Портрет эпохи

Валентин Александрович Поздышев родился в 1932 году. Окончил Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова (химический факультет) и Литературный институт им. А.М. Горького. Первые рассказы опубликовал в журналах «Москва» и «Октябрь». В издательстве «Советский писатель» вышли сборники рассказов «День как день» (1966 г.), «Неслышный снег» (1970 г.), роман «Неотложность» (1986 г.). В 1967 году был принят в Союз писателей СССР. Живет в Москве.

Однажды на званом обеде Христофор Колумб предложил своим застольникам поставить куриное яйцо на острый конец. Те попытались, но безуспешно. Колумб взял яйцо, пристукнул им по столу — острый конец разбился, и оно встало. «А разве разрешалось надбивать?!» — воскликнули разочарованные гости. «А разве запрещалось надбивать?» — спокойно сказал находчивый хозяин. (Не вполне достоверный рассказ «О Колумбовом яйце».)

 

* * *

…Фаина Марьина. Не знаете? Она могла бы на это посетовать. Если бы столь явная неосведомленность, с другой стороны, не была бы ей на руку. Нет: присутствующие, в самом деле, понятия не имеют о том, кто такая Фаина Марьина?.. Ну что ж! всеобщее неведение придает лишь больший интерес рассказу о ее намерениях. У вас, стало быть, еще все впереди. Фаина Марьина! Сначала московская девчонка из «подворотни», кадришка того несусветного молчуна, того патлатого гориллы — Пестрикова, а потом студентка ВГИКа, Всесоюзного государственного института кинематографии, истовая поклонница кино; самое же главное — актриса, звезда мирового экрана, в которую не только мужчины… — да, и женщины! По уши влюблены. Потому что в ней… потому что у нее, вот вам! Богатая внешность своеобразно сочеталась с красотой души, — а известно, сколь чутки к этим качествам люди.

(Ох, перестань. Перестань кривляться, Файка!)

Фаина, мам. Сколько еще говорить!

Девчонки будут глазеть и гадать: перенять улыбку? прическу? Или такой вот привлекающий взгляд? Но матери Фаина Марьина этого уже не сказала. Расправила под собой комковатую простыню. Кинув руки за голову, сладко потянулась на скрипучей продавленной тахте.

Играя листьями раскидистой сирени под окном, ветер пестро дробит, живит охровое солнце на беленом косяке.

Хорошая погода.

И Дина Петровна ничего больше не говорит дочке. Дина Петровна вчера вон халатик свой повесила не на месте. Дине Петровне теперь за ним тянуться… Дина Петровна никак не думала, что придет то время, когда она будет откровенно стесняться дочки. Дина Петровна любила говорить: о! семь бед — один ответ; скоро мы с Файкой станем как сестры, на танцульки вместе побежим. А что? Как раз! Я ведь только вдвое ее старше… По-бе-жим. Пенсионерки у подъезда соглашались: толково! К этому все теперь и идет.

Дина Петровна «распростилась с муженьком-то» — надо же было такую глупость сделать! Все еще кокетливый «чувак»; бровки себе причесывает. Куда-а! Заходит если к дочке, так жмет, жмет к бокам локти, прихватывая обшлаги пальцами, — отступает от меня: экий, де, опасный, говорит, у тебя стал габитус — фигура, значит.

И вот тридцатишестилетняя крепко сложенная для жизни женщина перед дочерью стыдилась своей наготы. А когда сама видела дочку обнаженной — так прямо страдала робостью: Бог с тобой, девочка! Ни у нас в родне, ни у «того» в родовой ничего похожего нет и не было; в дочери Дины Петровны Ивановой виделась порода.

Дина Петровна — хвать со стула халатик, юрк в него. И потащила уже по полу разномастные шлепанцы.

— Ты как девчонка, мам!

— Что?

— Бойко, говорю.

— А.

Умываясь над раковиной, Дина Петровна думала: конечно, молодая еще. А на душе — постоянно — все как-то нерадостно… неприятно.

А выпиваю, наверно, так… курю!! Табак, говорят, склоняет к меланхолии. И еще как! Не бросить ли эту работку? Эту веселую и доходную: «весь день на людях», а «чаевые — душа нашей профессии». Не заняться ли всерьез вязкой да шитьем? Или за пишущую машинку сесть?!

