Нерасслышанная музыка Юрия Казакова

Вячеслав Вячеславович Огрызко — главный редактор газеты «Литературная Россия», литературный публицист. Родился в 1960 году в Москве. Окончил исторический факультет МГПИ им. В.И. Ленина.
Автор книг «Звуки языка родного», «Праздник на все времена», историколитературного исследования «Песни афганского похода», сборника литературно­критических статей «Против течения», словарей о писателях XX века: «Изборник», «Из поколения шестидесятников», «Русские писатели. Современная эпоха. Лексикон», «Кто делает современную литературу в России», «Победители и побежденные».
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

В 1952 году Юрий Казаков опубликовал первую пьесу «Новый станок», а уже через год он напечатал и свои первые рассказы «Обиженный полисмен» (Московский комсомолец. 1953. 19 января) и «Тысяча долларов» (Молодая гвардия. 1953. № 9).

Кстати, именно эти вещи составили основу рукописи, которую Казаков представил в 1953 году при поступлении в Литинститут. Они были отрецензированы Вл. Лидиным. Старый мастер 29 августа 1953 года отметил: «Рассказы Юрия Казакова “Тысяча долларов”, “Обиженный полисмен” находятся на уровне бесчисленных рассказов о подкупе боксеров в капиталистических странах, о нравах полиции. Написано это с чужих образов, и кажется, что все это уже читал, ни одного своего, свежего штриха автор не добавил. Язык рассказов в общем гладкий, литературный, но штампованный и не радует ни одной находкой. К числу таких штампованных вещей относится и одноактная пьеса “Новый станок”, в которой производственные моменты заслоняют людей, а декларативность — живые слова. Однако другая одноактная пьеса Казакова — “Култышкин”, в которой изображен подхалимхамелеон, начальник планового отдела Култышкин, обнаруживает способности автора как в смысле построения диалога, так и в изображении образа наглого и ничтожного человека. Пьеса эта страдает непомерными длиннотами и диалогов, и монологов, но мне кажется, что у автора некоторые способности драматурга есть, и в этом направлении ему и нужно работать. На заочном отделении, под руководством опытного драматурга, тов. Казаков сможет развить эти способности».

В итоге Казаков стал посещать сразу два семинара: прозы Николая Замошкина и драматургии Бориса Ромашова. Ромашов, хоть и вырос в театральной среде, сочинял весьма посредственные пьесы. Зато он умел угождать властям. Не зря ему в 1948 году дали Сталинскую премию. Его коньком было обличение буржуазных нравов. Именно поэтому имя драматурга не сходило с афиши Малого театра, который вообщето всегда тяготел к русской классике.

Естественно, Ромашова драматургические опыты нового студента никак устроить не могли, ведь в них напрочь отсутствовала идейная борьба. Неудивительно, что первым делом Ромашов забраковал у Казакова лирическую комедию «Вечером». Мастер не обнаружил в ней обличения буржуазных пороков.

В конце первого курса, 27 мая 1954 года, Ромашов выдал своему студенту следующую характеристику: «Тов. Казаков написал одноактные вещи “Однажды вечером” и “Култышкин”. Они не лишены некоторого интереса, но мне кажется, что судить о драматургических способностях Ю.Казакова они не дают возможности. Он посещает также семинар по прозе, и мне кажется, что занятия драматургией имеют для него не главное значение. Особенного дарования в этом жанре не чувствуется. Аккуратно посещает семинары, довольно активен в выступлениях. Точно так же как и о других студентах, мало обнаруживших свои творческие возможности в драматургии, о тов. Казакове я не могу сказать ничего определенного; возможно, что ему нужно перейти на семинар по прозе, продолжая писать и пьесы».

Ромашов, как ни странно, оказался прав: драматургия так и не стала делом всей жизни Казакова. Но и на семинаре прозы у Замошкина у молодого автора тоже не все складывалось гладко. В отличие от Ромашова, Замошкин не имел громкого имени. Что он в своей жизни написал, мало кто знал. Но у него имелся другой дар — чуйка на таланты.

Замошкин сразу понял, что Казаков не прост, но в 1954 году он еще не знал, куда повернет его новый ученик: в сторону глубокого познания жизни или в стилизацию. Казаков, писал Замошкин в своем отзыве весной 1954 года, «прирожденный литератор, сразу как­то ставший профессионалом. Прекрасно владеет штампами, — впрочем, иногда неплохими. Но вносит, как бы нечаянно, и свое — поэтическое. Пишет и о том, чего не видел (зарубежные спортивные темы), — одинаково легко. Ему грозила опасность — ремесленничество. В эту точку я и бил, разбирая его рассказы».

