Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Зажигатели огня

Константин Владимирович Смородин — прозаик, публицист. Вместе с супругой является автором книг «Особенные люди», «Заснеженная Палестина», «В поисках славы» и др.
Лауреат премии журнала «Москва». Член Союза писателей России. Живет в Саранске.

Зятьки

— Когда на «мерседесе» приезжать будешь? — Вовка, по прозвищу Зюзя, который очень бы желал, чтоб именовали его не Зюзей, а по отчеству, уважительно — Степаныч, но никак не мог этого дождаться из-за кудлатого образа жизни, довольно лыбился.

— Привет! — я высунулся в окно своей синей «семерки» и пожал корявую грязную лапу. — Подбросить?

— Не, тут рядом. У Каравайкиных баню перекрывают.

Димка, соответственно Иваныч, по-осеннему, несмотря на август, в ватнике, навешивал на входную дверь внушительного вида замок. Правда, домишко их, соседний моей избе, покосился так, что между дверным косяком и бревнами стены образовался прогал. Тощий Димка, пожалуй, мог бы просочиться и в запертый дом, а уж кошки, которых у соседей было две — Манька и Малашка, — проныривали туда-обратно когда и как хотели.

Зюзя с Димкой собирались на шабашку.

— Надо помогать, — ласково и убежденно говорил Димка, и они шли; правда, в последние годы физическая работа стала им невмоготу. Эти, вокруг пятидесяти, далекие еще от пенсии мужики, как машина на бензине, ехали на поллитровках сквозь свои неопределенные дни. Двигали на шабашку они в облаке «вчерашнего», а возвращались, разведя старые дрожжи. Во время таких общественных работ, вроде той, что намечалась сегодня у Каравайкиных, они все больше сидели на чурбаках или на бревнышках рядом с работающими, подавали советы, но случалось, что и вскакивали, вспомнив прежнюю удаль, чтоб подставить мосластое плечо или чего-либо подать. Их — больше не за помощь, а вот за это усердие — быть рядом с работой, переживать в себе ее апогеи и провалы, да еще за какую-то общую им обоим беззлобность, безвредность — кормили, а то и наливали искомые ими сто грамм. Что делать — изработались. Раньше были удальцы.

— Пошли, Степаныч.

— Пошли, Иваныч.

И они подвигали по дороге мимо деревенских разнокалиберных домиков и нарядных усадеб, тут и там возникавших на месте бывших фамильных избушек. А я поехал на работу, потому что был понедельник и город требовал своих жертв, но на вечер пятницы я надеялся крепко — вернусь!.. Нагнав мужиков, посигналил им и поехал дальше, думая о них, цугом влачившихся друг за дружкой: Вовка — тот повыше, поэнергичней, позахватистей к жизни, а пониже, помельче — Димка, сын хорошего деревенского плотника-умельца, наследство которого, собственно говоря, и пропивали оба этих безвредных алкаша.

Жить они ухитрялись как-то вовсе без средств к существованию. До пенсии им обоим было как до Берлина, да и с документами образовался полный «капут». Не только ИНН и страхового полиса, без которого теперь шагу не шагнешь, паспортов — и тех не имелось; вернее, советские, воспетые Маяковским, где-то валялись, а вот российские они не получили. Причина была очевидной: пору слома и крушения империи и возникновения на ее обломках нового государства они пропили.

Некоторые церковные люди, подавленные происходящим вокруг и ожидающие конца света буквально завтра, пытаются не брать паспорта и всяческие документы учета. Как уж они там устраиваются жить — не знаю, при монастырях или при детях, но вот таких, бездокументных, въяве наблюдал я в лице Вовки и Димки. Святости, долженствовавшей наступать при отсутствии социально важных бумаг, не ощущалось, что же касается «шанса на спасение», то об этом судить и рядить не приходится. На том свете, как писал кто-то из святых отцов, нас ожидают сюрпризы. Это в том плане — кто куда отправится, в какие врата... Достоевский прямо заявлял: пьяненькие вперед вас идут в Царство Небесное... Но это ведь все «жалкие слова» и красота, которая мир спасет, а реальность и физиология грубы и неприглядны.

