В тот давний синий вечер

Игорь Георгиевич Штокман родился в 1939 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ и аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Кандидат филологических наук, критик, литературовед, прозаик.
Опубликовал в центральной, русской и национальной прессе более трехсот работ. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Сибирские огни», «Подъем», «Российский колокол», «Наша улица».
Лауреат премии «Золотое перо Московии» и Всероссийской литературной премии им. А.В. Дружинина, лауреат Международного конкурса по детской и юношеской литературе им. А.Н. Толстого (1-я премия).

Примак

Я шел незнакомой деревней — выбрел на нее неожиданно, скитаясь по окрестным лесам. Была пора сенокоса, и деревня, единственная ее улица, была пуста. Лишь куры, разномастная стайка, копошились в пыли на солнцепеке да встречались изредка собаки — лежали под лавочками в тени у палисадников. Они приоткрывали глаза, лениво поднимали головы, но ни одна не взбрехнула, когда я проходил мимо. Жаркая сонная лень владела улицей, и та казалась вымершей.

Но нет, есть живая душа... Я увидел его издали. Он был один в этом безлюдье, старый, древний дед. Коп­на седых волос, отдающая кое-где в зелень — такое случается при очень уж больших годах, — усы и борода, тоже богатые, обильные. Он сидел на лавочке, на самом солнцепеке, но на плечах телогрейка, а на ногах старые, разношенные валенки — видно, старая кровь плохо уже грела...

Я поравнялся с ним, поздоровался. Он поднял голову, оторвав подбородок от рукояти своей клюшки, стал всматриваться в меня, напрягая ослабшее зрение, и я подумал, что лет ему немерено, как песку в реке... Он молча смотрел долго и придирчиво, я уж было хотел откланяться да идти себе дальше, но тут белые усы, борода зашевелились, и он неожиданно звучным голосом, низким и сильным, спросил строго:

— Ты чей?

Я растерялся на мгновение, но ответил просто:

— Ничей... Сам по себе. Прохожий. Вышел вот нечаянно на вашу деревню.

— Охотник, что ли? — Он кивнул на ружье, висящее у меня на плече.

— Да бывает, постреливаю. Но больше так в лесах гуляю... Отпуск у меня.

— Хорошее дело... Сам себе, значит, хозяин. Ну, сядь, посиди со мной. Спешить-то тебе все равно ведь некуда.

Он подвинулся на лавке, приглашающе похлопал ладонью.

Я сел. Он опять положил ладони на рукоять клюшки, снова положил на них подбородок. Молчание повисло меж нами, длилось и накапливалось, став неловким для меня, и тут он вдруг сказал, не меняя позы, в землю глядя:

— Я вот все думаю... Хозяин сам себе человек, по своей воле живет али нет? Ты как, к примеру, думаешь?

Я сказал, что тут единственного ответа нет, быть не может... Всякое, дескать, в жизни бывает: и по своей воле живешь-решаешь, и без тебя все вдруг поворачивается и тебе только удивляться да соглашаться остается.

Он поднял голову, внимательно поглядел мне в глаза и не спеша произнес:

— Это ты зря, мил человек. Либо врешь от глупого ума, коли веришь в такое, либо нарочно лукавишь... Человек ничего сам не решает, не дано ему.

— Судьба, что ли? Она одна, и больше ничего?

— Как хочешь называй, судьбой ли, случаем али еще как, но только по-иному не бывает, хоть лоб разбей... Не властны мы над жизнью своей, не хозяева...

«Не властны мы в своей судьбе», — тут же вспомнил я Баратынского, а он продолжал, вел дальше свое:

— Иногда кажется: счастье тебе привалило, как с неба упало. Знай только держи его покрепче да пользуйся, ан нет... Враз все может перевернуться, из рук выскользнуть, как щука живая. Потом только ахнешь да спохватишься, ан поздно.

Он снова замолчал надолго, но я уж ждал терпеливо, поскольку прежним опытом знал, что такие преамбулы сами по себе никогда не звучат, за ними обязательно рассказ идет, тот поворот и случай, на которые жизнь наша горазда... Я не ошибся.

— Давно это было... Я еще в силе был, семью имел, жену и дочерей двух. Хозяйство вел — две коровы у меня были, лошадь, овцы, про кур и не говорю... Все сам делал, никому не кланялся, хоть и трудновато бывало одному временами и от хорошего помощника я бы ох как не отказался.

И вот тут-то он появился, помощник, пришел в деревню вот как ты сегодня, ни к кому, просто так... Шел-шел по улице и возле моего дома остановился, в калитку стукнул и, когда я вышел, попить попросил. Я вынес ему квасу — старуха моя покойная хорошо его варила, с изюмом, в нос шибал... Он кружку выпил залпом — видно, сморило, натерпелся по жаре — и вдруг спросил, нет ли у меня работы. У меня даже сердце екнуло — о том же самом и я думал, пока он квас пил. Мужик справный, здоровый, и руки — я первым делом на них посмотрел — к работе привычные, не бездельные... Словом, обрадовался я, но виду не показал, спросил строго, чего он внаймы ладится, с какой нужды и где его дом-подворье, чего он там не хозяйничает, а к чужим людям норовит.

