Воспоминания

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский (1875—1958) — русский советский писатель.
С конца Первой мировой войны жил в Крыму. В 1919 году публиковался в изданиях отдела пропаганды деникинской армии. В 1943 году получил степень доктора филологических наук за произведения о русских классиках.

В отеле «Пале-Рояль» было удобно писать: там соблюдалась тишина. Поэтому писатели часто живали там (в Пушкинском переулке, выходившем на Невский проспект) иногда целыми месяцами. Там часто жил и я, приезжая по литературным делам из Крыма зимою. Но в том же «Пале-Рояле» обитал и писатель Борис Лазаревский... субъект бездарный и неумный, хотя и юрист по образованию, бывший военный следователь, он не производил впечатления образованного человека. Каков был его умственный горизонт, видно уже из того, что он не имел понятия о том, что называется в анатомии «волчьей пастью», и в одном из своих рассказов наградил новорожденного младенца одной испугавшейся в состоянии беременности волков молодой помещицы настоящей и подлинной волчьей пастью, то есть вытянутой вперед зубатой и шерстистой мордой.

Мне этот Лазаревский при первом знакомстве отрекомендовался как почитатель и подражатель Чехова.

— Пишу как Чехов! Вот вы увидите, — я вам принесу свои книги... Я был в Ясной Поляне у Толстого и ему говорил, что я — чеховец. Даже и в книге для посетителей, где уж конечно все на вопрос, кто ваш любимый писатель, должны были писать — из вежливости, разумеется, Лев Толстой, — я написал Антон Павлович Чехов. С тем и ушел от Толстого...

— О чем же вы пишете? — спросил я.

— Исключительно о женщинах! — с большим пафосом ответил он. — О всяких женщинах, всех сословий... Я могу быть смело назван психологом женской души... Я не перестаю изучать, так как это, понятно, материал обширный.

Что он старательно изучал и продолжает столь же старательно из­у­чать женщин, мне видно было и по его внешности. Ему было тогда лет 37–38, но можно было дать и пятьдесят: лицо у него было дряблое, под глазами висели синие мешки, походка была развинченная. Чтобы показать мне, как он любит Чехова, он в первый же день знакомства предложил мне отправиться с ним в Александро-Невскую лавру посмотреть могилу Чехова[1]. При этом он мне сказал, что ему везет на приключения, так что я не буду раскаиваться, что с ним пришел. Могилу Чехова он мне действительно показал, и приключение с ним действительно случилось.

Кладбище лавры было в тот день безлюдно, и, пользуясь этим безлюдием, он несколько невежливо обошелся с какою-то совершенно заброшенной могилой, на которой врос в землю и покривился приземистый, плохо отесанный крест из потемневшего от времени известняка. В тех местах, где были высечены на камне слова, вырос зеленый мох.

— Чей же это памятник? — спросил я. — По всему видно, что какая-то древность.

Он махнул рукой, приглашая меня идти дальше. Но меня заинтересовал ярко-зеленый плотный мох, и я оторвал первую сверху его шапку. Показалась буква «М», потом оторвал вторую, — показалось «И», оторвал третью — «X»...

— Какой-то Михей, должно быть. Бог с ним, идемте дальше! — потянул меня за рукав Лазаревский. Но я все-таки освободил ото мха все имя, — оказался покойник не Михей, а Михайло.

— Михайло!.. Странно! Почему же именно Михайло, а не Михаил? — заинтересовался делом сковыривания мха и Лазаревский. Второе слово было «Васильевич».

— Михайло Васильевич!.. Кто же бы это мог быть такой?

Белесые глазки Лазаревского выкарабкались из мешков и глядели на меня вопросительно.

— Из всех старинных покойников я знаю только одного Михайлу Васильевича, — отвечал я, веря и не веря своей догадке быстрее, чем раньше, сорвал все зеленые шапки мха. Обнаружилось, что догадка была верна, — под мхом таилось великое имя: Ломоносов.

Как ни был циничным по своей натуре Лазаревский, однако и он был ошеломлен таким открытием.

Я вспоминаю об этой своей находке теперь, через сорок с лишком лет, с чувством глубочайшего возмущения людьми старого чиновного Петербурга, забывшими о могиле того, которого Пушкин назвал «первым русским университетом».

Лазаревский потом надоедал мне так, что я перестал пускать его к себе в номер. Но однажды (это было примерно через неделю после суда над Куприным) Лазаревский очень настойчиво стучался ко мне; дверь свою я всегда запирал на замок и со стороны коридора прикреплял к ней бумажку с надписью: «Сергеева-Ценского нет дома».

— Уйдите, я вам говорю! — кричал я Лазаревскому через дверь.

— Я вам только покажу «Историю» в обработке сатириконцев! — кричал мне Лазаревский.

Эта «История» только что вышла из печати, и мне хотелось ее посмотреть. Поэтому я отворил наконец дверь. Однако в руках Лазаревского книги не было, но он сказал:

— Она у меня в комнате.