Когда Дмитрий Иваныч и Владимир Степаныч слегка опомнились от пьяного угара и дурмана, то есть по прошествии нескольких лет, то как граждане они родную страну уже не интересовали. В армии отслужили давным-давно, как налогоплательщики и избиратели не существовали вовсе, а как работники... Деньги исчезли, зарплата отсутствовала, но и сама работа на пространствах за Московской окружной — даже и в абсурдной ситуации, без денег — тоже куда-то просочилась сквозь плоть общества, ушла в подземные горизонты и иссякла. И не стало ничего! Хлопотать же о новых документах следовало в райцентре, куда рейсовый автобус возил небесплатно, да и зачем нужны были эти документы — тоже вопрос неоднозначный... Во всяком случае, ни Зюзя, ни Димка не нашли достаточно веской причины, чтоб в хлопоты эти погрузиться. И стали мужики, мои соседи, жить так, вовсе, напрочь — вольными. От хлеба насущного — в том числе. Зато водка не иссякала никогда, и это даже изумления достойно. Приезжали на побывку бывшие деревенские, а ныне москвичи, организовывалась гульба, которой одноклассники, или просто соседи, или родственники Зюзя и Димка не могли быть лишены. Или возникал стихийно местный повод. И потом... Какой-то этот их пропойный и полуразвалившийся дом был приветный. Вечно у них клубились мужики, спасавшиеся от семейного ига. Шли на крыльце обстоятельные беседы. Хозяева никуда не торопились и были рады гостям. В хорошие минуты заводили баню, построенную отцом Димки, плотником Иваном. Баня топилась по-черному, а у стены посажена была на обилие водицы ветла, вымахавшая могучей и высоко запрокинувшая крону-шапку в небосвод. Со своего крыльца я наблюдал мелькание озабоченных соседей, вдыхал вкусный дым, слышал восклицания гостей. Димка особенно любил банную церемонию — видимо, потому, что она осмысливала день нужными, общелюдскими, ведущими к чистоте, правильными заботами.

Звали и меня, приглашали на послебанное угощение. Но и самогон, и стакан были такими мутными, что, как я ни крепился, стерпеть не мог. Потому на приглашения сурово отнекивался. Но все же как-то и дружил со своими алкоголиками, возил им папиросы из райцентра, подкидывал тушенку и макароны. Они, замечу, жили скудно, но откровенно не голодали, будучи включены в общий строй жизни, как одно из колесиков, крутящихся подспудно и осуществляющих совокупно с другими само движение деревенской колымаги. Кстати, и многие дачники-горожане тоже частенько оставляли продуктовые сумки у их порога.

А вот зимой... Когда заносило, заметало, выстилало белым до самых холмов, тут они скучали. Правда, друг одиночества телевизор бессонно бормотал в их доме. Однажды, уже Великим постом, я приехал проверить отопление и зашел проведать соседей. Избу они топили один раз, к вечеру, экономя дрова, а потому ходили в студеном доме в ватниках и валенках. Манька с Малашкой тулились к остывшей печке, а вообще-то кошки спали под одеялами — так со смехом рассказывал Димка — и сейчас вылезли «на гостя».

Я вошел. Мужики обрадовались, и мне, и гостинцам, которые, впрочем, всегда принимали спокойно-отрешенно, но больше — посещению. Задвигались, ставя чайник, доставая кружки.

— А мы тебя на двадцать третье февраля ждали, — вдруг сказал Вов­ка, — а ты не приехал.

«Вот те на! — подумал я. — Они, оказывается, праздника ждали и возложили надежды на меня, а я не оправдал...»

— Дела! — пробормотал вслух и подумал: «Хорошо, что они вдвоем».

А были они вдвоем не только потому, что просто прибились друг к другу как товарищи по питью. Были они почти родственники. Через одну общую женщину.