Сам Казаков был о себе совершенно иного мнения. Он считал, что уже сложился как писатель, и не хотел больше отвлекаться на другие дела. Ему надоело каждый день ходить кудато на службу, а литературой заниматься лишь урывками. Самым лучшим выходом для него был бы перевод на очное отделение. Но директорат, прочитав характеристику Замошкина, просьбу заочника отклонил. Удрученный отказом, Казаков 5 июня сообщил руководителю семинара: «Я был настолько уверен в переводе, что за полмесяца до экзаменов ушел с работы, а совсем недавно отказался от весьма соблазнительного предложения — стать зав. литотделом газеты “Советский спорт”».

Замошкина это письмо очень расстроило. Он­то, когда писал характеристику, думал совсем о другом — о том, как талантливому студенту помочь избавиться от красивых штампов. Губить судьбу прирожденного литератора совсем не входило в его планы. В общем, Замошкин пошел к начальству и настоял на том, чтобы его ученика перевели с заочного отделения на дневное.

Уже на третьем курсе Казаков вышел совершенно на новый уровень. Летом 1955 года Замошкин в своем отзыве подчеркнул: «Казаков пишет много, все время обременен замыслами, часто советуется, спрашивает, ищет; любит музыку, живопись. Но других людей, то есть товарищей по семинару, порой совсем не чувствует. Три его новых рассказа — “Беглец”, “Утопленник”, “Дома” — разные по достоинству и степени завершенности и отделке. Находчив Казаков в “Утопленнике”; много верных деталей в “Дома” (хотя образ лакействующего перед городской “цивилизацией” деревенского отщепенца не нов сам по себе). Ему еще долго учиться в институте, и он отшлифует еще свой литературный почерк».

Еще студентом Литинститута Казаков в 1956 году впервые отправился по следам Пришвина на Русский Север. Он тогда вряд ли мог предположить, что влюбится в эти края на всю жизнь и посвятит им одну из лучших своих книг — «Северный дневник».

В Архангельске Казаков в 1957 году выпустил свою первую книгу «Тэдди: история одного медведя». «Она вытерпела многие мытарства, — признавался потом писатель, — не менее трагичные, чем герой этой книги. Я страшно люблю своего медведя, горжусь тем, что не пошел на поводу у массы редакторов и рецензентов, которые предлагали искоренить в ней дух свободомыслия».

В какой­то момент Казаков сделал ставку на журналы «Москва» и «Знамя». Эти издания тогда мало чем отличались друг от друга. Может, только отношением редакторов к своим авторам. Так, в отделе прозы «Знамени» относились к Казакову чуть потеплей (особенно Софья Разумовская).

В РГАЛИ, в личном фонде Даниила Данина, сохранилось несколько писем молодого литератора, адресованных Разумовской. Первое из них датировано 1 июля 1957 года. Казаков писал своему редактору:

 

«Пишу я Вам из дер. Летняя Золотица. Деревня эта стоит на берегу Белого моря, напротив Анзерского острова (из группы Соловецких островов). В бинокль остров хорошо проглядывается, видны даже каменные белые церкви.

Скоро месяц, как мы (с детским поэтом Ю.Коринцом) двигаемся все на север по рекам Сухоне, Северной Двине, Белому морю и скоро надеемся увидеть незаходящее солнце.

Конечно, я частенько возвращался мыслью к своему рассказу “Никишкины тайны” и вообще к “современности” в своих вещах. И вот снова и снова с горечью убеждаюсь, что прав все­таки я, а не Вы, что только так, как и писал, и можно писать о здешнем крае и здешних людях.

По Белому морю, примерно километрах в 5–8 друг от друга, стоят рыбачьи избушки — тони. В них живут там по 3–4 дня, ходили вместе с рыбаками в море осматривать ловушки, били острогой зубатку и <нрзб.>, ели с рыбаками за одним столом и говорили с ними.

Так вот, жизнь страны, Москва в частности, совершенно не касается здешних людей. Тема разговора во всех домах, где пришлось нам побывать, забегает ли в ловушки и невода рыба и т.д. и т.п. Здесь, как и всюду у нас, колхозы. Здесь есть МРС (моторно­рыболовецкие станции), которые снабжают рыбаков неводами, спецодеждой, мотоботами и мотодорами, то есть выполняют примерно функции МТС в среднерусских колхозах. Рыбаки ловят рыбу и сдают ее в рыбоприемные пункты. Там рыбу взвешивают, “сортуют” и записывают выполнение плана каждой бригаде рыбаков. Бригады здесь от двух до 5–8 человек. Потом рыбаки получают деньги за выловленную рыбу.

