мелкого сосняка напролом, куда глаза глядят. Мимо указателей с названиями поселков, бережно хранящих память о чуди: Едомша, Возега, Морега.

Куда Едомша? Да туда — Возега, левее Морега.

Морега — Моревна, царь-девица, степная богатырша, мор, смерть.

Одна полоска, как билет в один конец. Без окрика, без всхлипа и сожаления. Без просвета и без возврата!

Русский север — колодник, черный монах, земля, вынесенная за скобки. Словно зверь, ищущий уединения, или душа заблудшая — тишины, молитвы, покоя...

Пост ДПС — собачья будка, заколоченная со всех сторон. Иной раз за кустами, словно для острастки, появляется призрак болотный — муляж милицейской машины. Нет здесь ни милиции, ни власти, советской или другой какой.

Пугать здесь особо некого и нечем: народ пуганый. Поэтому все время такое ощущение, словно вымерли или не рождались. А может, растворились в тумане. И стали невидимы, как Китеж-град.

А есть только семижильная красота этого простора, зимой и летом, прокаленная солнцем и стужами добела. Всякий предмет поверяется не на ощупь, а словно верой в него. Безоглядной и крепкой, как запах смолы.

Север — это и есть символ веры, русской веры в незнаемое и безотчетное, словно детский голос, поющий в церковном хоре, жалостливый и трогательный.

Дорога тянется, как дни, — бесцельно и безнадежно. Словно медведь-шатун по лесу в поисках еды. Куда вынесет нелегкая? И сама порой не знает. Куда Бог пошлет, туда кривая и выведет. Туда и вынесет или занесет. Особенно зимой.

Изредка появится солидный, дюжий лесовоз, словно подовый мерин. Напрягая жилы, упрямо бредет он по своим, ведомым только ему одному, делам. Бревна в три обхвата, корабельная сосна, каких и не бывает. «Богатырская симфония» леса, где духовые надрываются и долго потом отфыркиваются, словно слопавший целиком осетра Собакевич. И все ноты словно обструганы, маслянисты, дюжи. И такая басовитая силища из них прет, дурная и бесцельная, что жутко и глаз не оторвать!

А потом вновь тишина уши закладывает. Большая, тяжелая и крепкая, как бревно. Не сдвинуть, а проорешь чего дуром в пустоту, так и не услышишь себя самого. И лишь лосенок с бешено вращающимся зрачком выбежит из лесу. И в его зрачке — испуг: машины тут редкость, они — чужие, гости непрошеные. Люди тем более. Природа смотрит на человека с первозданным любопытством. Маленький человечишка, муравей, смотрит на природу со страхом. Сквозь узкий прицел прищуренных глаз. Сквозь игольное ушко. Но страх пересиливает любопытство.

Сворачивать с дороги все равно что сойти с ума!

Но соблазн сильнее...

Направо пойдешь — в Галич попадешь, налево — в Солигалич, прямо — в Чухлому!

Чухлому с двух сторон и обрамляют два Галича: Галич и Соль-Галич, или Солигалич.

Галичи неразличимы, как близнецы-братья. Разве что просто Галич, как кажется, вечно полусонный, прилег возле кромки озерной да и задрых, забылся тяжелым похмельным сном.

Поблизости от озера тюрьма, по соседству — магазин «Каземат».

Здание салатового цвета, дверь коричневая. Кому воля вольная, кому койка казенная.

Что там, за проволокой? Кто там бродит, бритый наголо, в форменной робе? Что думает, думает ли что? За что его или ее? И чем он отличается от тех, что на воле, только оторванный от большой земли сотней верст и безмолвием лесным, сосновой кашей, медвежьей волей?

И тому и другому драпать некуда, никто их в столицах не ждет, никто о них и знать не знает. И не спросит, ежели что и случится.

А что тут случится? Разве дверь в «Каземат» перекрасят.

Тут своя жизнь, несложная и без затей. Просто Галич, просто озеро, из которого вытекает река Векса, а потом впадает в реку Кострому, в районе города Буй.

И все!