Тут я хочу отступить на шажок из сферы деревенской — в элитарную, литературную. Некоторые писатели, изображая деревню довольно поверхностно и с налету, пишут такую густую патологию, что и дышать рядом с их героями неохота. И вот сейчас в этой нашей истории тоже возникает привкус патологии. Но — умоляю вас!.. Это — не то. Это — иначе. Это далеко от завиральных писаний, где нет человека... Это какое-то бесконечное несчастье, из которого никак нельзя выбрести, выгрести, выплыть. И сейчас я не о Димке и Зюзе, а шире... Не все так, как кажется со стороны.

Вовка, уехавший из родной деревни раньше, первым и женился. На их же деревенской девушке Лиде, работавшей на молочном комбинате и жившей в общежитии. Они поженились и жили, теперь уже вместе, тоже в общежитии, только семейном. Но Вовка быстро потерял интерес к семье, задурил, запил, уволился со своего вагоностроительного завода, прибился к бригаде каменщиков и мотался по всей области, строя коровники и склады. Жену и дочку он проведывал редко — видно, даже удивляясь, как мог он, молодой орел, влезть в такую петлю и обузу. Все эти детали выплывали из его собственных обрывочных повествований и из того, что добавили односельчане и Димка.

Лида, по натуре решительная, да и — по советскому времени — самостоятельная, быстро эти неопределенные отношения пресекла, тем более что в поле ее зрения уже замаячил Димка, тоже покинувший родные пенаты после армии и работавший плотником-сантехником в заводском детсаду, куда ходила дочь Лиды и Вовки — Настя. Мягкий и ласковый, Димка привечал девочку и как-то так, постепенно переместился из своей общежитской комнаты в Лидину. Приехавший Вовка только плюнул, а драться не стал, тем более и Лида сказала: «Сама решила!»

Молодоженам дали квартиру, и было хорошее десятилетие. По выходным ездили в деревню, в этот самый домок. Мама Зина встречала пирогами, отца-то уж давно не было в живых. Да и родители Лиды умерли рано, след в след. Огородничали, топили баню, ходили купаться на пруд. А потом детский сад, распределив детей по другим — смежным, закрыли на капитальный ремонт и Димку перевели на другой участок, в цех. Там, в этом цеху, образовалась ежедневно пившая компания, которой мягкий Димка противостоять не мог. Мужики были все свои, из окрестных сел и деревень, пили в приятных беседах, вспоминая грибные хождения, знатные рыбалки и прочую сельскую полноту и гармонию.

Ни в чем нельзя застыть и существовать на одном уровне: либо ты как-то барахтаешься, сбиваешь масло, удерживаясь на плаву — всегда, неизбежно ценой непомерных усилий, — либо тебя утянет вниз, окунет, потопит, не выплыть... Лида потерпела, удивляясь по первости дурному алкогольному повторению в своей семье и взывая к совести (но совесть Димки, как и вся его натура, была мягкой и расслабленной), а потом тоже задурила, завела себе любовника-армянина и, когда это некрасиво раскрылось (Димка не вовремя явился домой), выставила обескураженного мужа: езжай, благо есть куда.

Первые годы жива была мама Зина, и жизнь велась все-таки неплохая: сажали картошку, огурцы, заготавливали дрова в дом и на баню, с пенсии оплачивали мелкие нуждишки.

Мама умерла, и все пошло враздрай. Вскоре из строительного бытия выпал изгнанный бригадой за лишнее питье Вовка, не захотевший тратить электричество в собственном, имевшемся у него домике, ведь платить за свет было совершенно нечем. Да и дровами сподручней вместе запасаться. Так и прибился к Димке, вроде как не посторонний, и пошла у них уже окончательно гулевая жизнь, высосавшая, выпившая и душевные, и физические силы. Картошку сажать бросили и дрова пилили, уже из-под снега добывая валявшиеся у сарая бревна. Не по-хорошему, не по-крестьянски, не по-людски, из рук вон...

В деревне, охочей до прозвищ, стали их кликать «зятьки». А тут и перестройка случилась, сломавшая весь уклад и многие тысячи даже и трезвых жизней. Про Лиду было слышно, что у нее не сложилось с воздыхателем-армянином, скоротечный роман обернулся новым разочарованием. Потом — следующий хахаль и опять неудача. И снова... Сплошные разочарования. Все рухнуло, и подобралась болезнь, быстро, как будто наспех завершая сюжет, уложившая Лиду в могилу. Дочь Настя уехала на Дальний Восток с мужем-офицером и никак не обнаруживала своего присутствия.