Вот, собственно, очень простой комплекс отношений рыбака — колхоза — МРС. Рыбак старается поймать побольше, чтобы больше заработать, а так как цена рыбы неодинакова (пинагорь идет по 7 коп. за кг, зубатка — по 12 коп., треска — по 75 коп., семга — по 10–12 руб. за кг), то все упирается в семгу. Идет семга — идет заработок, нет семги, нет и заработка. За все дни, проведенные с рыбаками, мы не слышали от них ничего о колхозе, ни слова о “повышении”, “усилении”, о “перевыполнении” и прочем, что так любят преподносить многие очеркисты, газеты вообще, да и литература (рассказы, романы). Погода непосредственно влияет на ход рыбы, на технику и трудность ловли, поэтому тут бесконечно толкуют о погоде, о ветрах, о приливах и отливах, о привычках рыб или весьма нецензурно упоминают о каком­нибудь весовщике, который недосчитал им что­то, или о председателе колхоза, который не прислал им водки к празднику, как обещал (водку здесь пьют часто и помногу). Эти рыбаки с удовольствием послушают, если Вы расскажете им о Москве, о чем­нибудь интересном. Но слушают они об этом так просто, как о чем­то не главном, далеком, для них необязательном и ненужном. На тонях здесь получают газеты, но знаете, что читают в газетах? Читают, кто, сколько и где выловил рыбы, и если где­нибудь выловлено много, завистливо говорят: “Вон поперло­то...”

Не знаю, может быть, это, то есть все эти прибрежные колхозы и рыбаки, месяцами сидящие на тонях на пустынном берегу, оторванные от всего мира, от всей остальной жизни, причем оторванные не в силу объективных условий (есть радио, газеты, журналы, телефон, телеграф), а в силу своей инертности — может быть, все это исключение? Но это слишком большое исключение — целый край. А сколько таких еще краев? И может быть, Вы надумаете, что я смотрю на жизнь под каким­то особым углом зрения — ничего подобного! Конечно, убедить Вас в моей беспристрастности, я имею в виду хорошую беспристрастность, трудно. Лучше всего, если Вы сами бы увидели все это. А повидать Белое море было бы для Вас очень интересно! Поэзии здесь уйма — белые ночи, море, леса и реки, в которых водится форель, озера, лесные избушки, массы комаров и прочие удовольствия. Ну и люди, конечно, прекрасные, язык очень поэтичный, особый, северный.

Что же касается современности, так сказать, внешней, то вот возле нашей избы крутится ветряк, который дает ток колхозной рации, в колхозе есть клуб (жалкий, правда: гармошка, газеты, домино), над берегом часто пролетают военные реактивные самолеты, иногда на горизонте видны дымки пароходов, да еще о современности напоминают частые расспросы оперуполномоченных и военных моряков о том, кто мы, откуда куда едем и т.д. — здесь, говорят, в окрестностях Онеги, много лагерей.

В общем, Софья Дмитриевна, я буду продолжать так же, как и начал, и когда­нибудь выйду победителем.

Желаю Вам здоровья!

Ваш Ю.Казаков.

P.S. Приеду я, видно, в середине июля и, если журнал будет печатать “Никишкины тайны”, еще раз посмотрю их в смысле стилистическом. Читали ли Вы в “Октябре” мой рассказ и понравился ли он Вам? Представьте, в Архангельске издают отдельной книжкой большой рассказ мой про медведя — и очень мило, с рисунками. Хотите, подарю, когда выйдет?

С.Д.! Берите командировку и приезжайте на Белое море!»

 

Через три с половиной месяца, 16 октября, Казаков в другом письме к Разумовской написал:

 

«Так как я писатель вполне гениальный и европейски известный (помилуйте, переводят в Италии, Англии, Франции и на языке племени ньям­ньям!), так как я избалован до невозможности, то позвольте почтительнейше узнать, на какой номер я могу рассчитывать?

Скоро (в 20х числах) я должен уехать в Малеевку, буду там работать в ноябре, а может быть, еще и в октябре могу прислать Вам свои опусы. Опусы, конечно, будут дрянные, но Вы их все­таки напечатайте, ибо: а) надо же поставлять пищу иностранным переводчикам; б) в наши времена, когда печатают сплошь ерунду, хорошо писать — противоестественно, а против естества не попрешь и — природа науку одолевает, как любила говаривать моя бабушка.