Если что-то не ясно, можно зайти в магазин и взять бутылочку, и все сразу прояснится. А не прояснится, то — добавить.

И тогда день будет выдавливать из тебя по капле твою праздность, как раба. И в окошке избы с нахлобученной на глаза крышей, как Божья Матерь в окладе, вдруг покажется бабушка в платке. И окажется, что все это: даль, юдоль, казематы и магазин «Продукты», где, как в церкви, народ молится на пиво, воды, водочку, — одно целое, словно рай и ад на иконах. Важен угол зрения. А вопросы «куда?», «кто?», «зачем?» и «почему?» — не в счет.

Справа лес, слева лопухи. С одной стороны Чухломы — Галич, с другой — Солигалич.

Небо синее, дорога дальняя!

Иди куда хошь, пока не догнали и ноги не выдернули...

В ночной кутерьме Солигалича беспокойно и пьяно о стены дома с надписью «Бар “Ручеек”» маслянисто плещется жизнь. Или у того же самого магазина «Продукты», что и в Галиче.

Магазин «Продукты» — общественная ячейка, почти партийная, куда ходят чаще, чем на исповедь. Одни и те же, из поколения в поколение. Поэтому и тропа протоптанная. И дни недели — сплошь пятница, тринадцатое.

Музыка жужжит, как сонная муха в окне, молодежь оттопыривается!

А над всем этим срамом возвышается полуразрушенное русское барокко. Вот — Бог, вот — порог!

И лишь Чухлома — чиста, как душа грешника после исповеди. Чухлома — деревянная бадья с колодезной водой. А в ней чистое небо, вода и отраженный в зеркале озерном Авраамиев Городецкий монастырь.

Душа у Чухломы деревянная, избяная, лубочная. В названиях улиц почили в бозе деревни: Быкова, Травяная...

И только домик, плывущий, словно Венеция, по-над берегом, несет на себе лиловую с разводом печать революционного лихобуйства: улица Луначарского. Или вот еще Ильич, указующий гипсовым перстом, покрытым толстым слоем серебрянки, на местный кинотеатр. Рядом Преображенский собор с шатровой колокольней — парит над огородами с запахами травы, свежего огурца и простора.

Кесарю кесарево, слесарю слесарево!

А еще Чухлома пахнет печкой, дровами, аккуратно уложенными в поленницу. Стены избушек с белыми резными ставенками — словно стол покрыли чистой узорчатой скатертью.

Деревянная душа Чухломы обещает покой. Не потому, что делать нечего, а потому, что все равно от своей судьбы никуда не убежишь. Кругом леса да вот — чаша озера.

Куда бежать-то? От чего и к чему?

Все — тут. Янтарного цвета пятистенок на улице Луначарского смот­рится в свое парящее над землей отражение, будто снимок из проявителя. И вдоль берега, сливаясь с жидким оловом колеблющейся зеркальной глади, — похожие на водяных жуков деревянные баркасы, как руки разбросавшие по сторонам весла на уключинах. Линия берега, слившаяся с линией горизонта, три ивы у воды, перевернутые, будто веник, который отмачивают в кадушке в бане.

Надо ли что-то еще, когда ты, одинокий и никому особо не нужный, выходишь под вечер на берег и твое загорелое и обветренное лицо целует в губы пахнущий мятой вечер? Скидываешь рубашку и входишь сначала по пояс в свое отражение, колеблемое, как камыши. Ненадежное, будто не взаправдашнее, а выдуманное. Так дуют на чашку душистого чая с малиной, чтобы остудить. А потом осторожно, губами по краю шершавого, что жизнь, фарфора пробираются к середке, дрожащей мелкой водной паутинкой, и пьют — подолгу, раздумчиво, с роздыхом, с нескончаемыми разговорами, звучными всхрюками, будто балуясь на губной гармошке, оттирая пот тыльной стороной смуглой ладони, покрываясь испариной и глядя, как медленно садится, а потом и тонет в синем омуте круг раскаленного добела колеса...