Чувство, которое вызывали у меня зятьки, я мог бы назвать досадой. Мои ровесники, живущие в местах дивной красоты (деревня наша, для меня — дачная, для них — родная, стоит у чистого, родникового пруда, от которого поднимаются пологие склоны холмов, на вершинных плато поросшие светло-прозрачными березовыми рощами), они как бы согласились умирать по своей воле, прожигая, выпроваживая жизнь вовсе без всякого удовольствия. Почти бросили они и грибы, и рыбалку, прекратили раскочегаривать баню — все было не к душе, не по силам, не нужно...

Я как-то привез им шампунь, мыло, напросился в баню сам, пытаясь возродить, подтолкнуть какой-то житейский интерес. В тот день они дейст­вительно намылись, с шутками, балагуря, и даже затеяли постирушку, так что на веревке появились порты и пара рубах, болтавшихся на ветру неделю. На этом — все...

Правда, еще сходились на крыльце посиделки, но глуше, реже. Хозяева домика-развалюшки как-то и сами ветшали, истощаясь на скудном корму и как бы вися на сквозняке, на самом обрыве бытия.

Досадливое раздражение — вот главное, что образовалось внутри в отношении их. Можно, и очень даже можно было заработать копейку в нашей деревне, где богатые дачники готовы были платить за необременительный догляд своих поместий, за обиход газонов, садов-огородов. Но не было у зятьков ни желания, ни сил вступать опять в жизненную колею. Да и что ни говорите — оскорбительную нищету и положение «обслуги» (после всеобщего советского равенства) выносить бывает невтерпеж, так что в канаве, зато по собственной воле, кажется, лучше.

Так все и шло, тянулось, ни шатко ни валко, и я чертыхался, спотыкаясь о доски-гнилушки, сваленные кем-то зятькам на дрова. «Опять не убрали. Будут в мороз ковыряться доставать!..» Но, в конце концов, у каждого человека есть своя собственная жизнь. Что ж, хочешь умирать — умирай. Не в моих слабых силах становиться на твоем пути.

Все обрушилось, когда они продали елку. Случилось это еще через год.

В один из серых, задернутых пеленой дней конца декабря я ехал по великолепно заснеженной и пустынной деревенской улице, фиксируя взглядом привычные приметы: вот крашенный в желто-канареечный цвет дом из оцилиндрованных бревен, весь лубочно-игрушечный, ненастоящий; вот забор из металлопрофиля, глухо скрывающий поместье с газонами и плиткой выложенными дорожками; вот оштукатуренный и побеленный дом, смахивающий на украинскую хату, такой же уютный и чистый, с палисадником, представляющим собой по зиме сплошной полого-волнистый сугроб от штакетника до окошек. А вон и высокий конек моего бревенчатого необшитого дома. На углу, обозначая начальную точку Димкиного участка, размахнув лапы и широко расставив подол, красовалась огромная ель, посаженная его отцом и им же принесенная саженцем из леса. Но в бессолнечно-серой, редкой мешковине декабрьского дня вместо жизнеутверждающего древа зияла пустота.

Подъехав вплотную, я выскочил из машины... так и есть — в самом углу торчал свежий пень, пугая своим обнаженным срезом.

Я понесся к соседям. Вовки не было дома — побрел за хлебом в магазин, а Димка, понурившись, оттого что я не хотел понять его мысль, правильность его поступка, бормотал:

— Детишкам на праздник. На Новый год. Триста рублей дали.

В его глазах водили хороводы облагодетельствованные им малыши. Я только плюнул, прекрасно понимая, как приехали из райцентра деятели местного разлива и поленились тащиться в лес, валандаться в сугробах, когда вот, пожалуйста, в непосредственной близости от дороги замечательная ель, все удобства транспортировки и хозяин — дурак, готовый к услугам.