Лет десять назад надо было как следует сидеть за машинкой-то. Да не дома. А в секретаршах где-нибудь. Заарканить бы семипудового директора! Ха! Проводник-то вчера рассказывал: вот сентябрь наступит — вся шушера свалит; студенты там, бездельники разные — длинноволосые, знаешь ты, эти. И потянутся на юг пятипудовые. А потом семипудовые. А в октябре — уже и девятипудовые.

Учиться надо было! За Марьиным тянуться вовсю.

— Мам, — говорит Файка; открывает дверь в ванную комнату и включает там свет. Суется, однако, в кухню. — Ты зачем в разноцветной обувке гуляешь? Мода?!

— Ай! — Дина Петровна взглядывает себе на ноги: как только ложатся в одно время, так дочка и подменит «один тапок на свой».

Мать почему-то считает это дурной приметой — дочь всякий раз ее этим пугает.

Они стоят одна против другой и по-разному смеются.

Вдруг, совершенно одинаковым движением, сошвыривают с ноги и гонят по коридорчику правые туфельки: мои красные — твои черные.

И Дине Петровне опять нерадостно, неприятно. Дина Петровна даже чуточку вздыхает. «Ибо в ней, ибо в ней, вот вам! Привлекательность тела смешалась с чуткостью души…» Дина Петровна ловит себя на том, что не только вздыхает, но и строит гримасу. Нет, сегодня Файка вроде бы сказала — потому что. «Потому что в ней, потому что в ней… а известно, насколько завистливы к этим качествам люди». Нерадостно… неприятно.

Слов нет, и у Дины Петровны были такие задатки; и Дина Петровна, бывало, участвовала в «капустниках». Неплохо плясала. И пантомимы разучивала, появлялась на подмостках в черном трико. В Центральном доме литераторов даже выступала! Сидела среди теперешних знаменитостей. Ой! Гена Бондаренко сказал тогда Ягодовскому: гении приходят последними, бедный Эдик не усек тут юмора. Да-а. Нет, я в артистки не лезла. Четко чувствовала предел. Старалась в другом. Занималась, пока можно было заниматься. Пока сил хватало. И в школе. И на том же филологическом поначалу неплохо училась. И Файке надо бы учиться и учиться спокойно, если приняли в университет. А то вот забрать придется документы. Потом если возвращаться — так целое дело. Да и как будут смотреть!.. Хорошо папка-то ее… Профессор! Доктор. Давно ли навоз из хлева выгребал.

И на Дину Петровну словно дохнуло — приятным однако, бражным каким-то — духом скотного двора: Дине Петровне приходилось (раз ли, два ли) гостить у бывшей свекрови в костромской деревеньке на Унже-реке.

Если бы по себе самой рассудить дочкин характер, то все представилось бы просто: год-другой поучится, на сцене в клубе МГУ покрасуется — потом выскочит замуж, родит. Какая учеба! Да и к чему, если муж попадется самостоятельный или подающий надежды. А не какой-нибудь «сторублевый» мужик. Сама Дина Петровна ничему не отдавалась целиком, не увлекалась. У нее было «чувство собственного достоинства», так это она называла. Но ведь в дочке-то ее… в ней же, в Файке моей, и — Марьина кровь. И это пугает. Опасно, когда позволяешь чему-нибудь захватить тебя напрочь.

Нерадостно, неприятно.

— Ты, Файка, больше так не делай! — Дина Петровна даже к дверям подошла. Даже постучала. — Не подменяй шлепанцы.

Но дочь и так услышала ее; и сквозь плотную дверь, и сквозь шум душа хорошо и сразу услышала:

— Фаина, мам!

И Дина Петровна, что называется, на полусогнутых — скорей-скорей давай на кухню.

Напустится еще опять. Брови сдвинет. Точно с лица даже спадет. В кого уж и пошла!

Ну если, действительно, ее примут; так и расшибется девка! Буду тогда сидеть в первом ряду, принимать поздравления.

Но тут Дина Петровна вдруг вспомнила, что молодой Пестриков из солдат воротился. И ей вновь стало нерадостно и неприятно.

И не стоялось на месте. Казалось, что надо — хватать скорей: яички, молоко, какао и хлеб; взбивать, кипятить, варить и поджаривать — все сразу.