Ну а дальше, дойдя до края, надо оттолкнуться носками от земли, застыть над прозрачным до голубизны обрывом и раствориться в перевод­ной картинке Авраамиева Городецкого монастыря... И плыть туда, где из оклада вниз на детей своих непутевых смотрит чухломская Божья Матерь.

Там тишина и покой. И херувимы, наверное.

Чтобы жить долго и счастливо, надо утонуть в этом во всем. Или погрузиться в его снизошедшее с небеси на грешную землю отражение. Отражение небесного рая — русский север...

 

Александров. Жениться или...


Солнце летом встает рано и занимает удобную позицию над пожарной каланчой возле железнодорожного вокзала, чтобы ничего не упустить.

Небо сияет голубизной, словно отрез ситца на прилавке.

По остаткам бульвара вдоль улицы Ленина бродят: лохматый вьюнош, только что сошедший с московской электрички, пьяный в хлам, выписывающий на асфальте кренделя, как фигурист, стайка цыганок с неумытым выводком, нетрезвый бомж с дубовым веником...

Александровские обыватели разошлись по магазинам и кафе. Отдыхают за кружкой пива. Кто-то, закусив удила под пристальным взглядом жены, настоящей очковой кобры, отмокает после вчерашнего.

Дородная супруга с лицом цвета плиточного чая и ужасающей соседей важностью поедает картошку-фри, запивая ее пивом, пластмассовый стульчик скрипит под тяжестью обстоятельств. Супруга аппетитно жует. Выходной катится к своему апогею. А потом кобра, в черных лосинах (которые она носит с подлинным достоинством, подобным тому, с каким в Москве выходят из шестисотого), ставит долговязому супругу в графе «супружеские отношения» ЗАЧЕТ.

Бабушка с большой хозяйственной котомкой спит на ходу возле бочки с квасом. Собака с высунутым языком, похожим на сдвинутый набок галстук, лежит в теньке под бетонным забором, огородившим гектар бесхозной крапивы.

Все скучают.

Самое время задать жару.

Жениться! Только не раздумывая и побыстрее!

К обеду город просыпается и идет на штурм ЗАГСа.

Возле рынка, обнесенного бетонным забором, в пыльной тени тополей, располагается здание ЗАГСа, где перемешанные, словно ерш, гости в нетерпении с самого утра... Чтобы успокоить нервы, разминаются рислингом, пивом и коктейлями. А потом, свесив грустно голову, пасутся в скверике, качаются на детских качелях и от нечего делать ржут.

По улице Ленина, пыльной, словно кладовка с ведрами и шваброй, к вечному огню, подпрыгивая на кочках у плаката «Александров — город нашей славы трудовой», лениво подтягиваются вереницы машин в лентах и с куклами.

У резиновых кукол с перетяжками на ляжках сытые лица вампиров. В машинах, упоенные важностью момента, лежат свидетели с обеих сторон, гости, друзья, близкие и беспокойный, словно с занозой в попе, фотограф.

Фотограф выискивает нужный ракурс. Ради ракурса он готов вывалиться из машины, забежать вперед, провалиться сквозь землю и воспарить на манер воздушного шарика над суетой, а после, мерзостно запищав, вернуться в салон.

Бесконечные вереницы кортежей для общего снимка задерживаются возле вечного огня, сворачивают к вокзалу, чтобы пофорсить перед вновь прибывшими в Александров дачниками и старушками с корзинами яблок.

Из маленького окошка палатки «Сила чебуречная», напоминающего дот, и из киоска с киношкой, где целый день, как оглашенный, вопит благим матом магнитофон, на жениха и невесту, улыбаясь, пялятся продавцы-таджики.

Еще вчера жених с невестой проводили свой культурный досуг возле чебуреков, приобретали на вечер свежий боевичок или эротику с накачанными силиконом бабами, а потом — вполне себе удовлетворенные — шли восвояси. А сегодня они вроде бы уже ни при чем. Вроде бы и нездешние, а туристы, так пытливо всматривающиеся в достопримечательности, будто хотят выискать клеща.

