Коверкот

Николай Алексеевич Ивеншев — поэт, прозаик, публицист. Родился в 1949 году в селе Верхняя Маза Ульяновской области.
Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Дон», «Родная Кубань». Собкор газеты «Литературная Россия». Лауреат различных российских и международных конкурсов. В 2005 году получил диплом «Серебряное перо Руси».
Член Союза писателей России.
Живет в Краснодарском крае.

Чинарик

— Слышь, зём, уймись, все равно медаль не прикрутят. Покури.

— Я не курю, — радостно осклабился Тутов.

Все же сели, привалившись к иссиня­темному, в рыжеватых подпалинах цоколю казармы. Кадык на длинной шее Тутова вздрагивал, остро торчали коленки. А серое лицо его то ли плакало, то ли смеялось.

— Дембель в мае? — спросил Самсонов. Он отлично знал, что в мае. Но спрашивал для того, чтобы завести разговор.

Мишка Тутов это понял:

— А мне письмо пришло.

— И что, Мишель, что пишут?

Почта в части давно не в моде. Мобилами пользуются. На это начальство закрывает глаза. Прогресс как­никак.

Улыбка на лице Тутова взяла верх: «От нее письмо, от Мариночки». Он достал из­за пазухи листок. Стал читать. В письме говорилось о том, что Мариночка выходит замуж за Андрея Берсеньева, который уже отслужил и работает теперь в Сочи на стройке. Подсобником. Ситуация традиционная, хо­
­рошо, что Самсонов никого на гражданке не оставил. Необычно было то, что солдат Тутов радовался этому и искал поддержки у Антона. Что ж, пожалуй, следует поддержать.

— Это клёво, — одобрил Самсонов. — Лучше раньше узнать. Видишь — честная девушка Марина твоя.

— Да, честная, — обрадовался Тутов. — Сама сообщила. Она меня поцеловала, когда я уже в автобус влазил. Толпа прет, бухие все, а она меня из толпы выдернула и в губы, в губы. Не забуду, грит, никогда. Честная! Она и не забыла, письма пишет. — Так и сияет салажонок, как никелированная ложка. — А знаешь, Антон, Андрюха­то Берсеньев — качок. Гири кидает, как мячики.

«Какую бы кличку дать этому толстовцу? — подумал Самсонов. — Блаженный. Да, блаженный. Чему лыбиться­то? Выпросил бы отпуск да на свадебку. Нате вам! Ну и что, что гирями играет? Врезать в морду всегда самое то. А этот... Рот до ушей». И к чему­то влетело еще в голову давно читанное: «Последний из могикан».

Самсонов взял деловой тон. Он был недоволен. Чем? Сам не разобрал:

— Ну, давай опять собирать, а то Тимофей прикопается.

Тимофей — замкомвзвода.

— Я генерала ни разу не видел, неужто приедет смотреть на наши порядки? А ты видел генерала? — «Дурачок Тутов, ник­каких чувств».

— Видел, еще какого. В лампасах, в бурке.

«Никакой он не Блаженный, Чинарик — точно. Вот как в этих банках. Смолоду докуренный».

Уже смеркалось. Банки были набиты доверху.

Утром ждали генерала. В казарме хором ликвидировали последние соринки. Но генерал так и не явился. Зато в расположение ворвался капитан Маковкин с багровым лицом.

Лицо орало.

Кинулись в оружейную, сбивая, толкая друг друга — так истошно вопил Маковкин.

Оказалось, надо было штурмом взять танк. Свой. В танк этот каким­то необъяснимым образом забрался солдат Тутов. Он высунулся из люка. И в руке у него... Рука сжата... Граната в руке.

Ползком, перебежками, цепенея от страха, подбирались к заведенной машине. Солнце бьет прямо в глаза. И в серпах солнечного света — в руке... да, да, зажато. Откуда лимонка? Они в оружейке, в ящике, под замком. Да шутка, камень это. Нет, не камень.

Ветер доносил хриплые, надрывные клочья слов:

— Хо... ди... те! Ма... рина.

«Не подходите». «Марина». Это можно было разобрать.

Когда приблизились метров на тридцать и вжались в землю, прозвучал взрыв. Самсонову он показался глухим, словно под одеялом.

Самсонов взглянул на небо. Живой. И увидел, как все ринулись к мес­ту взрыва.

Капитан Маковкин не стал давать дурных приказов, а вяло спросил (он знал, что ему грозит), были ли у рядового Тутова друзья.

Их не оказалось. Откликнулся лишь Самсонов, не друг, а так...

Антон Самсонов и еще двое, фельдшер на гражданке Земнухов и аптекарь Полисадов, стали убирать все, что осталось от Мишки Тутова. Лимонка разнесла его на кусочки.

В каптерке выдали по сто граммов неразведенного спирта. Для душевной анестезии.

Завтра надо было везти в цинковом гробу все, что осталось от солдата Тутова. В село Большие Вязы. Командование поручило это сделать прапорщику Ерохину и ефрейтору Самсонову.

 

Батман Тандю Жэтэ

Не права учительница Ольга Сергеевна, а вместе с ней и драматург Островский с утверждением: «Жаль, что люди не умеют летать». Все — не умеют. Но только не Фрося. Да у нее и начало имени похоже на воздушный шар. Балетный класс через две двери от художественного.

И Миша Озеров пристрастился к этому. Он приоткрывал бесшумную дверь сантиметров на пять. Никто ему не мешал глядеть в щель, где стайка девочек упражнялась возле станка. Один ряд — реальный, другой — в зеркале.