— Ты б лучше мне ее продал. Я б тебе больше заплатил. Ее ж батя твой сажал. Тьфу на тебя, дурака!

Мой гнев кипел, хоть и понимал я всю бессмысленность этого кипенья, клокотанья. Выключись, душевный чайник! Тут, видишь ли, благородство, «души высокие порывы»: детям на праздник!.. А разве ему только принадлежала эта ель? Да я, может, вписал ее к себе в сердце. Я, может, появленья ее ждал, искал глазами, радовался — как родине... А он!.. Ну, алкаш, погоди! И не отдал ему привезенные папиросы. Пусть на свои триста рублей гуляет. Правда, кошкам обрезки колбасы отнес на крыльцо. Кошки-то ни при чем. Не виноваты. Хотя казалось мне, что хозяев своих кошки эти во всем оправдали и одобряют. Вон как поют им и ластятся, о валенки боками трутся, хвостатые. Ну и мне спели за колбасу. Ну и ладно. Пусть себе.

Обиделся я на них за эту елку. И так как-то начал внутри себя их третировать. Неумные, мол, что с них взять?.. Пропили все. Досадовал и раздражался.

Но вот наступил май. Время хоть и трудовое в деревне (в городе просто череда выходных), но прекрасное, отрадное душе и глазам. Пробивается зелень, и начинается цветенье. Мне было не очень до соседей, правда, слышал я, как кучковались на крыльце, и обрывки пьяной беседы долетали до меня. Но я не хотел ни слышать, ни участвовать.

Когда в очередной раз я вырвался из города, май уже был на исходе. Я увидел сквозь сетку забора, как Димка трусит к колодцу, весь полусогнутый, вроде трепещущий на ветру — так обветшал, высох.

— Здравствуй, сосед! — крикнул я. — А Вовка где?

Он остановился на минуту, кивнул и уставил указательный палец вниз.

— В земле!

Так я узнал, что Вовка, не дождавшийся от односельчан уважительного величанья по отчеству, помер от сердечного приступа. Потому что были праздники, питья было много и вообще наставало лето — красная пора угощений. На этой праздничной ноте перебрал и упал.

Димка остался один, и я видел его мало. Он все так же таскался на шабашки, чтоб быть на людях. Только кошек в его хозяйстве прибавилось, потому что и Манька, и Малашка принесли потомство. Котята сидели на перилах полуразрушенного крыльца, бегали, играли — и украшали собой эту запущенную, погибающую усадьбу.

Когда в октябре Димке отрезали свет, стало ясно, что зиму он не осилит. Хорошо, что у их бывшей, одной на двоих, жены Лиды была сестра Катя, а у Кати — дочь Лена, на нее был отписан Димкин домок (пусть не сама хибара, но земля в наших живописных местах стоит дорого). Так вот эта явившаяся как фея Лена забрала Димку зимовать в город.

В обезлюдевшем доме остались кошки. Постоянно живущий в деревне отставник Петрович взялся их кормить. У него есть ключ, и он открывает старый замок, отпахивает просевшую дверь. Каждый день приносит он хвостатой стае еду в ковшике, которую вытряхивает прямо на пол посреди холодной кухни. Назавтра половицы вылизаны дочиста. Кошки встречают его утробным мявом. Да и я иногда подкармливаю их. Они сначала орут, а потом благодарно мурчат. Но мне кажется, что хозяевам-зятькам они пели иначе.

И вообще... Это мало — кошки. Это очень мало. Это крошечная, прилагаемая жизнь. Я думал об этом осенью, когда приехал в конце ноября. Угрюмо, черно стоял дом зятьков за перепутанными прутьями голых, продрогших и промокших деревьев. Там были их кошки. Я знал это, потому что встретил Петровича в прошлый свой приезд, и он доложил, что исправно кормит животину. Не знаю, как они там ютились в нетопленом доме. наверно, залезали по привычке под одеяла. Маньку я иногда по дружбе брал к себе погреться. И она — опытная мышеловка — обнюхивала углы. Конечно, я ее, блохастую, не пускал на диван, но и на коврике у печки она вся оттаивала, разнеживалась, напитываясь теплом и всей жилой атмосферой дома.