Водитель машины из свадебного кортежа, совершенно выжив из рассудка, поскольку ему кричат сразу все кому не лень: поворачивай направо, налево, прямо, давай дуй назад, — сдуру жмет к кассам дальнего следования, словно у жениха с невестой под парами поезд на Воркуту, или свадебное путешествие...

Какой-то лысый дядька с пузом и с красным, как кирпичный забор возле ликеро-водочного завода, лицом кричит по телефону, что надо заскочить за кольцами, купить двадцать ящиков водки, потом срочно в ЗАГС. А там уже гости, разукрашенные, словно клоуны, видео, фото.

Женитьба — дело умопомрачительное.

Поэтому в субботу весь Александров встает на дыбы, как гнедая. Свадебные кортежи создают необходимую по такому случаю суету и пробки.

Двор ЗАГСа обложен частоколом пустых бутылок шампанского. Женихи, невесты и свидетели, кажется, сразу во всех переулках, палисадниках, на автобусных остановках, на деревьях и даже на крышах домов. Они стрекочут, как сороки, и вприпрыжку перелетают с ветки на ветку.

Иногда даже кажется, что и общественный транспорт, быкастые и вертлявые «пазики» перевозят не осовевших от жары и пыли пассажиров, а многочисленную родню из Кольчугина, Елькина, Недюревки или даже из Бужанинова, свидетелей и прочую сволочь.

Пыль в городе стоит столбом или даже бетонным забором. Сквозь тучи пыли несутся, словно фейерверк, свидетели в блестящих, с искрой, пиджаках в талию, с букетами или так, запросто, ради забавы и от нечего делать. Свидетелю положено нестись вскачь. На то, чтобы ходить, он не имеет никаких оснований и санкций.

И вот в субботу весь Александров куда-то или откуда-то бежит.

Одни бегают угорело по городу, то ли отстав от кортежа, то ли перепутав свой с чужим, другие ищут и не могут найти невесту или жениха, тещу, тестя, свекровий, пьяных гостей, разбредшихся по городу, как коровы, черта лысого!..

Свидетель, как мошкара, скачет по всем сразу лестницам вверх и вниз с мобильным, по виду напоминающим чемодан.

Какая-то нетрезвая со вчерашнего дня, заспанная харя в майке и бриджах с тесемочками по бокам несет с рынка котомки, другая, точно такая же, ему навстречу прет на рынок. Полицейский в остервенении крутит палкой у виска.

Всеобщий круговорот вещей в природе. Все кружится, кричит, смеется, дерется, бузит, егозит маленькими и кривыми, словно прикроватная тумбочка, ножками, подпрыгивает вверх, подобно комете с вырывающимися из-под сопла языками пламени. И еще кричит: «горько!», «ура!» и «браво!».

Женихи, невесты везде и всюду.

Фотограф командует армией гостей, не вмещающихся в объектив: улыбочка, еще раз, жених, возьми невесту за руку, поцелуй ее, все смотрят на меня, сейчас выпорхнет бутерброд с колбасой!

В магазине «Связной» тоже свадьба. С выпученными глазами плачущую невесту таких необъятных размеров, что она вся выпирает из платья, словно тесто из кадки, ведут под уздцы подруги.

Свадьба слоняется по городу без толку, так как до банкета полтора часа и надо как-то продержаться. Да еще и жениха нет, как назло. Или хорошо, что нет, пока...

Рядом с невестой ходит какой-то пузатый мужичок с усиками и в шортах, с беспечной походкой друга семьи. Белый идет невесте так же, как корове махорка, поскольку невинность она утратила задолго до того, как задумалась о замужестве. Выражение лица у нее какое-то победо­носное и хищное, как у щуки. Даже как-то жалко, что жениха нету. Ин­тересно было бы посмотреть, как она его будет есть, медленно пережевывая!

К вечному огню подъезжает очередной дежурный свадебный кортеж. Из двери выпрыгивает жених и энергично вздевает руку вверх, словно футболист, только что заколотивший гол воронежскому «Факелу», потом вдруг пускается в пляс перед дверью машины только что прибывшей невесты.

Он победил, он вытащил свой счастливый билет...

Черт его знает, а может, и вправду жениться?