Вот уж и пол легонько задрожал под ногами: дочкины каждодневные «десять минут грации и красоты», пока греется ванная комната.

В привычных домашних хлопотах Дина Петровна скоро потопила свою нехорошую суетливость.

— Ну Фаина! — сказала она покойно, заслышав, как дочь примеривает туфли; одни, другие. Топает в прихожей перед зеркалом. — Последние недельки тебе завтраки подаю. Кончишь и эти экзамены — будешь делать все сама.

— Вот как: кончишь экзамены — которые еще и не начинались?

— Нну… даст Бог, начнутся. Если предварительный конкурс прошла…

— Если только прошла! Все это еще на воде вилами писано, как говорил мой деревенский дедушка.

— Что так?! Когда проснулась — было вроде другое настроение?

— Было! Да прошло. Погода вон хорошая.

— Так что — погода?

— А то, что знаю: удачливые для меня обычно пасмурные деньки. Замечено и проверено!

— Вот те на!

— Ага.

— Да что это такое?!

— А то же самое, что и у тебя… — с домашними вот этими шлепанцами, например.

— Ого! Так я же мнительная до ужаса.

— А я как-никак твоя дочь… Ну кажется вот и кажется: лей сейчас как из ведра — все было бы чудесно.

— Да брось придуриваться! Полно! Ты такая настырная. По тебе, так хоть камни вались…

— Ага. Все! Не будем больше об этом.

Дина Петровна умолкает. Осторожничает. Исподтишка же оглядывает дочку.

— Позвони мне… на работу тогда хотя бы, — говорит. — А то и зайди. Скажешь — как и что.

— Ага. Приду или прибегу. Ты, как всегда, с одиннадцати?

— Естественно: увижу сразу.

— Как едва стану плестись — так все и будет ясно и понятно. Ты только не рыдай.

— Да я и не говорила там про тебя ни слова! Сказала, правда, что «Фаина моя за первый курс в университете досрочно сдала». Напугаю всех, если зареву.

— Вот-вот, не пугай. Не надо. Настройся сразу на самое худшее.

— Ну ладно. Садись иди — ешь.

Садятся обе за стол.

Кухня большая, чистая. Светло от солнечного зеленого окна, от белой сверкающей посуды.

— Могла бы и не надевать еще платье-то.

— Вот ты не интеллигентная все же, мама.

— Так конечно! Куда мне… Я тогда стану интеллигентная, когда ты на стол нам будешь подавать! А пока мне самой еще это приходится делать. …Измажешь только перед-то, не смотрит на тебя здесь никто.

— А не смотри! Это я для себя. Одеться к завтраку — большое дело. Это, знаешь ты, дисциплина… Можно, понятно, из халата не вылезать. Есть руками, сморкаться в подол и т.д., и т.п.

— Н-ну! Это тебе не грозит. Идешь вон по двору, пенсионеры говорят — видно сразу: профессорская дочка.

— Профессорская! написано на мне.

— «Королева, королева от виска и до носка»!

— Ну и дурно очень, если и ты так считаешь. Рабоче-крестьянская я дочка. Девка.

— Видать!

— Видать. Когда я родилась, вы с папой кто были?

— Студенты.

— На втором курсе вы были. А это еще — бабушка надвое сказала. В Америке вон второкурсников софоморами зовут… Да. От слова «софа». И — морить. Есть даже такое выражение: софомора завалили… Студенты, они, начинаются курсе на третьем. С первых двух — запросто вылететь можно. Вот и были вы тогда оба: он — крестьянин, ты — работница. Потому как дедушка еще не был выдвинут на руководящую должность.

— Ну я-то так работницей и осталась.

— По глупости.

— Нет не по глупости! Нет.

— Да ведь ты так считаешь. Мне-то все равно, кто ты есть. Мама ты моя… драгоценная! У тебя даже слезки выступили. Родименькая моя, не сердись. Знаю, знаю: жизнь свою ухлопала ты на меня.

Дина Петровна ищет по карманам платок. Не находит.

Вытирает лицо краем фартука.

— В профессорскую-то семью вон как тянет.

— Так что ж мне — не ходить никогда к отцу?

— Да ходи. Ходи. Приглашают, так как не ходить.

— Редко только приглашают.

Ну спасибо, она пошла.

