Муза

Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Печаталась в «Литературной России», «Литературной газете», в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба» и других. Автор нескольких книг прозы.Член Союза писателей России.

Отсвет «Пиковой дамы»

Обращение к этой повести никогда не проходило бесследно, что-нибудь любопытное да наклевывалось в голове. Сейчас я думала о Франции, о XVII веке, а еще об одном историческом анекдоте, недавно вычитанном в старинной, ветхой книжке. Издание это напоминало растрепанную колоду карт, засунутую в переплет, странички летели, готовые рассыпаться на глазах. Их на диво хватало, разве какие-нибудь две-три потерялись (и заглавные в том числе), так что ни фамилии автора, ни названия не сохранилось. Лишь оглавление свидетельствовало, что речь — о королях Франции в том смысле, насколько они привержены дамскому полу.

Начиная с Франциска I таинственный автор тащил их через спальни, ничуть не заботясь, по душе ли монархам такая бесцеремонность. Государственные деяния отбрасывались в сторону, зато амурная часть... Нравы двора, интриги, капризы фавориток — все выворачивалось наизнанку, представляя монаршье правление сплошным маневрированием от одной юбки к другой. Возможно, оно так и было, и, следя за мытарствами королей, читатель мог бы с уверенностью сказать, что и фаворитки — дело далеко не простое и не каждому по зубам.

Не одно поколение читателей держало эту книжку; такой затрепанностью могла похвалиться даже не всякая классика.

Характер другой утраты (поми­мо заглавия) тоже говорил сам за се­бя, придясь на беспорочного Фран­циска II. Этот юнец, может, и превзошел бы предшественника, но слишком рано скончался, оставив супруге, Марии Стюарт, наверстывать упущенное им. Она, как известно, преуспела сверх меры, однако на территории Англии, а эта страна, увы, не подлежала авторскому рассмотрению. Таким образом, выпадение Франциска II не нарушило стройности изложения: в чем оно не нуждалось, так в примере целомудренности и поста.

Книжка эта попала ко мне от одного плута — любителя зловредных напитков. Путь, которым она прошла к плуту, также не был усыпан розами и связан с муками еще одного страдальца. Этот второй вышел с ней на улицу, чтобы продать, но только пополнил собою панельную мелкую сошку. Никто не интересовался его товаром. Уже бабка по соседству сбагрила кота, развалившегося в коробке наподобие падишаха, и левее птичка уплыла в бамбуковой клетке, а торговцу все не светило опохмелиться. Он уже подумывал о милостыне, как, на его счастье, нарисовался плут, имеющий наметанный глаз на своего брата. Он и дал книжке красную цену, прочтя ее на лице страдальца. Что вдохновило плута, сказать трудно. Скорее всего, сердобольность. А может, что-то другое: плут не чурался высоких материй, набив руку на передирании разных баек, которые тискал в народной газетке за подписью «Архивариус». Он, например, выуживал какую-нибудь Диану де Пуатье из роскошного будуара и, освободив от пары-другой затруднительных стилистических оборотов, выставлял на всеобщее обозрение: читайте, почтенная публика, жили же люди!

Продавец просто на стенку лез — до того иссушило нутро, так что плут всего и успел, как сунуть ему деньги да пройтись красноречием по внешнему виду товара. То есть он даже не вошел в силу речи, как продавца унесло. В сплошном дискомфорте души плут отправился восвояси, желая углубиться в жизнь королей и среди этой непыльной работы найти свою пользу. Дома не чаяла его дождаться девяносточетырехлетняя бабушка. Завидев внучка, она не промедлила с кучей заданий и тем крепко угодила под горячую руку: и бабушке досталось, и продавец помянут до третьего колена, и греховодники-короли полетели к черту. Там и валялись бы, если бы не случай.

Как раз в это время я решила подвести черту под знакомством с плутом. Он уже не значился среди моих помощников под именем пана Завязанского, которым был всего три дня, — за это и получил подорожную вместе со словом «завязка», чтоб не сказать «трезвость». Однако плут, обретя человеческий образ, обнаружил в себе муки совести и превратился весь в дипломатию. И так, и этак подъезжал — все зря. Тогда ухватился он за старинную книжку, чтобы рыцарским подношением загладить вину. Не то чтобы он разбирался в тонкостях литературного дела (а тут он совпадал с большинством человечества), напротив, судил со своей колокольни, видя во всяком сочинительстве повод для передирания. (Тем более можно оценить, какой кусок оторвал он от сердца ради одного только безмолвного жеста.)

Надо же так угадать — жизнь королей пришлась кстати. Обезоруженная, я сменила гнев на милость, махнула рукой и книжечку приняла. Вернее, приютила до поры до времени, зная, что жизнь сама подает знак тому, кто научился отличать зов от свиста.

И вот в один прекрасный день книжечка сама попросилась в руки. Я взяла эту милую ветхость с тем чувством, с каким прежде вынимали вещи из бабушкина сундука. Прелый запах страниц, желтизна бумаги — обаяние исходило от всего, а тут еще реверансы графинь, исполненные старой орфографии, полустертые «яти» и «еры», миниатюрное поле набора — здесь, среди парчовых камзолов и пудреных париков, искали утех монархи. Я и не заметила, как маски, кавалеры, венерины игры потянули к себе. Из прочих выделялся крошечный человек — рыжий, с зелеными глазами. Как видно, любовный театр представлялся ему сатирой на род человеческий, он явно не притязал тут на роль, да и внешность его способствовала такой скромности. Заметив мое внимание, он представился: «Маркиз Квинола», — и нисколько не огорчился, что имя его мне ничего не сказало. Кажется, он был этим даже доволен.

— Не трудитесь вспоминать, — заметил он. — Мои современники Казанова и Сен-Жермен, один — великий писатель и знаменитый любовник, другой — придворный шарлатан и маг, их имена навязли в зубах, а мне удалось проскользнуть незамеченным. Я не запятнан признанием времени и, смею уверить, не добивался его. Опыт научил остерегаться внимания... Да и что такое известность? Всего-навсего тень, которую бросают на вас современники.

Я удивилась этому рассуждению, привыкнув слышать обратное.

— Порой и самому скрытному персонажу, — продолжал Квинола, — выпадает выйти на обозрение и предъявить свой счет, тем паче исчисление чисел — его занятие.

— Так вы чернокнижник?

— В той же степени, сколь и доморощенный математик, и тайный доб­рожелатель одной блестящей дамы... Увы, ее ранняя смерть послужила успеху соперницы.

Я навострила уши.

— У меня не вошло в привычку афишировать свои действия, и мое появление вас ни к чему не обяжет. Однако маленькая импровизация в духе Рамо, наверно, не помешает.

«Композитор Рамо... да кто его помнит сейчас!» — подумала я.