Так как его комната была в двух шагах, то я пошел за ним — и что же? Вместо «Истории» в обработке сатирического журнала «Сатирикон», тогда выходившего, я увидел Куприна. Этот обман Лазаревского так рассердил меня, что я едва разглядел, что Куприн робко протягивает мне руку, тихо сказав при этом свою фамилию. Я повернулся и ушел к себе, снова заперев дверь. Спустя несколько минут снова стучится Лазаревский и говорит в замочную скважину:

— Александр Иванович очень просит вас его простить!

— Ни в коем случае! — отвечаю я.

— Леонид Николаевич (Андреев) его простил.

— Это меня не касается.

— И Скиталец тоже!.. И Чириков тоже!

— Постановление товарищеского суда я ставлю выше, чем даже постановление суда коронного[2]. Вы — юрист и должны это понимать!

— Все давшие подписи опять в хороших отношениях с Куприным, кроме вас!

— Уйдите!

Он ушел, но минуты через три начал стучать снова.

— Вы опять! — кричу я.

— Александр Иваныч послал меня сказать, что ваша «Печаль полей» — гениальная вещь.

— Передайте ему, что я не скажу этого об его «Яме»!.. И сейчас же уйдите!

Лазаревский ушел, но через минуту снова послышались его развинченные шаги. Теперь после стука он почти прошептал в скважину замка:

— Сидит и плачет.

Это было уж слишком глупо придумано, чтобы на меня повлиять. Я решительно крикнул, чтобы больше он, как посол Куприна, ко мне не являлся, и больше уж он действительно не приходил в тот день, а дня через два встретил меня в коридоре с запиской в руках и прочитал мне, пока я отпирал свою дверь и раздевался, запись всего эпизода с Куприным, и я должен был согласиться с ним, что он записал все очень точно, как мог записать бывший судебный следователь Дальневосточного флота.

Однако был случай с Куприным, когда он действительно плакал, хотя и злыми слезами. Этот случай имел место в Ялте, куда Куприн приехал со своей новой женой, бывшей перед тем гувернанткой у его дочери Лидочки. А Мария Карловна, разведясь с ним, вышла замуж за Ник. Ив. Иорданского, который и был потом лет десять редактором «Современного мира», а после Октябрьской революции, войдя в партию большевиков, был одно время полпредом в Италии.

Однажды я из Алушты поехал в Ялту, и меня пригласили в одно знакомое мне раньше семейство, куда приглашены были также Арцыбашев и Скиталец, жившие в то время в Ялте, и два местных уроженца, студенты Московского университета, Бородины.

Сначала все шло неплохо. Скиталец принес довольно громоздкий инструмент — гусли. Играя на гуслях (этого инструмента я что-то в последнее время не видел), он пел известную песню Струговщикова о Степане Разине и персидской княжне. Арцыбашев, как бывший ученик какой-то школы рисования, кажется харьковской, делал зарисовку его в альбом одной из дочерей хозяйки. И как раз когда Скиталец дошел до патетического места: как Разин «хватает персидскую княжну и за борт челна бросает в набежавшую волну», — появился Куприн. Он был прифранчен — в новом пиджаке, в галстучке, похожем на бабочку, — но, должно быть, неприятно удивлен тем, что Скиталец с гуслями и баритоном был здесь в центре внимания, а не он.

Со скучающим видом он обошел всех гостей, присматриваясь к ним и сопя умышленно сильно, потом ушел из гостиной в столовую, где был уже приготовлен стол с винами и закусками, а так как я был знаком с его новой женой, то, увидев ее в одиночестве, сел из приличия с нею рядом, чтобы задать ей несколько банальных вопросов: когда приехали? надолго ли приехали? От нее я получал такие же банальные ответы и, когда мучительно думал, о чем еще побеседовать с ней, вдруг увидел около себя Куприна.

— Ценский, о чем вы говорили с моей женой?

Столько непостижимой для меня злобы было в глазах «знаменитого автора “Поединка”», перебегавших с меня на его жену, что я поднялся и сказал ему негромко:

— Тон вашего вопроса я считаю совершенно неприличным!

И тут же пошел в столовую. Чтобы не быть там праздным зрителем снеди и напитков, налил себе рюмку рябиновки и взял какой-то бутерброд. Однако следом за мною вошел в столовую Куприн.

— Что вы пьете, Ценский? — Это был признак уже взвинченности Куприна, когда он начинал называть меня по фамилии, а не имени-отчеству.

Как обычно, и я ему ничего не ответил.

— Кажется, рябиновку? — продолжал тем же тоном Куприн. — В таком случае и я тоже. — И он, став по другую сторону стола, дотянулся до отставленной мною бутылки и не совсем послушными ему руками налил рюмку. — А бутерброд вы взяли с чем? С сардиной? И я возьму с сардиной. Я решил вам подражать.

У него был перешибленный в переносице нос, результат, как он мне говорил раньше, его увлечения боксом, и вот я смотрел на его сопящий нос, на злые, исподлобья глаза, на весь его облик, очень типичный для казанского татарина (каким он был по матери, а может, и по отцу), и не говорил ему ни слова.