Серьезно, Софья Дмитриевна, в скором времени я смогу дать Вам 2–3 рассказа. Скажу по секрету: один рассказ уже готов (о растлении малолетней) и вылеживается, так что на один рассказ можете смело рассчитывать, его я отдам только “Знамени”. Другие же, может быть, тисну еще где­нибудь, так как “Знамя”, не к ночи будь помянуто, платит вовсе мало. За “Никишку” я получил что­то около 1800 руб. Что это вообще за нравы, скажите, пожалуйста, платить за рассказы полистно? Говорят о лаконизме, а лаконизмто по карману бьет, поневоле будешь делать пухлые вещи. За рассказы надо платить аккордно — 300 руб. штука, какой бы величины рассказ ни был, хоть 1/8 листа.

Это я вообще говорю, но, между прочим, я рад был бы, если бы бухгалтер в “Знамени” придерживался таких же взглядов.

Итак, крестная моя матушка (а если Вам не улыбается крестный сын, тогда — уважаемый тов. редактор), на какой номер я могу рассчитывать? Рассказы все небольшие, стр. по 15–18 на машинке.

Если я в Малеевку не поеду — трудно попасть в сей рай, — то все равно рассказы будут!

И еще хочу попросить Вас: велите, пожалуйста, выслать мне рукописи “Лешака” и “Некрасивой”, они у Вас обретаются, им же надлежит быть в родных пенатах. Я заходил дважды в редакцию, там искали и не нашли, они, значит, только у Вас!

Я болею и не выхожу из дому. После вирусного гриппа — катар евстахиевых труб, совсем оглох.

Значит, я жду от Вас: 1) благоприятного и скорого ответа насчет номера журнала, где мне будет уготовано место, и 2) рукописей “Лешака” и “Некрасивой”. А может, напечатаете, а? Ей­богу, рассказы хорошие и безопасные, попробуйтека уговорить Кожевникова. Знаете, ведь “Дом под кручей” тоже нигде не печатали, боялись, он побывал в редакциях 10, наверное, да и в “Знамени” еле­еле вышел. И что же? Никакой катастрофы не случилось, все кончилось к обоюдному удовольствию. Так же с “Лешаком” и “Некрасивой”, уверяю Вас! Давайте спорить: если когда­нибудь эти рассказы выйдут и редактор получит за них нагоняй, с меня... ну не знаю что! Что хотите! Подумайте! После юбилея, я думаю, немножко серьезнее станут журналы, не так празднично будет и юбилейно и рассказы мои вполне сойдут, тем более в них вовсе нет покушения на социальность. Просто жалко, приличные же вещи, Вы их перечитайте еще раз. Может быть, к “Некрасивой” приделать конец горьковский, а? Оставить ей отдушинку? Подумайте!

Будьте здоровы. Ваш крестный сын Ю.Казаков.

Арбат, 30, кв. 29.

Уваров обижался, что я не ему даю рассказы, а Вам. В самом деле как­то неловко — он ведь зав. отделом. Как быть? Может быть, отдавать ему? Напишите. Читали Вы “Арктура” в “Москве”?»

 

Однако главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников рассказ «Некрасивая» решительно отверг. Меж тем Юрий Нагибин считал, что Казаков как писатель начался именно с этого рассказа. В свое время он получил «Некрасивую» по почте. «Я, — вспоминал Нагибин в 1983 году, — прочел, обалдел и дал ему (Казакову. — В.О.) срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же вечер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, в доме, где некогда жила чуть не вся советская литература. Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен, а на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде жил недолгое время Осип Мандельштам, а в соседнем — жил и умер Михаил Булгаков. С напечатанием “Некрасивой” ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше. Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым “внутренним” рецензентом в “Советском писателе” и первым “наружным” (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах “Дружбы народов”. И не только первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей “проницательностью” встретила Ю.Казакова в штыки».

Но первые подножки Казакову подставили не критики. Первой возмутилась профессура Литинститута. Да, «Некрасивую» ни один журнал не взял. Зато были напечатаны другие рассказы. А это не годилось ни в какие ворота. Ведь большинство преподавателей Литинститута годами не могли пробиться на страницы столичных журналов. И вдруг их обошел их же студент. Ну как такое вытерпеть!

Начальство стало искать, к чему бы придраться. За язык зацепить Казакова оказалось сложно. Тогда возник вопрос о поведении. От Замошкина потребовали выяснить, насколько его студент идейно чист.