Жениться и жить себе где-нибудь на окраине, в доме с огородом, лопухами и соседским тузиком, тявкающим, словно синкопа в джазе, — но не в центре, на улице Ленина, который утюжат рейсовые пазики, громыхающие по мостовой, будто старый комод с посудой.

Здесь все запросто, хотя полгорода работает в Москве, приобретая там ненавистную мне спесь, и потом тешатся ею подолгу, любуются, как жених своей невестой...

А что?!

 

Ярославль


Прокуренный, проспиртованный воздух, облезлые стены и лампочка Ильича, от безысходности накинувшая петлю на шею. Тусклая луна смот­рит сквозь немытое окно одиноко и отрешенно. Всякое человеческое существо, оказавшись тут по своей воле или неволе, должно немедля ощутить свое сиротство на этой земле.

Ночь, общежитие работников культуры, окраина города, вселенной.

Бедный Ярик!

Белый и пушистый Ярославль из путеводителя каждый дурак полюбит. А вы попробуйте полюбить черненький, грязненький, с запахом помойки и заунывным видом из окна. Ранней весной, в миноре, словно одинокий и пьяный трубач, раздирающий бледное полотно безмолвия, как на груди рубаху. Да еще ночью, в марте. В общаге.

В общаге главное — что? Главное — не стушеваться. И вовремя прохрипеть куда-нибудь туда, в паучий угол: мы с тобой одной крови, ты и я! Просыпаться в общаге — все равно что начинать все сначала. Жизнь — сначала. С понедельника, по будильнику или заводскому гудку!

И вот я начал жизнь свою в Ярославле сначала, с вокзала, с толчеи на перроне, с автобусной давки, с общаги. Я смешался с ярославцами, мы стали одним с ними тестом, чтобы из нас можно было выпечь хлеб с хрустящей корочкой.

Так и должно быть. Ведь и Ярослав, еще до того, как стать Мудрым, зарубив эту несчастную медведицу на слиянии Волги и Которосли в Ильин день, начинал с нуля. Вышел из Ростова, зачем — не зная сам, а получилось — заложил новый город, который назвал своим именем.

А мы, его потомки, чем хуже или лучше?

Да ничем.

И только после этого крещения тьмой, грохотом, посвящения в рыцари этого быта с неохватными в талии наядами, запахами, общими кастрюлями, чайниками и сковородками я не торопясь дошел до центра города. И тут уже неважно, а было ли ночью это общежитие работников культуры или примерещилось?

Весьма возможно, что и примерещилось. Тем более ночью, зимой. Было темно, пустынно, холодно и одиноко, как до сотворения мира...

А сейчас уже, как в тургеневском романе, конец лета. Сияют, словно начищенный самовар, купола церквей. Небо синее, как в туристическом буклете. И я иду себе, тихоходом, к церкви Ильи Пророка по улице Рождественской — Нахимсона.

Иду и размышляю: почему меня так тянет в этот купеческий рай с майоликой на стенах, с белыми, словно взбитые сливки, церквями, с перпендикулярными улицами, с упитанной Волгой и белыми пароходами, важно проплывающими мимо в неведомую даль?

А ведь нечего тут и думать! Раз хорошо, иди не думая. Пусть какой-нибудь там Спиноза думает!

О пяти главах Илья Пророк с шатровой колокольней, пусти меня. Но — нет, закрыто...

Наверное, мой пульс еще недостаточно часто бьется при виде бледных стен Спасо-Преображенского собора и Знаменской надвратной церкви. И фреска над парадным входом с Иисусом, благословляющим учеников, не вызывает во мне должного благоговения.

Но, Илья, сердце уже дрогнуло, поддалось вечерней летней истоме. Эти прямые улочки, двухэтажные домики и волшебная майолика, превращающая обыкновенное окно в сказочный храм, уже сделали свое дело. Меня уже не надо убеждать в очевидном. Меня можно брать голыми руками! Как это однажды пытался сделать один ярославский поэт. В ответ на мою неосторожную шутку насчет колонн Палладио у волковского театра он гордо заявил:

— Какой такой Палладио? Ярославль — русский!