— Вы что же, все живете в своей Алуште? В одиночестве? И шагаете по комнатам в целях вдохновения?

Видя, что он идет на явный скандал, так как уже повышает голос, я ответил ему как мог спокойно:

— Да, живу в Алуште, шагаю по своим комнатам.

— А ноги в лед вы не ставите, как Эдгар По?

— Зачем же это? Чтобы схватить насморк?

— Для пущей игры вдохновения! — и Куприн от своей головы кверху подбросил правую руку.

— Считаю это лишним, — сказал я. — Мое вдохновение всегда к моим услугам и без таких жестоких средств.

— Так что вы думаете, что лучше меня пишете?

— Безусловно, лучше.

— Отчего же ваша книга — первый том — лежит на складе, а мой третий том разошелся? — победоносно спросил Куприн.

Нужно пояснить, что мой первый том состоит из моих ранних рассказов, представляет собою толстую книгу в 350 страниц. На обложке его не было даже обычного слова «Рассказы», а только одна моя фамилия и под нею цифра 1 (так вздумалось сделать художнику Трояновскому). Обе книги — мой первый том и Куприна третий — вышли в «Современном мире» одновременно, и ничего не было удивительного в том, что читающая публика за год раскупила книгу уже знакомого ей по первым двум томам (второй том был «Поединок») писателя, а писателя для нее нового приобретать еще не решалась. Все-таки из пяти тысяч экземпляров было продано три тысячи, и это можно было считать по тем временам успехом.

Я так и ответил Куприну:

— Ведь издержки по изданию книги моей покрылись — чего же мне больше желать?

— Чего желать? — вдруг поднял голос Куприн. — Прибыли от издания для издательства — вот чего! Этот ваш выстрел в цель не попал.

Сказал я ему спокойно:

— То есть? Что вы хотите сказать? Вам, как я вижу, осталось неизвестно, что я взял на себя все расходы по выпуску моей книги, — объяснил я, — и эти расходы — мои личные расходы, а не издательства — мне моя книга вернула. И я вполне удовлетворен.

Куприн как будто несколько растерялся, но всего только на два-три момента.

— Ах, да вы хотите сказать, что вы очень богаты, — выкрикнул он. — Та-ак! Однако меня повсюду знают, а вас нет!

Мне наконец надоело это приставание. Мы были только одни в столовой, и разделяла нас ширина стола. Я начал говорить, чтобы покончить с апломбом Куприна:

— Не угодно ли вам выслушать некую притчу касательно популярности? Представьте, что идет по улице шарманщик. То перед одним, то перед другим домом, заходя при этом во двор, начинает он свою всем известную музыку и подпевает гнусаво: «Разлука, ты, разлука, чужая сторона!» И вот около него начинают скакать на одной ножке мальчишки, вылезают из кухонь кухарки, из подвала прачки, из дворницкой дворники... И только откуда-нибудь из окна третьего, четвертого этажа, отворив форточку, высовывается тощая рука интеллигента и бросает вниз шарманщику пятак, приготовленный было на то, чтобы купить булку и чаю: «На, возьми и уйди, только не терзай ушей!» Но вот в пандан к этой картине представьте другую: в какой-нибудь захолустный город, хотя бы и губернский, Тамбов, скажем, или Пензу, приезжает композитор, чтобы дать концерт. Сколько может он собрать меломанов в захолустье? Сто человек, и то много. Зато эти сто человек чувствуют себя счастливыми на подобном концерте: они соприкасаются с высоким искусством.

Реплика Куприна не заставила себя ждать.

— Значит, это вы композитор? — крикнул он во весь голос.

— Вы меня поняли, — сказал я.

— А я — шарманщик? — Тут он схватил бутылку еще не распечатанного красного вина за горлышко и поднял ее над головой.

— Вы меня поняли, — повторил я и точно так же, как он, взял за горлышко полную бутылку донского шампанского.

Неизвестно, что могло случиться дальше, если бы в столовую не вошли поспешно Скиталец, Арцыбашев и оба студента, до которых, разумеется, донеслись выкрики Куп­рина.

Но тут такая деталь: все четверо вошедших, обогнув стол, стали по обеим сторонам от меня, а Куприн, хотя и был ближе к дверям в гостиную, остался в одиночестве. Таким образом, я, в одиночестве шагавший по комнатам своей дачи по нескольку месяцев в году, оказался окруженным дружески вполне расположенными людьми, готовыми стать на мою защиту, а Куприн, так заботившийся о своей популярности среди писателей и читателей, остался без поддержки. И Куприн понял, что в споре со мною он понес поражение. Он не бросил свою бутылку в меня и не швырнул даже ее на пол, а поставил на стол и вышел.

Чтобы замять этот эпизод, в доме заговорили о чем-то на тему дня, а минут через десять вспомнили о Куприне: главным образом, конечно, жена его забеспокоилась, куда же он делся. Думали, что он вышел на улицу, но одна из девочек хозяйки заглянула на балкон и, вернувшись в гостиную, шепотом на ухо сказала матери: «Мама, а там, на балконе, сидит Куприн и почему-то плачет». Он не плакал, конечно, так показалось девочке-гимназистке. Обнаруженный, он с балкона, ни на кого не глядя и ни с кем не простившись, прошел через столовую и гостиную, взял в прихожей свою шляпу и вышел на улицу.

