Превратности судьбы

Евгений Ростиславович Эрастов родился в 1963 году. Окончил Горьковский медицинский институт и Литературный институт им. А.М. Горького.
Публиковался в журналах «Волга», «Москва», «Дружба народов», «Звезда», «Наш современник», «Новый мир», «Сибирские огни», «Подъем», «Юность» и других, а также в альманахах и коллективных сборниках. Автор шести поэти-ческих и четырех прозаических книг.
Лауреат премий Нижнего Новгорода (2008), Нижегородской области им. А.М. Горького (2014), имени Ольги Бешенковской (2014), литературной премии имени Марины Цветаевой (2014). Победитель международных поэтических конкурсов «Рождественская звезда» (2011), «Цветаевская осень» (2011), имени Сильвы Капутикян (2013), «Лёт лебединый» имени Пет¬ра Вегина (2014).
Член Союза писателей России. Живет в Нижнем Новгороде.

Феникс

1

Дима Снегирев был не просто общительным мальчиком. Он по самой природе своей был общественником. Во втором классе — звень­­евой, в шестом — председатель совета отряда и пионерской дружины, в восьмом — секретарь школьной комсомольской организации. Учился Дима тоже хорошо. Нельзя сказать, чтобы мальчик сильно стремился к знаниям. Скорее всего, учеба ему сравнительно легко давалась. Он одинаково хорошо успевал по всем предметам без исключения.

Только одной думы власть ощущал на себе наш лирический герой, и связана была эта великая дума исключительно с деньгами. Однако само отношение к денежным знакам было у него своеобычное и совсем не вписывалось в каноны мелкого потребителя и обывателя. Купюры сами по себе совсем не впечатляли мальчика. Жизненные блага как таковые он не слишком ценил и не особенно дорожил ими. Как все деятельные, энергичные и предприимчивые люди, Снегирев не был гедонистом. К беззаботному и бездумному существованию в роскошном замке из слоновой кости на берегу Средиземного моря он вовсе не стремился. Такое счастье наскучило бы ему через две недели. Деньги привлекали его как некая постоянно меняющаяся субстанция, векторная величина, предмет заботы. Как овощи на огороде, которые непременно надо удоб­рять и пропалывать — иначе не дождешься обильного урожая. Это был предмет его постоянной, бессонной, ежедневной и еженощной — непрекращающейся заботы. Дима никак не смог бы смириться с тем, что его деньги не выросли в течение года хотя бы в два раза. Так заботливый и настойчивый огородник с трепетом душевным взирает на увеличивающиеся с каждым днем нежно­зеленые стрелочки лука и чеснока.

Еще в третьем классе Дима стал непререкаемым авторитетом в игре в пробки. Точность пинка — как раз то, что всегда его отличало. Маленькие, грязные, с гофрированными краями, конусообразные пробки от всевозможных тюбиков, огромные, тупые, как валенки, белые, округлые пробки от шампанского, цилиндрические, с резьбой внутри пробки от шампуней и стеклоочистителей — все они имели свои названия.

Мальчик полностью отдавался часто сменяющим друг друга увлечениям. Каждое из них наполнялось каким­то новым воздухом, как дешевый резиновый шарик, пока наконец не лопалось в один прекрасный момент с характерным хлопающим звуком. И после этого никогда уже не возникало вновь.

Снегирев сумел накопить около трех тысяч пробок, которые продал Лягушету за солидную для мальчика его возраста сумму, после чего основательно занялся пластами.

Город, в котором довелось родиться нашему герою, был самым обыкновенным русским провинциальным городом, и в то же время был он городом совсем даже необыкновенным, поскольку имел несколько таких достопримечательностей, которых нигде найти было нельзя. Это сочетание обыкновенности с необыкновенностью, заурядности с незаурядностью — одна из самых выпирающих черт русской действительности, которую никогда нельзя было понять, а можно было всегда только запротоколировать как факт опытный, эмпирический, зримый и принять как необъяснимое явление. Одной из таких достопримечательностей была самая высокая набережная в Европе.

Этой набережной в свое время залюбовался последний русский самодержец, несколько раз посещавший губернский город по пути в Саровскую пустынь. На вечере, организованном провинциальным дворянством вкупе с долгобородым купечеством, чуть охмелевший от шампанского, Ники как бы невзначай уронил губернатору Унтербергеру: «В равной степени потрясли меня как те красоты неописуемые, которые даровал Создатель вашему старинному городу, так и ожесточение и дикость местных жителей, в борьбе с этими красотами проявляемые».

Именно в начале этой набережной, а точнее, под уродливо громоздким и нелепым трамплином существовал в конце семидесятых годов импровизированный рынок, где кучковались любители модной «музыки».

Собственно говоря, к музыке как искусству эти записанные на круг­лых виниловых гигантах механические колебания воздуха отношения почти не имели, однако существовал некий психологический феномен, чем­то напоминающий тайный сговор похожих по восприятию жизни людей, считать эти хаотические, случайные звуки если не музыкой, то чем­то вроде неотъемлемого атрибута прогрессивного и современного человека.

Далеко еще было до разрушительных и безнадежных, циничных и депрессивных девяностых годов, и еще не стал общим достоянием, не растворился в криминальном русском воздухе такой любимый всеми демократами и либералами термин, как «совок». Но уже тогда, в конце однообразно серых семидесятых, под громоздким трамплином собирались очень и не очень молодые люди, всеми фибрами души презиравшие совков — всех тех, кто живет не на разницу от перепродажи.

Дима вовсе не любил рок­музыку, как не любил он, впрочем, музыку вообще. На симфоническом концерте в филармонии был только один раз, вместе с однокурсницей, которая всячески крутила и вертела парнем, искусно используя его юношескую неопытность. Два часа, проведенные в концертном зале, он прямо­таки изнывал от скуки. Но Дима отчетливо понимал, что пласты, как и модные тогда джинсы с американским лэйб­лом, имеют большую цену, а сам факт обладания ими дает тот совершенно не имеющий денежного эквивалента социальный статус, которым он бредил всю свою жизнь.

Уже тогда он презирал патлатых, прыщавых юношей в потертых свитерках грубой вязки, готовых отдать последнее за надсадные вопли малоталантливых и во всех отношениях несолидных западных певцов, страдавших, по слухам, самыми отчаянными пороками. У самого Снегирева никогда не было и не могло быть никаких авторитетов, особенно среди музыкантов.

Там­то однажды, на мокром глинистом волжском склоне, поросшем добрыми и отзывчивыми советскими одуванчиками, и случилось нашему герою, будучи подростком, впервые в жизни столкнуться с представителями защиты правопорядка и социалистической законности.

Кургузый мент возник неожиданно, как Минерва из головы Юпитера, нагло и топорно, по­хозяйски материализовался из чуть подрагивающего вечернего воздуха.

Через секунду из заплеванных редких кустов бузины показался еще один. Они были похожи друг на друга. Маленькие, коренастые, улыбчивые — этакие боровички в голубых рубашках, притулившиеся у березовой опушки.

— Что, молодые люди? Пластинками спекулируем?

И тут врожденный инстинкт сработал, как слюна при виде еды. Гибкая пружинка мгновенно выскочила. Снегирев вынул из кармана мятый червонец с изображением Ленина, протянул менту.

— Идите­ка отсюда, пацаны, — вяло пробубнил лейтенант, медленно, как бы нехотя, засовывая в карман серовато­синих брюк десятку. — Фарцовка вещь некрасивая, уголовно наказуемая.

Червонца было жаль. Но все равно в этот день Снегирев чувствовал себя победителем. Он ощутил отчетливо, что все люди живут в одной декартовой системе координат, и менты­боровики в этой системе не случайные точки, а обычные элементы генеральной совокупности.

Сын одного из ведущих инженеров прославленного на всю страну автозавода, Снегирев пошел по отцовскому пути, поступив на автомобильный факультет местного политехнического института.

В институте Дима стал активничать в еще большей степени. Все свободное время просиживал будущий инженер в комитете комсомола, под большим портретом Ленина. Ленин лукаво щурился, и небрежно завязанный синий галстук в желтый горошек подчеркивал человечность Ильича, его всамделишность.

В комитете Дима всегда был на виду. За что только не приходилось ему отвечать — и за производственную практику первокурсников, и за добровольную народную дружину, и за студенческие строительные отряды.

Работать на заводе было куда тяжелей. В своей профессиональной карь­ере Снегирев не поднялся выше рядового инженера сборочного цеха. Но уже тогда он сидел в заводском комитете комсомола. Жизнь у него была не сладкая — с восьми утра до трех­четырех часов слушать, как работяги оглушительно колотят по железу, собирают грузные корпуса «Волги», а потом бежать в комитет комсомола и до позднего вечера утрясать общественные дела. Дима из кожи лез, чтобы обратить на себя внимание заводского и районного начальства, однако место второго секретаря комсомольской организации автозавода оказалось последней вершиной его номенклатурного роста.