Две Фроси были в этих рядах третьими с конца. Преподавательницы не существовало, командовал ее сильный, пружинистый голос. Где­то в дальнем углу. В фильмах балетмейстеров изображают злыми, сухими каргами. Злыми, потому что вышел их срок порхать на сцене.

Голос учительницы танцев был пружинистым и картавым, особенно тогда, когда она выкидывала балетные термины или благодарила по­французски: «Гр­ранд меррр­си!»

Мамина поговорка влетала в голову, когда все они делали не то, что требовалось, путались в ногах, руках, музыкальном темпе. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» — широко улыбалась мама, и Мишке тоже делалось хорошо, оттого что мама сегодня веселая.

В этот раз Мишка не улыбался, а завороженно следил за тем, как они разучивают новую фигуру. Но радовало не новое, а это вот. Фрося сосредоточенно, со сжатыми губами касалась бруса станка и слегка, градусов на сорок пять, выкидывала свою точеную ногу. Это как будто бы «ключ на старт». Еще мгновение — и девушка взлетит к белому потолку и будет кружить там, рассыпая разноцветные искры, как волшебная птица Феникс.

Да, в это время Миша Озеров закрывал глаза. И на него, только на него сыпались тонкие звездочки — перья.

Конечно, он знал, что Фрося недосягаема, и все же решился дождаться конца ее занятий.

— А я тебя знаю, — сразу же оглушила она. — зачем ты подглядываешь?

— Красиво, — пролепетал его язык, отдельно существовавший от разума.

Фрося милостиво кивнула головой:

— Ну что, пошли?

— Куда?

— Домой меня проводишь. Ты ведь хотел?

Мишка и не мечтал о таком счастье. В голове крутнулась скептическая фраза отца: «Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка?»

Он не помнил, как спустились по лестнице музыкалки, миновали сквер. Очнулся он лишь тогда, когда переходили улицу и из­за полы его куртки выпал лист ватмана. Фрося подхватила его на лету. Мишка бросился отнимать листок, неумело, он еще не очнулся как следует. А девушка впилась в карандашный рисунок. Повертев его под разными углами зрения, хитровато сощурилась:

— Кого­то мне эта крылатая девица напоминает.

Мишка не смог вымолвить «тебя». Но понял, что она поняла и заговорила с ним не о балете, нет, а о геометрических фигурах, о параболах и гиперболах. Ведь они тоже похожи на птичьи крылья. Она не хотела быть балериной, мечтала стать великим (так и сказала) математиком.

— А тебе надо рисунком и живописью заниматься, — приказала Фрося. — У тебя талант.

В свой талант Мишка Озеров не верил. Он молчал.

А она щебетала о другом уже: о том, что зовут ее не Фрося, а Ефросинья. Имя греческое, древнее. А короткое свое имя Фрося она не любит. На просо похоже, из которого кашу варят.

Наконец и Мишка осилил свой одеревеневший язык:

— У писателя Платонова есть рассказ... «Фро» называется.

— Знаю, люблю. Я сейчас Нильса с гусями читаю. Сказку. Занятно.

Боже мой, она взяла его под локоть.

— А фильм про Анну Павлову?

— Неправильный он. Какая­то балерина открыточная, как из рекламы... Тебя ведь Миша звать?

— Как медведя. — Он тоже стеснялся своего имени. Тоже мне Михаил Потапыч.

Цепко и приятно она его держит. И пальцы Фроси четко вели, будто разыгрывалась какая­то музыкальная партия: два пальца — указательный и безымянный, указательный и средний. А вот — мизинец.

Он закрыл глаза, и ноги его шли еще точнее и увереннее.

«Жаль, что люди не умеют летать», «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?», «Не Фрося, а Ефросинья». Коктейль в голове.

Они шли молча. В зажмуренных глазах летали радужные перья, и ярко они вспыхивали именно тогда, когда он пытался чуть поднять веки. Веки были влажными, как от слез.

— Ты интересный, давай с тобой встречаться, — предложила Фрося, Фро, Ефросинья, и веки его поднялись. — Не хочешь?!

— Еще как. — Он стал аэростатом. Будто бы избыток гелия мешал ему сказать что­то еще, у него и фраза была заготовлена. — А как по­вашему называется фигура, когда делается взмах ногой, небольшой взмах, и потом взлет?

— Э­э­э, заколебала нас Генриетта своим французским: «Батман тандю жэтэ».

Проводы Фроси оборвались внезапно, будто фильм остановился на самом интересном месте или компьютер завис.

И это было кстати, потому как Мишка Озеров улетел бы совсем, с Нильсом, с гусями, с Фениксом, и с этой вот вверенной ему до конца жизни Жар­птицей.

Он всю ночь не спал. И это тоже было кстати. Ему не давали уснуть три леденца: «батман», «тандю», «жэтэ». Они бесконечно таяли на его языке, в его голове и теле, в осеннем кисловатом воздухе, вырывающемся из открытой форточки.

 

Совесть придумали куры

Он повел меня в кафе «Перламутр».

Там я заказала стейк, а он — сырный бутерброд с зелеными проплешинами плесени. Рокфор — как признак исключительности. Впрочем, кровяной стейк тоже.

Я включила классическую программу: «ела» глазами, вздыхала, со значением облизывала губы, поправляла его «ковбойский галстук», теранула коленкой там, где надо. Я умею краснеть по собственному заказу. Это бьет без промашки.

Я назвала его Кит. Он легко согласился.

Новонареченный почему­то ёжился, словно в ознобе.