Предоставляю психологам и психиатрам объяснить этот случай, но я его передаю вполне дословно. Никаких стычек перед этим у меня с Куп­риным не было, я даже и не видел его с полгода; по всей видимости, только то, что не он оказался тут, в малознакомом ему семействе, в центре внимания, его взвинтило сразу на высокую ступень, и он искал случая, к кому бы придраться.

Какой-нибудь внезапный припадок ревности? Но для этого я не давал повода: я заговорил с его женой, увидев ее одиноко сидящей, так как она ни с кем здесь, в этом обществе, не была еще знакома, а я ее не раз встречал в квартире Куприных, когда она была там гувернанткой. Ревность если есть, та самая, которая впоследствии толкнула его на зажим головы Андреева. Во всяком случае, то, что мною рассказано, характерно для нравов в литературной среде в период между революцией 1905 года и Первой мировой войной, а всего более характерно для Куприна, так как на огромный скандал лез он тут, будучи совершенно трезвым, притом в малознакомом ему доме.

Талантливый газетный работник того времени Гиляровский пустил в ход свое двустишие:

Если истина в вине,
Сколько ж истин в Куприне!

Однако запоями жил и Андреев, но о скандалах Андреева не было слышно, его мирно отвозили в лечебницу для алкоголиков; часто и много пил певец «Прекрасной Дамы» Блок, но у него это не соединялось с агрессивными действиями против других — писателей и не писателей, между тем как скандалы Куприна были учтены какими-то весьма предприимчивыми людьми, основавшими в Петербурге ресторан «Вена». Рес­торан этот с самого своего возникновения получил название «писательского», так как посетителям его — писателям там был объявлен кредит и, кажется, скидка с прейскурантных цен.

Хозяева ресторана вполне правильно соображали, что где будут кутить писатели, там между ними непременно будет Куприн, а где будет Куприн, там будут непременно скандалы, то есть зрелище для привлечения посторонней публики. Выходила как будто какая-то антреприза со стороны этих бизнесменов: не только «хлеба», но «зрелищ» для питерской денежной публики, и Куприн был главным актером в этой своеобразной труппе скандалистов. У него есть мемуары «Как я был актером». Приходится пожалеть, что он их не продолжил до последних дней ясности своего мозга. Так как он, в сущности, не переставал быть актером до своего духовного конца, который настал для него несколькими годами раньше физической смерти.

Чем, как не актерством, можно объяснить такой, например, эпизод, происшедший в «Вене»? К нему (это было при мне) подошел чокнуться какой-то молодой офицер, поручик (что соответствовало старшему лейтенанту) с орденом Владимира IV степени с мечами и бантом. Это была в то время высокая награда, в особенности для обер-офицера, и вполне естественно, что Куприн обратил на нее внимание. Поэтому он спросил, не поднимая, однако, своей рюмки:

— А за что вы получили «Владимира»?

— За отличие в сражении под Мукденом, — браво ответил поручик.

— Почему же вы его носите не там, где надо? — спросил, прищуриваясь, Куприн.

— А где же надо? — удивился поручик.

— Где?.. А на том самом месте, какое вы показывали японцам, когда удирали от Мукдена! — очень резко и громко, чтобы многие слышали, ответил Куприн.

Поручик покраснел, повернулся и отошел к своему столику. Разумеется, отдельные подвиги в этом длительном сражении на огромном фронте были, и не один этот поручик был за них награжден, и не он тем более был виноват в том, что все сражение было проиграно, да русская армия и не «удирала» от Мукдена, а отступала в возможном порядке, не преследуемая противником, так что Куприн нанес оскорбление, притом грубое и публичное, офицеру, бывшему в боях и совершившему какой-то несомненный подвиг. Мало того, бывает, что читатель, по невежеству конечно, оскорбляет писателя, а в этом случае писатель оскорбил своего читателя... Ведь это было время такое, когда еще не вывелись дуэли: ведь и коронная вещь самого Куприна называлась «Поединок», и в ней описана подготовка к дуэли и дуэль двоих офицеров. Что было бы, если оскорбленный им так незаслуженно жестоко офицер вызвал бы его, тоже бывшего офицера, поручика в отставке, на дуэль? Имел полное право вызвать, однако же предпочел стать выше оскорбления, нанесенного ему писателем.

Произошел в той же «Вене» и другой случай (тоже на моих глазах). Стол был большой, за которым мы сидели, и нас вместе с Куприным было человек десять, причем двое — Котылев и Маныч — не были писателями, хотя постоянно их можно было встретить у Куприна и с Куприным.