Но кошки не зажигали свет!.. И не могли сделать мертвый дом живым. И когда я, подъехав, сидел в машине и глядел на черные строения — дома, сарая, бани, то называл про себя зятьков: ЗАЖИГАТЕЛИ ОГНЯ. Да, как ни пафосно, но в моей жизни они присутствовали и этим смыслом. Да, пьяные, никчемные, больные — они одушевляли эту усадьбу. А теперь там, в темноте, сидят кошки... И так я вспоминал зятьков, как будто умерли оба, с какой-то тоской об иссякшей жизни.

В серебристый, сверкающий январский день некому было расчистить площадку для моей машины, что делали они охотно, ибо все же подголадывали зимой, а тут получали заработанную сотенку. Они встречали меня весело, оба с лопатами, как будто и сами посвежевшие от мороза и солнца. Как будто ждали меня именно в этот час и заботились, чтобы я мог подъехать.

Они приветствовали меня, улыбаясь, а Вовка, как всегда, шутковал:

— Когда на «мерседесе» приедешь?

РАСЧИСТИТЕЛИ ТРОП. Такими тоже были они в моей жизни.

А еще заглох колодец и не дает своей вкусной, почти как в роднике, воды. А ведь тут проходит водяная жила, и воды всегда было в избытке, надо только, чтоб кто-то ее черпал, чтоб кто-то пил эту воду. Я-то приезжал нечасто, ну, ведро-два в неделю возьму, у многих — скважины, и вода течет прямо в дом.

ЧЕРПАТЕЛИ ВОДЫ. Это тоже были зятьки.

От этих людей, Иваныча и Степаныча, только краешком чиркнувших по моей жизни, высеклось, оказывается, столько искр-смыслов. И это для меня — почти чужого. А сколько смысла видит мать! Сколько видела в своем Димке тетя Зина! Сколько ж вообще в человеке смысла! Бездна и вселенная...

И не надо мне этой елки! Простил давно. Только зажгите свет в черном, сыром доме! Затопите печь! Обласкайте кошек! Только живите, продираясь жизнью сквозь небытие. НУЖНЫЕ. Вот как вас, оказывается, зовут...

 

Мечта

Время порвано на куски, и душа скукожена в календарных жестких рамках. Так и хочется выпростать ее, отпустить на волю. Это Кузнецов Юрий сборник стихов своих так назвал: «Отпущу свою душу на волю...». Ну а если не на всю уж волю, не на весь белый свет, а разлечься-растечься по календарю, так чтоб число отъезда не маячило вечным сигнальным огнем? Сначала думаешь: я — богатый, вон сколько деньков впереди: понедельник, вторник, среда... А там уже и половина, апогей, и пошло по убывающей — вниз, вниз, улыбки жальче, многозначней слова, предательская влажность в уголках глаз. Прощай опять и снова, и каждый раз — навсегда.

Многие склонны поэтизировать детство. Да! В детстве-то эта громада времени и была, сияла обнадеживающим светом, принимала тебя как облако, обволакивая мягко, пушисто... И сроков никаких, тем более чтоб уезжать навечно. А вот так: когда вырасту, тогда и пойду на моряка или на врача учиться. Когда вырасту... Медленно, долго-долго буду расти, выглядывая зеленым ростком из мягкой, рассыпчатой земли и видя только все родное, неранящее...

Вот она, пожалуй, мечта: один год. Только год из всей трудовой жизни иметь в своем распоряжении. Съездить в город детства. Не окунуться с краю, а наплаваться вдосталь. Напиться. Насытиться. И вот когда душа напиталась чувств, и пейзажей, и родственного тепла, тогда и ехать себе потихоньку. Ехать в Крым, к морю, и жить там с февраля по май, проследить зацветание природы, получить в дар розовые магнолии, и острый запах моря, и шелест прибоя по гальке. Принять и солнечные дни, и непогодье — тоже радостно... Пропитать душу влагой, светом, чтоб налилась она, как грозовая туча. Всклень. А еще съездить в Грецию, на Кипр, на Корфу. Еще — на Валаам, на Дальний Восток — на самый берег Тихого океана. Чтоб поезд ехал, ехал, ехал, тянулся, длился... И всюду — так: неспешно, не туристом, а жителем на время... На время, повторюсь, не отчерченное сроком, не убитое календарным многоточием, не оборванное в самый личный, дорогой час вокзальной суетой... Нет, не пребывание в тесном купе, а езда на почтовых — в санях или телеге.