Он сказал, что и дом, и подворье у него были, и семья была, жена да дочь малая, да в один час все и рухнуло: убежала жена с заезжим торговцем и дочь с собой увезла. «Опостылело мне тогда враз все, — сказал. — Ни на что уж смотреть не мог, не то что работать дальше, хозяйство вести. Продал все и в бега вольные подался, второй год уж... Хожу, внаймы нанимаюсь, пока не надоест на одном месте. Главное — зиму под крышей пережить, а летом каждый кустик дом».

Я спросил, надолго ли он ко мне пристанет иль только до тепла, до весны, и он, не скрытничая, не хитря, ответил, что пока не знает. Как захочется, дескать, да как получится... Честно ответил, не слукавил, и это мне понравилось. Спросил, как зовут. Василием, ответил, и на этом и закончили, я во двор его повел.

Для жилья он себе амбар определил, он у меня крепкий, что дом, конопаченый. Сколотил себе топчан, стол да пару табуреток — и все это за день, играючи... Я глядел, и душа радовалась: работник, умелец, не промахнулся я, на подворье впустив.

Старуха моя старый тулуп ему дала, подушку, одеяло ватное да пару полотенец — живи, пользуйся... Он и начал жить, работать начал, и все в руках у него горело. Девки мои на него поглядывали, конечно, не без этого, но вели себя смирно, хоть и были уже в поре: одной девятнадцать, другой двадцать. По деревенскому обиходу они бы уж могли мужей иметь, детей качать. Да вот запозднились, хоть и справные были, гладкие. Это сейчас они перестарки злющие, тощие, не поглядеть, ни погладить хоть спереди, хоть сзади. Ну а в те поры все было при них, и у каждой коса в руку толщиной.

Василий тоже был мужик справный, при всей мужской стати и силе — мы ведь с ним в одной бане мылись, — и я нет-нет да и стал подумывать о том, что, глядишь, породнимся, он в семью войдет, навсегда у меня приживется. Очень мне эта думка нравилась, душу грела, но разговору об этом промеж нас ни разу не было... Он молчит, и я молчу.

И лето так прожили, и осень, и зиму заломали, весну проводили. Ушла она с капелью да ручьями, трава выбилась, в рост пошла, и настал сенокос. Мне, при всей моей скотине, много сена было надо, но я в то лето не беспокоился. Чего опасаться: уж коли я раньше один худо-бедно управлялся, так с Василием-то мы и подавно управимся. Я даже ждал сенокоса, с нетерпением ждал, чтобы увидеть, каков Василий при косе будет... Дождался наконец и снова нарадоваться не мог. Прокос в полтора раза шире моего, а главное — чистенько, ни травинки, ни цветочка оставленного, не то что пучка какого.

С утра до вечера косили, девки обед нам на покос приносили. Дня не пропустили и в тот, для меня памятный, снова должны были пойти...

Он замолчал, отвернулся даже немного, но я заметил невольно, как из угла глаза скатилась, канула в белизне усов одинокая, скупая стариковская слеза... Он молчал долго, носом пошмыгивал, но потом справился с собой и продолжил:

— Собрались мы, как всегда, рано, только солнышко вставать начало... Я уж было вышел во двор, Василия в хате оставив, да увидел вдруг, что брусницы[1] нет при мне, на лавке забыл. Шагнул в избу и вижу Василия и мою младшую в углу возле печи. Он ее зажал, затиснул, сиськи ей жмет, а она вся красная, радая такая, глаза прикрыла и не то мычит, не то стонет... Я на пороге застыл, и тут старшая моя из сеней в избу шагнула с ведром и подойником — корову она, видать, доила — и, увидев, что здесь делается, козой назад шаркнула, дверью хлобыстнула.

Оторвался Василий от младшей моей и меня, конечно, увидел... Весь день мы молча косили, слова друг другу не сказали, и обед нам одна старшая принесла, младшая не объявилась, хоть до этого всегда вместе ходили.

Заныла у меня душа, зачуяла недоброе, и вечером, когда уж домой собрались, спросил я Василия, как он дальше себя понимает: блудить втихую, испортить девку да и на сторону или жениться, как положено, к берегу пристать... Он глаз не опустил, сказал прямо, что баловства серьезного меж ними пока не было, он и в мыслях такого не держит и жениться вовсе не прочь.

Ударили мы с ним тут же на покосе по рукам, дома за ужином выпили, и я сказал всей своей бабьей команде, старухе и дочерям, что дело к свадьбе, готовьтесь, мол, на мясоед справим... Старуха заплакала, как все матери, когда о таком услышат, младшая вспыхнула, как мак, а старшая губу закусила и глаза в стол.

Я приметил это, но в голову шибко не взял: привыкнет, стерпится, а там, глядишь, и саму выдадим, благо есть за кого, один, из нашей деревни, два двора от нас, с детства на нее поглядывал.