Кто они такие были? По-видимому, газетные репортеры и литературные фактографы. Они кормились не только около Куприна, но и около Арцыбашева и других, менее известных, которым «создавали имя». Написать заметку о ком-нибудь в газету, поднять насчет той или иной вещи того или иного писателя шум — это было дело двух музыкантов «шумового оркестра» — Котылева и Маныча. Котылев, субъект уже весьма спившийся, доходил до того, что в той же «Вене» кричал вдруг пьяным голосом, если даже и не был еще пьян: «Александр Иваныч! Вы — великий писатель! Я не достоин даже и развязать ваш ботинок. Позвольте мне хоть поцеловать подошву!»

И Куприн протягивал ему, становившемуся на колени, свою ногу, и Котылев прикладывался благоговейно к подошве его ботинка. Приподнявшись потом, он оглядывал всех в зале, как бы желая убедиться, все ли видели это, не повторить ли?

Маныч (есть такая река на Северном Кавказе, с таким названием, и я не знаю, не псевдоним ли это) был несколько моложе Котылева, а главное, имел гораздо более внушительную внешность. Если бы он побрил себе подбородок так, чтобы из его бороды образовались баки, какие носили в пятидесятых годах прошлого века, то мог бы без всякого грима играть Кречинского в пьесе Сухово-Кобылина[3]. Замечательным было в нем еще и то, что, сколько бы он ни пил, пьяным он никогда не был и держался важно и занимал у всех деньги с такою же непринужденностью, как будто только для этой цели и родился на свет. Некий Гога Попов, сын известной в те времена издательницы и владелицы большого книжного магазина в Петербурге Ольги Николаевны Поповой, прокутивший капиталы своей мамаши, сочинил о нем два двустишия. Первое: «Идет Маныч... Ну, что ж, приму венец терновый. Возьми целковый!» Второе: «Когда увидишь Маныча, дай стрекача!»

Этот-то самый Маныч и сидел рядом с Куприным в тот вечер, о котором я хочу рассказать, а за другим столом, поодаль разместилась какая-то компания: два инженера, дама и студент университета, по виду не первокурсник. Студент особенно упорно глядел на наш стол, наконец решительно поднялся и с рюмкой водки в руке подошел к нашему столу.

— Разрешите мне, автор знаменитого «Поединка», чокнуться с вами! — торжественно произнес он, обращаясь к... Манычу, которого, по его импонирующей внешности, принял за Куприна.

— Вот Куприн! — величественным жестом указал на автора «Поединка» Маныч.

Студент смешался, а Куприн уткнул голову в плечи и смотрел исподлобья. Однако надо было студенту как-нибудь выйти из неловкого положения, и он, приложив левую руку к груди, низко наклонившись теперь уже в сторону Куприна, проговорил, запинаясь:

— Очень, очень прошу меня извинить. Я не знал вас в лицо, господин Куприн!.. Разрешите приветствовать вас!

Но чуть только он протянул рюмку к Куприну, как тот наотмашь ударил по этой рюмке так, что и водка, и осколки рюмки попали в лицо студента... Утираясь платком, он отошел к своему столику, и тут же вся его компания, расплатившись с официантом, покинула ресторан... Можно сказать, познакомились с автором знаменитой повести!

Однако Куприн способен был задумать и разыграть скандалы гораздо более широкого масштаба. Разумеется, полная безнаказанность выпадов его против отдельных лиц подсказывала ему размах, давала ему полет фантазии и способность выполнить то, что подсказывала ему обстановка. Однажды в «Вене» собрался цвет столичной адвокатуры для чествования одного из светил своего сословия по случаю двадцатипятилетия его деятельности. Четвертьвековой юбилей известного столичного адвоката, быть может, не меньшей знаменитости в своей области, чем автор «Поединка» в своей.

К сожалению, я совершенно не помню фамилии юбиляра, но это не имеет значения. Дело было в том, что участников празднества собралось человек пятьдесят, и они заняли целый зал ресторана, впрочем, только колонны и арки отделяли этот зал от другого, общего зала. А в этом другом зале одиноко сидел за столиком у стены не кто иной, как Куприн. Одиноко и скромно. Он ничего не заказывал, так как денег у него не было ни копейки. Он поджидал кого-нибудь из своих собутыльников, у которых предполагал деньги: они должны были платить «за честь ужинать с Куприным».

Наконец он, по-видимому, потерял терпение. План действий у него был обдуман, оставалось только привести его в исполнение. И вот к столу шумно пирующих адвокатов и дам, причем и те и другие были одеты как подобает в парадных случаях, подходит никому из них в лицо не известный, в поношенном пиджачке, коротенький субъект и говорит хрипло:

— Господа! Протанцевать вам джигу, танец английских моряков?

— Джига? Что такое джига?

Адвокаты и их жены переглянулись, юбиляр же, от полноты обуявших его чувств внезапно решивший, что это — эстрадное выступление, приготовленное для него устроителями празднества, благодушно произнес:

— Отлично, любезный! Танцуйте джигу!

И даже повернулся на своем стуле, чтобы посмотреть, что это за танец начнется сейчас на обширной площадке зала.