И мы рванули из «Перламутра» в гостиницу «Платан».

Из пустякового разговора я поняла, что родители Кита какие­то шишки, из которых щедро просыпаются крутые башли. Отсюда этот вот лихой вороной «ме­е­ерс».

Самое главное, не терять бдительности.

Остановились у супермаркета. Кукурузная водка?.. Бррр! Мартини?.. Знак вопроса... Ликер и кисленькое к нему. Апельсин, мандарин, авокадо, ашдвао в зеленой бутылке.

— Кильки в томатном соусе — вот что я хочу.

Ножка моя обтянута тонкой кожей сапога.

— Хочу!

Умею каблуком забивать последний, решительный гвоздь.

Кит недоуменно взглянул на меня.

Гостиница стиля ампир. Или вампир? В гостинице — прежняя скука. Ликер с килькой. Прикольно. Кит вынул из своей заплечной сумы планшет. Танцевать, что ли? Если уж ликер килькой закусывать, то танцевать надо под «Реквием» Моцарта. Обалдеть! Я уткнулась в его плечо и погладила шевелюру оглупевшего млекопитающего. Зная, что вот­вот начнутся обжиманцы, сжала виски. Голова. Голова! Голова!!! Голова разболелась. От Моцарта, от похоронного танца. Ликер паленый. Все же позволила Киту подобраться к груди. Дурни эти мужики, что им с этой пористой биомассы?

— Понимаешь, о чем речь? — Я выговорила это четко, как при диктанте в школе. — Сегодня — нет. Ну, нет. Пощади, дружище! Не хочу пошлости, хочу любви. Кильки уже претят.

Кита надо опять переименовывать. Оболдуй Оболдуевич Оболдуев.

Кашалот открыл рот, блеснули его гигиенически белые зубы. Он процеживал сквозь них ситуацию. Фонтан слов, из которых я не разобрала ни одного, оросил паркет.

Я заспешила:

— Дурачок, это ведь не так делается. Ты меня завоюй, а то все это пошло, как у приматов. Мы ведь не орангутанги, согласись!

Кит скривился. Примат. Точно. И точно уже в ловушке, в капкане, в узде, на поводке. На крючке. Загарпунила.

— Будет, будет. — С придыхом: — Ми­и­лый! До завтра!

Центр тяжести у женщин в бедрах. Я уходила, качая ими. У мужчин центр — в плечах. Он их то опускал, то поднимал. Кузнечные мехи, горн, а не Кит.

Кит стал меня завоевывать.

На другое утро он послал прилизанного мальчика с громадным букетом роз вместо головы. И все же голова проглянула сквозь растения, вежливо улыбнулась.

— От кого?

Говорить не велено.

На третий день мальчик номер два вручил мне коробочку с алой узкой лентой. Браслет. Камушки. Не хило.

Держись, рыбачка! Совесть придумали куры.

Все в наших палестинах случается в третий раз.

В третий раз Кит читал мне стихи по телефону. Свои. И предлагал опять поехать в другую гостиницу, то ли «Цукер» она называется, то ли «Шухер­Мухер». Кит попытался протестовать:

— Никита меня звать! Ни­кита!

Ах ты, шершень! Он опять хочет потискать мою взбухшую молочную железу. Я отрубила ему в трубку:

— За сто баксов. (Нужны мне эти со­баксы!)

Доллары принес мальчик номер три. Я вынула деньги из рябенького конверта авиапочты. Потрясла ассигнации у носа посла:

— Пахнет мочой американского президента. — И еще добавила: — Запоминай. Никогда того, что он хочет, не произойдет. Пусть хоть удавится на собственном галстуке... Передай слово в слово.

Вечером наш шлакоблок разбудило трио: аккордеон, гитара, саксофон. Приличные музыканты. В манишках, в жилетах, в костюмах фрачного покроя.

Трио — его проделки. Кашалота. Играли «Реквием» — траурный марш Шопена.

Через три дня пришло письмо: «Совесть имеют одни лишь куры. Я это усек. Я давно хотел смотаться из вашей хищной жизни, в которой мелких рыбешек вы, щуки, закатываете в консервные банки.

Если бы ты поддалась, а не была такой вот, из кровельной жести, то я бы еще жил. И, кто знает, встал бы на один уровень с тобой. Топтал бы всех левой и правой ногой, кишки ближнего драл, клювом очи выклевывал... Отрастил бы клыки. Прости меня... Люблю, люблю, люблю тебя!»

Кита спалили в крематории, это модно, как стейк и плесень на сыре.

Я сожгла его сентиментальную писульку. Просто чиркнула зажигалкой. Пепел, пух, прах. Потом спустилась вниз, в магазин, и купила бутылку ликера «Мятный». Банка кильки в томатном соусе ждала меня в пустом, как весь этот напыщенный, фальшивый мир, холодильнике.

 

Опыт очерка

Ее не оставляет надежда: а вдруг случится чудо — засияют бирюзой полинявшие глаза и внезапно, как в глухой степи, ярко вспыхнут диким пионом губы? Волшебства не случалось, напротив — лезли морщины, словно кто­то незримый накинул на нее рыбацкий бредень.

И вечером, дело уже ко сну, она автоматически глянула в зеркало и вздохнула: «Кому­то Бог дает красоту, а кому­то ум... Зачем мне ум?..»

Она так же машинально глянула в другую сторону, в передний угол, и перекрестилась. Взяла тетрадку, достала сигареты, открыла дверь на лоджию.