Казалось бы, второй секретарь — не так уж и плохо, сразу же после первого. А по сути дела — все уже совсем иное, или, как говорят в Одессе, две большие разницы. Первый секретарь — лицо, освобожденное от производства и, кроме административных дел, никакими заботами не отягощенное. То, что ты по образованию инженер или врач, никакого уже значения не имеет. Ты теперь начальник. А второй должен сначала оттрубить положенные семь­восемь часов в цеху, а потом уже налаживать работу среди заводской молодежи.

Дима всего добивался сам. Николай Алексеевич, его отец, хоть и обладал весом на автозаводе, был человеком старой закалки и не считал своей обязанностью везде просить за сына. Странное дело — помощь свою он предлагал почему­то всегда только в тех случаях, когда Снегирев­младший просто не желал ею воспользоваться. Хотя были у него знакомства в районном руководстве — и в исполкоме, и в партийных органах. Мама Димочки, Ольга Игнатьевна, от которой он, кстати, унаследовал административную жилку и хозяйственную хватку, была главным врачом хирургической больницы, очень солидного медицинского учреждения города, на базе которого располагалась одна из кафедр местного мединститута. Однако у нее был характер настолько суровый и деспотичный, что даже Николай Алексеевич, человек психически сильный и уравновешенный, слегка ее побаивался и лишний раз старался не связываться со стервой. От нее унаследовал Димочка и некое ослиное своеволие, которое Ольга Игнатьевна, как евангельское бревно в глазу, не замечала у себя и в то же время органически не терпела в других людях. Словом, помогать сыну в служебной карьере она не хотела, поскольку он не выказывал к ней, матери, должного пиетета, чем отличался младший брат Саша, избравший, и не без влияния Ольги Игнатьевны, тернистую стезю сосудистого хирурга.

Димочка старался как мог и, когда сам Семен Нилович, директор завода, обещал ему должность первого секретаря, к стыду своему, поверил. Семен Нилович был душевным человеком и любителем брутальных утех. Он и внешне, и внутренне чем­то напоминал то человеческое недоразумение, которому предстояло стать первым президентом свободной от всяких условностей и моральных пут, демократической России. Неплохой хозяйственник, но очень ограниченный и нетерпимый к чужому мнению руководитель. Заурядный инженер, но ловкий аппаратчик. К тому же врун и зазнайка.

— Держись меня, Димка, — сказал он ему как­то на заседании парткома, — и скоро будешь первым.

Но первым стал его тезка, Дима Тарасов, и всего лишь потому, что на место первого секретаря райкома комсомола нужно было посадить своего человека, а сам первый секретарь был перемещен в горком партии. Словом, очень сложная была проделана рокировка, с участием многих легких и тяжелых фигур, вплоть до обкома комсомола, но Димочка в этом перемещении никак не участвовал. Его бедная ладьевая пешка стояла совершенно одиноко, никем не тронутая, покорно прижавшись бархатистым исподом к лакированной клеточке шахматной доски.

Очень нехорошо, даже цинично повел себя отец, услышав о том, как несправедливо обошлись с Димой.

— «Капитан, никогда ты не станешь майором», — промурлыкал Николай Алексеевич занюханную в те времена магнитофонную песенку, а потом вдруг серьезно сказал: — Слушай­ка, сын. А на кой тебе этот комитет? Инженеру профессиональный рост нужен! Хочешь в лабораторию коробок скоростей? Там сейчас новые модели подшипников разрабатывают!

Но Димочка и слушать не хотел ни про какие подшипники. Пусть ими занимаются ударенные очкарики из студенческого научного общества да пропахшие маслом техники в дырявых синих халатах за свои сто двадцать рэ в месяц.

В этот день Снегирев уже мысленно расстался с комсомолом. А буквально через неделю появился у них в отделе кадров невысокий мужчина, одетый в штатское. Но очень уж он особенно, как­то уж очень искусственно — как на шарнирах — передвигался и так держал себя, что на плечах старомодного, но очень чистого и, по всей видимости, мало ношенного пиджака так и проступали офицерские погоны.

— Вот что, мужики, — сказал он собравшимся в комнате молодым инженерам. — Я тут ваши личные дела полистал. У всех у вас два преимущества — молодость и холостой образ жизни. Поймите меня правильно — я ничего от вас не требую. Я только предлагаю.

Товарищ майор ненавязчиво предложил молодым людям перейти служить в советскую армию. Разумеется, не расставаясь со своей специальностью. В танковую дивизию. За одни только лейтенантские звездочки — лишние сто рублей. Таким образом, зарплата в два с лишним раза больше, чем на заводе.

Именно там, в отделе кадров, первый раз сгорел дотла Дима Снегирев. Чтобы, как легендарная птица Феникс, вновь восстать из пепла, но уже в звании лейтенанта танковых войск.


2

Жизнь в новом качестве далась Димочке непросто. Исполнительный по своей натуре, он все­таки совершенно не был готов к безоговорочному подчинению.

Попал наш герой чуть ли не в центр Европы, в бывшую Восточную Пруссию, после победы над немцами неожиданно ставшую русской.

Вся эта небольшая территория с богатой средневековой историей, выпестовшая национального немецкого философского гения, впервые с научных позиций заговорившего о непознаваемости мира, была напичкана советскими воинскими частями до предела. И в чистом поле, и в старинных дубовых рощах, и на янтарном балтийском берегу, и среди причудливых песчаных дюн — везде натыкался глаз на унылые красные звезды и пятизначные числа воинских частей.

Одно из первых открытий молодого военного инженера заключалось в том, что каждая деталь танка имела свое матерное название. Сначала он считал, что солдатики, настойчиво и кропотливо роясь в железных танковых внутренностях, называют детали этими словами наобум, лишь бы назвать их хоть как­нибудь. Но он был неправ.

И не столько гениальное словотворчество народа русского поразило и обескуражило новоявленного советского офицера, сколько сам дух народа, проявлявшийся в армии, как нигде.

Вся военная организация, основанная на выполнении приказов, внешне структурированная и обставленная таким образом, чтобы всячески внушить окружающим наличие некой выверенной логической системы, на этом этапе развития нашей бедной страны уже почти полностью была лишена логики и всего того, что подразумевают под сугубо человеческим.

Склонный к администрированию и командованию, Димочка, однако, не был туп по натуре. Он сразу понял, что офицерский корпус, как и вся страна, живет двойной жизнью.

В одной жизни были красные уголки, ленинские комнаты и политзанятия, социалистические обязательства, строевая и огневая подхотоука (именно так произносил это слово командир полка Кравченко), газоны, которые красили зеленой краской к приезду генерала. В другой — приморские рестораны, работающие как дешевые притоны, в которых сидели, покуривая дорогие сигареты, длинноногие латышские Лаймы и русские Наташи, фарцовка зарубежным товаром, дефицитные вещи, которые услужливо доставали из­под прилавка румяные продавщицы с шестимесячной завивкой на головах. Жизнь служебная, тупая, приказная, казарменная — словом, все то, что ассоциируется со словом «служба», сочеталось и с другой, человеческой жизнью, в которой были семья, любовницы, увлечения, интересное проведение времени. Чем старше по званию был офицер, тем больше он имел прав на эту другую жизнь, тем дальше он уходил от казармы.

Довольно быстро Дмитрий Снегирев убедился, что, не имея специального военного образования, достичь в армии больших успехов ему не удастся.

Тогда­то и возникла в его голове такая простая и нормальная идея — поступить в военную академию.


3

Многие люди мыслящие и глубоко чувствующие чуть ли не всю сознательную жизнь терзаются вопросами: а правильно ли я живу? то ли дело выбрал в жизни? является ли это дело моим призванием?

Подобная рефлексия была изначально чужда нашему герою. Везде он был свой и всегда чувствовал себя при деле. Единственно, с чем он не мог смириться, — это с тем, что его денежные средства медленно увеличиваются в размерах.

Заочная учеба в академии не казалась ему сложной.

Однажды, гуляя в летний полдень по Арбату, увидел знакомого человека, сидевшего в небольшом кафе под навесом. Постоял немного, вглядываясь в забытые черты.

Как часто бывает, узнавание возникло со стороны противоположной. Молодой (тогда еще!), но уже склонный к болезненной полноте мужчина отвлекся от детального изучения причудливой пивной пены и посмотрел на Снегирева внимательным взглядом.

— Димыч! — чуть не закричал он, приподнявшись над неустойчивым круглым белым столиком.

Никак не ожидал Димочка встретить здесь, в Москве, своего одноклассника Борю Повороткина.

Кто бы мог подумать, что эта встреча так кардинально изменит жизнь нашего героя! Тогда, в тот жаркий московский полдень, он и представить себе этого не мог.

В школе Дима не дружил с Повороткиным. Сын простых родителей, унылый лентяй, прогульщик и двоечник, Повороткин не был авторитетом ни для кого. Даже протестным поведением, которое так ценят некоторые подростки, Боря не отличался. Он всегда был «ни рыба ни мясо». Окончил затрапезное ПТУ, работал автослесарем.

Дима был потрясен, когда в одном из арбатских переулков увидел роскошную иномарку Повороткина, загородившую чуть ли не всю проезжую часть. Сам он в то время ездил на отцовских «жигулях».