Вот! Об этом я думал, это-то слово я и искал в общаге, едва появившись, словно родившись, из этой общажной тьмы!

А ведь тридцать лет тому назад я поступал в волковский театральный институт и с треском провалился.

Вернее, не было никакого треска. Не было даже попытки потревожить пыльный покой коридора, ведущего в приемную. Я и первого тура не прошел. Предо мной сидел старец, напоминающий Вия, о чем-то спросил, и я подавился собственным страхом.

Палладио дал мне пинка под зад. А ведь я мог быть вполне себе яро­славским, и в этом очаге культуры быть не гостем, а хозяином, как князь Игорь в стане у Кончака!

Ярик — древний лабиринт, по которому можно бродить, открывая новые, доселе не изведанные уголки русской истории, жизни и души. Своей и чужой.

И дело даже не в том, что в Ярославле, по преданию, формировалось ополчение Минина и Пожарского, а вороватый Мусин-Пушкин здесь якобы нашел рукопись «Слово о полку Игореве». А в том, что здоровая мудрость Ярослава словно бы защищает этот благословенный уголок от мерзости запустения.

Ярославль — русский по простоте своей душевной. По своей неторопливой поступи, стати и даже глупости, когда гостиницу — серый, невзрачный бункер, построенный к тысячелетию города, — называют именем святого Георгия.

Здесь, словно эхо из прошлого, каждое имя окликает новую страницу, и тени от двухэтажных старинных зданий — мягкие и плавные, как на полотнах передвижников, а в названиях районов и улиц радостное и живое дыхание, словно корова надышала большими и теплыми губами из хлева: Телищево, Хомутово, Дядьково, Шпальная улица, Коровники, Яргрес.

И даже эта бестия Нахимсон — словно заповедная тропа из прошлого. По этим названиям, как по линиям на ладони, можно предсказывать судьбу: что было, что будет.

К примеру, Семен Нахимсон в свое время служил председателем Яро­славского губисполкома, тут же его во время восстания зарубили шашками в гостинице «Бристоль». Видимо, лучшего способа увековечить его заслуги не нашли. Но имя уже прозвучало, как тревожный набат в ночи. Причем так громко, что даже станцию метро в Питере чуть было не назвали его именем!

Нахимсон — это торжествующая музыка революции, грохочущая литаврами, будто я — ведрами в туалете, и сметающая все на своем неисповедимом пути.

Нахимсон — сон, сом, упрятавший свою бородатую морду в ил...

Ярославль — тихий русский всхлип по прошлому. Тому, которого уже нет в Москве.

Здесь живут потомки купцов, Нахимсонов и тех, кто работал на бывшем шинном заводе, в 30-х годах прошлого века выпускавшем 10 000 пар лучших галош на всем белом свете. Они свили себе уютное гнездышко. И живут — в ус не дуют. Не то чтобы уже совсем в раю или чересчур хорошо, а — запросто.

Я блуждал по Ярославлю, бродил по набережной, тянущейся бесконечной лентой сначала по берегу Волги, потом Которосли.

В одной из церквей молодые звонари звонили в колокола. И я тоже захотел позвонить, как Хемингуэй, памятуя о том, что кто-то должен будить всех, как совесть. Но мне не позволили, зато тут же ко мне бодрым шагом подошел нищий и попросил милостыню...

И это блуждание надежно и скоро, словно суровой ниткой, начинало меня привязывать к этим тихим, милым и теплым, как стихи провинциальной барышни, задумчивым улочкам. Особенно возле угрюмого памятника Некрасову. И почудилось мне, что без Ярославля, без его необъятной речной шири и дали, особенно в районе Стрелки, где два рукава напоминают стрелки часов, без иконы Ярославской Оранты жизнь теряет всякий смысл.

И если я когда-нибудь снова заблужусь впотьмах этой жизни, похожих на коридоры общежития имени Культуры, то Оранта меня укроет своим небесным покровом, белым, словно парное молоко.