Тетрадь эту в клеточку Любови Геннадьевне сунула девочка­подросток Таня Милютина. Она уже второй год ходит на кружок журналистики.

— Вот почитайте, когда будете одна. Опыт очерка.

На лице подростка то ли радость, то ли страх...

— Я давно одна, — буркнула Любовь Геннадьевна. — И этим горжусь. Вечером почитаю.

Но что? Что пишет зеленая каракатица?

Тетрадь в клеточку, решетку, разрывал восторг. И терзало страдание. Странная, адская смесь душевных бурь.

Каракатица, путаясь в дешевых рифмах, сообщала о том, как неделю назад к ней приставал некто Михалыч. Сам процесс зелень эта описывала со скрупулезной подробностью, будто и не с ней происходило, а с какой­то бессознательной инфузорией. Каракатицей, короче.

Читая опыт очерка, преподавательница журналистики поймала себя на том, что она ненавидит не педофила Михалыча, а саму Таню — жалкую «опытницу».

Ненавидит всеми фибрами.

Почему так? Задачу эту она не решила, в дверь позвонили — и в прихожую на всех парах ворвались Маша и Даша с двумя незнакомыми особями мужского вида.

— Саша, — представился один из них и покачал у Любови Геннадьевны перед носом связкой желтокожих бананов. Его круглые глаза тоже качались и подпрыгивали, как теннисный шарик по зеленому полю.

Другой парень назвал себя Ильяшей. Не Ильей — Ильяшей.

Все это произошло минуты за две. И Даша с Машей, и Саша с Ильяшей проскочили в девичью.

Часа два Любовь Геннадьевна листала ученическую тетрадь со стихами, включала и выключала телевизор, пила чай на кухне и все это время находилась в состоянии крайнего волнения. Почему они не уходят? Почему эти розовощекие жеребцы так крепко ржут у квартиранток?

Наконец Любовь Геннадьевна решилась, постучала в их дверь, приоткрыла ее и, встретив Дашины глаза, выкинула вперед руку с часами. Время, мол, пора и честь знать.

Однако реакция последовала обратная. Даритель бананов Саша вкрадчиво попросил:

— А можно остаться?

Но ведь она предупреждала Дашу с Машей: «Девки, хахалей не водить».

Любовь Геннадьевна резко хлопнула дверью и вернулась в зал. Там схватилась за клубок вчерашнего бестолкового вязания.

Вскоре гости убрались вместе с «девками».

Любовь Геннадьевна тут же схватила связку бананов, нагло, вальяжно развалившуюся в стеклянной вазе. От лампочки в подъезде светло. Внизу дергал коленкой Саша. Ильяша махал руками. И преподавательница журналистики швырнула тяжелые желтые серьги бананов в эпицентр брачных танцев. Ответом был взрыв смеха и уже явственно, хором: «Стар­рая дур­ра!»

Так! Ах, вы так? Ужо погодите!

Прежняя ненависть к Тане показалась ей мелочной, а вот злость к квартиранткам разрывала Любовь Геннадьевну на миллиарды частиц: кто дуры, так это они. Так и лезут, так и тащит их к скотам. Не­ет! Завтра же утром попру взашей. Мерзость какая! Грязь, моральная грязь!

В голове почему­то бултыхнулись стихи. Их написал знакомый, крепко пьющий поэт Аристов: «Разъята осень вовсе не на листики, на атом хлора и на атом фтора. А Ленка с факультета журналистики бредет с аборта, путаясь в заборах...»

Аристов приходил к ней домой и за рюмку водки, заикаясь и картавя, провыл эту чушь.

Не мифическая Ленка — реальная Любка. Люба Халилова, Любовь Геннадьевна, забеременела в городе Геленджике, город тот черкесы называли «Белой невестой». Белая невеста Люба.

Невеста! У нее из нутра выскоблили мокрый плеск приморских деревьев, сладкие от кагора поцелуи крокодила Гоши, его хозяйские ладони (ей нравилась неторопливость), вкус шоколада с миндалем после, уже возле ночного прибоя, пьяное пение из­за декоративного, под казачью старину плетня: «Виновата ли я...»

Чокнутая молью песня.

Ошметки любви.

Как бы ни спасалась Люба, «Любка с факультета журналистики», аборты преследовали ее. От холодного латыша Эгила, от горячего узбека Ашота, будущего мужа, от тайного друга Николая Николаевича, темного лицом и неутомимого в страсти директора частной лесопилки. От... От...

— Организм такой, — сухо отчеканила ей белокурая докторица Астахова в предельно узком халате. — Медицина бессильна.

И Любовь Халилова сама ничего не могла с этим поделать, нарываясь на очередное искусственное прерывание беременности. Михалычи, Михалычи всюду.

И вот внезапно, год назад, тот живчик, сидящий в ней с тринадцати лет, утих, образумился.

Отдал концы. И ладно, пора бы шейк плясать. Но как­то ни к чему стали кружок журналистики, любимая узбекская пахлава на кунжуте, книжки, фильмы, вся жизненная дребедень.

Везде стало холодно и пусто. Как в далеком космосе. Или в пустой морозилке.

Любовь Геннадьевна не заметила, как выкурила три сигареты подряд.

Не заметила она и как упала с журнального столика тетрадь с опытом очерка. Ветер, что ли, удул тетрадь в шиферный угол лоджии. «Путаясь в заборах», «Разъята осень». Разъята! Любовь Геннадьевна подняла тетрадь и — странно — понюхала ее. Тетрадь Тани Милютиной. Чем она должна пахнуть? Хлором? Фтором? Аристов, ответь мне!