Повороткин сильно изменился за пятнадцать лет. Он не то чтобы по­умнел, но как­то преобразился. Бориска обладал тем самым типом прикладного, практического ума, который изредка встречается у русских людей с деревенскими корнями и который неожиданно оказался востребованным в особом экономическом пространстве криминальных девяностых годов прошлого века.

Пообщавшись со своим одноклассником в течение какого­то получаса, Снегирев уловил, что по многим параметрам Боря давно перегнал его.

Повороткин давно уже жил в Москве и занимался изготовлением и продажей мягких игрушек.

Казалось бы, странная стезя для бывшего хулигана. Неподалеку, в районе Смоленской площади, находился один из магазинчиков, где Повороткин сбывал свой товар.

— Вот, гляди, — показал он на разноцветных мишек и слоников. — Этот бизнес позволил мне встать на ноги. Правда, для начала необходимо иметь хотя бы тридцать тысяч баков. Ткань покупаю в Иванове, там дешевле, а сами игрушки шьют таджики. Почти за бесплатно. Они у меня в бараке живут. Возле деревни Измалково.

— На кого эти игрушки рассчитаны? — спросил Дима. — На богатых детей? Их не так много!

— Да на кого угодно! — ответил Повороткин. — Мы берем количеством. А игрушка такая всегда была. Просто мы с тобой, Димыч, в нашем детстве ее не замечали. Были у нас и наших родителей дела поважней. А теперь время другое. Общество изменилось до неузнаваемости... Обнимать такого вот тигренка или обезьянку может и гламурная дама, и киллер, и даже президент. Потому что это модно. А мода сейчас — это все.

— Точно, — согласился Снегирев. — Сейчас все, как попугаи, только друг на друга смотрят.

— Конечно! Куда деваться, капитализм! Нас этому дяденька Гайдар научил! Вот, например, особая наша отрасль — эротическая мягкая игрушка. Ее при совке не было: безнравственность! А ведь тоже вещь. На худой конец, можно в жопу себе засунуть!

Самое смешное заключалось в том, что Боря совсем не шутил.

Свернули с Садового на набережную, развернулись, поехали по Кутузовскому.

— Или вот еще, — продолжал Повороткин, — перспективное направление — герои мультфильмов. Чебурашки всякие, крокодилы Гены... Сейчас вот Симпсоны появились. Смотрит ребенок по телику этих Симпсонов, а тут в магазине они продаются. Он и канючит: «Мама, купи Симп­­сона!» Мамаша не разорится, если отдаст тридцать долларов, зато вопли киндера закончатся. Держи своего Симпсона, только не вой! Правильно?

Дима молчал. И когда это Повороткин успел так ума набраться?

— Самое главное теперь для меня — свою игрушку разрабатывать. Чтобы она от других отличалась. Тряпки купить не проблема. Таджики тупые будут шить, как им прикажут. А вот свою игрушку создать, найти дизайнера, который бы ее разработал, — это проблема! Чтобы все говорили: это игрушка Повороткина!

Дима и Боря были похожи тем, что давно освободились от химеры совести. Но Снегирев был как­то тоньше, цивилизованнее. В этот жаркий летний день он еще не ощутил тот священный огонь, который должен был спалить его дотла. Произошло это только через месяц, когда Дима написал начальству рапорт об увольнении.


4

Чем мы все или многие из читающих эту историю кардинально отличаемся от Димочки? Прежде всего, тем, что не способны восстать из пепла.

Оно и верно. Не каждому Бог даровал такие способности. Ведь нужно уметь не только начать жизнь с начала, с абсолютного нуля, нужно еще и забыть свою старую жизнь, как нелепый, не имеющий отношения к действительности сон. Как будто ее и не было вовсе.

Начинал Дима с того, что ездил по регионам и всячески навязывал магазинчикам мягкую игрушку.

Дело продвигалось медленно. Постепенно Снегирев начал чувствовать на себе тяжелый характер Повороткина — жажду лидерства, заносчивость, желание поучать.

Такой тяжелый диктат Феникс выдержать не мог. Легче было вновь сгореть дотла и возродиться из пепла.

Но уходить из бизнеса Дима пока не хотел. Он только вошел во вкус этого заманчивого дела, где пусть и не все, но многое зависело от тебя, от твоей деловитости, изворотливости, умения строить связи с нужными людьми.

Быть вечной шестеркой Повороткина, слепым исполнителем его приказов Снегирев не мог. Выход был один — самому встать во главе фирмы или открыть свою, независимую от Бориса.

Недолго подумав, Дмитрий Николаевич избрал второе, поскольку устранить Повороткина пока не решался. Начал он с того, что обманул таджиков, предложив им работать на него за зарплату, в полтора раза превышающую повороткинскую.

Снял за гроши дачу у своего приятеля, поселил туда обманутых азиатов, два месяца платил обещанные деньги, а потом вернул их почти на те же деньги.

Повороткин обиды не простил, натравив на Диму своих людей из Рос­потребнадзора.

В ходе проводимой проверки было обнаружено, что «индивидуальный предприниматель Снегирев Дмитрий Николаевич, 1963 года рождения, русский, зарегистрированный по адресу... продавал мягкие игрушки, на которых не было информации о дате их изготовления, наименовании производителя, составе и свойстве товаров. В результате у ряда детей, имевших контакт с игрушками, возникли аллергические заболевания в виде сыпи и экземы (справки из кожвендиспансера прилагаются), а также кишечные отравления неизвестного происхождения. За выявленные нарушения индивидуальный предприниматель Д.Н. Снегирев и должностные лица, ответственные за допущенные нарушения, привлечены к административной ответственности».

Димыч выплатил большой, почти разоривший его штраф, а через месяц Повороткин, ходивший без охраны, был избит в подъезде своей квартиры. Борис не стал обращаться ни в бюро медэкспертизы, ни в прокуратуру. Он сначала сжег машину Снегирева, а потом цех, где работали таджики. К счастью, никто из гастарбайтеров не пострадал — поджог организовали ночью.

На следующий день Димочке пришла эсэмэска с предложением выплатить урон, нанесенный делу и здоровью Повороткина, и навсегда уйти из «мягкого» бизнеса. Сумма называлась астрономическая.

Тут­то наш герой понял, что силы неравны. Отморозки, избивавшие Бориса, получившие за это смешные деньги, не знали, на что шли. А сам Снегирев явно пошел по пути эмоций.

Молодой волчонок, почувствовав зуд в крови и молодой задор, решил побороться с матерыми волками. За годы жизни в Москве Повороткин успел обрасти связями, в том числе и в правоохранительных органах.

«У меня нет таких денег», — написал Феникс в ответном сообщении.

«Займешь до третьего марта. Последний срок — 22 часа».

Дима не спал всю ночь и только к утру принял неожиданное решение. Полистав засаленную записную книжку, нашел нужный телефон.

— Алло, — послышался тихий голос с берегов Тихого океана.

Его тетя, жившая в Сан­Франциско, согласилась помочь ему в оформлении гостевой визы.

Интервью в американском посольстве было назначено только через две недели. Он столкнулся с суровой реальностью западного мира — американцев подкупить было практически невозможно!

Это был настоящий стресс для Димочки. Напрасно он вынимал в посольстве доллары, пытался договориться. Этим он чуть не испортил все дело.

«Заплачу 15 марта», — написал он в эсэмэске.

«Последний срок десятого, 22 часа», — ответили ему.

Симку от мобильного телефона он еще восьмого марта утопил в Яузе.

Девятого числа уехал на автобусе в Ногинск и поселился в дешевой гостинице, где жили дорожные рабочие.

Двенадцатого был вылет.

Димочка вызвал такси из гостиницы, напялил на глаза черную лыжную шапочку и отправился в Шереметьево.

Он успокоился только тогда, когда самолет прорвался сквозь слой серых туч и направился в сторону Скандинавии.

Казалось, все было кончено. А между тем жизнь только начиналась.

Начиналась совершенно новая, другая жизнь, омытая холодным течением Тихого океана возле Сан­Франциско.

Именно там, на просторах Калифорнии, и суждено было в который раз возродиться из пепла Диме Снегиреву.

А чем он там занимается, нам пока неизвестно.

Впрочем, а не все ли равно?

 

Судьба Каролины

1

Честно сказать, очень мне не хотелось ехать в это богом забытое место. Конечно, мог бы и увильнуть, прикинуться больным, как в прошлом году.

Впрочем, в прошлом году я не так уж и много выгадал. Сослался на мнимые боли в почках. Покричал, когда молодой, неопытный парень­терапевт постучал ребром ладони по моей пояснице. Оставшись в городе, сразу же получил повестку из комитета комсомола. Меня записали в РСГ (ремонтно­строительную группу), и каждый день, кроме выходных, приходилось ездить на строительство институтского профилактория, таскать цемент на грязных деревянных носилках, кидать тяжелые и мокрые белые кирпичи, а в дождливую погоду сидеть в грязной и прокуренной бытовке, постоянно глядя на часы: смотреть, сколько еще времени осталось до четырех часов, официального конца рабочего дня. Правда, всего за полчаса я доезжал до дома на автобусе и мог посвящать вечера литературному творчеству. Только было ли это лучше и интереснее картошки?