Профессор оказался перед выбором: сказать всю правду или дать уклончивый ответ. Он пошел на компромисс. С одной стороны, Замошкин подтвердил: да, Казаков — очень одаренный литератор. «Как у музыкантов бывает абсолютный слух, — написал Замошкин 10 мая 1957 года, — так у Казакова абсолютный писательский почерк, слог, вкус. Всегда, не давая себе никакой передышки, пишет, отделывает, шлифует. Поэтому упрям и стоек в защите своих вещей». Но с другой стороны, Замошкин сделал в своем отзыве несколько оговорок. Он отметил, что Казаков «находится под несомненным влиянием Бунина — и стилистическим, и идейным. Отсюда какаято застойность мышления у этого очень талантливого молодого писателя. Но в самое последнее время Ю.Казаков искренне ищет объективной оценки его опытов, начинает убеждаться в мнимой незыблемости социально­моральных категорий. Пристально изучает действительность, но как­то не старается подмечать в ней новое, здоровое, а, наоборот, старается фиксировать странные явления быта и психологии людей. При этом Казаков далеко не чужд литературных реминисценций. Много читает, преимущественно писателей начала века. Склонен к крайним суждениям».

Но до Казакова все институтские склоки вокруг его имени, похоже, не дошли. Он, несмотря ни на что, попрежнему считал Замошкина порядочным человеком и талантливым редактором, с которым не грех поделиться планами и даже можно отвести душу.

 

«Дорогой Николай Иванович, здравствуйте! — обращался к нему Казаков в октябре 1957 года. — Очень я соскучился по Вас, хочется поговорить и Вас послушать. Но, наверно, опять не приду на семинар. Одолела меня глухота: после вирусного гриппа — катар евстахиевых труб. Сижу дома и немного пописываю. После семимесячного перерыва сделал на этих днях два рассказа. Но сначала хочу преподнести Вам нечто вроде творческого отчета. За это время у меня вышло два рассказа — “Арктур — гончий пес” (“Москва”, № 8) и “Никишкины тайны” (“Знамя”, № 8). “Арктура” Вы знаете — это новый вариант “Гомера”, я его почистил, выбросил девочку с роялем и изменил композицию. “Никишкины тайны” — северный рассказ, Вы его не видели, так как закончил я его летом. Вышел у меня “Тэдди” отдельной книжкой в Архангельске. Кроме того, приняты сразу три книжки: 1) в “Сов. писателе”; 2) в Детгизе; 3) опятьтаки в Архангельске <...> Теперь об “Октябре”. Не подумайте, пожалуйста, что я специально помимо Вас отдал в “Октябрь” свои зло­счастные вещи. Падерин подошел ко мне во дворе института и попросил рассказов, я сказал, что нет, а есть старые и что старые Вы уже показывали Храпченко и он не взял их. Падерина, однако, это мое заявление не остановило, так как он надеется на иное отношение к этим рассказам со стороны Панферова».

Меж тем подходило время сдачи на кафедру творчества диплома. Казаков много думал о том, чему отдать предпочтение. В письме Замошкину 15 января 1958 года он сообщил:

«Николай Иванович, я долго размышлял над содержанием диплома и решил, что нужно включить в него следующие рассказы: 1) Некрасивая, 2) Дым, 3) Лешак, 4) Арктур — гончий пес, 5) Легкая жизнь, 6) На острове, 7) На полустанке. 7 — счастливое число! Все эти вещи наиболее удачны и наиболее выявляют меня как автора их. “На острове” я перепишу еще разок, немножко сожму. Из этих расск<азов> Вы не знаете, вернее, плохо знаете одного Арктура. Остальные Вам довольно знакомы, и каждый в свое время встречался Вами хорошим словом. Наконец, в пользу этих именно рассказов говорит то, что они прошли все большой искус, так сказать, были прочитаны многими, в том числе такими мастерами слова, как Паустовский, В.Шкловский, Казакевич, Панова и т.д. и многими ребятами. Все отзывались о них оч<ень> хорошо, так что я со спокойной душой отдаю их в диплом. Если Вы не будете возражать, к ним можно подключить также “Странника”. Жаль, что нас так торопят с дипломом, то есть что диплом нужно сдавать именно сейчас. У меня есть интересные сюжеты, кот<орые>, может быть, в феврале я реализую... <...> Кого бы Вы посоветовали мне в оппоненты? Или положиться на провидение и доверить это дело кафедре?»

 

В окончательный вариант диплома Казаков включил восемь рассказов: «На полустанке», «Странник», «Некрасивая», «Дым», «На острове», «Арктур — гончий пес», «Легкая жизнь» и «Никишкины тайны».