Но Аристов тот, бросив пить, умчался к Белым Медведям. За вдохновением. Трезвость лишила Аристова дара.

А девочка Таня? Все на одно лицо. Таня­Маня. Все из одного теста. Рано или поздно другой Михалыч возьмет ее. Но пока девочка заворачивала свою боль в поэзию. Так­то. Вся жизнь — невпопад. И медицина тут бессильна.

Невпопад учительница журналистики решила твердо и неукоснительно: нет, девок она не вытурит. Правильной дорогой шагают Даша с Машей. Да, да. Надо утром напечь для девчат пирожков с сухофруктами. Девочки совсем ледащие. Такой и она была — одни нервы на костях. Разве что глаза сияли ярко да губы цвели диким пионом, абсолютно не уклоняющимся...

 

Dolcenemiса

И Петр покатился в шумном, веселом поезде мимо Горячего Ключа, мимо Туапсе, под Сочи, в местечко, которое называют Ореховая Щель.

Здесь уже закончились все детские смены, надо было охранять флигель с длинными и узкими, крашенными бирюзовой эмалью комнатками, кубообразную столовую, котельную, спортплощадку, просторную, с остатками пионерской символики «залу», надворные сараюшки.

Осенью еще не так холодно. Петр все же радовался своему теперешнему одинокому существованию. Тут благодать. Ни волков, ни людей.

Прислушаешься — волны шлепками шлифуют берег да шелестит рядом с окошком инжирное дерево. Мощный куст библейской смоквы не скинул еще листья. На нем осталось десятка четыре сморщенных плода. И утром, снимая влажные джинсы с бельевой веревки, Петр Онищенко непременно съедал две вязкие инжирины. Такая благодать кругом, что и стихи писать не хочется. И дышать, дышать. Все же слышно порой, как задорно пробегают поезда с остатками отдыхающих да далеко­далеко, у подножия, тенором исходит то ли козье, то ли овечье блеяние.

К чему стихи, вон их сколько написано, на «БелАЗе» не увезешь. Онищенко взял со стола очередную, только что вышедшую книжонку знакомого поэта Лобанова. Любовь. Любовь! Открыл наугад. Ага, вот еще один буколик, называется «Милый враг»: «Молчи, до боли стиснув зубы. Я проморгал тебя, дурак. До слез. И кутается в шубу мой самый лютый милый враг».

Экая бравада!

Надо собираться в душ. Молодчина Арсен, добрая душа. Он нагрел воды в котельной и сам умчал на трещащем своем моторизированном велосипеде. Арсен — такой же, как он, нищий, хотя трудно представить армянина нищим. Он женился на русской Алке, которая, наплодив ему четырех детей, сбежала с поездным проводником в Кащееву Щель. Потом вернулась и попросила Арсена набить ей морду. Арсен бить не захотел, закусил губу. И бриться стал не каждый день, а через день­два.

Перед душем Петру надо было оглядеть владения свои. А что оглядывать­то: тишь­гладь, божья благодать. Петр захватил мыло, мочалку, желтое махровое полотенце с вышитым голубым инициалом «П». Эту букву вышила Женя еще тогда, в эпоху мезозоя.

В столовой сумрачно и холодно. Хорошо бы окошки протереть да кастрюли в стопки сложить. Да лень. Он поднял уроненную кем­то вилку. Что же это такое?.. Что?.. Никак не может избавиться от слов: «Я проморгал тебя, дурак».

Действительно, проморгал. Ну и что, что Женя не стала Лаурой, а ему, поэту, так и не посветила кокетка Слава!

Ну и что!

У этого ботаника Петрарки одно было на уме: Лавр и Лаура. И эту свою вечно беременную недотрогу он называл «милый враг», «dolcenemiса». А ведь Петр клюнул на поэтическую приманку, построил жизнь, как монах Петрарка. Выбрал девушку с улицы Зеленой и стал посылать ей по почте стихи. О счастье! Девушка Оля никак не реагировала. Отреагировала жена. «Петр Первый просил полтинник, получил подзатыльник». И вот он здесь — в Ореховой Щели. Может, жена простит, одумается, ведь ничего не было. Н­н­н­да! В шахматах есть термин «цугцванг», то есть ситуация, когда, куда ни пойди — везде плохо.

Везде, как говорят музыканты, лажа.

В зале, на столе, покрытом красной материей, как привет из старого мира, лежали желто­зеленый, нечищеный горн и полинявший барабан со скрещенными палочками. Тут же, в уголке, галстук и выцветший порт­рет пионера­героя Володи Дубинина. Кто теперь помнит его? А вот Петр помнит. Он прислонил холодный мундштук горна к губам и протрубил единственное, что знал: «Бери ложку, бери хлеб, отправляйся на обед!»

Надо было отправляться в душ. Что он и сделал.

Из темной бочки тонкими струями выливалась нежная водица. В окошке котельной покачивались сумеречные кусты рослого можжевельника. Во рту ощущался металл. От медной дуды. Мылом этим еще его Женя мылась. Она его ему. «Милый враг».

И все же хорошо!

Сейчас он придет, «вздует чайник», включит «Pink Floyd», уляжется, чуя тепло от душа. Нет, книжку брать не будет. Так помечтает.

Но вот уже и терпкий чай выпит, а в голове по­прежнему витийствует: «Я проморгал тебя, дурак». Дурак — это точно. Но вот проморгал ли?..