Словом, размечтался я, даже не спал толком той ночью... Неужто, думал, и мне фарт-счастье выпали, жизнь поменяли, а то ведь к нашему берегу одно богатство: то бревно, то дерьмо... Старухе и дочкам все ж наказал рот на замочке держать и про свадьбу заранее не трезвонить.

Они, похоже, так и делали, держали себя, и в мясоед, как и намечали, сыграли мы свадьбу. Стали Василий с моей младшей вместе жить, вместе спать, кроватью по ночам скрипеть... Мне не мешало: за день наломаешься — кого тут ночью слушать-караулить? Старуха так и вообще года уж три как плохо слышала, ей как с гуся вода, а вот старшая — с той неладно стало...

Потемнела, почернела ликом, все молчит, и, если Василий что-нибудь у нее по хозяйству спросит, она ему, как собачонке, все швырком да брос­ком норовит. Кому понравится? Он смолчит, но желваки так и ходят.

Что ж тут не понять? Яснее ясного все, и с каждым днем все пуще да злобнее — слепой заметит... Младшая моя стала плакать по углам втихомолку, Василий замолчал каменно, слова лишнего не скажет, одна старуха моя ничего, похоже, от радости не видела: зятек да зятек... Счастье, известное дело, себя лишь замечает, потому видит плохо, а материнское — так и подавно, слепое оно. Что ж со старухи моей было спрашивать...

Но пришлось и ей прозреть, настала пора. Младшая моя отплакалась, перемоглась да и стала старшей отвечать, спуску не давать. Пошли скандалы и свары и за столом, и во дворе, и в поле — где ни попадя. Что ни день — крик, брань, хоть из дома беги. Василий мой, видать, это и надумал.

В тот день он хряка нашего колол, и я помогал... Дело немудреное: хряк он и есть хряк, у него вместо души пар. Но Василий, как хряка закололи, кровь спустили, мне вдруг сказал, на тушу глядя: «Вот и взяли у него жизнь, отгулялся... Кто бы мою, постылую, взял!» Я руками замахал, заругался на него: грех, мол, так говорить, большой грех! А он только рукой махнул, нож наземь бросил да и ушел в избу.

Все у нас пошло наперекосяк, да все злее и хлеще... Что ни день — ругань, попреки. Дошло до того, что старшая за обедом горячими щами, только что с печи, младшую нарочно облила, а та за нож схватилась, Василий, слава богу, успел руку отвести.

Старуха моя, глядя на это, плакала целыми днями, потом начала болеть, худеть и в полгода свернулась, Богу душу отдала...

Похоронили мы ее, и на поминках Василий мне вдруг сказал: «Моя вина... Я во всем виноватый. Не пришел бы к вам на подворье, ничего, глядишь, и не было бы, жили бы себе как раньше». Я было зашумел на него: чего, мол, буровишь, это Божья воля, от людей не зависит. Он промолчал, только глянул на меня, да так, что у меня сердце кровью облилось... Такую тоску, такую муку я, мил человек, в глазах у него увидел, не приведи Господь! Два дня спустя я его утром на вожжах в амбаре нашел, холодный уж был и синий весь...

Он заплакал, не стыдясь меня, голова мелко затряслась... Потом вытер слезы ладонью, высморкался и ровно, спокойно сказал:

— Теперь вот век свой доживаю, девятый десяток разменял, а Василия все забыть не могу... Больше старухи своей помню, дня не проходит, чтобы о нем не подумал, не пожалел. А ведь как все хорошо у нас начиналось, как обрадовался я, что он на подворье ко мне пришел! Кто ж знал, что так выйдет... Не наша воля — Бог да судьба.

— А дочки как, дедушка?

— Что дочки... Сучки! Живут со мной обе. Младшая больше замуж не выходила, и старшая в вековухах осталась. Жилистые, тощие. А уж злобные!.. Грызут меня и грызут, заедают мою жизнь, остаточки мои.

Он замолчал, отрешенно глядя в себя, в прошлое свое, и я понял, что надо прощаться... Он не ответил.

Я пошел дальше деревенской улицей, к ее концу, упирающемуся в веселый летний березняк. За ним нарождался закат, наливался багрянцем, и было в нем что-то тревожное, нехорошее что-то было...

 

В тот давний синий вечер

Весть о дембеле пришла днем, ближе к обеду, когда мы, усталые, грязные, возвращались на батальонной полуторке после расчистки и уборки очередного помоечного ларя, подтекающего гнусной бордовой жижей, благоухающего... Последнее время нас наряжали лишь на такие работы — батальонное начальство, как и водится в армии, подло брало свое, отводило душеньку уж напоследок, перед самой демобилизацией.