В Белавке мне не понравилось сразу. Во­первых, не было никакого леса поблизости. До горизонта тянулись унылые осенние поля, перемежающиеся труднопроходимыми балками да оврагами, заросшими лопухом и крапивой чуть ли не по пояс. Во­вторых, поселили нас не в частных домах, у старушек, как это обычно бывает, а в одном большом бараке с несколькими тусклыми лампочками без абажуров, свисающими прямо с гнилой крыши.

Работали, конечно, не слишком много — на студенческих сельхозработах никто никогда не утруждался. Грязные, кривые картофелины стучали о металлические ведра, и у меня, честно сказать, до сих пор этот однообразный звон в ушах стоит. Вялые и некрасивые девушки в болоньевых курточках как раз и занимались «вторичной подборкой», то есть кидали в ведра те клубни, которые оставил на поле комбайн, а юноши носили ведра к пятидесятикилограммовым матерчатым мешкам, лежащим у края борозд. Когда мешки наполнялись, к ним подтягивался маленький грузовичок. В кузове уже стоял длинноволосый Гоша Огурцов, неформал и забияка. Он принимал мешки и прижимал их друг к другу, чтобы они не падали.

После ужина делать было совершенно нечего. На улице, как правило, моросил постоянный осенний дождик. Парни лежали на нарах и вяло переговаривались. Кто­то пытался читать, кто­то бренчал на гитаре.

Однажды до нас дошел слух, что в селе Подлипки каждое воскресенье бывает дискотека. От нечего делать решили рвануть туда. Вышли сразу после ужина и за полтора часа прошагали километров десять по грязной дороге, едва различимой при помощи карманного электрического фонарика.

Подлипки после Белавки казались чуть ли не Парижем, только Эйфе­левой башни не было. Зато был добротный, кирпичный, только что построенный клуб с портретом добродушно прищурившегося Ленина, с настоящим ВИА в лице трех гитаристов и косоглазого клавишника.

Тогда, в восьмидесятые, деревенские парни на дискотеках не танцевали. Танцы были привилегией исключительно девушек. И быстрые, и медленные. Несколько девчоночьих пар, переминающихся посреди зала под какой­нибудь шлягер типа «Яблони в цвету», — обычное явление сельской дискотеки. Никому никогда не приходило в голову заподозрить обнимающихся девушек в чем­то нехорошем — времена стояли пуританские. Одна из них, рыжеволосая Оксана, оказалась неплохой певицей. По какой­то причине она не любила местный ВИА, смотрела на парней свысока, но те старались не замечать презрительное отношение девушки и который раз просили ее: «Ну, спой, Оксан! Ведь у нас солистов нет. Давай из Каролины, ты хорошо ее песни поешь».

Оксана каждый раз пела «из Каролины» (а мы были в Подлипках всего лишь три или четыре раза за этот картофельный дождливый сентябрь). С первого посещения дискотеки мне почему­то запала в душу одна песня, с нелепым таким припевом:

Мальчик-­неваляшка,
Красная рубашка,
Посиди со мной,
Милый и родной.

А потом, в последний раз посещения дискотеки в Подлипках, я провожал Оксану до дома. Сразу скажу, чтобы не интриговать читателя понапрасну: никакой любовной или даже банальной сексуальной истории не предполагалось. Просто дикая скука картофельного прозябания под перманентным дождем должна была хоть чем­то разбавиться — хотя бы видом асфальтированной сельской улицы и кривого фонаря (в Белавке не было ни фонарей, ни асфальта). Конечно, я не помню слово в слово, о чем мы тогда говорили с Оксаной, но одна тема запала в память. Женским чутьем уловив, что я человек случайный в ее жизни, что скоро уеду навсегда в свой далекий город, Оксана неожиданно разоткровенничалась. Так иногда люди рассказывают всю свою жизнь случайным попутчикам в поездах.

— Везет таким, как Каролина, — вздохнула Оксана. — Живет в Моск­ве, поет в нескольких группах. Все у нее есть — деньги, известность, поклонники. Ее даже в «Голубом огоньке» под новый год показывали. Как первую звезду... А голосок какой? Пищит, как котенок новорожденный, пока его не утопили... А у меня что? Отец пьяница, тракторист, мать — медсестра на ФАПе, сама я даже в Воротынский агротехникум поступить не смогла — сочинение на двойку написала. Двадцать шесть ошибок. Ну, не дается мне эта писанина! Почему в жизни все так несправедливо, Женя? Почему вот у нее все, а у меня ничего? Ничего, кроме этой непроходимой грязи и косого клавишника?

Я, помню, успокаивал Оксану как умел. Дескать, все наладится. Погоди, ты еще молодая. Все впереди.

Оксана незаметно сиганула в гнилые полуотворенные ворота. Я остался один и с отвращением пошел назад, в сырой барак. Потом, когда мне приходилось слышать Каролину по радио (телевизор я и в те годы почти не смотрел, а радио слушал исключительно на кухне, когда готовил еду), всегда почему­то вспоминал рыжеволосую Оксану и мокрые ворота, в которые она сиганула от меня, и запах мокрого, гнилого сена. А года через два после моего пребывания в Белавке о Каролине никто уже не говорил.


2

Кто бы мог подумать, что я встречу ее через тридцать лет?

Не Оксану, конечно. Рыжеволосая вокалистка из Подлипок совсем меня не впечатлила. Да я и не узнал бы ее через такое время. Речь идет о Каролине.

В один из теплых июльских дней на балконе старого корпуса в Переделкине сидел с ноутбуком в руках прозаик и драматург Василь Бульба, русско­белорусская билингва. Его настоящее имя мало кому известно, так же как и истинное количество славянской крови в его сосудах. Впрочем, и русские цари были немцы и датчане. Устав от перманентного тыканья в клавиши компьютера, Василий Миронович смотрел вдаль, на шелестящие кроны деревьев переделкинского парка.

Угадав во мне человека, вышедшего из советского детства, он завел мало интересный мне разговор о необратимых переменах в нашей стране, о коррупции и вседозволенности, о социальном неравенстве. Часто так бывает — вроде бы и прав собеседник, и согласен с ним на все сто, но чем­то он тебя раздражает. То ли бесполезностью этого разговора, то ли предсказуемостью всех тем... Но неожиданно разговор перешел в конкретное русло. Бульба вспомнил известное выражение Экзюпери о том, что мы в ответе за тех, кого приручили. Банальность вроде бы, с которой не поспоришь. Но продолжение было неожиданное, конкретное:

— Я четвертый раз женат и всех своих бывших не забываю. Первая у меня была учительница английского, еще в Минске. Я ей до сих пор деньги посылаю на праздники. А вторая — очень известная в свое время певица. Каролина. Слыхал о такой? Сейчас ее уже почти никто не помнит.

Что­то знакомое я почувствовал в его словах, вспомнились запахи гнилого сена, полуоткрытые, мокрые от постоянного осеннего дождя ворота, рыжеволосая девушка, долгая дорога по грязи в темную, околевающую под дождем Белавку.

— Каролина? Это не та ли, которая... — И я процитировал:

Мальчик-­неваляшка,
Красная рубашка,
Посиди со мной,
Милый и родной.

— Надо же, помнишь!

— А она жива?

— А почему бы нет? На семь лет меня моложе. Ей всего лишь пятьдесят восемь. Почему бы не жить?

Мне казалось, что песни Каролины я слышал совсем в другой жизни.

— И где она сейчас?

— Да рядом с нами. В Новопеределкине. Пешком дойти можно. Кстати, сегодня зайти собирался. Ты свободен после ужина? На машине съездить можно. Десять минут. Заодно и познакомишься.

— А это удобно?

— Неудобно спать на потолке. А если серьезно, то она с детства очень общительная. Правда, задувать стала много за последнее время. Кстати, не знаешь в Москве хорошего нарколога?

С наркологами мне как­то общаться не приходилось, даже с нашими, нижегородскими. Бог избавил... А в Москве и тем более.

На следующий день вечером мы поехали в Новопеределкино. Возле кладбища, на горке, уже образовалась пробка. Как всегда, закрыли железнодорожный переезд. Рядом с машинами уже сновали таджики, предлагали игрушечные флаги Российской Федерации и устройства для сотовой связи.

— Раньше все писатели на электричке ездили, а теперь... — Бульба задумался. — И кому нужна машина, если на ней проехать нельзя!

Прежде чем мы переехали ненавистную железную дорогу, шлагбаум открывали и закрывали не менее пяти раз.

Зато после того, как миновали переезд и свернули направо, машина понеслась как по трассе. Вот и улица Лукинская, вот и длинный кирпичный дом у церкви. Отсюда очень недалеко до станции «Мичуринец», а от «Мичуринца» на машине пять минут до Дома творчества, и тогда никаких переездов на пути не будет. Пройтись по полю, возле Мичуринского пруда, одно удовольствие. И займет минут двадцать. Это не стоять полтора часа в пробке у переезда. Но Бульба не автомобилист, он таких вещей не понимает.

Дверь открыла пожилая неопрятная женщина в махровом халате.