В таком случае — ни пуха ни пера.

К черту!

А Дина Петровна тут вспомнила, как третьего дня дочка рассказывала, с чем она решилась наконец выйти и вышла на творческий конкурс. Вспомнила и уронила в подол забытые руки.

Для декламации дочь выбрала большой отрывок из «Медеи» Еврипида. Неизвестно, как это звучало в аудитории, но потом, дома на кухне, она топала и замирала великолепно. И этот хлеборезный нож в руке. И лента, лента — алая лента, привязанная к его ручке. «Так… решено, подруги… Ты, рука, Злосчастная, за нож берись… Медея… на сегодня ты Не мать им, но завтра сердце плачем Насытишь ты. Ты убиваешь их. И любишь. О, как я несчастна, жены!» Если здесь была пародия на то, что изображала там, так члены жюри, верно, были довольны. Даже самые седые и почтенные! Ни ленты, ни ножа, надо думать, в институте ей никто не дал. Впрочем, лента вполне могла найтись. Дина Петровна пожалела, что ей до сих пор в голову не пришло узнать эту деталь. Лента, по ее мнению, только мешала. Получалось уж слишком «кроваво». А потом декламация — тут важно было обнаружить дыхание, голос, интонацию. Ее переливы: «Так… решено, подруги… О, как я несчастна, жены!» А на предварительном собеседовании Файка что читала?.. А! «Антигону» Ануя. Нет, что-то из Тассо или Ариосто; «гнала волны октав».

В качестве «небольшой, но характерной пантомимы» дочь представила ловлю «мыша». Перевернула все тут: и на кухне, и в комнате. Право, забавно стало. Очень даже смешно. И очень все похоже. «Только, дочка, дочка!.. юбка у тебя неужели вот так, как сейчас, и лезла вся вверх?.. Нехорошо перед комиссией. Было бы тебе хоть колготочки на такой случай одеть — не гольфы». Старики, надо думать, таращились на нее, как фавны? Да на красавицу такую!

Тут Дина Петровна вздрогнула и — побежала навстречу непрерывному пронзительному звуку в прихожей.

Ну! Забыла, видно, что-то.

— Забыла?.. — И тут же попятилась: в двери лез Колька Пестриков.

Дина Петровна лишь глазами моргнула — как он был в коридорчике.

— Ушла Фаина? — сказал. И по-хозяйски прошел в кухню.

Это уже второй раз после армии Пестриков здесь объявился. Но Дина Петровна все еще не знала, в каком тоне говорить с ним и какого держаться мнения. К тому же никогда раньше он прямо в квартиру не влетал.

«Ушла Фаина?» Стало быть, он ее уже выследил. И все знает. Говорено ему было — Фаина в студенческом строительном отряде. Только приехал и тут же вошел в курс дела. Раньше бы Дина Петровна выставила бы его мигом: бандит! Подворотня! Чего к девчонке привязался? «Ходишь за ней с палкой… Жизни ведь нам всем не даешь!» Но теперь… все-таки в армии два года побыл. Может, научили уму-разуму. Только едва ли. Кажется, вон опять стал отращивать лохмы. Бледный, стоит тут. Какой-то сам не свой… А похоже.

И Дина Петровна разозлилась на себя за то, что не умеет найти должного поведения. Что подлинным образом пасует перед «хулиганом»; ничего хулиганского сейчас в парне не было видно.

Села к столу, — боком, как и Пестриков, хотя его-то уж тут никто рассиживаться не приглашал. Резкое и крепкое лицо. Глаз не отвести. Завидной красоты все ж таки парень!

Ощупывала и оглядывала свои голые локти, делая вид, будто пристало к ним что: крошка или капля какая… — с клеенки.

Послюнявила пальцы и вдруг — сама себя удивив — сказала:

— Как отец-то живет?

— А, — покривил сочный, детский рот Пестриков, — старый совсем стал.

— Ну! Жениться, значит, больше не собирается?

— Не знаю. Вам виднее.

— Это почему это?..

— Да хвастал тут, как я приехал, что, де, «мы с Диной опять сойдемся». Так не знаю, что между вами.