Мы не злились и не сетовали... Во-первых, пустое, верх все равно их, как пожелают, так и сделают — это мы твердо усвоили за три года службы. Во-вторых, и это, пожалуй, главное, никакими кознями нельзя было уничтожить и погасить нетерпеливое и ликующее ожидание нами неминуемого праздника — скорого дембеля. Потому мы относились к этой работенке спокойно и даже с юмором. Мой друг Толька Чистяков еще вечером, ложась после отбоя в койку, блаженно потягивался и мечтательно выводил:

— Скорее бы утро да на помоечку! Заждалась, бедная, переспела, на всю Кандалакшу, поди, несет...

Мы начинали неудержимо ржать, точно нас и впрямь ожидало завтра с утра что-то очень манящее и приятное. С этими шуточками выслушивали мы очередной ассенизаторский наказ, с ними же возвращались в часть, грязные, до нитки провонявшие, но неизбывно, бесшабашно веселые. Нам, без пяти минут дембелям, все было нипочем, все радовало и словно пьянило.

Весть о дембеле (немедленно, сегодня же!) принес Комарик — Сашка Комаров, парень из штаба, служивший с нами в одной роте с карантина еще, с первого армейского дня. Комарик был отличный парень, свойский, компанейский, ни капли не потерявший себя от каждодневной близости к штабному начальству — на таких мы тоже насмотрелись, была возможность... Комарик же оставался прежним — приветливым, постоянно радостным и светлым, точно армейские будни для него сплошной мед. На его веселую, никогда не унывающую физиономию особенно приятно было смотреть, когда армия доставала до печенок, свет делался не мил. Глянешь на Комарика — и светлее на душе, можно жить дальше... Словно лекарство примешь! Тот же Толька Чистяков, недоучившийся медик, вылетевший из своего меда со второго курса и тут же загремевший в армию, вообще говорил, что у Комарика какая-то железа сверхактивно вырабатывает оптимин — не только ему, но и окружающим хватает. Потому, дескать, его следует беречь и холить — всем нужен... Мы слушали его, ухмыляясь, посмеиваясь, любя Комарика просто так, естественно и щедро, — он того стоил. И вот нынче этот Комарик, именно он (перст судьбы, не иначе!), сообщил про сегодняшний дембель.

Он сказал это, тут же деловито понесся к себе в штаб, а всех нас в этой поганой, заляпанной полуторке точно контузило — на какое-то время мы просто дар речи потеряли, опомниться не могли... Конечно, мы, как и все, ждали скорого дембеля, каждый день ждали, но все равно весть о нем нас ошеломила. Мы тупо смотрели друг на друга, точно в первый раз видели, а потом, придя в себя, заорали, засвистели, загалдели радостно: вот оно, настало наконец! и до нас, заждавшихся, добралось!

Не знаю, как у остальных, а у меня эта первая эйфорическая волна скоро схлынула, и как-то разом. Взамен ей пришло другое... Я какими-то новыми глазами узрел то, что видел до этого сотни раз: батальонный плац, фанерные щиты с рисунками и плакатами по его периметру, три наши казармы, серое здание штаба. Знакомо все было, засмотрено до дыр, до омерзения, но странное дело — мне сейчас стало как-то жаль всего этого, остающегося уж без нас нынче же вечером, когда увезут нас на станцию.

Сколько раз проклинал я все это, глухо и обреченно ненавидел, выбегая вместе с остальными на утренний батальонный развод в зимнюю полярную ночь, которая была провально черна, зло, обжигающе морозна после тепла казармы!.. Стоишь плечом к плечу с остальными, в утреннем мраке смутно виднеются фигуры офицеров, высокий и коренастый, почти квадратный, силуэт комбата, которому отдает рапорт очередной дежурный по части. «Происшествий не было... Дежурный по части...» Рапортует, делает четкий шаг в сторону, держа руку возле шапки. Настает черед комбата. Он выступает немного вперед, тоже берет под козырек, здоровается с нами, и мы, все триста человек, набрав в грудь воздуха, чеканим гулко: «Здравия желаем, товарищ майор!» А ночь, полярная, долгая, неумолимая ночь, стоит вокруг стеной, белыми, зелеными и фиолетовыми полосами змеится по черному небу северное сияние, и впереди у тебя еще один долгий армейский день, лишь один из многих... Взвыть впору, послать все по матери куда-нибудь глубоко-глубоко, на самое дно, чтоб захлебнулось, пузыри пустило!

Я потом, уже на гражданке, чаще всего вспоминал эти треклятые утренние зимние батальонные разводы, во сне их видел и всегда просыпался при этом... Просыпался как от грубого толчка, с бурно колотящимся сердцем, с тоской и мукой и, только поняв, что это всего лишь наваждение, сон, вздыхал облегченно: «Слава богу, все в прошлом, больше уж не вернется!» У каждого от армии в памяти что-то свое, самое невыносимое и болевое... У меня было это и помнилось очень долго.

И вот теперь я, услышав о сегодняшнем дембеле, смотрю на плац, где все это происходило, с печалью и прощальной щемящей тоской смотрю... Отчего-то жаль всего этого, навсегда покидаемого, навек уходящего в прошлое! Странно устроен человек...