Но узкой брешью, образовавшейся от этого поворота юбиляра, воспользовался танцор. Не успели сообразить пировавшие, что он такое делает, как он очутился уже довольно ловким прыжком на столе и начал топтать ногами тарелки и расшвыривать бутылки с вином. Его никто не удерживал, так как все с криками сорвались со своих мест, отбрасывая стулья.

— А-ай! Сумасшедший! — вопили дамы.

Много костюмов, как мужских, так и женских, было испорчено красным вином, горчицей, салатом, кусками дичи в жирном соусе.

— Сумасшедший! Сумасшедший! — кричали все и в этом, и другом зале, но администратор и официанты «Вены» знали, что никакого сумасшедшего в учреждении не было, был просто только очередной скандал писателя Куприна. Незачем описывать, как был укрощен автор «Поединка». Разумеется, официанты сбежались и поскорее сорвали его со стола, так как за разбитую посуду адвокаты не обязаны платить. Разумеется, и то, что адвокаты сумели бы написать об этом приключении в газеты, но в газетах ничего не появилось, и вот именно этот факт заслуживает размышления над ним.

Весь Петербург говорил об этой совершенно экстравагантной выходке Куприна, но газеты точно выполняли какой-то заговор молчания. Кажется, был пущен Котылевым, Манычем и прочими подобными слух, что Куприн заболел-де белой горячкой от неумеренного пьянства и его увезли лечиться.

На время действительно его скрыли куда-то, едва ли не в Финляндию. Говорю так потому, что где-то в Финляндии он был арестован ленсменом[4], не знавшим, конечно, что арестовывать этого писателя не полагается, что скандал, какой он выкинул, просто-напросто «очередной скандал Куприна».

От скандала Куприна очень легок переход к скандалу Арцыбашева в Балаклаве, — кстати, Арцыбашев дал мне и объяснение своему скандалу. Он жил тогда в Ялте, как туберкулезный больной (у него был туберкулез почек), а я приезжал в Ялту, чтобы купить кое-какие книги в тамошнем книжном магазине караима[5] Синани, известного среди писателей «ял­тинского Смирдина», заглянул и к Арцыбашеву.

— Что пишете? — спрашиваю.

— Зачем же мне писать теперь? — отвечает он вопросом. — Теперь я долго могу отдыхать: за меня люди пишут. — И он вытащил из папки кипу газет и подал мне, улыбаясь. — Вот посмотрите-ка, как здорово пишут! Мне так ни за что не написать.

Я раскрыл первую газету и прочитал заглавие: «Хулиганство писателя Арцыбашева»... Развернул другую, читаю: «Хулиганский поступок Арцыбашева», смотрю в третью: «Писатель-хулиган»...

— Что же вы такое сделали, несчастный? — спрашиваю.

— Прочитайте — узнаете... — и очень весело на меня смотрит.

Прочитал одну статью. Действительно, очень подробно и с большим жаром было сообщено читателю, что Арцыбашев, будучи с женой в Балаклаве, заказал в тамошнем маленьком театре, стоявшем, как и вся Балаклава, на берегу бухты, два билета в первом ряду — в первом потому, что он плохо слышит, — но когда пришел к началу спектакля, то кассирша сказала ему, что все билеты первого ряда, как и второго, и третьего, и четвертого, уже проданы ею, а есть места только в пятом ряду. Кассирша эта сидела за своим столиком с билетами как раз над бухтой. «И вот, — писал кто-то возмущенно, — писатель-хулиган хватает столик за ножку и швыряет его в бухту со всею выручкой и с непроданными билетами. Потом, совсем как саврас из купцов, он спрашивает: “Сколько стоит?” А когда ошеломленная его поступком и плачущая кассирша лепечет: “Полтораста рублей должен быть полный сбор”, — он уплачивает полтораста рублей и уходит...»

— Ну, что скажете? Какова реклама? — спросил меня Арцыбашев, когда я пробежал статью.

— Черт знает что! — не мог не сказать я.

— Понимаете, Сергей Николаевич, всего только полтораста рублей стоит, а сколько написали и в скольких газетах! — совершенно непритворно ликовал Арцыбашев. — Ни об одном романе моем, даже о «Санине», так дружно не писали! Какое однообразие мнений о деятельности писателя Арцыбашева!

— Михаил Петрович, — говорю ему я, — ведь такой «успех» писателя все равно что успех какого-нибудь уголовника, о котором тоже во всех газетах пишут весьма «дружно».

— Позвольте, Сергей Николаевич, давайте поговорим на эту тему, авось сговоримся... — У Арцыбашева было вполне добродушное лицо, ни малейшей тени на нем какой-нибудь затаенной обиды; он и продолжал добродушным тоном: — Вот нас, писателей, много, а память у читателя — вот какая! — Он показал кончик мизинца. — Куда ему, к черту, запомнить мою, вашу, пятую, десятую фамилию?.. Вы бы поговорили с каким-нибудь читателем и услышали бы вы от него примерно такое: «Вот как-то не помню, когда именно читал я... Дай бог память, как это называлось... Ну, в общем, забыл, но дело не в этом... Только там выводится такой, знаете ли, субъект... или извольте, этот субъект, кажется, не в этой книге выводится... тут я что-то такое перепутал... Одним словом, мне показалось довольно интересно». Вы его спросите, конечно: «А чья же это книга была? Какого автора?» Он, читатель этот, вытаращит на вас глаза, будто вы ему кровное оскорбление нанесли — автора чтобы он еще тут запомнил! «Как его... — скажет и даже палец к носу приставит в знак задумчивости. — Вот же ведь история! Была, была какая-то там фамилия на обложке, только я, признаться, не обратил внимания, поэтому... вот именно поэтому совершенно не помню».