Петр не услышал автомобильного рокота и лишь только когда световой веник лизнул окошко, понял: кого­то черт принес. Не Арсена. Звук его таратайки в Сочи слышен. Петр на запор не закрывался. А они ворвались смело и решительно. Четверо. Один мелкий и, как бывает со всеми мелкими, суетящийся. Наскакивая на вставшего и морщившегося от неожиданности Петра, мелкий стал доказывать, что они археологи, что они ищут старинные монеты.

Трое хмурых, тяжеловесных «археологов» жевали то ли «орбит», то ли угрозу. Угрозу.

Что говорить, поэты трусы. И поджилки у Петра ослабели. Язык пробормотал:

— Нет у нас.

— А мы поищем, — с издевкой подскочил к нему шалашпет.

— Пипа, не волновать клиента! Он сам все покажет и отдаст. Сказали, что в бывшей пионерской комнате. веди!

Ноги вели­таки. А живот схватило. Впереди корчился и крутил бедрами ламбаду Пипа. Трое ступали сзади. У крыльца Петр Онищенко сорвал ягоду смоквы, положил в рот. Были бы деньги. Но ведь денег у него нет. Лишь книги. Кассетник. Стихи. Да старая, потрепаная кожаная куртка. Они рылись в ящиках из­под телевизора и дивидишника. На полках. Какие монеты! Бред!

Петр онемел у тумбочки с пионерскими инструментами. У него тоже во рту жвачка, сухой инжир. Кажется, по лицу текли слезы. Не удержался. И эти слезы разозлили «археологов».

— Ты не мужчина. — Обкуренные, они поняли, что кто­то их провел. Купил за рубь двадцать.

— Хотите, я стихи почитаю? Петрарку! — Как же это он выговорил?

И тут один из «археологов» ударил басом:

— Будим рэзать! Ржавым ножиком.

И все бы прошло­проехало. Козявка Пипа опять подскочил к Петру, замахнулся.

— Брррысь! — рявкнули сзади.

А Петр Онищенко вот что отчебучил.

Он толкнул языком жвачку инжира, схватил горн с тумбочки и ткнул его в губы. И губы те ожили. «Бери ложку, бери хлеб...» Громко! Везде слышно. В Москве, в Нью­Йорке. Пальцы каменного Петра сжали барабанные палочки и сами выбили дробь. Кажется, это был сигнал «Подъем!». Но до того ли? Петр, пьянея от храбрости, — недаром определял себя как холерика, — стал дудеть еще громче. Петр, Петр — камень, кремень. Глаза его хватали раздувавшиеся физиономии «археологов». Петр колотил в барабан. А когда откинул горн в угол, стал тоненько выводить уже голосом единственное пионерское, что знал: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих».

Он шевелил эти строчки и тогда, когда увидел на майке, которую одел после душа, растущее малиновое пятно: «Женя, что это, что?» Сквозь песню, сквозь барабанную дробь: «Женя, что?»

 

На панели

— Живем мы в панельном доме. В компьютере, там тоже панель. Подохнем — опять в панель сунут.

— Неужели есть такие? — Капустин отхлебнул из кружки и поморщился.

— Как же, сэр, непременно, — обрадовался Коротков. — Они разрабатывают. В пакете целлофановом опустят. Технологично, экологично.

— А что насчет компьютера? Не пойму.

Лицо у Короткова стало злым.

— Тут и понимать нечего. Читать­считать разучились. Дважды два не четыре, а «сколько вам надо». Не компьютеры зависают — мы над ними висим, канцелярскими скрепками прищепленные, автогеном приваренные. Душа в монитор сиганула. А что? Лопошь виртуалов. Если умело пользоваться, можно бумажник себе набить. А можно морду начистить. — Он снова сделал паузу. — А можно гигиенически чистую любовь получить. Не угодно ли, сэр?

Коротков опять умолк, припал к кружке с пивом. Как он все же постарел.

— Я вначале не понял, чего это моя Ольга Валентиновна гнездится у компа. И весь вечер, как лист перед... что там в сказке, как лист перед травой, колышется. Щеки трет, ладони в кулачки сжимает. И главное, не подпускает к монитору, говорит: «Личная жизнь, не смей лезть». Понятное дело, не косолапый же я, не лез. Но надоело в конце концов. Месяц, другой. Сам уже на кухню перебрался, сам супчики варганю, а Ольга свет Валентиновна кулачки свои жмет и в экран плотно вперилась.

Наконец — настроение у нее, что ли, хорошее — призналась. Призналась. Гммм... Любовь у нее. Так себе, пустячок­с. Безобидно. Виртуальная любовь!

Я опешил. Может ведь эта зараза и в реальную, так­зать, любовь перейти. Заболевание­то вроде чумы. Но Оля волосы мои ерошит: «Ни в жисть, ты у меня един. А тут — баловство. Мираж. Мне ведь романтики не хватает, я ее и восполняю. Сам виноват: на руках не носишь, пиджак в грязь не кидаешь, чтобы я не испачкалась».

Развеселила: попробуй кинь, вцепится, «вещь портишь».

Посмеялись. Я опять начинаю сомневаться: перейдет, как пить, в реальную. Кто он? Откуда? «Из Владивостока, — стучит карандашиком по компьютерному столу. — Семь тысяч километров. Не дотянешься».

Короче, наш панельный дом стал домом терпимости. Или как там... толерантности. Я один терплю, Ольга с компьютерным другом хороводы водит.

Успокаиваю себя: натешится, надоест. Уже год минул. Компьютерная панель полностью овладела сердцем жены. Злилась, когда лез с вопросами.