— Привет, Елена, — сказал Бульба. — Извини, что не один. Мы нена­долго.

— Елена Степановна, — произнесла она мужским, прокуренным голосом и напряженно закашляла в морщинистый кулак с черными ободками грязи на ногтях.

— Ты не обращай внимания, что она шатается, — шепнул мне Василий, когда мы снимали обувь. — Атрофия коры мозжечка. Отравилась денатуратом.

Женщина действительно слегка покачивалась из стороны в сторону.

— А где же... — начал было я, но Бульба прервал меня:

— Это и есть Каролина. Она самая. В миру — Елена Ванюхина.

— Я помню, у вас высокий голос был, — сказал я, чтобы не молчать.

— Выпьешь столько, сколько она, любой голос потеряешь, — засмеялся Бульба.

Все это было некрасиво с его стороны. Все­таки женщина. Но Каролина как будто не понимала насмешек.

Постепенно переместились на кухню. Обстановка там была довольно убогая: нелепые бежевые обои с рваными краями, с изображением коричневых электрических розеток (и кто это надумал купить такие?), загаженная, месяцами не мытая плита. Из­под трубы с облупившейся масляной краской вылезали быстрые рыжие тараканы.

Повсюду валялись порожние бутылки, в основном пивные и водочные.

— Ну, давай остаканемся, — предложил Бульба. — Дай­ка наши коронные стопочки!

Стопочки так и не нашлись. Каролина призналась, что продала их недавно у переделкинского рынка за двести рублей.

— Ну и дура, — припечатал ее Бульба. — Это же чешское стекло! И подарок белорусского писателя.

Принесенную Бульбой водку пришлось наливать в чайные чашки.

— Мне тут недавно на ВДНХ, на книжной ярмарке, говорил один такой, раскрученный, — продолжал Вася. — Журналист и писатель. Дескать, у меня нет времени заниматься самовыражением. Я завоевываю литературное пространство. У меня семья, дети голодные. Кстати, очень хороший писатель, реалист. Хотя и чересчур зацикленный на политике. А я ему отвечаю: да ты прав, конечно, а с чего ты взял, что я только самовыражаюсь? Я работаю над словом. Профессионально работаю. И ничего не завоевываю. Ведь профессиональный писатель — это всего лишь тот, кто хорошо пишет. А профессиональный певец — кто хорошо поет. Сейчас поет, а не вчера. Это вот у нас Каролина раньше хорошо пела. А кто теперь Каролина, кто?

— А кто теперь Бульба, кто? — неожиданно парировала Каролина. — А раньше кем был этот самый Бульба? Отец — Мирон Бурбулис, мать — Шура Квасова. Какой ты белорусский писатель?

— Неважно!.. Я белорусский язык знаю, пишу на нем, вырос на Витебщине. И вообще... Национальностью своей гордится только тот, кому больше нечем гордиться! В чем заслуга конкретного человека, если он родился русским, евреем, белорусом?

— А кто тебя раньше­то знал? Кто тебя сейчас знает? Выйди­ка на этот рынок засранный, новопеределкинский, спроси­ка там у кого угодно, что такое бульба? Картошка, скажут, по­белорусски. Картошка... Почем картошка? Двадцать рублей килограмм. Такая тебе, Бульба, цена. А я Каролина. Меня хотя бы раньше знали и пели...

— А я и сейчас знаю, — сказал я, чтобы разрядить обстановку, и процитировал:

Мальчик-­неваляшка,
Красная рубашка,
Посиди со мной,
Милый и родной.

— Это самая ранняя моя песня. Потом я вместо «красная рубашка» пела «я твоя милашка». Помните, когда я впервые «милашку» спела?

— Нет, не помню.

— На «Голубом огоньке». Рядом со мной еще космонавты сидели, такие все привлекательные, в военной форме, с проборами в волосах. Герои Советского Союза. — Каролина налила себе еще водки. — Извините, парни, закуски больше нет... Вот раньше мужчины были! В космос летали! Герои! Формы­то какие носили красивые! Погоны, ордена­медали. А сейчас одни алкаши. Или вот такие, как наш Бульба, творческие личности.

— Я беларуски письменник! — заорал Василь. — Зразумела, дура? Трэба за закускай у краму схадзиц. А то у гэтай спявачки ни храна ежы.

— Давай беги, письменник... Кстати, может, еще бутылку захватишь?

Пока Бульба бегал за бутылкой, Каролина попросила у меня в долг пятьсот рублей.

— Понимаете, ни копейки нет с собой, — наврал я, прекрасно понимая, что Каролина не из тех, кто отдает долги. А спонсором быть не хотелось. — Все деньги в Переделкине, в комнате. Да и то только на заправку, до дома доехать.

— Я понимаю... Но мне­то что делать? Ведь я нигде не работаю. Пенсия крохотная. Надо за квартиру платить, за свет, за газ... телефон уж полгода как отключили за неуплату. На сотовом тоже денег нет. У меня мама, старушка, в Покрове живет. Соскучилась по дочке. Плачет ночами, бедная. На автобусный билет до Покрова дадите? Двести рублей дадите? Мама плачет! Старушка плачет!

— А вы разве не из Москвы? — спросил я, давая понять, что о деньгах говорить не хочу.

— Что вы, я приезжая. Из Владимирской области. Спасибо Бульбе, сумел в свое время квартиру получить как советский писатель. Вы не смотрите, что мы тут собачимся. Васька человек хороший, порядочный. И писатель неплохой. Не зря ему квартиру выделили! Он и сейчас бы хорошо зарабатывал, если б эти скоты в Беловежской пуще, в его родной Белоруссии, Советский Союз не развалили. Пьяные животные себя хозяевами почувствовали. Каждый своей вотчиной заправлять захотел. Украина... Да когда в истории такое государство было — Украина?

— Это вы правы, — согласился я. — Украина означает «окраина».

Каролина не захотела продолжать нейтральную политическую тему. Славянский вопрос ее не занимал.

— Потом мы квартиру продали, — продолжала она, а мне Бульба третью часть отдал, отсюда эта однушка. Никто мне не помогал, несмотря на всенародную известность. Кто я? Отец — пьяница, мать — продавщица в гастрономе. Я даже в техникум поступить не сумела во Владимире — сочинение на двойку написала. Двадцать две ошибки. И почему в жизни все так несправедливо, а? Почему вот у этих, с голосами кошачьими, все, а у меня ничего? Ничего, кроме этого гадкого спального района, откуда до метро в автобусе надо сорок минут пилить?

Я слушал Каролину, и меня не покидало чувство, что эти слова мне уже приходилось слышать в другой обстановке и от другого человека.

Вскоре вернулся Бульба. Он налил себе четверть чайной чашки и категорично заявил, что больше пить не будет.

— Не могу больше. У меня режим. Я пишу каждый день после завтрака, а потом еще до пяти часов. Только вечером позволяю себе немного расслабиться.

— Молодец, — ответила Каролина. — Его не случайно минские друзья прозвали Железной Задницей.

— И тебе заканчивать надо, Каролина. Кстати, могу тебя на работу устроить. Уборщицей в издательство. Деньги, прямо скажу, шуточные. Зато это дисциплинирует. Не будешь спать до двух часов дня. Будет у тебя... как это... трудовая гордость! Каждый день к восьми утра на работу. Пол подмела, из мусорных ведер выбросила — и назад!

— Правильно, Василий. Как мудрые люди говорят, ученье — свет, а неученье — чуть свет... и на работу! Спасибо, дорогой. Поздно мне полы мыть. Меня тут выступать звали.

— Это куда?

— В клуб АЗЛК. Там что­то вроде кружка.

— Петь, что ли? — усмехнулся Бульба.

— Не кощунствуй! Куда мне теперь петь! Не петь, а рассказывать. Об эстраде семидесятых. Там есть один пенсионер, инженер бывший, Рогинский Михаил Львович. Так вот этот Рогинский интересуется эстрадой семидесятых годов. Недавно он читал доклад на тему «Судьба Каролины».

— Как звучит здорово! Прямо­таки как роман! — воскликнул Бульба. — Вот и Женя тебе то же скажет. Ну и о чем он говорил?

— Да обо всем. Как я жила в Покрове, как музыке училась, как провалила экзамены во Владимире, как с этим гадким Брезкуном встретилась, как начала петь.

— А обо мне он что говорил?

— О тебе? Да ничего почти. Говорил, что в таких­то годах Каролина была женой журналиста Василия Квасова. Квасов напечатал о ней статью в журнале «Молодежная эстрада».

— Это я­то журналист Квасов? И это все, что он знает про меня?

— Так доклад был обо мне, Вася. Он назывался «Судьба Каролины», а не «Судьба Бульбы».

— Вот паразит! — огрызнулся Бульба. — Вечно эти исследователи все переврут. Все они такие... Помните, как Есенин писал о Брике?

Вы думаете, что Ося Брик —
Исследователь русского языка?
А на самом деле он шпик
И следователь ВЧК.

Прошу тебя, Ленка, не ходи больше на такие сборища. Бездарные пенсионеры тешат себя байками, косят под исследователей.