И покраснел. Покраснел, как девица. Красавец-парень, а без царя в голове…

— Не-ет уж, мил-дружок. Не надейтесь. Ты особенно, дорогой, не надейся. Пообстирывала вас, будет. Да больно много благодарностей вот от тебя лично получала! — Прилипла вон сахарная крупинка (а самой просто хотелось крепко потереть ладонями локти). — Или забыл, за что отцу морду-то расквасил? Приставал ведь он к Фаине?.. Приставал, как и ты?!

Дина Петровна так и хотела спросить напрямик: — Неужели, Николай, опять за старое примешься? — но тут кто-то снова начал трезвонить у двери.

Дина Петровна глянула в глазок: милиция!

Два милиционера в черной коже. Кивают белыми шлемами. Не знаете, чья машина у подъезда стоит? Где? Какая машина?! Да вот, из дверей видно. Не знаю. И не слышали, как подъехала? Нет, не слышала! Как же я могу услышать?! Это проклятье какое-то — иметь квартиру напротив парадного! Лезут все как в проходной двор.

Дина Петровна говорила все это, чтобы как-то оправдать закипевшее в ней раздражение. К милиционерам оно имело лишь косвенное отношение.

А там что за молодой человек? Молодой человек и есть. Не мой, к досаде. Дочкин. А-а… а может, еще ваш? Нет, стара буду. «Еще»! Намекаешь?.. Извините. Пожалуйста. До свидания. Покивали опять высокими шлемами и поблестели новой кожей.

Смотрит: Пестриков за столом разливает по чашкам остатки какао, достает со дна кастрюли связку отмычек; не раз такие «коллекции» Дина Петровна выбрасывала в мусоропровод. Не так уж и давно это было.

Ну а теперь она хорошо знает, какой тон ей следует взять с этим бандитом.

Выпроводила в два счета.

Так ведь — как посмотрел! Ты полюбуйся на него.
 

 

* * *

Ха! проводник-то вчера смотрел на тебя как на товар. А ты его выставила. Не хуже вот этого молодого человека! Значит, бываешь еще женщиной гордой… хотя, конечно, уже поустала от жизни. И довольно порядочно.

Смолоду точно гордой была. Счастливой! Но узнала про гордость свою — когда уже пошатнулось счастье, когда вдруг нежданно-негаданно унизилась обстоятельствами.

«Унизилась»! Но ведь — чтобы тут же и возвыситься! Так это все окончательно-то сложилось. Не хватишь унижения — не попробуешь достоинства, дело известное. Ха! Ты, дорогая, мгновенно нащупала в прошлом и вытащила на свет памяти все, что питало тогда твое мизерное самолюбие.

Картинки были из ряда вон!..

…Марьин не расслышал, что сказала, побежденная и сдавшаяся: «Неужели еще с кем он так может?» — ткнулась лицом в подушку, в спутанные щекочущие волосы. Подумала, как это тяжело — вечно подвергать тайному испытанию его любовь, ловить и ждать… И столько при этом всегда терять! Пожалела. И порадовалась, что каждый раз все-таки оказываешься побежденной и сдавшейся. С выражением счастливой муки на лице — как говорит Марьин. «Давно что-то не слышала. Теперь, наверно, той так говорит».

Сладко подремала. И хорошо встала — как и во всякое утро, минут за тридцать до будильника. Чтобы предстать перед мужем подтянутой и хлопотливой. Это и на него влияет дисциплинирующе.

«Не может такого паскудства быть! Он бы признался».

Окончательно взбодрилась под душем. Взбила волосы. Надела джинсовую «супермини». И пестренький «батник». Любила на себе все, что с подхватом да с перехватом. (И сейчас бы еще надо любить, а не жрать как свинья!) Встала на «платформу», платформы только входили в моду.

Прошла в кухню, в Сальную Ложку, — будто бы в Америке разные «забегаловки» так называют.

Готовила завтрак, не тяжелый — «рациональный».

«Такой-то привередник! Из одной брезгливости… Нет, для него это было бы противоестественно».

И по контрасту вспомнила, как этот «привередник» два года красовался на факультете в зеленом солдатском мундире (из чего вовсе не следовало, что его плечи когда-нибудь покрывались погонами, — мундир был «братнин»). И если не дошел со своей филологией до откровенного неряшества и полнейшей бесцеремонности, то благодаря кому? Да: кому как не жене!