— В мою пору Рамо был в большой моде, — продолжал Квинола. — Его оперу «Пигмалион» давали при дворе. Король слушал ее не раз, и злые языки уверяли, что на представлении он обратил внимание на свою будущую даму сердца. Ее звали маркиза де Шатору. Тогда еще статс-дама, она успела овдоветь и весь пыл употребила на карты. Со своей тетушкой герцогиней маркиза просиживала за игрой до утра. Людовик XV, неравнодушный лишь к одной игре — игре сердец, терял в ее глазах половину достоинств, а он, как известно, был ими не обделен. Но маркиза благоволила лишь к карточным игрокам. Подобная цельность натуры хороша, когда не касается королей, тем паче Людовиков. К тому же Пятнадцатый придерживался мнения, что кое-чего стоит и без карт. Маркиза не возражала. Увы, азартные игры редко дружат с любовными утехами, и далеко не добродетель объединяет их. И маркиза решила, что не обязательно утруждаться любовью, если одна сторона уже взяла на себя этот труд. Людовик XV был готов на глупости, когда маркиза потребовала безумств. Ни много ни мало как самую высокую ставку желала она разыграть с самолюбивым монархом. Тогда по Парижу пошла гулять шутка, что для нее есть только два наслаждения: выигрыша и проигрыша, остальное — королевские игры.

Слушая рассказчика, я не раз и не два обращалась мысленно к «Пиковой даме», вспоминала завязку: слова Томского о Венере Московской, ее проигрыше герцогу Орлеанскому в Париже, при дворе Людовика XV. Я находила много похожего, но была далека от того, чтобы считать Квинолу своим Томским. Он был историческим персонажем, к нему ничего не хотелось добавить, главная прелесть заключалась в правдивости его рассказа. Как видно, и Квинола нашел нынешнее время подходящим для того, чтобы пролить свет на историю и представить события в их голой и скучной последовательности. Из его дальнейших слов выходило, что в угоду азартной особе Людовик XV освоил игру, преуспел в ней и скоро начал оставлять свою наставницу позади.

— Однажды она проигралась до последнего су и не знала, что делать. Король ей напомнил: «У вас еще в остатке поместье». Маркиза прикусила губу и признала себя побежденной. Неизвестно, поостыла ли она к картам, но больше ее не видели за игорным столом. Поговаривали, что, приобщившись одной любви, она не растратила азарта, а только перенесла его на лотерею. Это изобретение лишь начало утверждаться. Три восходящие награды ждали счастливца: ямб, терн и кватерн. Стало известно, что маркизе не повезло и здесь: едва она делала ставку, как прежние числа выходили в тираж. Надежда отыграться отступала все дальше и дальше. От досады маркиза готова была кинуться к первому встречному шарлатану, как в свое время маркиза де Монтеспан. Но опрометчивость привилегированной Франсуазы, роскошной де Монтеспан стоила ей коллекции бриллиантов, при этом покровитель-король Людовик XIV скоро утешил ее в этой потере, моя же маркиза кругом терпела, а утешение Людовика XV лишь добавило бы ей поражения. Я не причислял себя к ее воздыхателям, да она и не знала в них недостатка, зато твердо могу сказать, что ее всесильный поклонник не вызывал у меня симпатии. Одно то, что в глазах всех он назывался Возлюбленным... Одного этого довольно.

Маркиза просматривала объявления об очередных индийских набобах и чародеях, когда явился я и попробовал изложить ей свои законы выхода номеров лотереи. Она скорее не слушала, чем слушала, как вдруг швырнула газетку и без лишних рассуждений приказала отправиться даже дальше, чем можно представить. Грубость, впрочем, не произвела на меня впечатления. Я не возвел ее в степень, сочтя следствием вылазки на войну и походной жизни с королем, и ответил, что да, пойду с удовольствием, куда ваше превосходительство посылает, но, учитывая мою наружность, это непросто и надобны деньги, к тому же немалые. Она рассмеялась, дальше мы говорили приятелями. В первый раз я открыл ей два номера, математически точные и выверенные, из пяти счастливых. Она выиграла ямб. В другой раз я назначил ей три цифры, которые принесли терн. Наконец она ставит все состояние на предсказанные четыре номера и получает кватерн. В приступе благодарности маркиза готова была на все. Красная лента, должность при дворе, прочие привилегии — я мог получить их в последовательности нарастающих величин. И кто знает, не намеревалась ли она дополнить свою благосклонность чисто французским расположением?.. Однако, не будучи космополитом по части наград, я предпочел удалиться к себе на родину, в Италию. И правильно сделал. Говорят, Людовик XV был очень доволен. Он любил ее не в пример больше последующих фавориток, и в день ее преждевременной смерти предполагал скорбеть до конца жизни. Правда, ему скоро помешала маркиза де Помпадур.

Маленький Квинола помолчал и спросил:

— Вам, сударыня, ничто не напоминает эта история?

Конечно же я хотела сказать «да», но вместо этого отложила растрепанную книжечку и обратилась к томику Пушкина. Меня давно не устраивало лаконичное примечание к «Пиковой даме», относящее главную завязку повести к Наталье Петровне Голицыной. Верно, что Голицына, мать московского генерал-губернатора, бывавшая в Париже, и что внук ее, игрок, был приятелем Пушкина и однажды удружил Александру Сергеевичу историей о трех картах, поставив в центре ее свою бабку. Но это вовсе не означает, что гений питается из одного источника. Скорее спросишь: уж не поработал ли случай нарочно, чтобы скрыть истину? В конце концов, это дело создателя — вознести ли новую молитву, воплощая свой замысел, или следовать жизни с ее меркантильностью и расчетом.

 

Коронер[1]

На Руси долго запрягают, да скоро едут.

                                                         Пословица

Одни ищут затонувшую Атлантиду, другие раскапывают былые цивилизации, а в это же время у всех на виду столица бывшей империи, так называемый Третий Рим, медленно и верно погружается в преисподнюю: захваты людей, взрывы, поджоги, пожары, обрушения перекрытий, заказные убийства... Чего только не происходит! Социологи говорят об эпидемии агрессии, интеллектуалы — о периоде реакции, возврате диких времен Средневековья. Но эти, высоколобые, слишком чувствительны. В определенном смысле люди и не выходили из Средних веков. И не надо вспоминать разных монстров, которые где-нибудь в Германии зазывают одиноких и легковерных в свои родовые замки или в какой-то Финляндии, наоборот, в свинарники, а потом от гостей остаются холмики, — это дело следователей, патологоанатомов, психиатров. Речь о нормальной жизни, так сказать, обычной, которая протекает, исчезая у всех на глазах. Не надо вспоминать и маркиза де Сада и всех этих Пазолини: «Сто дней Содома» вершатся и продолжаются на каждом шагу.