Лишь пришли мы в казарму, помылись, взяли в каптерке свои дембельские чемоданчики и принялись укладываться, как день помчался с сумасшедшей быстротой! К нам подходили, поздравляли, хлопали по плечу, дарили что-нибудь на память, и отъезд из части делался все ближе, ближе... Вот он, настал: мы в кузове, старшина, сопровождающий нас на станцию, уже сидит в кабине, и у каждого в застегнутом кармане гимнастерки, слева, у сердца, проездные документы и запечатанный наглухо секретный конверт, который нужно будет отдать лишь дома, в военкомате.

Вот выехали мы через шлагбаум КПП, и дежурный, завидя нас, дембелей, вытянулся во фрунт, отдал нам честь да так и стоял с рукой возле шапки, пока видим мы его, отдаляющегося, навсегда уходящего в прошлое вместе с батальоном, с казармами, со всем, что было здесь так нестерпимо, так провально долго — три с лишним года...

Дорога до станции, до приземистого, беленного известкой здания вокзала, показалась удивительно быстрой, короткой... Старшина вылез из кабины, попрощался с каждым задушевно, почти сердечно, и мы, великодушно забывшие в этот миг все его пакости и придирки, ответили ему тем же. Лишь один Визгирдас, парень из Вильнюса, отвердел скулами и отвернулся демонстративно, словно не видя на прощание протянутой руки. Мы осудили его за это не сговариваясь — не было в нас зла и мстительности в тот момент, ни капли не было. Лишь радость, обжигающая радость долгожданной воли была в наших сердцах, и неспроста Толька Чистяков пробормотал вполголоса: «Вишь, чухна проклятая, выделывается, будто он особенный... Черт нерусский!» Но и ему злости, осуждения хватило ненадолго — через минуту он уже дымил с Визгирдасом на пару и о чем-то оживленно говорил, то и дело хлопая его дружески по плечу... Праздник был у всех, накатывал волной, и мы продолжили его как могли.

Мы вошли широко и вольно в здание вокзала, свободными уже людьми вошли, и, не мешкая, двинулись к буфетной стойке, до сих пор начисто запретной для нас... Мы заказали все, что только могли, не жалея дембельских денег, словно этот вечер в буфете вокзальной Кандалакши был последним в нашей жизни и нужно было прожечь, прогудеть его с треском, с шиком, с неиссякаемым, не уходящим азартом, восторженно, исступленно любя каждый его миг... Мы и любили. Любили, пока заказывали и перетаскивали все за ближайший столик, любили, пока разливали, пока выпивали и говорили, спеша, перебивая друг друга.

Мы пили размашисто, щедро, почти не хмелея — радость играла поверх всего веселым поплавком! Темноватый и холодноватый вокзальный буфет казался нам сверкающим дворцом, все в нем было будто только для нас, нас одних.

А на улице так и вообще творилось какое-то несказанное волшебство, и я тотчас почувствовал его, лишь выйдя, пробираясь узкой, протоптанной меж высоких сугробов тропинкой к станционному сортиру... Такого синего снега, таких звезд, крупных, ярко надраенных ночным морозом, я никогда уж, ни до, ни после, не видел! Было полнолуние, желтая большая луна стояла низко, светила вовсю, и впереди косо бежала, торопилась моя тень, пласталась по пухлым, грудастым сугробам.

Я шел и любил в тот момент все: ночь, мерцание высоких звезд, яркую и колдовскую синеву снега, завалившего, казалось, весь свет, черную и косую мою тень, бегущую впереди... Я вернулся в буфет, поспешил к нашему столику и, едва сел, принялся взахлеб рассказывать, как дивно на улице, какой снег и звезды, как все сине и волшебно. Понимания не встретил, но и насмешек тоже — все мы любили друг друга в эти шальные, радостные часы. Лишь бросил кто-то с легкой, необидной усмешкой: «Снега на Кольском за три года не видел, только сейчас прозрел!» Я не обиделся — мне было радостно и хорошо, и только что виденная снежная волшебная синева стояла перед глазами, не уходила.

И тут подвалил он, этот гражданский... Я и раньше его приметил, засек — уж больно он суетился в зале, шнырял от столика к столику, присаживался, не спросясь, и отовсюду его вскоре и непременно гнали. И вот он подвалил к нам.

Маленький, тщедушный, суетливый, с бегающими глазками. Весь вид — как у шелудивой бесхозной собачонки, которая и липнет, жмется к людям, и боится всего до смерти, ежесекундно готовая испуганно поджать хвост и дать деру... И жалко ее, и смотреть пакостно!

Он принялся было поздравлять нас с дембелем, желать удачи и счастья на гражданке, но мы, не дослушав, прогнали его: суетлив он был не в меру и как-то насквозь фальшив, неискренен... Вдобавок в зале появилось несколько солдат. Не дембельских, как мы, просто в увольнении. Но они тоже подошли к стойке, тоже взяли выпить, а взяв, шагнули к нашему столику, благо он совсем рядом был, поздравили с дембелем, выпили с нами и лишь потом отошли.