(— Ой, Дина! Твой Марьин вот-вот станет доцентом… Уверяю!! Вышагивает это, вышагивает, в дымке-е сигареты, невозможно ценя, видать, минуты сосредоточенности перед семинаром. Гладко выбритый, в свежей белой рубашке, которая вечером непременно будет брошена в грязное. Как ты его холишь!

— Да нисколько не холю!

— Холишь, холишь. Так я тебе и поверю.

— А не верь.

— Опять же — достаток у вас появился.

— Достаток?

— Ну да. На Марьина посмотреть, костюм его — сама овеществленная возможность.

— Сама — что?

— Овеществленная возможность! И он — как у тебя: уроки хороших манер где-нибудь берет?.. Вот как! «Недолго ходил в студию». Значит, ставил голос?

— Да ведь он, ты знаешь, костромской. Сельский. В аспирантуре уже был — столько книг прочел, столько лет в Москве… а все на «о» воротил. Ну и пришлось…

— То-то он и говорит — как пишет.

— Пишет! Ты «ему» об этом скажи. Он тебе на данную тему набрякает, как выражаются у него в деревне… Он все писать стремится так, как говорит. Считает, чертовски трудно — это писать, как говорить. Кажется, скоро даст статью. Что-то о соотношении разговорного и письменного узусов в современной повествовательной норме. Об их, как говорит он, взаимном контроле. …Узус — это принятое употребление слова или оборота.

— Ага. О синтетичности художественной речи. Данную мысль он уже развивал на кафедре. Книжное в разговоре кажется сейчас менее искусственным, чем разговорное в книге. Начитанные все, черти, стали!.. В самом деле: книжная речь усваивается в результате выучки; можно обучиться писать книжно и даже говорить книжно, но писать разговорно (слышишь кавычки?), включать в свою письменную речь элементы разговорной речи — это искусство. Даже в дружеском письме употребление фигур обиходной речи ощущается как эстетический факт. Так я все поняла с его слов.

Слушай, а ты серьезно собираешься к нам лаборанткой?

— Ой нет! Разве когда Файка в школу пойдет. …Мама? Это исключено. Моя мама сама еще молодая, сидеть не хочет. За рубежом, говорит, нет института бабушек, и нам с этим делом надо кончать… Да. Вот до чего доводит интуризм-то! Ха! Как ты думаешь: не произвела ли я новое слово?.. Так вот — мама. Придет — расставит холеные руки: вну-чень-ка-а… На том все и кончается. Так что я сейчас и нянька, и домработница. А за нужду — так и секретарь-машинистка… Правда-правда. Настоящей пишбарышней заделалась, — ты думаешь — сколько раз он перемарывал свою диссертацию?.. Вот именно.

А что — болтают?

— Да предлагал будто бы Марьину декан.

— Так Марьин о том умолчал.

— А он не хочет, чтоб ты учиться продолжала?

Нет, не пожелал и не повелел еще твой господин такого?!

— Ой, что ты! Слава богу — нет. Нет-нет.

После стольких лет пере-рыва. Да я ведь и окончила всего два курса. Третий коридор. Слава богу — нет, я и такая его устраиваю.)

До сих пор устраивала.

Топ-топ по Сальной Ложке, думала — это пытка, когда нельзя высказать своих мыслей. Да самому-то близкому человеку! Мужу! Марьину!

И никому-то-никому нельзя высказать — вот же что!!

Нет! До близости, должно быть, там еще не дошло.

И вдруг то, что делала всегда с любовью и подъемом — готовила на кухне, показалось зряшной жертвой, горьким подвигом, из чего и состоит вся жизнь самозабвенной дуры — Дины Марьиной; она может лишь без конца подозревать, но не смеет ни слова высказать. Какое малодушие!

Высунулась на площадку за газетами и — встретилась глазами с «Саней» Гуриным; полупотерянные волосы, казалось, только молодили его.

Череп блестел. Крупные зубы сверкали.

Он, как и всякий раз, извинился «за неурочное вторжение». Но что станешь делать с человеком, если он так устроен.

А был этот человек устроен так.

Каждый день они с Марьиным встречались в университете, русская словесность — их вотчина. Был в конце концов телефон. Так нет: Гурин, делая страшенный крюк, тащился к приятелю с утра пораньше, — точно завтракать заходил.