 

1

В свое время неподалеку от памятника Гоголю, в подвале, была Мас­терская. Правда, подвал больше походил на чердак, полутемный, заставленный старой мебелью, весь в картинах и книгах. Здесь работал Художник. Он тоже считал, что тут самый настоящий чердак, только не вверху, а внизу. Сюда можно было зайти, хотя Художник не занимался показом своих работ, тем более выслушиванием всяких мнений. Но работы были повсюду, и не увидеть их было нельзя. Под самым потолком висела одна — очень темная, написанная на доске. «Завтрак», «Обед» ли назвать ее — в общем, не важно: ничего из еды, кроме зажаренного вверх ножками поросенка, не изображалось на этой картине, да и поросеночек не покоился на столе в глубокой посудине, а витал с ней заодно, как мечта. Вокруг стола сидели люди и в каком-то цепном единодушии сообщались между собой, но поросенка это мало касалось. Он был сам по себе — в одиночестве, а они сами по себе — в коллективе. «Они жрут друг друга», — пояснил Художник, и все вопросы относительно «мечты» отпадали.

«Где теперь эта Мастерская?» — «Ее сдали в аренду, а Художнику его же собратья по цеху объявили: “Считайте, что вас тут не было”». Обычно подобное говорят, намекая на призрачность человеческих отношений, но Художник понял еще глубже. «Где картины?» — «В Хьюстоне, в частном музее». — «Где сам Художник, открыватель новых смыслов?» — «Здесь, в столице. Шлифует стекла, как Спиноза, и размышляет о жизни».

«Шлифует стекла» не следует понимать так прямо, все в какой-то степени шлифуют, только одним удается стать Спинозой, а другим нет.

В тот день, о котором речь, наша с Лялечкой частная жизнь проходила на фоне взрыва в метро, а взрыв совершился на фоне неостановимой чеченской войны и был ее отголоском. Вышло так, что нам понадобилось проехать злосчастной подземной дорогой, едва ее привели в порядок после террористического акта. Лялечку затребовали в гости на домашнее торжество. Она давно уже превратилась в такую дежурную посетительницу вроде штатной визитерши или достопамятного свадебного генерала, только, в отличие от них, Лялечка ничего не имела — наоборот, полагала, с нее причитается. Именины, поминки, годовщины свадеб, смертей, дни рождения, юбилеи, отпевания, похороны, литературные и музыкальные вечера, поэтические встречи, презентации, конференции, приятельские посиделки — вот колея, по которой она моталась. Нельзя сказать, чтобы все это ей очень нравилось, но, как многие меланхолики, она оживлялась на людях, кроме того, внутренние обязанности требовали приложения. И все-таки... что-то в этом мелькании грело ее, что-то, помимо высоких материй, обольщало, влекло в круговерть, сцепляло с ней намертво. Не исключено, что так она поддерживала свою душевную форму и состояние «на плаву». Еще недавно она писала стихи, но что-то случилось, стихи ушли, а поэтом она все равно осталась, рифмы еще настигали ее, но некогда было посвящать себя им. Прежде она садилась за стол, чтобы удержать строки, которые рождались в голове, а теперь... Вид стола, заставленного посудой, коробками, банками, склянками, даже не действовал на нервы. Все давно поменялось местами и в душе, и в квартире. То, что было между прочим, как-то незаметно пролезло вперед и заняло главное место. Разве что кошки, которых она как будто любила, вроде души в них не чаяла, и привязывали к дому.

Параллельно стихам шли переводы с других языков, она была неплохим переводчиком самой разной поэзии: польской, английской, норвежской. Но и тут начались осложнения. Заказов делалось меньше, а работать в свое удовольствие... как-то не получалось: надо было зарабатывать на жизнь. Тишина стала ненужной, и, едва раздавался телефонный звонок с каким-нибудь очередным приглашением, она срывалась, готовая бежать хоть на край света. Знакомые, не слишком церемонные и прежде, когда шли стихи, теперь и вовсе распоясались — теребили с утра до вечера и с вечера до утра, а кое-кто стал пользоваться ее свободой не без задней мысли. Лялечка редко приходила с пустыми руками. Дорогие кондитерские наборы, книги, цветы или просто что-нибудь симпатичное к чаю — все это с детской улыбкой, как-то мило, без шума. Худощавая, бледная, с простыми русыми волосами, она появлялась из-за дверей, из какого-то рассеянного полумрака, снимала свои особенные пиджачки или курточки — они нередко казались с чужого плеча, — оставляла в передней обувку, тоже видавшую виды, и незаметно, покладисто, без усилий ступала вперед, устраивалась в комнате около света и с этим светом сливалась. Очарование беззаботности исходило от нее в такие минуты, его не все замечали, но все желали его испытать. Если в доме были четвероногие, им тоже перепадало что-нибудь вкусное, с хрустом, бесподобно пахучее. Уходя, она часто прихватывала какую-нибудь хозяйскую вещь — покупала для вида, чтобы выручить человека. Вещь не стоила доброго слова и потом дома у нее висела без надобности, а то и просто лежала неразвернутая в закутке, пополняя гору подобных же свертков. Со временем сбагрить негодное для людей оборотистых установилось за милое дело. Часто после таких визитов Лялечка сидела без гроша, пока кто-нибудь в свою очередь не выручал и ее. А если сердобольных не находилось, она несла фамильное серебро в ломбард, закладывала и получала денежки, которые сразу же уплывали — либо старой дорожкой, либо их просто-напросто отнимали. Она была находкой для трех категорий людей: карманников, нахлебников и писателей. Карманники и нахлебники, как более ловкие и настырные, обирали ее постоянно: своим отвлеченным взглядом, да и всем видом какой-то ускользающей незлобивости она словно приманивала, подворачиваясь на пути, воры просто не владели собой, встречая такого клиента. Они западали. Их руки начинали действовать сами собой и, бывало, сами собой оставляли какие-то мелкие деньги: на проезд или на хлеб — непонятно.

С писателями все обстояло сложнее. Эта публика, занятая в основном собой, ничего не придумала, как мучить ее бесконечным самокопанием. С подробностями, с чтением собственных километровых поэм (да лучше бы анекдот рассказали!).

Больше половины Лялечка пропускала мимо ушей, на кухне в это время обязательно что-то кипело, там же горело, откуда-то лилась вода, рядом мяукал котенок... Не в силах сосредоточиться, Лялечка что-то бормотала в ответ, пока какой-нибудь неуместной репликой не выдавала себя. До говорящего наконец доходило, что для полной картины не хватает только его, и он, обиженный, закруглялся.

Легко догадаться, как писательская братия пользовалась Лялечкой, когда надо было протащить своих в творческий союз. Рекомендаций она надавала несчитано. Пожалуй, столько же, но уже в тясячах рублей за ней водилось долгов.