Они сели неподалеку, выпить у них еще оставалось, но нашего праздника у них, понятное дело, не было и быть не могло — все им, беднягам, нужно было делать быстро и хоронясь, тайком... Сколько раз мы тоже вот так же выпивали, суетливо и безрадостно, мечтая лишь об одном: чтоб не застукали сейчас, а главное — потом, когда позарез нужно хоть с полчаса побыть одному, лелея короткий, осторожный хмель и недолгое солдатское счастье от него!.. Все нам было знакомо, понятно, и мы, нынешние дембеля, от сердца жалели этих ребят.

А они, ничего не зная об этом, быстренько выпили свое и уж собрались было уходить, сердечно попрощавшись с нами, но тут в зал стремительно, целенаправленно вошел воинский городской патруль, в повязках и при оружии, и трусливой, крысиной побежкой мелькнула впереди него опасливо согнутая фигурка того самого гражданского, тут же канувшая в тесноту и сумерки зала... Настучал, гад, привел!

Солдатики наши ни дернуться, ни смыться не успели, их тут же увели, и потом, уже уходить собираясь, старлей, старший в патруле, сказал нам строго, чтоб мы, дескать, поаккуратнее, мол, не совсем еще гражданские, еще казармой пахнем... Мы проигнорировали, конечно, и тут я сказал ребятам про этого крысеныша, которого успел засечь, когда он патруль привел.

Он, на беду свою, снова замаячил у стойки, вновь стал к кому-то вязаться, не чуя пока беды и возмездия. Но они были уж рядом, неотвратимы были... Побросав все и чуть второпях не опрокинув стол, бросились мы все к нему и вскоре были уже на улице.

Он, не сориентировавшись, припустил знакомой мне тропкой к станционному туалету и вскоре оказался у его двери, обреченно прижался к ней спиной.

Мы набегали... Первым был Визгирдас. Он вплотную подбежал к этой крысе — тот в ужасе закрыл глаза — и рявкнул: «Я сейчас тебе, паскуда, нос откушу!» Он и впрямь щелкнул зубами вплотную с его физиономией и тут же, не дав ему опомниться, резко ударил прямым правым в переносье. Я подумал, что он, наверное, сломал ему нос, — кровь хлынула обильно, полилась на подбородок, на куртку. Гражданский завизжал по-бабьи и повалился в сугроб, закрывая лицо ладонями. Мы попинали его немного, больше для вида и порядка — бить его почему-то уже не хотелось.

Вернулись в здание вокзала, сели было снова за свой стол, но настроение у всех было сбито уже подчистую. Мы еле-еле, вяло допили оставшееся и потом до прихода ночного московского поезда дули уже только чай и почти все время молчали... Говорить не хотелось.

Поезд, черный, длинный, встал ночью у платформы... Мы влезли в свой плацкартный и сразу же завалились спать, даже постель никто не взял.

В вагоне было душно, резко пахло углем от чайного титана, и никакого праздника с нами уже не было... Была просто дорога домой.

 

С того берега

Начинало темнеть, когда пришел он к старому своему кострищу. Придирчиво оглядел все кругом — он не любил, чтобы кто-то появлялся здесь в его отсутствие. Но нет, чужих следов не было, хоть всматривался он, как и всегда, очень тщательно... Не так уж много было теперь в его жизни вещей, которыми он по-настоящему дорожил. Время, оставшееся за спиной, унесло друзей, любимых когда-то женщин, вымыло азарт и радость жизни.

Временами ему думалось, что нынче он знает о ней почти все и ничто не может показаться ему ярким и новым. Это не радовало — слишком любил он раньше, всю свою жизнь любил самоценность и неповторимость вдруг настигшего мгновения, наделявшего душу ярким впечатлением, новым опытом. Он отдавал этой охоте всего себя, ценя остальное куда меньше, легко расставаясь, легко бросая...

Потому у него никогда не было много друзей, много любимых женщин. Они отсеивались, исчезали, отдав ненасытной его душе все, чем могли одарить на первых порах, потом лишь повторяясь докучно. Тут-то он и уходил... Может, это было и дурно с его стороны, но что поделаешь — он был так создан.

Теперь, когда пришла пора вспоминать и переоценивать, он не жалел почти ни о чем — пустое! Он помнил все, но окликал с настоящей любовью, прожитой, горькой, лишь немногое. Он вызывал ее к себе, возвращал памятью, уходя с ней туда, где был молод, счастлив, и сердце его жило бесстрашно и щедро.

Он полюбил вершить эти встречи с памятью в свете костра, в жаркой пляске его языков и оттого часто приходил теперь на старое это кострище... Иногда, глядя на него, погасшее, холодное, на сизые, черно-бурые угли, на серую золу, он думал, что это — жертвенник его памяти. Здесь, вызванная им, всякий раз сгорала она, прощалась скорбно, но он все приходит и приходит сюда, ищет в сгущающихся сумерках, в глухо ложащейся ночи голоса и отзыва из прошлого, встречи с тем, что когда-то по-настоящему любил.