Мне не приходилось говорить с читателями, но Арцыбашев представил свой разговор с каким-то читателем вообще до того натурально, что усомниться в правоте его было трудно. Я спросил только:

— Какой же, однако, вывод? А вывод следующий. Возьмет один читатель одну газету, попадется ему в ней статья о писателе Арцыбашеве, и он на малое время запомнит. Есть, значит, вон какой писатель — Арцыбашев. Возьмет другой другую газету, — тоже упоминается в ней какой-то писатель. Скользнет по строчкам глазами — Арцыбашев... Возьмет третий третью газету... Хорошо, допустим, и еще десять газет, — перебил я, — да во всех: «Писатель-хулиган», «Хулиганство писателя Арцыбашева» и тому подобное...

— Сергей Николаевич, забудет! — перебил меня и он. — Через неделю забудет, что такое он читал о писателе Арцыбашеве: не то он хулиган, не то написал роман. Помните, как Качкарев говорит в «Женитьбе» Гоголя[6]: «Не то она ногу переломила, не то замуж вышла». И в результате он все-таки будет знать хоть мою фамилию, что и требовалось, как говорится, доказать... Я знаю, что вы избегаете известности, но я, по скромности своей, полагаю, что как же можно писателю без известности? Ведь никто книг покупать не будет, а если так, то зачем же издатель станет рисковать своими деньгами на издание? Чтобы потом мои книги пришлось ему на обертки в лавчонки бакалейные продать?.. Мне полтораста рублей — только и всего реклама стоила, а вот Метерлинку, я читал, пятнадцать тысяч франков!

Об этом незадолго перед тем читал и я. Писалось, что Метерлинк, молодой автор пьесы «Принцесса Малеи», сын бельгийского банкира, явился в Париж к известному французскому писателю Октаву Мирбо и купил у него за 15 тысяч франков наилучший отзыв о пьесе в одной из авторитетнейших парижских газет. Отзыв был таков: «Я не знаю, кто такой Морис Метерлинк, — стар он или молод, богат или беден, но я знаю, что он написал гениальную пьесу».

Разумеется, при наличии подобных фактов на Западе русские писатели-профессионалы, добивавшиеся высоких гонораров у издателя, стремились кто во что горазд приобрести популярность у читателя: один плясал джигу на юбилейном столе, другой швырял в бухту движимую театральную кассу, третий, четвертый, пятый лезли из кожи вон, чтобы перекрыть и эти рекорды пошлости.

Арцыбашев имел и своего критика, который даже и жил у него в квартире. Он был земляк его, тоже из Ахтырки, но если сам Арцыбашев был «глухой, слепой и с насморком», как его охарактеризовал Горький, то и критик его был с большим дефектом: обе ступни его ног были вывернуты внутрь, так что ходил он с большим трудом, но все же ходил.

Познакомился я с ним двумя днями раньше, чем с самим Арцыбашевым (о знакомстве с которым рассказано выше), и виновником этого знакомства оказался Маныч, который взялся показать мне, только впервые тогда приехавшему в Петербург, Эрмитаж.

Об этом <я узнал> только вечером в этот день от самого Куприна, который добрался потом до дому не то сам, не то в сопровождении какого-то дворника.

Разумеется, я не поверил Манычу, чтобы в семь или даже восемь часов утра можно было попасть в Эрмитаж, но он пытался убедить меня, так как это слово, «Эрмитаж», прозвучало часов в семь утра, когда мы в одних извозчичьих санках с Манычем возвращались откуда-то с попойки, затеянной Куприным. Куприна вез Котылев в других санках (санки были двухместные), а так как оба они были чересчур пьяны, то Куприн вывалился из саней. А дремавший Котылев этого не заметил. Я узнал, что Маныч хорошо знаком с каким-то служащим Эрмитажа, который для него раскроет двери этого сезама.

— Куда вы меня ведете? — спросил я, поднимаясь с Манычем по какой-то темной лестнице.

— А вот к нему, к этому самому на квартиру... А из квартиры его есть ход в Эрмитаж...

Забравшись на третий этаж, Маныч начал звонить и стучать в чью-то дверь, из которой наконец высунулось заспанное, шершавое лицо, освещенное свечкой.

— Арцыбашев спит? — спросил Маныч.

— Конечно, спит, — недовольно отвечало заспанное лицо с узенькой, как я разглядел, бородкой чалого цвета.