«Кроткая», «тихая», «Офелия», «ангел», «астральная», «вся для людей» — вот определения, которыми ее наделяли одни, тогда как другие бросали в глаза: «Безвольная!» — но они-то как раз липли к ней на каждом шагу, заодно и дела вешали, до которых собственные руки не доходили. И дела эти уносили Лялечку далеко-далеко, она даже не успевала сообразить, куда и зачем. От обилия этих самых чужих дел и запустения собственных она задыхалась, суета засасывала, и тогда самой себе она представлялась птицей с перебитыми крыльями. Бывало, заглянув для работы, она просто валилась с ног, житейской неприкаянностью веяло от нее, ей требовалось лишь полежать на диване, прийти в себя. Но и тут она могла разве что лепетать: «Я себе не принадлежу. На меня не надо рассчитывать». В такие дни сумятица и неразбериха следовали за ней по пятам, планы ломались и летели к черту, она запутывалась в собственных обещаниях, получая в ответ лишь попреки и раздражение; все кругом делалось незначительным, обесценивалось — любая твоя работа и ты сама, и во всем этом была какая-то глубокая неправда, отторгаемая душой. Но когда она уходила... Долго еще вспоминались ее туфельки не по сезону, холодные, промокшие, или плащик вместо пальто, а еще виноватое «Прости-и-и» или растянутое «Спаси-и-бо тебе»...

 

А знакомых ее хватило бы на целое учреждение: от предприимчивых тетушек — домашних хозяек, их наглых зятьев, домочадцев до полубогемных дам, литераторов, артистов, бардов, музейных работников, политических активистов, бывших сокурсников по университету, чужих родственников, которых она навещала в больницах, встречала и провожала на всех вокзалах, озабоченных мужчин, пробавляющихся литературой, про которых одна зубоскалка заметила: «Седина в бороду, а хрен по городу». Прибился к этой компании даже угонщик самолета, отсидевший где следует, — кстати, хороший поэт.

Среди этой публики попадались типы совсем особенные. Была, например, Бронислава. Эта любила ходить по гостям, но как-то вольно обращалась со временем. Напрашивалась, предположим, на шесть, но появлялась ближе к десяти. Лялечка ждала, дергалась, Бронислава звонила, называла уважительные причины (а то и мариновала без всяких звонков), Лялечка пробовала уклониться, отменить встречу — как же! Бронислава кидала трубку и прибывала наконец в полночь с кучей даров в неподъемных сумках. Юркая, щупленькая, со стриженой головой, на которой седоватым ершиком топорщились волосы, вся какая-то демонстративно классовая. Одни называли ее пронырой, которая пролезет без мыла, другие — малохольной, а третьи при ее появлении вообще теряли дар речи. Поговаривали, что в свои лучшие годы Бронислава не без успеха постукивала. Но Лялечка в это не верила, а если и верила, то не придавала значения: постукивала — ну и что? а кто без греха?.. Для компании Бронислава не годилась, потому что приставала и задиралась, чем выводила из себя солидных гостей, и Лялечка пыталась принимать ее одну. Но Бронислава не признавала ограничений и являлась когда хотела.

На помойках ли она набивала сумки пластиковыми стаканчиками, драной обувью, треснувшими абажурами, старыми календарями или где-то еще, только Бронислава обкладывала Лялечку своим добром, приговаривая: «Мы должны помогать друг другу». Довольная, садилась за стол. «У тебя супчика нет?» — спрашивала, шмыгая носом. Получив вожделенное, после каждого глотка испускала: «О-о-о!..» Потом затягивалась сигаретой — и все! и ничего больше в жизни не нужно. Но нет, следовал заказ на чашечку кофе покрепче, Лялечка кидалась на кухню, Бронислава тем временем облачалась в атласный хозяйский халат, усаживалась на диван и покрикивала: «А чего-нибудь вкусненького к кофейку?», «А пироженцев? А блинков?» В ногах у нее громоздились ломаные, грязные жалюзи (самое последнее подношение), и, пуская дым, она блаженно нахваливала, какая это шикарная и нужная вещь.

На первых порах их знакомства (лет восемь-девять тому назад) Брони­слава ограничивалась тем, что выгребала из холодильника все продукты, бормоча: «Не стала бы брать, но хозяйка сама предложила», — и отправлялась восвояси. Изъятие совершалось как бы в порядке вещей и не отягощалось никакими комплексами ни с той, ни с другой стороны. Если Лялечка раздражалась, то разве при опозданиях, но вскоре попривыкла и к ним. «Что же она так мучает тебя? — это невольный свидетель, какой-нибудь новичок, при случае не выдерживал. — Мало при той власти наиз­мывалась? И теперь по митингам шляется, людей пугает. Лучше б щи научилась готовить». «Нет-нет, она настоящая», — отвечала Лялечка и больше слушать ничего не хотела. «Да Бронислава с быка молоко возьмет. Потому и гремит костями под красным флагом. Где не светит поживиться, там ее нет. — Собеседник от злости начинал запинаться. — И маленькая пенсия ни при чем. Это стиль жизни. Многолетняя школа, когда она ошивалась при номенклатуре». «Жа-а-лко ее, — отвечала Лялечка, зная что-то свое, что-то за пределами явного. — Она вообще-то мыться приезжает. У нее ванна не действует», — и вид у Лялечки был, словно она выдала чью-то тайну.

Наверное, такое случается иногда, если обыкновенная отзывчивость не устраивает самого человека, ему требуется что-то большее — может быть, жертвенность. Но тут было иное. Тут в самом деле была жалость. На каком-то особом, сверхчеловеческом уровне. Жалость, которая не обсуждается и в расчет не берется. А еще потребность баловать, одарять кого угодно, хоть бестию продувную, лишь бы была под рукой. Да и другое известно: одинокая Бронислава любила гладить Лялечку по головке, похваливала, а много ли надо слабой душе, утратившей мать в раннем детстве.

— А мне с Брониславой легко, я отдыхаю с ней, — призналась как-то Лялечка. — Она непритязательна, не осудит. Гость благодарный.

И я затыкалась со своей критикой, со своими «разболтанными», «деструктивными» и «шаляй-валяй», оставляя Лялечку в мире мнимых величин, где бездельник равновелик работяге, где народ надо жалеть, а народ — это «свои в доску», «запанибрата», беспардонные, бестолковые, — затыкалась и чувствовала себя сволочью, потому что Бронислава была стара, слаба и тщедушна. А когда она неожиданно исчезла, я стала чувствовать себя еще хуже, чем сволочью, мне казалось, что это я накликала на нее беду и она провалилась в канализационный люк, который сослепу не заметила во дворе.

 

Самых давних своих знакомых Лялечка называла только по имени, ни­чей солидный возраст ее не смущал, он куда-то девался при ней, все становились Ленечками, Валюшами, Сереженьками, все — красивыми, доб­рыми, одаренными, чувствовали себя немножко домашними, и всем нравилось, что это ни к чему не обязывает. Но какая-то часть знакомых оставалась при полном параде — редакторы, педагоги, им отчество полагалось по статусу. Саму же Лялечку редко называли ее настоящим именем Евсто­лия, находя его неудобным каким-то. Я же, например, полагала, что к ее натуре в самый раз имя Марта с тем самым оттенком, который выражен поговоркой: «Март корове рога обломит», — из-за доброты, не соизмеряющей себя с делом: ведь хороший человек не профессия.