Сядут за стол и начнут выпытывать друг в друге симпатию. Завидная дружба!

Марьин говорил, что «Гурин-отец так-то все наведывался к моему батьке». Сидели обычно до завтрака — «кумекали за грядущий день».

Перед Гуриным тебе было особенно стыдно и обидно.

«Боже, какое малодушие. Утром всегда чувствуешь и свое малодушие, и свою ревность…»

— А-а, Бэби-Ситтер! — Марьин не спеша заправлял майку в брюки.

— Привет. — Гурин только больше улыбался, если его звали Приходящая Няня; он любит детей, любил дочку друга — свою Фею, и друг беспардонно эксплуатировал эту любовь, если надо было куда-нибудь выбежать или всей компанией пойти.

«…Когда просыпаешься с нечаянной бодростью в душе и вдруг видишь Марьина, спящего рядом, и вспоминаешь все».

Сам Гурин до сих пор так и не женился. Хотя не раз спрашивал совершенно серьезно: скажите, пожалуйста, откровенно: ну как вы находите семейную жизнь, брак? Что очень хорошо, что ли? Или не совсем?!

В ответ много смеялись. Но Гурин так и не женился; жил в студенческом общежитии, пока не вступил в жилищно-строительный кооператив.

Потому как мою женку любит — говаривал порой Марьин, пьяный. Не придавала значения. Только перед Гуриным теперь было вдвойне неловко.

«Как ты находишь семейную жизнь, брак?» Нынче бы друг ему сказал!

— Ах, брак!.. Сколько веков он питает сюжеты лучших комедий. — Так изрек Марьин однажды кому-то по телефону.

— Брак, он, и есть — брак.

Хо-ро-шо он проговаривался!

— Брак — это тоже один из ликов любви, не самый привлекательный.

Вот-вот: о семейной жизни он стал высказываться цинично, о любви — странно и увлеченно. А недавно как-то вдруг отвалившись от рабочего стола, даже заприпевал: «Ах так вот она какая — Любовь-то наша костромская!».

Ну скажи после этого, что у него не завелась какая-нибудь хрюня!

«Антоний, где твоя Клеопатра?!» — с невразумительным оптимизмом то и дело вопрошал он теперь Гурина, имея в виду его очередную пассию. Когда же узнал, что у третьего их приятеля — у «мэтра Щелокова» — обнаружилась любовница, стал называть этот роман «Тристан и Изольда». О «москвиче» же Щелокова говорил — ландо Тристана и Изольды. А когда выяснилось, что супруга этого лихого «Тристана» не ударила в грязь лицом — тоже кого-то завела, и пришлось хорошо ахнуть, Марьин сказал: э-э, дорогая! В конечном счете все, что может дать один человек другому, это — доставить тому столь же эгоистическое наслаждение, какого он жаждет сам (классик двадцатого века). Хм… Классик-то — классик, да только устами какого героя? Этого он не помнил или не хотел вспоминать. Но с чего бы ему — да еще в столь «изящной» форме! — оправдывать взаимный обман?! Ради такой пошлости тревожить классические тени?

Как же, как же! Настоящему мужчине вольно иметь и жену, и любовницу; настоящий мужчина шестидесятых годов может все. Его ничто не остановит, ему теперь многое позволили.

Как-то не верилось в столь скороспелый цинизм.

И пришло в голову — подсунуть Марьину одну книгу, где были примерно следующего рода тексты; «примерно» — потому, что перевод с одного языка на другой — всегда лишь версия.

«Возможно, я и в самом деле из прошлого века. Я верил, что любовь — порука, что нет любви без исключительности и верности. Для меня понятие супружеской измены связано с понятием пошлости. Ариана не расстается с Жаком, потому что он добытчик, кормилец, потому что он обеспечивает ей комфорт и положение в обществе, и она ему изменяет, прикрываясь требованием равноправия, потому что желает иметь все разом, даже если одно несовместимо с другим: мужа и любовника, семейный дом и холостую квартирку, упорядоченность и беспорядок, она хочет быть замужней и свободной женщиной, матерью и амазонкой, она хочет респектабельности и богемы, исполнять супружеский долг и справлять собачьи свадьбы, наслаждаться одновременно спокойным счастьем и безумным счастьем. Что ж, подайте этой претенциозной суке все вместе и даже более того — и пусть она обожрется всем этим и околеет ко всем чертям!»