Самый подробный отзыв на его диплом дал Замошкин. Он вспомнил, как еще на втором курсе Казаков показал ему рассказ «Полустанок». «Откуда такая зрелость слога, композиции у молодого литератора? — спросил я себя тогда <...> “Полустанок” по живописности и экономичности деталей даже не столько рассказ, литературное произведение, сколько как бы этюд маслом: я и сейчас вижу этот глухой полустанок, эту грустную девушку и отъезжающего в город штангиста, которому не до колхоза и не до колхозной девушки: город, огни, толпы людей манят его, притягивают к себе... Схвачено все это в рассказе сильно и верно». Единственное, что смутило Замошкина, почему автор не сделал выводов. Он признал, что «за тканью и особенно за рисунком этого рассказа чувствовался какой­то плотный слой сложившихся независимо от воли автора хорошо оформленных образов и настроений». Но ему еще нужны были выводы. Он искал социальности.

Посвятив восемь страниц похвалам в адрес Казакова, Замошкин на девятой странице перешел к недостаткам. Главную беду своего студента он увидел в том, что тот проморгал новое в жизни. Профессор обвинил ученика в «довольно ограниченном круге наблюдений». Причину этого Замошкин усмотрел в увлечении писателя музыкой. Мол, «он музыкант, и музыка образов, слова, интонаций ведет его за собой», а этого якобы недостаточно. Замошкин делал вывод: «Казакову придется рано или поздно окунуться и в музыку нашей новой жизни. Если он живой, то он это сделает». Но у Казакова были совсем другие задачи: он искал гармонию и меньше всего хотел гнаться за актуальностью.

Но если Замошкин при всех упреках на отсутствие социальности тем не менее защищал Казакова, то оппоненты, по сути, топили Казакова. «В рассказах не хватает воздуха, — заявил Александр Исбах. — Автор довольно точно показывает сложные психологические нюансы, полутона, умеет показать характеры своих персонажей нетрафаретно, избегает “лобовых” приемов, дидактики, схемы. И в то же время у автора почти отсутствует чувство горизонта. Почти все рассказы напоминают психологические этюды, фрагменты. Они строго ограничены рамками какогото маленького мира, без связи с большим миром нашей современности. Автор иногда соблазняется чересчур легким открытием мира, не видит всех процессов постоянно меняющейся жизни, фиксирует только отдельные, попавшие в объектив его аппарата явления».

Общий вывод Исбаха был таков: Казаков в поисках «своего», только «своего» «уходит с больших дорог мира на проселок, на боковые запущенные дороги, которые при отсутствии ясного и четкого мировоззрения, при отсутствии большой идеи могут привести его в тупик».

Ну, с Исбахом все было понятно. Этот старый журналист давно уже всего боялся. Когдато он подавал большие надежды. В начале 30х годов по всей стране гремела его слабенькая повесть «Крушение», разоблачавшая троцкистскую оппозицию. Но в 1949 году Исбах сам попал под жернова спецслужб. Его обвинили ни много ни мало в сионизме. Ктото из литературоведов в штатском обнаружил в сборнике автобиографических рассказов бывшего борца с троцкизмом «Годы жизни» умиление еврейскими обычаями, и автору тут же приписали антисоветчину, космополитизм и прочие грехи. Ему дали десять лет лагерей. На свободу он вышел лишь в 1954 году. После этого страх остался в нем до конца дней.

Но непонятно, чего боялся Юрий Лаптев. Он всю жизнь был, что называется, в струе, бездарно восхвалял в своих пухлых романах колхозников и рабочих, имел Сталинскую премию и запросто входил в большие кабинеты. Так вот этого чинушу удивило, что в рассказах Казакова «не нашли достойного воплощения темы, мысли, вопросы, которые понастоящему волнуют и наши передовые писательские круги, и самые широкие круги читателей».

Отказал в идейности Казакову и главный теоретик литературы Г.Н. Поспелов. «В отношении своего идейного содержания, — подчеркнул профессор в своем отзыве, — рассказы Ю.Казакова довольно слабы, хотя, конечно, в разной мере. Ситуации его рассказов, в большинстве случаев, не глубоки, не типичны — в настоящем смысле этого слова. Они не разработаны в своей проблематике, а поэтому отвлечены, лишены исторической конкретности. Иногда они просто банальны и натуралистичны. Таковы в особенности рассказы “На полустанке” и “Некрасивая”, в которых банальность ситуации соединяется с натуралистичностью детализации образов».

Свою ложку дегтя добавил также влиятельный критик Виктор Панков. Повторив Исбаха («рассказам Ю.Казакова недостает воздуха, широты горизонтов»), он дальше заявил: «Талант Ю.Казакова не сможет плодотворно развиваться, если автор будет искать своих героев среди одних странников, грубых парней, не слишком глубоких философов вроде отцаохотника... Галерея одних таких лиц не передает подлинного многообразия жизни».