Меж тем имя Евстолия она заполучила не просто. Ее отец, историк, занимался темой русского террора. Среди специальной литературы ему попалась «История смертных казней в России». В книге он увидел фотографию восемнадцатилетней Евстолии Рогозинниковой, сделанную с кладбищенского медальона. Темные локоны, белые кружева, безупречный овал лица, большие глаза. Казалось, такой красоте подвластно все. И вот он читает биографическую справку: Евстолия Рогозинникова идет к петербургскому генерал-губернатору, чтобы взорвать себя вместе с ним. ЗА НАРОД! Но что-то не получается, адская машина дает сбой, террористку хватают и приговаривают. Пораженный этой судьбой, советский историк угадывает свои чувства в офицере, ведущем бомбистку на виселицу. Офицер спрашивает о последнем желании, он хотел бы его исполнить. «Не казнить, пока солнышко не взойдет», — отвечает Рогозинникова. Через страницу отец-историк натыкается на фотографию брата — Анатолия Рогозинникова, бомбометателя, тоже казненного, и лишний раз убеждается, что солнышко над Россией дорого встало. В память о Рогозинниковой историк и назвал новорожденную дочь, не подозревая, как напророчил. Его Евстолия действительно сделалась стольной: сначала из-за стихов — в затворничестве, при книгах, столе, а когда голос пропал — из-за своей беготни по столице от знакомых к знакомым.

Немудрено, что при таком количестве приятелей жизнь превращалась в сплошную череду происшествий, порой доходило до бреда. Правда, внут­ри этого бреда мир виделся как будто яснее. Уже не вызывало сомнения, что в каждом человеке — абсурд, речь шла лишь о степени этого абсурда.

Сама я не раз попадала впросак. Да что я! Милиция как-то опозорилась, узрев в отстраненности задержанной гражданки действие «травки». Три лба запихнули Лялечку в машину и повезли в отделение. К счастью, Лялечка сразу уразумела опасность, стала сопротивляться, к благоразумию призывать. Только что она пристроила в добрые руки котеночка своей кошки — вот и все преступление. Ее тонкий, певучий голос, слова... Не прошло и минуты, как стражи смекнули: ошибочка — и отпустили: конь, мол, на четырех ногах, и тот спотыкается... Лялечка выбралась, забыв пустую кошачью корзинку, которую кинули ей вдогонку уже без всякого интереса к тому, что сочли маскировкой.

 

Лялечка никого не осуждала, ничему не противилась, находя, что за гордыню надо платить. «Гордыней» она называла былое невнимание к людям своей юности. Так ли на самом деле, никто не знал, но объяснение почти всех устраивало.

Когда-то она написала:

Мне тоже на этой стезе тяжело,
Я тоже любила покой и тепло,
Но всех нас куда-то ведут вожаки.
Как ломкие линии детской руки,
Проложены ими лыжни на снегу,
Я в них изменить ничего не могу.

По-моему, она сама не ведала, на что замахивалась. Я, например, чувствовала в стихах частичку сумасшедшего дыхания тургеневской вещи «Стучит» из «Записок охотника», которую спокойно читать никогда не могла. И заводила старую песню: «Дар... От Бога... Надо оттачивать». Но говорить с ней серьезно... да в первую же минуту я начинала выглядеть противной максималисткой, а она — жертвой. Что-то зыбкое повисало в воздухе, и тему уносило в сторону. Казалось, непонятная центробежная сила задалась целью подчинить ее себе. Лялечка слушала, согласно кивала, глаза у нее становились выпуклыми и большими, она вздыхала и откликалась: «Что ж, ты права». Но я не верила в такое согласие и заводилась сильнее. Раньше это называлось «бороться за человека», а теперь?.. Возможно, дубиноголовостью. Ну и пускай! Почему-то не хотелось признать, что и для талантливого человека литература может стать чем-то неглавным, серединкой на половинку, о чем и плакать не стоит, и что мутное: «Таких серединок на половинку в каждом трамвае по сто штук едет» — имеет к Лялечке отношение.

— Сама подумай, — отвечала Лялечка, — я как никто живу литературой. Другие в коммерцию подались, во все тяжкие... — И принималась чертить на бумаге что-то с ушами, латинскими буквами и цветами: Filimon. А я, глядя на ее руки — их вид выдавал расторопного, работящего человека (такие бывали у деревенских учителей, воспитателей, книжников), — вдруг начинала думать, что дома у нее разных флакончиков, коробочек, украшений больше, чем нужно, надарено, но она... ни косметики, ни маникюра, ни каких-то безумных причесок: не до того — какие прически, когда человек на миру, весь в посещеньях, из конца в конец города — по бесчисленным делам и заботам! Лишь к случаю наденет что-нибудь необычное: радужный лен, или шотландку, или рогожку с узорами — и обнаружит склонность к нарядам. «Да ты красавица, щеголиха, — скажешь и ни с того ни с сего спросишь: — Как Филечка поживает?» — то есть ее обожаемый котик Филимон. И привет ему от Нюрочки, моей кисы, передашь.

— Нет! — говорила я и сбрасывала наваждение. — Женщинам нельзя заниматься литературой. Не по сеньке шапка. Гиблое дело.

— А ты что — не женщина? — спрашивала Лялечка.

— Себя и имею в виду.

Было время, когда центробежной силе и всем брониславам противостоял железный натиск свекрови. Своими истериками она держала Лялечку в узде — путь варварский, зато продуктивный, если судить по количеству написанных стихов. Но однажды свекровь направила усилия на другое: взяла да выбросилась из окна и положила конец трем напастям: преследовательнице, которая мерещилась ей, давней разлучнице, отбившей чужого мужа, собственной мании и жизни. А летела-то с третьего этажа обыкновенного пятиэтажного дома, но виском угодила в пенек, его по-нашенски забыли сравнять с землей. Бывший муж Лялечки к тому времени обзавелся новой подругой, Лялечка осталась одна. Но знакомые позаботились, чтобы это не затянулось, быстренько сосватали новую командиршу — бесквартирную полулюбительницу, полужурналистку, отчасти культуртрегершу, она подвизалась на устройстве выставок. Новая сразу сделала Лялечку наперсницей по мельканию здесь, там, еще где-то... И Лялечку растащили. Аккуратно, культурно и, главное, без нажима. Командирша года через три нашла себе другой приют и теперь взирала с романтической фотографии, поддерживая в покинутых стенах собственный дух. «Так устроено, — вздыхала Лялечка, — что в своих искусителях мы любим себя. Они позволяют быть добрыми, значительными. А дело-то все в энергии неуемной... Не зря же говорится: “У лучших убеждений нет, а худшие полны решимости и воли”».