«Пробовала, — объясняет, — бросить, но никак. Ты вот куришь, тебя тянет к сигарете. Дай отдушину, пройдет».

Я гляжу на нее и ничего не понимаю. Как будто рассудок того. Как сама с собой разговаривает: «А ты мне ласковые слова говоришь? Нет, нет и нет. Ты меня на руках кружишь?.. Ноль целых фиг десятых».

Ссылаюсь в ответ про другое время, про век скоростей. Лепечу ласково. Она: «Скучный ты, Коротков, как кисель из пачки. — И добавляет: — Для любви всегда есть время, отлынь».

Что поделаешь, опять один как перст. И вот однажды она меня хлобыстнула обухом по голове. Сидели на кухне, пили чай. Ничего не предвещало. А она этот самый виртуальный топор вытащила да как жахнет: «Ухожу от тебя».

«Куда? К кому? — Я оглоушенный. Тупой, еще тупее. Уже и язык еле повернулся. — К кому?»

«К нему», — и замолкла.

«Во Владивосток?!»

«Дурачок! Он рядом. Двенадцать кэмэ. В соседней станице. Ухожу. Поживем там, квартиру снимем».

И что ты думаешь? Ушла! Я и на колени бухался, и замахивался на нее. Но не ударил, не посмел. Толку­то!..

Кое­какие вещички собрала и дверью хлопнула. Живи, матрос! Один раз только летом, в июле, за купальником заглядывала. Впопыхах, бегом.

Когда это произошло, я за вино­водку ухватился. Пил с кем ни попадя. И слюни с соплями размешивал. Да что это! Разве спасешься? Ест и ест, жрет меня поедом тоска!.. Сволочь Ольга, конечно. И предательница. Но люблю! Пытался ее в мыслях своих истребить, как в компьютере файл удалить. Корзину очистить. Без толку! Не поддается. Из другой корзины выпрыгивает — рыбка золотая, сказочная. Кричу в эту самую корзинку: «Дрянь, сволочь, сука!» А в ответ из лукошка того: «Ты без меня не сможешь. Я не сволочь и не дрянь, а любви хочу, другой любви. Не­зем­­ной».

Короче, я тоже с копыток спрыгнул. В ржавый гвоздь превратился.

Но вот однажды дома стационарный телефон зазвонил долго и требовательно. В трубке — ее голос. Ее, ее! Точно! Ни с кем не спутаешь. Ее­то ее, но робкий, пугливый голос. С паузами и придыхом. Громкий шепот.

«Хочу к тебе, — шепчет, — хотя бы временно».

«А почему не совсем?»

«Убьет. Укокошит. Милый, хочу к тебе. Пока не трогай его, а то и тебя заденет. Давай пока тайно встретимся. А там видно... Время покажет...»

Вот я и пришел на тайное свидание. Жду. Да вот тебя увидел. Понятно, сэр, на какой панели я сижу?

Коротков взглянул на часы, а потом в окно.

— Ну вот и она летит, как ласточка перед дождем — низко­низко... Ласточка... Касаточка!

В пустое утреннее кафе влетела дама, вся в струящихся разноцветных шарфах. И действительно, рукава острые, как крылья. И дымка легкого платья. Туника, что ли?

«Дыша духами и туманами».

Вольная птица! А говорят, домашняя. Слепит гнездо, а потом расколотит его своим безумным клювиком. Выщиплет все, как в хорошей парикмахерской.

Человек строго одинокий, Капустин позавидовал любовному коло­вращению и с незаметным любопытством впитывал в себя их восторг, их шумные объятия, ее внезапные слезы, трясущийся подбородок моментально помолодевшего старика Алексея Ивановича Короткова...

 

Коверкот

Агапов поменял масло на своей «пятерке», почистил клеммы свечей, отрегулировал холостой ход. Он любил порядок. Когда машина издавала не тот звук, он чувствовал себя неуверенно, как будто бы забо­левал.

В гараже воды не оказалось, тряпок, чтобы вытереть руки, тоже. Разве только вот это. В углу на гвозде висело его старое коверкотовое пальто. В прошлом месяце Софья приказала его выбросить на помойку: «От хлама надо избавляться! — И добавила: — Безжалостно».

Агапов не выкинул старую вещь, а приткнул в гараже. Конечно, оно было уже негодно. Не сходилось в талии, рубчик местами стерся. Но выкинуть пальто насовсем что­то ему мешало. Что — он и сам до конца не понял. Мельком лишь подумал, что жена стала ему совсем чужой. Чем больше он к ней ластился, тем увереннее, без всякого стеснения Соня отстранялась. Утром, днем, вечером.

— Не приставай, — сердито выпячивала твердую губу Соня. — Вечно вы лезете.

«Вечно», «лезете», «не приставай». Кто это «вы»? Все эти обидные слова она объясняла загруженностью на работе, хронической усталостью:

— Достали все!

Вечерами Соня тискала пульт телевизора. Недолго. Вздыхала. Что­то ело ее изнутри.

— Может, заболела? — подсаживался к жене Агапов.

Но губа ее стала опасно дергаться.

— Не лез­з­зь!

Звук «з» долго звенел в зале.

Соня, вздохнув, брела в спальню и там сворачивалась в клубочек. И клубок тот делался туже и туже.

Повозившись в моторе, Агапов не захотел резать пальто на тряпки. Изнанкой вытер руки. В добрые времена Соня смеялась: «Есть зверь Пыжик, есть Бобрик и есть еще грррррромадный Коверкот».

Добрые времена? Где они? Там!.. За облаками...