Любил, остановив свою жадную охоту за новым, благодарно растворяясь в том, что вдруг счастливо обрел. Душу наполнял благодарный негаснущий свет, и он, живущий в нем, послушный ему, словно заново рождался, ощущая себя иным. Он делался очень чутким, очень бережным и более всего хотел дарить, отдавать. То, что он полюбил, было рядом все время: утром, едва просыпался он, в горячке и сутолоке дня, ночью...

Быстрые, легкие сны, от которых заходится сердце, видел тогда он. Они скользили в мареве ночного сознания, точно тени от облаков, он иногда просыпался от них и ощущал на своих губах улыбку, легкую и благодарную.

Теперь обо всем этом осталась только память, и он, в сущности, по-настоящему жил ныне только ею, потому что в теперешнем его бытовании ничто уже не волновало всерьез, и дни проходили один за другим, не различимые друг от друга, одинаковые, как близнецы. Они исчезали, не задевая души, и к вечеру не оставалось от них ни радости, ни печали.

Он давно уже свыкся с этим, принял как неоспоримую данность... Лишь однажды, всерьез задумавшись об этом, он решил, что это — наступившая, подкравшаяся старость. Он подумал об этом спокойно и как-то отрешенно, точно это случилось не с ним, а с кем-то другим, чужим и отдаленным.

Жаль? Да, конечно... Но ничего с этим не поделаешь, не перевернешь и не переиначишь, и потому нечего дергаться и копья ломать — пустое!

Он жил теперь памятью своей, ее упрямой и напряженной жизнью. Она листала прожитое, возвращала вспять минувшее — дни, лица, голоса, и это было как подарок, как проживаемая вновь жизнь, с которой он не хотел расстаться, потому что любил ее.

Память его все время была теперь с ним, рядом, надежная, как настоящий друг, верная и неизменная. Она постоянно была теперь подле, но особенно важны и дороги для него стали встречи с ней у этого старого кострища, когда зарождался и начинал свою пляску новый огонь...

Он сбросил с плеч легкий, почти пустой рюкзак — всего-то и были в нем фляжка с водкой да немудрящая закуска. Свитер еще — осенние ночи стали уже ощутимо прохладны. Шагнул к ближайшей старой ели, наломал с нижних, уже отмерших ветвей мелких тонких веток на растопку. На­драл сухого мха, тщательно уложил все на сизые угли кострища, поджег, аккуратно и бережно раздул. Скоро пламя уже плясало вовсю, жадно облизывая сухие еловые сучья, прося новой пищи... Он притащил из чащи сушняка. Много принес, с запасом, чтобы ночью не заниматься этим.

Быстро и ощутимо темнело — не лето уже. Надвигающаяся ночь вкрадчиво наползала, заполняла прогалины меж деревьев, сгущалась в кустах. Она была как забытье, как канувшее в бездну сознание — глухая, властная и неумолимая... Он понял, что ночь эта будет длинной, холодной и злой. Будет непросто скоротать, пережить ее, и всех союзников у него — водка да костер. Немного, но зато очень надежные.

Ночь полностью вступила в свои права... Свет костра отвоевал у нее небольшой и яркий, дышащий жаром круг. За ним стеной стояла тьма, холодом дышала в затылок. Ему вдруг стало жутко. Он ощутил, что на многие километры вокруг — никого, и он один на один с этой тьмой и безмолвием, которые все крепли, все ощутимее сжимали кольцо.

Он достал фляжку, глотнул, не скупясь, потом еще и еще... В груди потеплело, ночь ослабила свои объятия, словно отодвинулась. «То-то, старая! — сказал он громко и услышал, как странно и дико прозвучал его голос, как обреченно разбился о черную и ледяную стену ночи. Мгновенно она дала ему понять, что голосом ее не одолеть, не стоит и пытаться. Лишь костер да водка, которую нужно тратить расчетливо, чтоб хватило до утра.

Крупные осенние звезды прокололи черноту неба, печально мерцали над ним, отрешенные и далекие... Он подумал вдруг, видно ли оттуда его ночной костер, и поймал себя на том, что ему хочется, чтобы да. Усмехнулся: «Зачем тебе это? Одиночества боишься? Пора бы уж и привыкнуть, иного теперь не будет». Но в костер все-таки щедро подкинул да так и продолжал потом, не жалея припасенного сушняка.

Огонь весело гудел, змеился и плясал, обнимая жаром, и понемногу, согретый им, выпитой водкой, он незаметно ушел в дрему. Осенняя ночь длилась, плыла над ним, в черной чаще заухала сова. едва умолкла она, он вдруг услышал, отчетливо и ясно, голоса...

Два их было, мужской и женский, и он мгновенно узнал их. Мужской принадлежал другу, верному и любимому, давно умершему, женский — той, которую он тоже любил и тоже давно, в молодости своей... Он ничуть не удивился и не встревожился, потому что душа его давно уж была готова к такому. После смерти друга, ее смерти он внутренне не расставался с ними, не уходил от них, и они тоже постоянно были рядом.