— Ну, пускай спит, — разрешил Маныч, — я тоже хочу спать и на диван лягу... А вы поговорите вот с ним, — тут он кивнул головой в мою сторону и добавил к этому кивку: — Писатель Ценский.

— Кто-кто?

Маныч повторил отчетливее и прошел в комнату, а человек со свечкой извинился, что не одет еще, но обнадежил меня, что сию минуту оденется.

Это и был, как оказалось, собственно критик Арцыбашева. Оделся и умылся он действительно не мешкая, зажег висячую керосиновую лампу, и я, в то время как Маныч, улегшись без подушки на диван, уже храпел солидно, читал разложенные на столе корректурные листы статьи об Арцыбашеве.

Несмотря на полную приключений ночь, проведенную с Куприным, я не потерял способности читать и понимать, что читаю, а статья оказалась такого свойства, что способна была бы вытрезвить и пьяного.

С первых же строк Арцыбашев объявлялся прямым наследником и Льва Толстого, и Достоевского, так как наделен был и «гениальностью первого, и гениальным дарованием второго». Толстой был еще тогда жив, но за него безапелляционно утверждалось, что он с радостью подписался бы под повестью Арцыбашева «Смерть Ланде».

Я читал эту повесть в «Журнале для всех». В ней выведен был студент Ланде, не противившийся злу насилием. Между прочим, этот Ланде где-то в лесу встретился с медведем, но тот только поглядел на него добродушно и пошел своей дорогой. Горький, как я слышал впоследствии, сказал об этом Ланде: «До того глуп, что его даже медведь не стал есть». Подобное же мнение составилось и у меня, когда я читал эту повесть, и вот теперь вдруг, — не угодно ли, — Толстому бесцеремонно навязывалось мнение прямо противоположное, и он был представлен до того в восторге, что готов был зачеркнуть «М.Арцыбашев» и размашистым своим почерком написать «Л.Толстой». Статья была большая — страниц восемь, в два столбца каждая; подробно говорилось о каждом рассказе, о каждой повести (между прочим, и о «Тенях утра»), и на каждом шагу повторялось слово «гениально».

Наконец я перестал читать и изумленно поглядел на критика.

— Вы это для домашнего чтения написали? — спросил я.

— Как так для домашнего? — обиделся он.

— Неужели для печати?

— А как же иначе?

— И кто же это будет печатать?

— Миролюбов в «Журнале для всех».

Я знал, что этот журнал издает Миролюбов, но не имел еще о нем представления. Не знал я и того, что Арцыбашев был редактором «Журнала для всех», но мне вдруг представилось помещение подобной статьи в журнале, к которому я относился с уважением, гораздо большим скандалом, чем те, какие выкидывал Куприн в ресторанах, — скандалом на всю Россию, и я, собрав все листы корректуры, очень решительно разорвал их на четыре части и бросил под стол.

— Что вы сделали? Что вы сделали? — забормотал ошеломленный критик.

— Сделал я, надеюсь, то же самое, что сделал бы и Миролюбов, если бы прочитал эту статью.

— Да он читал уж ее, читал! И одобрил!

— Ну, тогда передайте ему, что я, Сергеев-Ценский, которого он не раз у себя печатал, изорвал эту статью, авось тогда он ее не станет печатать!

После этого я ушел. А когда возвращался к себе в номер гостиницы, припомнил, что таким же образом разорвал, когда мне было всего только пятнадцать лет, переписанную моим старшим товарищем по школе статью Варфоломея Зайцева о Лермонтове. Я и сейчас не понимаю, зачем Зайцев писал эту статью, а мой старший товарищ ее переписывал (и как раз во время экзаменов, благодаря чему получил по тригонометрии двойку и не перешел в следующий класс).

Статья, написанная собственным критиком Арцыбашева, все-таки не появилась в «Журнале для всех», и, когда познакомился со мною Миролюбов, он говорил мне, что не напечатал ее благодаря моему протесту. Удивительнее всего в этой истории со статьей было то, что сам Арцыбашев, который читал беллетристику в «Журнале для всех», отказался из-за этого от редакторства, но через два дня после того признал мою правоту, когда я (как писал выше) резко отрицательно высказался о повести его «Тени утра» во время ужина у Куприных.

Объясняю эту эволюцию тем, что статья «собственного критика» имела главною целью рекламировать только что законченный роман «Санин», чтобы запродать его подороже, а он и без этой рекламы нашел себе место в богатом «толстом» журнале, так что особой надобности в стараниях критика уже не было, почему и можно было свеликодушничать.

Окончание следует.


[1] Память писателя на этот раз его явно подвела. С.Н. Сергеев-Ценский не мог посетить могилу А.П. Чехова в Петербурге, так как прах А.П. Чехова со дня его погребения в 1904 году и по сю пору находится в Москве, на Новодевичьем кладбище.

[2] Имеется в виду суд государственный.

[3] Имеется в виду персонаж из пьесы А.В. Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского».

[4] Ленсмен — финский полицейский.

[5] Караимы — немногочисленная народность, живущая в основном в Крыму.

[6] Персонаж из пьесы Н.В. Гоголя «Женитьба».

 







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0