— Почему это косят? Рогинский — настоящий инженер, кандидат наук. Он коробки передач конструировал для «москвичей». А еще он любит все старое, советское, настоящее. Советские мультфильмы. Советские кинокомедии. Советских певцов и актеров. Космонавтов тех же и всякие космические изобретения.

— Так почему же он факты неправильно интерпретирует? Почему не сказал, что Василий Квасов работал для «Книжного обозрения» и «Вечерней Москвы», а для русской и белорусской литературы ишачил день и ночь неугомонный Василь Бульба, двуязыкая бабочка славянской культуры? Почему Рогинский не доложил в своем клубе, что этот письменник бяздарны, никчэмнасць, кватэру ёй зрабив у Маскве, хай и у жудасным раёне...

— Хопиць, Бульба! — закричала Каролина. — Надоел ты мне. Иди отсюда.

— А вот и пойдем, — уже спокойно, после некоторой паузы, сказал Бульба. — Именно туда, куда ты мне указала. Все, Ленка. — Он медленно поднялся с шатающейся табуретки и двинулся к двери. — Сейчас я тебе тысячу рублей дам. Больше нет, не серчай.

Каролина молча приняла бумажку:

— Заходи, если время будет. И вы, Женя, заходите. Скучно одной. Раньше хоть телевизор смотрела.

— Где, кстати, телевизор?

— Отдала водопроводчику. Он мне смеситель менял на кухне да бачок унитазный устраивал.

Бульба только махнул рукой:

— Ну, все, бывай.

Уже в машине он спросил меня:

— Она у тебя деньги не вымогала?

— Нет, — ответил я. Мне показалось, что такой ответ не подольет лишнее масло в огонь.

— Надо же! — удивился Бульба. — Обычно она у всех просит.

На переезде нам повезло — стояли не больше десяти минут. Было уже поздно, начало темнеть. Из ресторана «Дети Солнца», который нынешние тупые нувориши назвали просто «Солнце», доносились ритмичные звуки. Женский визгливый голос что­то пел, а музыка (и бывают же такие совпадения!) удивительно напоминала ту песню, которую пела рыжеволосая Оксана.

— Слушай, Василий, — не сдержался я. — Ведь это же песню Каролины поют, ту самую:

Мальчик­-неваляшка,
Красная рубашка,
Посиди со мной,
Милый и родной.

Бульба прислушался.

— Нет, не эту, — добавил он вскоре. — Хотя все они похожи друг на друга, эти песенки.

 

Возвращение Максимова

 

Берегите офицера! Ибо от века и доныне он стоит верно и бессменно на страже русской государственности.

А.И. Деникин

 

Только теперь у генерал­полковника Максимова появилось время подумать и проанализировать многие свои поступки.

Что такое судьба? Существует ли она объективно, отдельно от нашего сознания, отдельно от той теплой серой крошки, которую мы зовем человеческим мозгом, или это только понятие, под которым подразумевается совокупность так или иначе сложившихся обстоятельств?

Или же судьба нечто третье? Например, набор случайностей плюс реакция на них, присущая только конкретному человеку?

Понятие судьбы многозначно, причудливо, множественно, может быть, даже иллюзорно. Она как прозрачный чистый бриллиант, сверкающий сразу всем неисчислимым множеством своих граней, как ушедшая в песок вода... Судьба... что это?

Могла ли его судьба сложиться по­другому, совсем по­другому? В эти бесконечные часы, когда он смотрел на крашенный слоновой костью потолок больничной палаты, ему однозначно казалось, что его судьба сложиться иначе не могла.

Наверное, так уж создан человек — все случайные события своей жизни воспринимает он как некое знамение. Случайно ли накануне битвы князя Игоря с половцами произошло солнечное затмение? Даже и в наше реалистичное время не все верят в такую случайность.

Александр Иванович представить себе не мог, что жизнь его могла бы сложиться как­то по­иному, что в его единственной и неповторимой жизни могли бы произойти события, которые направили бы его по какой­то иной стезе, не имевшей ничего общего с ратным подвигом.

Он вспомнил, как давным­давно мама купила ему в районном городе пластмассовых солдатиков. Они были аккуратно упакованы в красивый полиэтиленовый пакетик. Комплект назывался «Ледовое побоище», и солдатиков было ровно тридцать штук — пятнадцать зеленых, изображавших рыцарей­крестоносцев, и пятнадцать красных — русских витязей.

Каждый из этих солдатиков был уникален и неповторим, и даже выражение лица у каждого было свое.

Может быть, еще тогда у него возникло желание стать военным.

Да, именно тогда и возникло. Но были и другие увлечения. Интересовали автомобили, радиотехника, история двадцатого века. Всерьез задумывался о политехническом институте. Его дорога в армию не была прямой, и ратный подвиг не был единственным его предназначением. Да и есть ли где на земле человек, который мог бы сказать, не кривя душой, что рожден только для чего­нибудь одного? Поступил бы тогда Саша Максимов в политех, вместе с Беляшом, — не валялся бы теперь, как мешок с соломой, в этом госпитале.

А много ли знал деревенский парень о службе в армии? Или о радиотехнике? Да что радиотехника, ей­то всего чуть больше ста лет!

Он до тридцати с лишним ничего не ведал об исламе. Точнее, знал только то, что знали все комсомольские ребята в гимнастерках: что есть такая религия на востоке, что церковь мусульманская называется мечетью.

Где­то очень далеко, на мутном глинистом дне его памяти, обнаружилась разодранная книжонка с отвалившимся переплетом, с пожелтевшей бумагой, с изображением веселого мальчика в чалме и шароварах. «Аладдин и волшебная лампа». Сказки тысячи и одной ночи. Именно там­то и были мечети. Сказочные здания. Восток, замшелая история.

Политрук Доценко, гулявший вместе с толмачом по афганскому аулу, наткнулся на стариков, неподвижно сидящих возле мечети:

— Что это, Карим?

— Мечеть, товарищ подполковник. Мусульманский храм.

— Скажи­ка этим отцам, что никаких мечетей больше у них не будет. Хватит нам средневекового мракобесия. Мы выучим в школах их детей и поможем им поскорей построить социализм.

Карим притворно улыбнулся, обнажив два ряда сахарных зубов, и что­то вяло пробормотал, обращаясь к старикам.

В Афганистане Александр Иванович осознал, что волею судеб там столк­нулись две глобальные мировые стихии, два несовместимых химических вещества. Как масло никогда не растворится в воде, так и иррациональная мусульманская стихия не растворится в прагматичной европейской модели жизни.

Возможно, нечто похожее было и с Чечней.

Самым тяжелым для Александра Ивановича было осознать свое полное и окончательное превращение в живой труп. Ему не пришлось ощутить того, через что прошли сотни миллионов людей, — через медленное, постепенное старение, когда человек потихоньку сдает свои позиции, отходит с переднего фланга боевых действий в глубокий тыл, поближе к кухне и госпиталю, приспосабливаясь к своему новому положению.

Превращение генерала Максимова в инвалида произошло в одну секунду. Большинство врачей в первые часы после катастрофы были убеждены, что жить ему осталось совсем недолго.

Но произошло чудо. Во всяком случае, так считали многие специалисты из военного госпиталя.

Сам Александр Иванович так не считал. Даже теперь, в своем отчаянном состоянии, он оставался холодным реалистом. Несколько обстоятельств сошлись воедино: физическая сила генерала, позволявшая ему в пятьдесят два года четырнадцать раз подтягиваться на турнике, траектория движения осколков взрывного устройства, ни один из которых не попал в грудную полость, и конечно же своевременная первая медицинская помощь.

Теперь там, на большой разборной металлической кровати в этой отдельной, комфортабельной палате лучшего военного госпиталя страны, лежал вовсе не командующий армией генерал­полковник Максимов, не тот, перед которым стояли по стойке «смирно» командиры полков и дивизий. На этой кровати валялось жалкое тело, не способное к самостоятельному передвижению, способное разве что только к пищеварению и дыханию. Единственное, что не утратил Максимов после взрыва, — это способность к мыслительной деятельности. Но к чему ему нужна была эта мыслительная деятельность, если он не мог поделиться своими мыслями с окружающими?

Возле него были такие же люди, как и он сам. Все они выполняли свой долг, так же как и он выполнял свой долг на поле боя. И лечащий врач, седовласый майор Куницын, самый опытный из докторов отделения нейрохирургии, и главный врач госпиталя, организовавший возле Максимова специальный дежурный пост из врачей и медсестер, и молодые солдатики, проходящие службу в Москве, в министерстве юстиции.

После покушения на Максимова особым приказом министра внутренних дел была организована военная охрана госпиталя в целом и его палаты в частности. Охраны было больше, чем надо. Казалось, будто эти люди пытались загладить свою вину перед ним — ведь это они недоглядели, не проверили маршрут, не пустили впереди саперов. Александр Иванович понимал, что никаких наездов на него больше не будет. Его уничтожили если не биологически, то социально. В таком состоянии он был им не опасен. Он знал, какие именно силы организовали этот взрыв. Именно они, а не одноклеточные исполнители вызывали его гнев и ярость. Но наиболее тяжелым все­таки было осознание того, что в самом близком окружении нашлись предатели, которые сообщили о возможном маршруте его машины. Обидным и особенно пакостным было также то, что никаких идеологических противников среди русских офицеров у Максимова никогда не было и быть не могло. Эти осведомители работали не во имя идеи, пусть даже и нелепой, не ради бессмертия среди гурий в мусульманском раю, а всего лишь ради денег — хрустящих стодолларовых бумажек с изображением благообразного президента Бенджамина Франклина.