Смена в виде следующей бедолаги не задержалась. На сей раз заботливые кумушки привели скиталицу по чужим углам. Правда, скоро выяснилось, что скиталица — хозяйка сданной в аренду квартиры, но это уже не имело значения. Лялечка продолжала говорить о «расплате за гордыню», считая: раз стихи ушли, то им не прикажешь, а я травила свое, на что Лялечка отвечала: «Видно, мое назначение другое — быть связной меж людьми». Рассудительной, умной, доброй была она, а мне доставалось кипятиться и выпадать в осадок. В такие минуты я сама себе напоминала пародию на того настырного римлянина с его Карфагеном, который «должен быть разрушен», и к древним пуническим руинам прилеплялось новейшее, все становилось разрушенным Карфагеном — и стихи, которые ушли от нее, и переводы с других языков, которые тоже начали делать ручкой, и вся наша жизнь, и даже то, что Карфагеном не была, например, замечательная идея служения людям — эта арбузная корка, на которой Лялечка поскользнулась.

 

2

И вот мы ехали в гости. По горячим следам, когда пролитая кровь еще не простыла, ринулись поезда метро, и мы сидели в разных концах вагона. Меня Лялечка взяла за компанию. Я согласилась: у каждого свои причины не оставаться дома одной. Говорят, в подобных местах мечутся не­успокоенные души, просят о мщении. Кровь кричит, достаточно включить воображение — и начинает мерещиться черт знает что. Я глянула на Лялечку, она тоже была ни жива ни мертва, да еще подснежники в руках... Позднее Лялечка рассказала, что возле нее очутилась девушка со скрипкой. Такая же бледная, как подснежники. Поезд тронулся, девушка вынула инструмент и стала играть. Скрипка была красивая, лаковая, соразмерно переходящая из темного цвета в светлый. И музыка казалась такой же. Но в глазах Лялечки скрипка вдруг сделалась обгоревшей, распадающейся на куски, точь-в-точь как в музее искусств — разбитая, с отломанным грифом; запечатанная, вроде древнего ископаемого, в стеклянный блок. Такая скрипка знаменовала конец всякой лирики — экспонат-ма­нифест наподобие «Квадрата» Малевича, этой огромной точки, поставленной на пути старой живописи, старой манеры и чего-то, казалось, отжившего. Напротив ехала пассажирка в черном. Она была похожа на тех самых невест Аллаха, одержимых жаждой самоуничтожения, готовых превратить свое тело в снаряд, чтобы части его разлетелись и свободная душа предстала в дверях рая с головами неверных. Пассажирка начала молиться. Музыка перемежалась молитвой, молитва — музыкой, а все заглушалось грохотом подземелья. Воспоминания о том, что ехавшие этой дорогой утром сделались фрагментами тел, перекрывало все, искажало сам воздух; никакой фигуры в белых кружевах быть не могло, но Лялечка утверждала, что она появилась: юная Рогозинникова ослепительной красоты. Как видение, скользнула по воздуху и замерла перед Лялечкой. Едва слышно сказала: «СТОЛ МОЛЧАНИЯ».

Что это значило? Вопрос улетучился вместе с ней. Поезд подъехал к станции.

Мы вышли на платформу. Она была заставлена цветами. Среди ваз стояли траурные фотографии. Лялечка положила подснежники, и мы не стали задерживаться.

 

Дом семейного торжества обнаружился среди десятка себе подобных пятиэтажных — с открытой дверью подъезда из-за дикого запаха, разящего из подвала. Мы поднялись на второй этаж. Лялечка так долго нажимала кнопку звонка, что ничего не оставалось, как только заглядывать в дыру на месте старого замка, видеть худосочный свет и ловить далекие звуки включенного телевизора. Наконец внутри кто-то откликнулся звуками кашля, дверь отворилась.

Ожидая особу в духе Лялечки, такую же поэтическую и хрупкую (Лялечка называла ее своей подругой), я увидела копию Брониславы, только ниже и суше. Подруга тоже глядела узкими, плутоватыми глазками живо и без затей. Аховая исподне-порточная одежонка зверской расцветки, с блестками и чем-то висячим придавала ей видик залихватский и отрывной, с непривычки такое явление, кстати в солидных летах, могло сделать гостя заикой.

Они бросились обниматься. Лялечка обратилась к хозяйке «Капочка» и опять словно затем, чтобы сбить меня с толку: к имени Капитолина подходил разве что жгучий красный цвет кофты — ну просто «караул!». Заодно с упорными продувными глазками и цвет давал направление мыслям. Их понесло в сторону Марксова «Капитала», несмотря на все мое уважение к немецкому ученому. Отчество Николаевна потянуло туда же — к головорезному, окаянному. Для полного бреда не хватало ей быть Романовой, но оказалось, фамилия у нее Дымарь.

Входить можно было только поодиночке, и даже не входить, а протискиваться. Коридор от пола до потолка был заставлен шкафами, коробками, ящиками, поверху лежали тюки и одежда, узенький проходик едва угадывался возле стены.

Хриплым, отрывистым голосом Капитолина Николаевна бросила: «На кухню! Больше негде!» — и скрылась в своих кулисах. Лялечка заняла ее место и сразу принялась стягивать свою шубку. Дождавшись очереди, влезла и я. И тоже начала раздеваться, попадая руками то в дверь, то в стену, то в наваленную одежду. В согласии с моими толчками все время мигал свет. Я подняла голову и увидела под самым потолком, на шкафу, настольную лампу, она опять дала знать о себе. Это был какой-то сплошной танец «хастл» («толчок»), который сейчас исполняют на дискотеках, только партнером моим был не приятный молодой человек, а этот самый осветительный прибор. При следующем шаге я угодила в сумку с пустыми бутылками, они зазвенели и покатились. Какая-то жестянка хрустнула под ногой. Все же я достигла единственной комнаты и, заглянув в нее, подумала: «Это даже не бред. Это гуще. То, что высоколобые теперь называют “треш”». И в комнате было битком — мешки на мешках, один лишь диван свободен. Видно, по каким-то особым соображениям хозяйка отважилась на такую неразбериху, но, отважившись, духом не пала и в поисках лишнего сантиметрика полезла даже на потолок и здесь приспособила люстру под вешалку. Плечики, нацепленные на деревянные перекладинки люстры, висели по кругу, устроив хоровод из платьев, штанов, кофт, и всякий, кто сунулся бы внутрь, запутался бы в дебрях этих шмоток и сгинул бы в мешках.

Все остальное не стоило описания: ни кухня, также набитая до отказа, ни еще одна Бронислава, правда вальяжней и шире, ни тем более телевизор, который задавал тон, господствовал и гремел.

Окно на бульвар с большими заснеженными деревьями давало выход взгляду. Еще отвлекало присутствие множества кошек. Они рычали, как тигры, и рвали друг у друга еду, которую принесла им Лялечка. Инородным телом казалась лишь карта Франции на стене, выполненная на матовом светлом подносе. Всем своим видом она как бы говорила: «Будьте покойны! Не лыком шиты...» Поблизости на плите дергался, кипятился и фыркал красный, подпаленный чайник.

— Почти у всех этих кисок, — сказала Капитолина Николаевна не без гордости, — одна и та же история. Я выхожу во двор выбросить ведро и вижу такую картину: вороны загнали в лужу студеной воды котеночка-крохотулю и собираются выклевать ему глазки. Бедняжка орет благим матом, и хоть бы кто-нибудь почесался. Ну как допустить такое? Сволочи, другого слова не подберешь.