Они часто снились ему, живые и близкие в этих снах. Он жадно и неутолимо разговаривал тогда с ними, но слышал при этом всегда лишь себя — они молчали, лишь смотрели печально, словно спрашивая: «Где ты? Почему ты не с нами?»

Но сейчас голоса их были рядом, и он жадно слушал их, боясь пропустить, не расслышать хотя бы единое слово.

Первым спросил друг:

«Ты и сейчас любишь его?»

«Конечно, — ответила она. — Другого такого нет, никогда не было у меня, а теперь-то уж точно не будет. Здесь ведь вообще ничего нет...»

«Это верно, — ответил друг после долгой паузы. — Он ведь нас тоже помнит, ты знаешь?»

«Знаю, — тихо и скорбно сказала она. — Ему вообще плохо без нас, очень одиноко... Но он верит, что потом, когда не станет и его на земле, мы здесь встретимся...»

«Не знаю, не знаю, — пробормотал друг, и он в чуткой дреме своей увидел, как грустно и знакомо усмехнулся тот. — Хотелось бы верить и мне... Я очень его любил, всегда его понимал, хоть бывал он и непрост, и резок, и почти нетерпим временами. Но я все прощал, потому что знал, что ему самому от этого еще хуже — тяжелую ношу душа всегда несла, не отдашь никому и не поделишься».

— Спасибо, милый! — пробормотал он в полусне, все услышав и почувствовав тепло слез на щеках. — Я всегда знал, что ты понимаешь меня, верно понимаешь. Только сказать об этом нужно было раньше, пока был ты рядом. Хоть раз сказать — мне так этого не хватало!

«Да, он был непрост, — согласилась она. — Но мы за это его и любили, ведь правда?»

Они замолчали надолго, осенняя ночь снова сжала его в холодном своем кольце, наполнила одиночеством, и он застонал, запросил:

— Не уходите!.. Побудьте еще со мной.

Ночь текла поверх, текла сквозь него, наполняла до краев холодом, колким мерцающим светом звезд, вкрадчивыми шорохами леса... Он плыл в ночи, как доверчивый и покорный пловец, не видя ни пристани, ни берега, чувствуя лишь черный и властный ее ток, ее стрежень. Ему это не было в новинку, он много раз испытывал такое, ночуя здесь, но теперь с ним были дорогие, близкие ему голоса, и сон его потек к ним, к ней и к другу, которых он так любил, любит и сейчас.

Он увидел их лица, близко и отчетливо... Ее — серые глаза в тени густых ресниц, дуги темных бровей, высокие скулы, нежный и чуткий рот. Его — косой пробор светлых волос, челочка, губы, всегда готовые дрогнуть в легкой, чуть печальной и виноватой улыбке.

Лица были так явственны, так близки, что он почувствовал сквозь сон, как в сердце вдруг остро кольнуло и оно, раненное, забилось тяжело и глухо... Его мгновенный сбой, его трудная работа пробудили его — сон распался, ушел, открывшиеся глаза увидели свет костра, черную стену ночи вокруг. Все это снова было с ним, но теперь в сознании его были явственны и остро волновали любимые, дорогие лица.

Он подумал, что вся наша жизнь, в сущности, определена и пронизана лишь одним — любовью... Сначала ее ожиданием, жадным и нетерпеливым, потом вершением и действом ее и после, уже навсегда, — памятью о ней, светлой и горькой одновременно, не уходящей.

Лишь человеку, венцу всего, что создал Господь, свойственна и доступна она, такая, и в ней — и сладчайший мед, и полынная горечь жизни. Она вся — только поиски этой любви, обретение ее и фатальная, неизбежная утрата. После этого остается лишь память, и она не всегда светла, может и поранить, обжечь сердце.

Он никогда не думал так раньше, возникшая мысль поразила и ошеломила его своей неоспоримостью, и он твердо, неопровержимо почувствовал, что она пришла к нему навсегда... Она все меняла в нем, ломала то, к чему он привык, с чем сроднился в последние годы.

Он, живя и плывя в них, рвался в прошлое, и оно, послушное, всегда доступное, дарило ему иллюзию возврата, приятную и безопасную... Дарило, пока не переступил он черту, добившись не эха, а прямого ответа, открытого и властного.

Там, на далеком другом берегу, живут и помнят тоже, и он, ненасытно стремящийся к удовлетворению жадной памяти своей, все это время тревожил и мучил их души, у которых есть и любовь, и верность, и глубина последней тайны, тревожить которую нельзя никому.

Он, поглощенный мыслью этой, весь вдруг заполненный ею, до утра просидел у костра своего, глядя в него невидящими, пустыми глазами... Он скорбно и обреченно прощался с его жаром и светом, возле которых столько раз был жадно и легкомысленно счастлив. Он твердо знал теперь, что этот костер — последний...



[1] Брусница — футляр для бруска точить косу.

 

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0