И не за себя хотел отомстить Александр Иванович, а за свою родину, за весь наш Генеральный штаб, оказавшийся не в силах разрубить этот узел.

Уже за неделю до появления в госпитале первого президента свободной России там начали готовиться к этому событию. Главный врач поставил на уши весь персонал. А президент оказался совершенно равнодушным к чистоте палат и операционных.

Грузный, неуклюжий, бездарный не только в интеллектуальном отношении, но и в элементарной моторике, как будто сделанный при помощи того самого топора, из которого русский солдат варил метафорические и сакраментальные щи, он вел себя в палате как слон в посудной лавке. Чуть не уронил стоявшую у стены капельницу, спихнул локтем с тумбочки радиоприемник. Чистейший белый халат, накинутый на плечи, нелепо свисал с его светло­серого итальянского пиджака и был ему короток.

Какая недобрая сила забросила этого нелепого мужика в Москву с Уральской гряды? Куда смотрела Хозяйка Медной горы? Или это была такая ее запоздалая месть народу русскому за покорение ее бесчисленных кладовых и штолен?

А впрочем, сам по себе, наособинку, взятый отдельно от своего уродливого окружения, этот аппаратчик среднего звена был не так уж и ужасен и, наверное, в свое время вполне справлялся с обязанностями первого секретаря обкома. Но как мог возглавить самую большую страну в мире человек, не имевший элементарных понятий об отношениях людей, об армии, экономике, культуре? Человек, растоптавший на виду у всего мира ту партию, которая вывела его из грязи в князи? И эта огромная, неповоротливая гоголевская унтер­офицерская вдова, которая сама себя высекла на виду всей планеты, еще что­то утробно вякала, пытаясь поучать окружающих.

Президент огласил указ о награждении Максимова медалью, механически, как робот, пожал руки всем присутствующим, громко, как глухой, пробарабанил какие­то дежурные слова о воинской доблести и чести.

То, о чем говорил этот больной, одутловатый, отечный увалень, было правильно, верно, и с этим никто не стал бы спорить. Но чем неоспоримей были его отрывистые, стальные слова, чем больше было в них штампов и топорности, тем больше проступала в них чудовищная неправда. Этот парадокс ощущали все — начиная от кудрявого, похожего на барана, вице­премьера и кончая последним бомжом, случайно заглядевшимся в мелькающий экран телевизора на грязном вокзале.

Максимову совершенно неинтересна была вся эта трескотня. Его от всех этих людей давно уже отделяла непробиваемая стена, и все их ценности были ему смешны и иллюзорны.

Генерал прекрасно понимал, что его убрали не за удачные спецоперации по уничтожению головорезов, не за военные способности вообще. Он поплатился за то, что первым из русских сумел наладить переговоры с полевыми командирами. Впервые за несколько лет война практически прекратилась, кое­где только заявляя о себе редкими взрывами и провокациями. Дар дипломата и миротворца погубил Максимова.

Меньше всего ему нравилось, когда приходила Даша. Она всегда как­то неловко мялась возле двери, не решаясь подойти к отцу. Иногда садилась на стул рядом.

Александр Иванович чувствовал, как ее тяготят эти посещения, но он не мог говорить. Иначе он попросил бы, чтобы она не приходила так часто, ведь ему это совсем не было нужно. Ему не хотелось омрачать жизнь дочери своим существованием. То, что было раньше, давно уже прошло, так пусть она останется с этим прошлым, в той прошедшей жизни, в которой он был молодым и здоровым.

Он понимал, что когда­нибудь дочери придется увидеть его мертвым, лежащим в гробу. Но никогда ему не приходило в голову, что Даше суждено обнаружить его в таком вот состоянии.

Дни походили друг на друга, как снежинки, летящие с равнодушного, пепельного зимнего неба.

Каждый день уносил частичку его здоровья и жизни, подвигал его все ближе и ближе к той необъяснимой гулкой пропасти, в которую он, согласно плану, должен был свалиться в тот хмурый осенний день — свалиться мгновенно, за секунду обратясь в ничто. Неправда, что с каждым днем ему становилось лучше. Да, он давно уже вышел из трехмесячной комы, у него начали восстанавливаться движения. Каждый день по нескольку часов подряд он разрабатывал пальцы рук и ног. Они шевелились, но как­то вяло, как будто это были вовсе не его родные пальцы, а какой­то неживой человекоподобный агрегат, искусно сделанный муляж для изучения биомеханики. Тот неизбежный итог, который неизменно маячит перед всяким смертным, о котором невозможно думать ежеминутно, этот итог он уже отчетливо видел перед собой.

И все напряженнее, явственнее, ощутимее вставал перед ним вопрос: зачем? К чему была вся эта жизнь, учеба, служба в армии, академия имени Фрунзе, Афган, Чечня?

Медсестры, сменяющиеся в его палате в течение суток, все чем­то были похожи и в то же время не похожи друг на друга. Больше всех ему нравилась Светлана — высокая и крупная блондинка с длинными ногами.

То отношение, которое у него было к женщинам до травмы, казалось Максимову чем­то вроде сновидения. Он давно уже пережил свой уход в этот больничный мир, в свое постоянное качество, которое уже вряд ли перейдет во что­либо иное до самой смерти. Тот факт, что Светлана, равно как и другие медсестры, относилась к нему как к куску обезличенной плоти, раздражал Максимова. Раздражало его также и постоянное, со дня на день нарастающее желание, которое он уже никак не мог и не может удовлетворить.

Память, которую Александр Иванович каким­то чудом не утратил после взрыва, вела его по узким извилистым дорожкам между сугробами, к женскому общежитию завода «Серп и Молот».

Как не помнить эту убогую пятиэтажку, построенную из белого кирпича, с заплеванными лестницами и выбитыми стеклами! Под самой крышей было красным кирпичом выложено: «1960» — по­видимому, год постройки здания. Там в маленьких комнатенках обитали смешливые и бескорыстные поборницы халявного секса, почти бесплатные, как путевки в советский санаторий. Все они приехали из окрестных деревень и мечтали хоть как­то зацепиться за провинциальный волжский город, в котором учился Максимов.

Они, тогдашние советские курсанты, были такими же бездомными, как эти швеи­мотористки. Понимали, что лейтенантские звездочки в дальнейшем не дадут им ничего, кроме необходимости по любому приказу ехать куда отправят — от восточной Германии до Камчатки. До двадцати двух часов нужно было вернуться в училище. И ничего­то интересного не было в этой спешке, в этих легких победах над девушками, почти не скрывающими свою доступность. Были только мальчишеский гонор и физиологическое удовлетворение. Стакан мутного компота, в котором плавали кусочки сухофруктов — груши, яблоки, абрикосы. Тошнотворное пиво в темных стеклянных бутылках, которое открывали о панцирные сетки общежитских кроватей, разбавленный от балды медицинский спирт. После таких свиданий хотелось поскорее убежать, раствориться в пропахшем выхлопными газами и дизельным топливом воздухе, закрыть на отваливающийся, болтающийся на одном ржавом шурупике шпингалет убогую дверку — за полной ненадобностью смешливых девиц, обитающих в унылой общаге.

Светлана жила своей девичьей жизнью, готовилась к поступлению в мединститут. Когда­то ее привлекало хирургическое поприще, поэтому после колледжа она и устроилась работать в этот госпиталь. Но кровь и слезы не вписывались в ее нынешние — гламурные, воспитанные российским телеэкраном представления о жизни. Теперь она уже мечтала стать стоматологом, открыть свою фирму и ездить в красном «лексусе». Почему именно в красном? Наверное, потому, что Светлана с рождения любила все яркое. Она и не догадывалась, конечно, с каким вниманием смотрел на нее генерал Максимов.

То вожделение, которое он испытывал, не было вожделением здорового мужчины, который при наличии денег и положения в обществе всегда может удовлетворить свою страсть. Это было отчаянное чувство, чем­то родственное фантомной боли, воспоминание о чувстве и в то же время полная безнадежность в его реализации.

Но для нее он не был генералом, он был обыкновенным больным. У нее не было никакого пиетета перед мужественной профессией военного. Молодая и красивая Светлана предпочла бы любому молодцу и красавцу богатого импотента.