Можно было не уточнять адреса «сволочей»...

— А Иннокентия Николаевича я вытащила прямо из-под колес. Иди сюда, Кешенька-котик. А вот эта красавица сама меня нашла под дверью... Голая, без шерсти, ножки как спички. Ходячий скелет, и тот выглядит краше. А Бастет какая-то тварь выбросила на помойку в коробке, да еще веревкой для верности обвязала. Зачем такие люди нужны, непонятно.

— Паста? — переспросила я.

— Бас-тет. В древнем Египте — богиня кошек. Там они были священными животными, не то что у нас.

— Вы, наверно, чувствуете себя сказочным существом, феей-спаситель­ницей? — сказала я и сама неожиданно почувствовала себя на своем мес­те — в эпицентре бреда. Какая-то роковая предопределенность была во всем: и в женщинах, синтезирующих этот бред, и в обстановке, и в токах беспокойства, которыми насыщался воздух, и в том, что сама я здесь.

— Сказочным не сказочным, — отозвалась Капитолина Брониславовна, — а мифических персонажей играла, как говорится, на заре туманной юности. — и гордо провозгласила: — Афродиту!

Признаться, в этих стенах уместней было бы имя Пандоры.

— Человека ведь не спасешь, — продолжала Бронислава Капитолиновна, — да и что от него толку?.. Хорош, когда спит, да и то мордой к стенке. Кругом измена, предательство... Короче говоря, вакханалия... Видел бы это Николай Иванович, царство небесное, мой отец, в гробу бы перевернулся. Стоило ради такой свистопляски погибнуть под Керчью?

— Под Керчью? — удивилась я. Этот город был мне знаком, наведывалась не раз.

— Да. В сорок третьем. Под Керчью. В Героевке. Может, слыхали?.. — спросила она с надеждой, и что-то свое, очень бесспорное, очень понятное мелькнуло в ее глазах.

— Еще бы! Поселок Героевка. Теперь Эльтиген называется.

— Ничего! — отрезала она. — Мы тоже когда-то де Морреями были! При царе Горохе. Но за два века обкатались, перекрутились и сделались Дымарями. Не до жиру, быть бы живу. В люди вышли, не помешало. Как говорится, была бы честь, а имя приложится.

В это время по экрану распространился некто... на кого даже больно было смотреть — так черты пронзила идейность. Она просто била наружу. Старшее поколение как по команде одобрительно прекратило еду. Правда, идейности не дали растечься, кадр сразу сменили. Сначала широкая, сытая морда освоила панораму, за ней наглый, надменный умник посыпал цитатами. Однако, выдав всю эту чересполосицу, телевизор излучил и что-то свое, что можно было озвучить так: «Время идеологических монстров прошло. Настал черед высоколобых, перекрученных извращенцев. Они идут с повернутой назад головой и плюют в свое прошлое. НО ОНО ВСЕ РАВНО УПРАВЛЯЕТ НАМИ. — И прибавил: — Дабл-дабл, собака, ру».

— Надо идти! — сказала я. — Нет сил слушать. Может, и жить-то осталось — на раз закурить...

Поднялась и Лялечка.

— Да чтоб они там все передохли! — сказала бывшая де Моррей экрану. — Мало им! Надо бы еще один центр взорвать. Твари поганые! Я бы вообще запретила им въезд в Россию.

Лялечка сделала «чур-чур!» и сказала:

— Ну что ты городишь!..

— Жалко, весь бандитский Нью-Йорк не взорвали. Раскурочили бы к чертовой матери! От них вся зараза.

— А кошек?.. Кошки ведь тоже гибнут в терактах.

— То-то и оно. Невинные животные должны отдуваться за этих пас­куд.

Похоже, человеколюбием Капитолина Николаевна Дымарь не отличалась, и это роднило ее с наступившим временем. А кроме того, смиряло душевные порывы ее знакомых. И все-таки... Когда она пошла нас провожать и, прощаясь в парадном, наклонилась к Лялечке, обратив ко мне выцветший, суховатый затылок, я почувствовала, что вся моя ирония и даже злость куда-то девается и нет ничего, кроме жалости. На прощание попросту ей сказала:

— Брось цигарку-то. Сгоришь сонная. И зверей запалишь.

Дымариха махнула рукой.

 

— Я бы не могла так жить, — вздохнула Лялечка уже на свободе. — Когда мы познакомились, у нее было и светло, и уютно, и по-своему элегантно. Картинки на стенах, миниатюры... И кошки тогда были ухожены. Особенно Джозефина, похожая на песца.

— Ты ведь тоже в пятиэтажном... И вас скоро снесут. Эпоха уходит со сцены. Каждый по-своему готовится к переезду.

— Нет, тут другое. В мешках не ее вещи.

— А... — дошло до меня. — Гуманитарная помощь. Товарищи по борьбе обязали.

— По-моему, она заключила договор с какой-то благотворительной организацией. Три-четыре года назад появились эти мешки. Скорее всего — с церковью.

— Но она же явная атеистка!

— А это не имеет значения. Где-то же надо хранить даяния прихожан. Ей, правда, своих авгиевых конюшен хватает. Но она как-то ухитряется и сортировать эти вещи, раскладывать... Ко мне, например, ни разу не приходила без них.

— А у тебя же была одна барахольщица — Бронислава...

— Брониславочка, бедная, приходила мыться, стирать, а Капитолина — создать уют. — И, предчувствуя вопрос, который задал бы каждый идиот, сказала: — Я уже сто раз брала с нее слово: сначала навести порядок у себя. Но ей это не интересно.

— По-моему, это какой-то посткоммунистический сюрреализм, — сказала я. — На свой лад гениально. Но с другой стороны... — Я замолчала. Ничего нового сказать не могла, а заполнять пустоту словами... Зачем?

— А недавно вообще получилась трагикомедия, — продолжала Лялечка. — Она простудилась, врача вызвала. И попросила приехать меня. Я и открыла врачу. «Ой, мне не пройти!» — такая полная, в шубе... Пришлось протаскивать ее на кухню. А тут еще звери. «Сколько у вас хищников?» — «Это не хищники. Это лапочки, булюльки мои». — «Десять?» — «Взяла бы больше, но возможностей нет». — «Ну вот. И хотите быть здоровой. Да от одной шерсти не продохнешь». — «Ну это как сказать... Может, благодаря им я еще на ногах». — «А мешки? Разве можно так опускаться!» — «А это не от хорошей жизни. Вопрос не ко мне». — «Вы что, соскучились по советскому быту? Это же деградация». — «Еще чего, “деградация”! Как говорят французы: се ля ме де пас — “это превышает меня”. Я, между прочим, иностранные языки знаю. И раньше была на хорошей работе. Короче говоря, с французскими делегациями. “Нормандию — Неман” сопровождала, летчиков легендарных... И, представьте себе, Жана Маре. Знаете такого артиста? А теперь как вы считаете, найдется врач, чтобы вылечить чертановскую пассионарию? Я, к вашему сведению, возглавляю местную группу сопротивления». Врачиха чуть не упала, но, по-моему, за Жана Маре простила Капитолине все. Даже спросила: «А у него действительно была такая потрясающая фигура, как на экране?» Капитолина ответила: настолько «се ля де пас», что она просто боялась смотреть на него. «Ему не надо изображать графьё, — сказала, — он в жизни вылитый Монте-Кристо».