 

P.S. Однажды в Галиче на берегу озера не очень трезвый мужичок, пристально оглядев меня, спросил:

— Из Ярика?..

Теперь вот попробуйте меня выписать из этого общежития, словно из сердца. Ничего не выйдет.

Я из Ярика!

 

Великий Новгород


Закипающая, как в чайнике, вода. Убегающее назад пространство. Пароходик, развернувшись кормой к водной пустыне, словно выходит за рамки пейзажа, для которого он недолгое время служил границей.

А теперь нет границы, лишь бледное небо, приплюснутое немотой. Туманная дымка, слово все не взаправду.

Час туда, час обратно. Из облачной кисеи в обратном порядке вырастают, словно театральные декорации к опере «Садко», светлые стены Юрьева монастыря, дальние пейзажи, ближние планы, взятые кирпичными, старинной кладки останками — перелетами моста — в скобки. И вот наконец, словно покинутый навсегда час тому назад, со дна Волхова всплывает на поверхность детинец.

Белые сны, белые ночи, северное сияние, бледное, как призрак, тающий и исчезающий за кормой...

Видение по мере приближения к нему обретает четкость и очертания древних стен. Вполне пригодное для спектакля пространство окружено крепостными стенами, за ними — тишина, сотканная из дождя и тумана.

Представление оперы Римского-Корсакова «Садко» как раз и происходит в детинце, возле чугунного памятника «Тысячелетие России», напоминающего самовар.

Все это выглядит вполне пафосно и натужно. И не только потому, что хороших голосов в российской опере не осталось и солисты, багровея до синевы, поют на открытом пространстве, а просто — так всегда.

Как только современники в юбилейном или административном порыве сливаются в братском поцелуе с историей, то всякий раз выходит криво. Выходит — тульский пряник, который продают в сувенирной лавке на Ярославском вокзале.

А в этой перспективе — от Ильмень-озера до Волхова — когда рассеивается туман, клубится белая река, словно вечный млечный путь из ниоткуда в никуда.

Детинец, София, Петр, с торжественностью колокольного звона вырывающийся из чугунного «Тысячелетия». Но сила судьбы, центростремительная воля творца, будто бы возвращает его обратно. Здесь, в этой леденцовой скученности в коробке с монпансье исторических персонажей, которые стали орнаментом, многоступенчатым портретом русской цивилизации, все громоздко и неявно, как и в русской истории: стушевавшийся перед величием фигур Гоголь, прячущий свой нос в шинель; Пушкин в собольей шапке или Садко, возглавляющий литературную иерархию; бородатые мужики, напоминающие купцов первой гильдии, и цари, напоминающие персонажей оперы «Садко».

История, отлитая в чугуне, выплавленная из тысячелетия, почти непостижима!

И где-то здесь, посреди этого города, неправдоподобного, туманного, как утро, набухшего дождем, вдруг ощущаешь себя не прохладным свидетелем, а самым подлинным соучастником русской истории, подмятым, ошеломленным ее тяжестью.

Тяжесть тысячелетия — словно штанга тяжелоатлета, чугунная шапка Мономаха...

И то правда: когда тебя прессует чугунный вечевой колокол русской истории, то — нишкни. Будь доволен, что заметили. И не беда, что придавили. Не всем же на вершине, возле ангела Господня под крестом красоваться, кому-то, если повезет, быть гербарием.

Это белое молоко Великого города, вот, кажется, сейчас стечет с набережной и убежит, как закипевшее, с плитки.

Останутся немногочисленные его обитатели. Счастливые и несчастные оттого, что в Великом нет промзоны, нет нефти, а потому нет толстопузого бизнеса, который, как и солисты в опере «Садко», багровея до синевы, изо всех сил выкорчевывают гения из места.

Великий наполовину пустой, как поздняя электричка. А если вычесть из праздношатающейся публики туристов, то и вовсе останутся только силуэты: бледной тенью прочерченные у нефов церквушки, детинец, Ярославо дворище, Софийский собор, пара мостов, бронзовая девушка на набережной, сбросившая бронзовые туфли, которые жмут, и беззубый Садко с гуслями перед одноименным рестораном на окраине.