Понятно, что защитить диплом при наличии таких отзывов Казакову было непросто. Бдительные литчиновники не оставили молодого писателя в покое и после окончания Литинститута. Уже 22 августа 1958 года по нему вдарил в новой писательской газете «Литература и жизнь» Виталий Василевский. В статье «Мнимые соблазны» этот влиятельный литфункционер набросился на рассказы «Странник» и «Арктур — гончий пес». По его мнению, эти произведения были «начисто лишены путеводных примет времени». Василевский недоумевал: куда смотрели его коллеги из региональной и центральной прессы? Он решительно потребовал: «Местная печать, а в отношении к Ю.Казакову — и московская, должна была бы занять наступательную позицию, броситься в борьбу против декадентских настроений, против практического отрицания современной темы и ухода на “горные вершины” вечных, “общечеловеческих” сюжетов и сюжетцев».

Надо сказать, что погромная статья Василевского появилась очень не вовремя. В те дни как раз решался вопрос о приеме Казакова в Союз писателей.

Рекомендации ему дали Николай Замошкин, Вера Панова и Евгений Евтушенко.

«Голос смелый, чистый, — подчеркнула в своем поручительстве Панова, — глубокая серьезность, ответственное отношение к профессии литератора — таковы свойства молодого писателя Юрия Казакова. Его произведения могут нравиться одним больше, другим меньше; но нет среди этих произведений — поверхностных, нет незначительных, нет неярких. Слово его — настоящее, полноценное слово. Это, бесспорно, талант большого калибра, много могущий, нуждающийся в бережном, хозяйском отношении».

Очень высоко оценил дар Казакова и Евтушенко. «Я знаю Юрия Казакова примерно лет пять, — писал Евтушенко, — мы начинали печататься в одно и то же время — оба писали неумело и подражательно. За эти годы Казаков сделал огромный рывок вперед. Его рассказы, появлявшиеся один за другим в “Знамени”, “Октябре”, “Москве” и других изданиях, неизменно радовали, а иногда просто поражали меня своей свежестью и поэтичностью. Как существует проза ложнопрозаическая, кокетничающая своим презрением к звуку, запаху, цвету, так существует и проза ложнопоэтическая, кокетничающая своим сентиментальнолитературным описательством, напоминающая заметки плохих фенологов. Казаков обладает редким дарованием — искусством подлинной поэтической прозы, завещанной нам такими великими мастерами русского рассказа, как Чехов и Бунин. В рассказах Казакова никогда сюжет не существует ради пейзажа и пейзаж никогда не существует ради сюжета — они связаны неразделимо».

Правда, в приемной комиссии нашлись два деятеля, которые попытались принизить талант Казакова. Так, детская писательница Мария Прилежаева, писавшая фальшивые повести о детстве Ленина, упрекнула писателя в том, что «у него недостаточно знания жизни и даже иной раз видно нежелание ее знать». Еще дальше пошел старый стукач Всеволод Иванов, сдавший перед войной чуть ли не всех приятелей своей бурной молодости, «утопив» в первую очередь Бабеля. Он был очень недоволен отсутствием в прозе Казакова социальных конфликтов. «У него рассказы такие обтекаемые», — заявил Иванов.

Приемная катавасия продолжалась вплоть до ноября. Прошел Казаков с небольшим перевесом. Все было на грани. Но когда мучения закончились, Казаков отправил бывшему руководителю семинара прозы Замошкину небольшое письмо.

«Дорогой Николай Иванович! — писал 5 ноября 1958 года Казаков. — Меня приняли в СП, и я спешу поблагодарить Вас за Вашу рекомендацию <...> Я рад, говорю это искренне, что мне пришлось заниматься у Вас — такого, как у Вас, чувства слога, стиля, слова, конечно, не было ни у кого из институтских преподавателей, за исключением, может быть, Паустовского».