Студентом он летал за эти самые облака и прыгал с тяжелым, выворачивающим плечи парашютом. Секция такая была. И было райское ощущение смертельной свободы, когда летишь, ничего не ведая, в красоте и страхе: вдруг не раскроется.

И песня была «Там, за облаками». Но песня давно вышла из моды, как коверкотовое пальто.

Коверкотовое пальто Агапов купил на первые премиальные деньги. И вот интересно. Зверь Коверкот придал смелости. Что­то было в этой одежде от свободного полета.

Агапов познакомился с будущей женой рядовым образом. Коверкот его толкнул: «Приставай!»

Прохладная скамейка, пожелтевший сквер. Осень. «Роняет лес багряный свой убор».

Фигура зябнувшей светловолосой девушки на скамейке. Назвал себя Игорьком. Почему Игорьком, не Игорем?..

— «Приятна мне твоя прощальная краса» — кажется, это он сказал.

— Стихи?! А мне не­при­ятна. Это ведь смерть. Краса в смерти? Чушь болотная!

Но она не всегда была печальной. Соня оказалась легкой и подат­ливой.

Хлынуло счастье.

Агапов и Соня ходили по гостям, в театр, просто гуляли. Замерзнув, Соня совала руки под крылышки коверкотового пальто. Грелась. И поцелуи. Долго и напряженно. То ли от счастья, то ли от отсутствия воздуха при поцелуях славно кружилась голова.

В конце концов осмелевшее пальто привело Соню и Игоря­Игорька к дверям ЗАГСа.

«Так не может быть! Это не со мной происходит. — Он просыпался от клекотавшей в нем радости и подходил к кухонному окну. Глядел на звезды. — Они ведь все видят, видят. Не звезды, глаза бога, великого Бога».

И жена, легкая его женушка, понимала все. Соня просыпалась. Подходила сзади. Клала на плечи горячие ладошки.

— Ковер­котик ты мой, не тушуйся. Все будет нормально. Как в раю.

Он оборачивался и торопливо, набожно касался губами ее лба, щек, груди, коленки, лодыжки.

Райские кущи. В них супруги Агаповы «родили» мальчика Сеню и девочку Свету. В Эдеме том они, уложив детей, валялись, как блаженные, под разноцветной мигающей елкой. В райском том саду, на Красной поляне, саксофонист выводил для Софьи песенку битлов «Уestеrday». В Эдеме, а точнее, дома или в гараже они ели кильку с приперченным луком, запивали вкуснятину новороссийским пивом и опять обнимались.

— Съем, съем, съем тебя!

— Ешь!

А потом? Потом — тик­так.. Время бесшумно, даже эти «тик­так» не слышны. Коверкотовое пальто повисло в старом фанерном шкафу.

И вот финал: пальто — в гараже. Последняя ступенька — помойка. А  там его сгрудят бульдозером и сожгут, облив какой­нибудь грязной отработкой... Дымная вонь, копоть — вот все, что останется от райских кущ.

Но нет, нет ведь, не может быть.

Агапов автоматически оглянулся: «А ну как придет и уронит руки на его плечи?»

Бред, естественно. Дикий бред.

Но зато другой бред радостно разорвал гаражный сумрак.

Идея вылетела из ящика с торцевыми ключами: занести это существо, состоящее из «ковра и котика», опять в квартиру.

Чем черт не шутит! Счастливая идея. Или глупая надежда?.. Время прошло. А вдруг Софья обрадуется? Вспомнит наше все: кильку в гараже, серебряный саксофон, звезды в кухонном окне, торопливые поцелуи — и все встанет опять на старое место? Вдруг?

Смешное слово «вдруг». Как мячик: «Вдруг, вдруг, вдруг» — прыгает по всему телу.

Так Агапов и сделал. Стоял теплый сентябрь, но Агапов все равно накинул коверкот на плечи и отправился домой: «И бутылку шампанского не мешало бы откупорить».

Коверкот, коверкот, коверкотище! Дэнс­бэмс. На златом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, скажи поскорей. Не задерживай добрых и честных людей.

Пальто опять, как встарь, заряжало его уверенностью.

Так и шли — он и пальто. Агапов нес на плечах пальто, и Коверкот одобрительно толкал его в спину.

Сапожник­портной!

Агапов позвонил в свою дверь. Он уже внушил себе: чудо произойдет. Позвонил сам себе для хохмы. Кто ты будешь такой?

Но никто не выходил на звонок. В прихожей Агапов кликнул жену... Молчок... Говори поскорей, не задерживай...

И все же вышла. Будто ничего не видит. Руки в муке. Она держала их как хирург перед операцией. Губы тоже бледные.

— Чего тебе?

— Выйди!

— Вышла же... Чего заладил? Руки у меня в муке.

Агапов обвел руками окружающее пространство. Какое­то плавательное движение. Баттерфляй за облаками. Ему удалось улыбнуться.

— Ты что? Совсем ополоумел. Задолбал своими глупыми шутками. За­дол­бал! — И потом с оледеневшим лицом бесстрастно хохотнула. — Ты, Агапов, никогда не думал, что слово «коверкот» произошло от глагола «исковеркать». — И безжалостно хирургическим инструментом: — Ты жизнь мою исковеркал. Всю насквозь.

Агапов застегнул верхнюю пуговицу. Средняя не давалась. Он дернул пуговицу. Кажется, он сходил с ума, потому как подумал: «Парашют дергаю, чтобы раскрылся. Зачем?»

Жить совсем расхотелось. Да, а пуговица была посажена крепко, на шелк...







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0