Татьяна относилась к другому женскому типу. Она вообще не выбирала специальность. Ее мама была медсестрой, а отец — электриком. Если бы ей суждено было родиться мальчиком, то она, судя по всему, стала бы электриком. Стереотипы настолько прочно вошли в ее жизнь, что она вовсе не могла даже и предположить, что живет стереотипами. Полная, прыщавая, с большой, увесистой грудью, некрасиво выпиравшей из огромного лифчика, она не могла делать в жизни ставку на свои внешние данные. В то же время она не видела ничего в бытии человеческом, кроме внешнего, и это роднило ее с длинноногой Светланой. Предметы заполняли всю ее жизнь до отказа, совсем не оставляя места для мыслительного процесса. Вся ее жизнь была совокупностью мануальных дейст­вий — грубых и тонких, хорошо координированных и не очень. Ловкими, отработанными движениями она ломала верхушки ампул, не делая предварительных надрезов, почти вслепую ставила капельницы, моментально попадая даже в мелкие вены, и в профессиональном плане была гораздо выше Светланы.

Он привык к этим девушкам настолько, что подчас не воспринимал их как живых людей. Они были для него чем­то вроде разводов краски на потолке, которые ему приходилось рассматривать ежеминутно.

Только один человек сумел вывести русского патриота Максимова из состояния отвращения к людям, и очень странно и в то же время вполне закономерно было, что человеком этим стал иноземец.

Рихард Майзель, профессор из Гамбурга. Специалист в области нейрохирургии и невропатологии, личный друг одного из консультирующих Максимова русских профессоров.

Маленький, худощавый, немного сутулый, в красивых тонких очках в золотой оправе, Майзель излучал некое сияние. Как только он впервые появился в палате Максимова, тот сразу понял, что его посетил необыкновенный человек. И вот что было удивительно — чем меньше соответствовал субтильный немец стандартным представлениям о хирурге, тем отчетливее Максимов видел в нем незаурядного врача.

Майзель улыбался какой­то особенной, детской улыбкой. Казалось, он был невероятно счастлив, впервые увидев генерала. Все выражение его лица означало, что, дескать, вот в каких смешных обстоятельствах нам с вами, таким серьезным и умным, а главное, понимающим друг друга людям, пришлось встретиться. Но что делать — такова жизнь. Неприятно, конечно, получилось тогда в Грозном, очень неприятно. Но могло быть и хуже. Но теперь­то вы уже не один, теперь­то вы со мной, точнее, я с вами. Так что я теперь вас из этой ямы вытащу, уж вы не беспокойтесь.

Маленький и немного нелепый, сверкающий тонкими очками­слезками, Майзель вызывал необычайное доверие к себе.

Рядом с профессором стояла очень красивая, с удивительно правильными чертами лица, улыбчивая женщина средних лет в дорогом медицинском халате. Она была очень хорошо и в то же время скромно одета, чем никогда не отличаются русские женщины.

— Профессор Майзель говорит, что полностью покорен мужеством русского генерала. Он также восхищен тем, как русские военные выполняют свой долг, несмотря на полную несостоятельность своего правительства. По­видимому, это осталось у вас еще от царской армии. Профессор Майзель очень уважает русских военных. Его отец был врачом во время войны. Он рассказывал, как мужественно вели себя русские раненые в плену.

От царской армии? Саша Максимов не имел ничего общего с белоподкладочниками. Деревенский парень, родители без высшего образования, простые советские колхозники. Мать — доярка, отец — механизатор и электрик по совместительству. Бабушка вообще, кроме церковно­приходской школы, ничего не окончила. Нет, он совсем другой крови!

В руках у Майзеля появился маленький серебряный молоточек, он долго уверенными движениями водил им перед глазами Максимова.

— Доктор Майзель уверен, что кризис миновал и что вы скоро обязательно будете говорить.

Женщина произносила слова с небольшим, едва уловимым акцентом, и это делало ее еще привлекательней.

— Доктор Майзель хочет рассказать вам одну историю. В сорок пятом году, когда русские войска взяли Прагу, в числе пленных оказался один бывший белогвардеец. Он не имел отношения к нацистам и на момент войны был уже стариком. Но ваши энкавэдэшники сразу взяли его в оборот. Оказалось, что бывший штабс­капитан воевал в армии Деникина. «Что вы ощутили, когда советские войска вошли в Прагу?» — спросили его на допросе. «Как только увидел золотые погоны офицеров, сразу понял — стоит Россия!» — ответил старик.

Поучительная история. Было очень странно, что маленький Майзель понимал такие тонкости, которые не в состоянии были ощутить все эти юристы­экономисты, окружающие брутального президента. Откуда он знал все это? Из книг? От рассказов своего отца?

Профессор из Гамбурга выписал Максимову какой­то неизвестный в России препарат, благотворно действующий на миелиновые оболочки. Каждый день по одному уколу, курс лечения — десять дней.

Максимов сам не понимал, почему он так поверил этому немцу. Подобно тому как существует ксенофобия, боязнь чужого, есть и обратное явление — некое необъяснимое притяжение к чему­то чужому, новому, неизвестному, еще не испытанному. Вот именно к этому новому, доселе им не испытанному и потянулся всей душой генерал Максимов.

Рихард Майзель не был намного образованнее, грамотнее и профессиональнее наших докторов. Но он был значительно добрее их. Потому что вырос в семье респектабельного хирурга, и никогда ему не приходилось вылезать из грязных общаг, бороться за квадратные метры убогих коммуналок, надрываться ради куска хлеба (подчас в самом буквальном смысле этого слова).

Неправда, что богатые люди жадные и злые, хотя среди них и встречаются таковые. Жадными и злыми в основном бывают те, кто вырос в нищете. Испытав в детстве голод и унижения, они до конца жизни так и не могут насытиться.

Майзель работал не ради денег. Денег у него уже было достаточно для того, чтобы до конца жизни прекрасно жить, нигде не работая. Он занимался медициной только для того, чтобы помогать людям.

Немецкий профессор только дважды посетил Максимова. В последний раз он заявил, что уезжает на родину.

— По данным компьютерной томографии, отек мозга еще сохраняется, — перевела улыбчивая женщина, — но очень скоро вам станет значительно лучше. Доктор Майзель не исключает, что ваша речь частично восстановится.

С этого дня генерал Максимов стал обретать веру в то, что ему действительно станет лучше. Само появление Майзеля в его жизни было чем­то неожиданным, что раз и навсегда опровергло его предыдущие представления о медицине. Если в нашей русской жизни все может быть только самым плохим, если завтрашний день, как учили нас наши мудрые русские бабушки, обязательно обернется для нас сумой или тюрьмой, то в том мире, где обитал немецкий профессор, были другие законы. В том мире можно было верить людям, там всегда вовремя платили зарплату, там не воровали все, снизу доверху. Возможно, и армия­то у них была другая.

«Рыцарская армия», — сказал как­то на обычной лекции про вермахт один участник войны, старейший преподаватель академии имени Фрунзе, и Максимов сразу вспомнил своих пластмассовых солдатиков.

А как же расстрелы мирных жителей на оккупируемой территории? А штурмовые отряды? А гестапо?

Уже в те времена, когда он командовал батальоном и имел звание капитана, Максимов понял, что мир состоит не только из красных и зеленых солдатиков, что существует много других, более тонких оттенков, плавно переходящих друг в друга, и нет между этими оттенками отчетливой границы.

Не было границы между прошлой жизнью и жизнью будущей. Максимов понимал, что, возможно, и этот роковой взрыв был ему дан для того, чтобы он сумел многое переосмыслить в своей жизни, на многие явления посмотреть с иной, может быть, даже совершенно неожиданной стороны.

То, что происходило с генералом Максимовым, было так же естественно и закономерно, как превращение цветка в яблоко или вишенку, — он переходил на качественно новую ступень своего развития.

Препарат Майзеля действовал постепенно. Он вовсе не был чудесным средством и панацеей от всех болезней. Он мог помочь только тому, кто сам находил в себе силы для выздоровления.

В ту последнюю ночь, которая ознаменовала начало возвращения Максимова, генералу приснился удивительный сон.

Привиделось ему, что он собирается в дальнюю дорогу на своей машине. Смуглый водитель Ашот долго ковыряется в открытом капоте, заливает незамерзающую жидкость, проверяет клеммы аккумулятора.

Два молодых солдатика выносят из подъезда чемоданы — это его вещи. Они медленно, как в испорченном кино, ставят чемоданы в багажник.

Наконец машина трогается. Они едут в том же направлении, в сторону площади Минутка, но вдруг Ашот неожиданно перестраивается в левый ряд, тормозит, терпеливо пропуская встречный поток машин, и наконец поворачивает налево. «Вот тут­то мы и поедем», — говорит он, улыбаясь.

Через некоторое время Максимов слышит взрыв. Это взорвался управляемый фугас. Мы оказались умнее, мы не взорвались!

Рот наполнился какой­то странной, незнакомой массой, как будто в нем была непереваренная пища.

Он впервые за много лет почувствовал свой язык.

Генерал открыл глаза. На пороге палаты стояла Татьяна с капельницей.

— Ну что... опять... это ставить... будете, — тихо произнес Максимов.

Говорил он медленно, скандированно, как робот.

Толстая, прыщавая медсестра чуть не уронила капельницу от неожиданности. В ее больших серых глазах отразились удивление и восторг одновременно.

Через пять минут весь военный госпиталь уже обсуждал новость: генерал Максимов заговорил.

Комментарии 1 - 0 из 0