Или не хватит года? Хватит! Хватит! Пусть хоть год не сжимаются тиски, выдавливая из души одну горечь. «Горькой горечью напитал мя сопротивник мой». Отойди, отступись, сопротивник, прострочивший жизнь мою стежками: быстрей, быстрей, быстрей. Не хочу быстрей! Не желаю вписываться, успевая нарезать круги вокруг поезда, рушащегося в бездну! Не хочу цветной хлам лоскутков-впечатлений, а хочу полноту... Не хочу срока, не хочу времени, а хочу — вечность... Чтоб длилась, длилась, длилась, полнясь, исцеляя душу. Чтоб стоял закат, долгое оранжево-багровое зарево, а потом тлело чтоб, а потом — звезды в черном бархате и налились спелой желтизной окна и фонари. И открылась ночь, прекрасная, первозданная и тихая... Чтоб только взлаивали собаки и от этого еще уютней становилось на душе. А потом черное полотно поредеет, становясь серой предрассветной мешковиной, и затуманятся, теряя блеск, звезды, матовой пеленой закроется луна. Зачинается утро. Снова долгое, чтоб успеть все. Разглядеть его во всех солнечных лучах или в снежинках, напиться горячего молока или кофе, обрадоваться возвращению света и предстоящему дню: заснеженным деревам и неповторимому, мартовскому в своей голубизне небу. И пить, пить, пить эту радость бытия, существования... Пить, зная, что ты не хозяин и тебе не принадлежит ни один день, а все-таки они тебе подарены-даны, а срока своего ты не знаешь и знать тебе его — ни к чему...

Сбудься, моя мечта! Подари это неведение срока... Бессрочность. Вечность, одушевляющую время, напитывающую его радостным, благодарным смыслом.

А то вот так — в жестких рамках, в суете сует — радость испаряется, уходит и день открывается тебе серый, бесцветный, рутинный, ничего не добавляя к твоему бытию, просто еще одна зачеркнутая цифра на календаре. Все успеть, уложиться, встретиться, созвониться, обговорить... Снование над пустотой...

Любуюсь мечтой. Как она птицей слетит в жизнь, сложит крылья, поглядит умным желтым глазком. Какая красавица! Каждое перышко — радужное. И я пойму, но не сразу, а постепенно: сбылось. Встанет впереди в виде семафора на путях только один срок. Цифры, написанные черным. А все прочие птица-мечта склюет, как семечки, и они перестанут дробить-разрывать мою жизнь. Дни потекут долго-долго-долго. И можно будет не спеша — все успеть. А душа расправится, вздохнет и тоже станет похожа на птицу. Которая хочет летать...

 

Ода

Что такое самобытие в одно-единственное настоящее мгновение? Мы сидим на диване на кухне построенного с большими трудами и скорбями бревенчатого дома. За окнами — зима. В этом мгновении отражается почти невыносимая красота Божьего мира. Совсем недавно мы возвратились с прогулки к пруду. Сначала шли по целине, проваливаясь и загребая валенками снег, которого в этом году много, как в пустыне песка, а потом — по широкой колее, проложенной снегоходом. Это катался мальчишка, прокурорский сынок, из красивого, тоже бревенчатого, но ярко крашенного в канареечный цвет дома. И так, с трудом, мы шли по колее: до пруда, потом к лесу, встретили рыбаков, торивших путь прямо по льду, слышали лай собак, смотрели и не могли насмотреться на небо, первозданного какого-то цвета — слова для него не найти никак: и не синева, много светлее, и не голубизна даже, а еще промытей, ясней, отчетливей, правдивей... Искрился снег, торчали из-под него бодылья сухой травы, тоже опушенные белым и просвеченные солнцем, уже низко стоящим над горизонтом. И вся картина была такой вкусно-сливочной, такой уютно-роскошной и прекрасной, как будто писал ее замечательный художник Федот Сычков.