Он в эту книгу вникал, вникал — видела. Но по истечении недели-другой сказал: знаешь, любимая, мне еще трудно читать такие вещи на языке. Выберу-ка что-нибудь попроще.

«Пожалуй, вернусь к детективу», — и при этом у него были нехорошие, откровенно хитрые глаза. Что толку морализировать по поводу бездушия ловеласа, люди с более тонкой организацией на такие вещи просто неспособны.

Как ты в нем ошиблась!

Нет, он решительно переменился.

— А где Фея? — сказал Бэби-Ситтер; он называл Файку так потому, что считал: делает она с папой и мамой все, что захочет, а с ним — нет, его (и его очередную пассию) она слушается. Он даже смаковал: уважает. «Я Фея, а вы — Санея», Файка, несомненно, чувствовала себя с ним хорошо.

— А! — Марьин забрал майку в брюки (уложил себя в штаны) и отвернулся застегнуть ширинку. — Мы недавно испытали жанровый сдвиг и выступаем теперь в роли внучки.

— Уехала? — Бэби-Ситтер все еще смотрел в опустевшую Файкину комнату; он и заглянул в нее потому, что комната была пуста, что двери ее в столь ранний час были открыты настежь.

— К бабушке с дедушкой.

Еще прошлым летом Бэби-Ситтер вынужден был в таком случае уточнить: к которым?

Пока родители Марьина были живы…

«Да, разумеется. Это была немалая опора, поддержка».

…он боялся, как бы не пожаловалась им; они в снохе души не чаяли, гостили часто. Принимала, свои родные папа и мама даже завидовали.

«Теперь смело может броситься на штурм моральных табу».

(«Он симпатичнее ее». — «Она больше влюблена».)

Но и без похожих слов за спиной ты сознавала мужнины потенциальные возможности. Просто другой мир, мир более важных дел занимал его: диссертация. Сначала одна, потом началась вторая. Пошел человек в гору.

«Можно себе позволить».

(— Ты знаешь, Дина, я вплоть до защиты диплома знал только слово «скованно».

— А «раскованно» — не знал?)

Как бы не так! Хватал и грабастал жизнь. Этак можно и привыкнуть.

И женился-то рано, чай, из жадности. Или того хуже — из мизерных удобств.

И не на Дине Петровне Ивановой, а на столице нашей Родины — Москве.

Возлюбит вот теперь беспорядки. «Возлюбит»! Не смешно. «Это было бы смешно, если бы не было так печально».

А может быть, одно хватал, что попроще да поближе, другое откладывал на потом, на когда-нибудь. На когда, когда, когда…

Может, оно вот уже и настало. Это время.

Жизнь в семье он не мог, не имел права называть несчастливой. Но и увлекательной она для него, должно быть, не была… Что это я пошла думать в прошедшем историческом?

Повернув голову в направлении Бэби-Ситтера, зашуршавшего газетой, ты увидела умнющее лицо мужа и подумала, что у Марьина было слишком мало желания (да и времени тоже) — постигать домашний мир, этот второстепенный для него мир, и он — спроси его — уже не знает, зачем женился. Давно забыл. А о связи с другой женщиной молчит потому, что их отношения еще не сложились — не прочувствовались им настолько, чтобы получить название.

Что это все-таки — любовь или баловство? И даже вся пожалась от внутреннего озноба.

Черта с два, цепким ревнивым глазом выпытаем все!

— Да-а… — протянул Марьин. — В фашистской Испании в связи с португальскими событиями обозначилось демократическое движение, в Чили, с которой еще так недавно было связано столько гуманистических надежд, бесчинствует фашизм.

— А в Средиземном-то море создалась ситуация… — сказал Бэби-Ситтер. — А как тебе нравится очередная импичмент (отставка) президента? Только начнет какой-нибудь из западных лидеров заигрывать с нами — тут ему и каюк. Бранд, — опуская конечное «т», сказал он, — как и следует по семантике, погорел, Никсон сник. О! Леонид Максимович выступает: «Слово к молодым».

— Да. Интервью. Не удосужились только сообщить, кто задает вопросы. (У Марьина всегда была этакая редакторская жилка.)

[...]







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0