Кстати, о Паустовском. Этот большой мастер не раз пытался поддерживать Казакова. Известно, что вечером 8 мая 1959 года он лично из Ялты звонил дежурному редактору газеты «Литература и жизнь», чтобы продиктовать вот эти слова: «Юрий Казаков — писатель большой, зоркий; с поразительной для его возраста зрелостью». Но главный редактор газеты Виктор Полторацкий напечатать мнение Паустовского не рискнул. Дал трибуну Паустовскому лишь новый руководитель «Литгазеты» Сергей Смирнов. Это возмутило уже председателя Союза писателей России Леонида Соболева. «Нет, — кричал Соболев в мае 1959 года на Третьем съезде Союза советских писателей, — не народная струя, не берущая за сердце правда присутствует в обоих поднятых на щит рассказах Казакова (речь шла о рассказах «Никишкины тайны» и «Арктур — гончий пес». — В.О.), а книжность и кабинетность. Оба они написаны в традициях старой прозы, снабжены языковыми провинциализмами и деревенскими непонятностями, долженствующими придать рассказам колорит <...> Молодой писатель Казаков, несомненно, талантлив, но что­то не очень ему в помощь природное богатство. Есть у него и острая наблюдательность, есть позыв к раздумью, что не часто встречается в наших рассказах, есть и чувство языка, подпорченное, правда, коллекционерской страстью к собиранию разных слов, восхитивших городской слух. Этому бы молодому таланту да стать на верный путь» (Литература и жизнь. 1959. 24 мая).

Казакову как бы намекнули: покайся, отрекись от учителя, и все вернется на круги своя. Ему даже бросили наживку. Буквально через пару недель Полторацкий дал в газете его блестящую статью «Северный волшебник слова».

«Ю.Казаков, — заявил Бушин 19 августа 1959 года в своей программной статье «Штампы бывают разные...», — никакой не декадент и пока, к сожалению, не надежда, не светоч нашей литературы <...> Он просто молодой литератор, опубликовавший два десятка рассказов, в которых много литературщины». Этото «Арктур — гончий пес» — литературщина?

Бушина сразу поддержали два погромщика советской литературы — Валерий Друзин и Борис Дьяков. Обрушившись 6 сентября на «Пядь земли» Григория Бакланова, «Пять вечеров» Александра Володина и «Отщепенца» Юрия Казакова, эти два литфункционера задались вопросом: мол, зачем ломать копья при обсуждении стихов Евгения Евтушенко или рассказов Казакова? «Разве не ясно, — изумлялись Друзин и Дьяков, — что это — писатели молодые, творчески незрелые, которые только нащупывают свою тропу, свой творческий метод, а пока что находятся под влиянием тех или других литературных авторитетов, причем воспринимают далеко не лучшие стороны их деятельности?»

Правда, спустя год Бушин тон чуть сбавил. В рамках дискуссии «Писатель и время» он в номере от 8 мая 1960 года столкнул двух писателей: Эдуарда Шима и Казакова. Признав, что Шим по изобразительной силе так и не догнал Казакова, критик сделал весьма тенденциозный вывод: «Принимая во внимание все сказанное об обоих, видя бурный рост Шима, можно уверенно сказать: талантливый писатель Эдуард Шим... А перед Юрием Казаковым, прочтя и новые его рассказы, попрежнему стоишь в выжидании». Что после этого можно было сказать? Только подивиться глухоте и слепоте критика.

Тон газеты по отношению к Казакову сменился лишь весной 1961 года. Да как сменился! Весьма посредственный критик Николай Далада, не прижившийся в «ЛГ» при новом редакторе Смирнове, дабы потрафить своему новому начальству в «Литературе и жизни», этак снисходительно заметил, что писатель, съездив на Север, наконец «повернулся лицом к настоящим людям, очаровался их делами, загорелся их энтузиазмом, почувствовал своим сердцем их радости и тревоги» (номер от 10 мая 1961 года). Будто до этого сердце Казакова ничего не чувствовало.

А что Казаков? Он как ни в чем не бывало продолжал ломиться в открытые двери. Первым дрогнул Федор Панферов, напечатавший летом 1959 года казаковский рассказ «Отщепенец» (авторское название «Траливали»). Потом сдался Кожевников, согласившийся опубликовать в «Знамени» «Северный дневник» писателя. Но главный выстрел сделал Паустовский, включивший в 1961 году три рассказа Казакова — «В город», «Ни стуку, ни грюку» и «Запах хлеба» — в альманах «Тарусские страницы». Эти рассказы потом обошли полмира. Понятно, что это не понравилось охранителям. Но недовольными остались и прогрессисты. Так, Твардовский успехи Казакова долго объяснял только одним — бранью нашей прессы, которая оказалась наилучшей пропагандой творчества опального автора. 19 марта 1962 года Твардовский с возмущением записал в своем дневнике: «Спрос (на Западе. — В.О.) на Евтушенку, Вознесенского, Казакова (интервью, портрет на страницу), Аксенова определяется исключительно характером нашей критики этих авторов — браним, пугаемся, видим тут бог весть какую опасность».







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0