Лики святых, колокола, переливчатое журчание звона или бурление волн.

Волхов струит свои неторопливые воды к Ильмень-озеру. Прогулочный катер проходит сквозь туман, пространство и время, словно нож сквозь масло. Прогулочное путешествие по истории в сопровождении популярных песенок. Из молока на туристов выглядывает, хлопая испуганными ресницами, Юрьев монастырь. Высокая и строгая, словно графин, колокольня, белые стены, избы. Молочная река, омывающая кисельные берега.

Если убегать от мира, от Москвы, шума, гама, срама, то — сюда. Как встарь, Великий ушел от Москвы, но Москва сама пришла за тем, чего у нее не было. Пришла занять взаймы свободы, но забыла вернуть.

Три остова от старого моста, как стариковские зубы. На другом берегу видение, призрак церкви Спаса на Нередице, напоминающий толпу детишек, прижавшихся к отцу.

Спас — двойник юрьев-польского Георгиевского собора, хотя его воплощением является Спас Преображения на Ильинке, расписанный Феофаном Греком.

Феофан — видимо, и есть камень преткновения, почти такой же, какими на пути к Новгороду до этого были кафе и закусочные.

Возле одного из них, с надписью «К», шоферы насупротив открытого чрева авто что-то бурно обсуждали — то ли смеялись, то ли ругались. То ли все сразу вместе и одновременно: исключительно трехстопным.

И вот будто бы Феофан расписал Спас на Ильинке в конце XIV века в назидание нам.

Из-под купола, куда никого не пускают (а не то несдобровать), с фресок вдоль стен на испуганного и умаленного зрителя смотрит беспощадным судией Спас.

Этой едва прикрытой сумраком и флером времени ненавистью Феофан просто прожигает насквозь своих современников, прожигает века, а человек как был, так и остался ничем.

Человеческая порода неизменна.

Поэтому у его Спаса нет жалости. Нет снисхождения. Снисхождения быть не может и не должно. Возможно, что его просто не бывает в природе.

Строгий, почти аскетический, орнамент, языческие руны, узкие бойницы снаружи, а внутри — этот Феофанов Спас, темно-коричневый лик Бога-отца... И нет никакого спасения и упокоения.

Нет и не будет. Никогда!

В западном приделе сухой, как хлебная корка, Симеон Столпник. Абсолютное неверие в человечью природу, умерщвление ее. Изящная и резкая до эмоциональности апоплексического припадка линия кисти. Ослепший от горя, с выеденными, словно от слез, глазницами — Макарий Великий. Его багровые, пергаментные ладони напоминают киноварь запекшейся крови. Макарий как будто говорит: довольно, хватит, — очерчивая предел человеческого произвола прямоугольником иконы, стенами храма!

Все равно никакого более счастливого исхода нет и не будет.

Те же жесты и у Даниила Столпника.

Спас на Ильинке и есть этот предел, за который уже не выйдешь прежним.

Страшная красота, странная музейная окостенелость.

Что же делать со всем этим? Как быть или не быть?

И Феофан отвечает: быть. Но только если в пределах храма. За его стенами ты лишен благословения, покровительства Спаса и Его сиятельного гнева и красоты, а значит, и спасения.

Поэтому так грустны эти белые стены, так невесомы арки проходных дворов, повисших на плечах и карнизах двухэтажных домов, мосты, башни и купола церквей, невидимые в тумане, словно Китеж-град. Тем более для праздного зеваки, лениво сканирующего ломаную, как зигзаги судьбы, линию берега и бодренькое всхлипывание магнитофона...

Катер вспарывает гладь Ильмень-озера, огибает пляшущий весело поплавок буйка и разворачивается к русской истории кормой.

Великий Новгород уходит на дно, а время возвращается вспять. К своему истоку, к своему пределу.

И нет ничего, кроме Новгородской лагуны, бледно-серой, как молоко.

Нет ничего, кроме озера, неба и тумана. А есть греза о Великом, о почти недостижимом небесном граде, затаившемся по другую сторону зеркала, по другую сторону мира...





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0