Лаяли собаки, и в этом лае отзывались наши прошлые прогулки, когда мы встречали их, голодных, а после они приходили «в гости» и подкормиться. Это были три лайки, статью похожие на овчарок, но тоньше, изящ­ней — видимо, легкомысленно оставленные хозяевами на выживание и выживающие с трудом.

Все это есть в одном-единственном мгновении — когда мы сидим и смотрим на печать закатного света на стене напротив. Бревенчатый дом внутри тем и красив, что льющийся из окон свет высвечивает-выхватывает полосы и пятна — то на бревнах, то на досках пола или потолка. И это получается удивительно, притягательно взгляду, душе и даже как-то целительно. Красота света, дерева, колышущейся тени занавески, присутствие снежно-белого нетронутого пространства за окном... На противоположной стене, именно там, где сочно сияет оранжевое закатное пятно, висят две прихватки-«клубнички», вязанные в середине прошлого века. Их вместе с другой домашней утварью подарила знакомая женщина. Это ее невостребованное приданое. Одарила нас своим бытом, поделилась своим добром — и в материальном, и в символическом плане.

Мерцает лампадка у икон. Вазелиновое масло совсем не коптит, а бессонный крошечный труженик-огонек одушевляет всю комнату.

Мы сидим тихо, и вместе с нами, в нас самих, живет в это мгновение весь наш опыт, вся история личной и совместной жизни. Все-все, что привело нас к этому мигу, все, что наслаивалось одно на другое, что прошивало эти слои, как игла, — болью, мукой, тоской, что обнимало елеем счастья, рождая из всего этого нас самих — в мгновение настоящего. Даже один миг бытия нельзя пересказать. Потому что в миге — все время, вся жизнь, но не отражаются, а именно живут, присутствуют, существуют. Миг именно и есть вся жизнь в полноте. Писание говорит: живи настоящим. Но это не есть призыв ограничить себя, обрубив мысли-цели или мысли-воспоминания. Каким-то непостижимым образом океан жизни заключен в полноте — в капле. Как это может быть? Но только так это и может быть! Принимая причастие, ты принимаешь всего Христа, всю жизнь. Какая великая тайна! И какая она простая, интуитивно и опытно постигаемая. Просто живешь и понимаешь — да, это так.

И потому жить настоящим — значит вмещать в себя всю глубину, видеть полноту, неисчерпаемость мгновения, которое невозможно пересказать. Ведь все в тебе есть сейчас и навсегда, пока ты жив: твой опыт церковности, исповедей, покаяния, опыт принятия причастий, опыт дружб, любви, семьи, детей, праздников, будней, снега, солнца, пятен закатного света на бревнах, опыт красоты и безобразного — внешний и в тебе самом... О эта дивная, волшебная, чудесная неисчерпаемость личности! По образу и подобию. Неисчерпаемо. Навсегда.

Так вдруг — со всей полнотой и болью — ощутишь в себе жизнь. И отступит горькое понимание твоей телесной краткости, ветхости, избывания всего — всех чувств, всех пониманий и интуиций.

В Интернете мы видели снимки из космоса. Наша деревенька: лес, холм, неясная череда домишек. Все это, конечно, можно разобрать с трудом, скорее угадывая. Но какое это странное, ответственное и живое чувство присутствия во Вселенной! Ты думал, ты просто в домишке сидишь, пьешь чай и смотришь в открытую печную дверцу на горящие дрова, а ты — одновременно — летишь!.. Но только в космосе — холодно, там безвоздушное пространство. А у нас хоть и минус двадцать за окном, зато в доме топится печь, варится картошка на плите и на противоположной стене, как раз между двумя «клубничками»-прихватками, стоит печать закатного света, как будто удостоверяющая смысл и полноту этого великолепного мгновения нашей жизни.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0