— Ей вообще-то к другому врачу не мешает. Запущенный случай.

— Что говорить, одиночество делает свое дело.

— И долго после таких визитов ты приходишь в себя?

— Да кто его знает, когда как... По правде говоря, дня три после больная.

Можно было добавить: не просто больная, но еще и распространяющая сокрушительное бессилие. В самом ее голосе становилось так мало жизни, что от одного звука опускались руки. А ведь из жизни не вылезала, и это было непостижимо.

Мне вспомнилось ее стихотворение с той самой строкой: «Но всех нас куда-то ведут вожаки», — и я спросила:

— Уж не этот ли чертановский электорат твои вожаки?

Лялечка скорее одернула меня, чем ответила:

— Нельзя осуждать людей за то, что не живут по твоим представлениям!

«Да что я, воспитывать нанялась! — подумала я. — Завтра она опять помчится куда-нибудь, послезавтра тоже — и так до потери сознания. Это необратимо. Кто-то служит своему дару, а кто-то неизбывной, беспросветной мороке — дело хозяйское. Мне-то что? “Твой мосол, — сказано в поговорке, — хоть гложи, хоть под стол”. Главное тут другое. То, что в ее случае что-то фантастически попирается, как-то слишком явно и с чувст­вом собственной правоты низводится до пустяка. Может быть, звание литератора, а может, что-то повыше, за что дорого плачено. Да что там! Кровью, жизнью, судьбой тех, кому она сама же и поклоняется. Но как ей не дано это понять, так мне — думать об этом спокойно».

— Но эти твои брониславы в вожатые не годятся. Разве что заячий тулупчик с помойки притащат.

Лялечка рассмеялась:

— Я сама, грешным делом, на днях «Капитанскую дочку» на помойке подобрала. Разве плохо?.. С Пушкиным за бортом «корабля современности»?

— Корабля никакого нет — вот в чем загвоздка. Люди живут, а мы все свой путь ищем. И чем дальше в лес, тем своя рубашка ближе к телу.

— А все равно невозможно Россию низвергнуть.

— Не знаю... Пока все под нож. Даже в поиски утраченного времени не надо пускаться. Все на глазах.

— Нет, нет! Божья Матерь нас охраняет. Божья Матерь не даст нам упасть. — Лялечка нараспев прочитала:

 

А годы идут, как готы, в снегу за ночным стеклом...

 

— Почему готы? — спросила я. — Странно.

— Не знаю... Так у Елагина. Наверно, потому, что разрушительные.

— Да... Рухнула старая жизнь, а нового нет. Все зыбко, шатается. Слова потеряли смысл. Жизнь кровью пахнет. Чтоб запах не забывался, на всякий случай расстреляли парламент, а через год заключили: «Состава преступления нет». Воистину, государство не прощает несправедливости, кроме той, что творит само. И некому стыдиться за это.

— Нет... — сказала Лялечка. — Богу, наверно, стыдно за нас.

— Конечно, Капитолину жалко, — сменила я тему. — Бьется как рыба об лед. С одной стороны, чересчур, а с другой — нельзя не отдать должное... В наше шкурное время делиться с животными... Тоже надо уметь. И еще утешение: мещанкой не назовешь.

— А мещане, по-твоему, кто? — спросила Лялечка.

— Те, кто образцово ведут хозяйство, а свой страх изводят молитвой... При этом направо-налево грешат и заповеди нарушают, если не все десять, то девять точно.

— Тогда бизнес-леди кто?

— То же самое, только страх бутербродами заедают. И расслабляются национальным напитком.

— А знаешь, есть немецкий рислинг «Молоко любимой женщины»... Ты пила?

Это было в духе Лялечки — спросить что-нибудь ни к селу ни к городу. Я отмахнулась:

— «Тыц тебе, дурень, с печи»!.. Слыхала украинскую поговорку?

— Нет, я слыхала: «Така разумна, что аж дурна».

Я пропустила намек мимо ушей и сказала:

— Кто перед ней извинился! Кто покаялся за обман, которым дурили всю жизнь! А впрочем... На каком-то уровне претензии снимаются. Она сама бежала впереди паровоза.

— А знаешь, Капитолина при той власти в партии не была, сейчас всту­пила.

— И не таких, как она, время подмяло. Накрыло, как лава, и двинулось дальше. Жалко... Прежней безотказности, отзывчивости в людях жалко. И эту «мудрость пресмыкающуюся» тоже... Хотя видик у нее уж больно режимный. И разговор в дрожь бросает.

Мне показалось, Лялечка уже не слушала. Ее внимание было где-то на стороне. Я посмотрела в направлении ее взгляда и все поняла.

Женская фигура шла нам навстречу. Белое, как маска, лицо, на нем — почти театральные черные губы, широко обведенные тушью глаза. Над веками — специальные красные тени. Волнистые светлые волосы переброшены слева на грудь, прижаты у талии поясом. В длинных темных одеждах встречная смотрелась еще выше, чем была на самом деле, и казалось, не она несет одежды, а они гонят ее сквозь крупный медленный снег в зеленоватых лучах фонарей. Все в ней было задумано и исполнено так, чтобы выглядеть болезненной и потусторонней.

— Кто это? — прошептала Лялечка.

Я хотела сказать: «Привидение», — но, зная впечатлительность спутницы, сказала: «Легка на помине» и то, что, по-моему, близко к правде:

— Обычно они загибаются от перебора наркотиков, хотя в моде у них абсент.

Лялечка не знала, что и подумать.

— Девушка-вамп, — уточнила я. — У нее на свободном плече летучая мышь из бархата. Так одеваются только готы.

— Готы? Те самые племена?.. Из Толедо?

— Готы от слова «готика», которая в Средневековье... Помнишь, были хиппи, панки... Сейчас готы. Наверно, и на теле у нее летучая мышь, татуировка-символ.

— Откуда ты знаешь?

— Я видела их на кладбище, сидят на скамейках, читают книжки. Литературой интересуются. Любимые писатели: Эдгар По, Сервантес, Чехов...

— Ты говоришь, как будто сама в их компании.

— Она спешит на готскую вечеринку. Там будет стоять гроб, и все гости будут в нем фотографироваться.

— Ну, скажи, откуда ты это знаешь?

— А у меня ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ — КОРОНЕР.

— Коронер? Его так зовут?

— Нет, его звали по-другому...

— Хотя что это я! Ведь коронер по-английски судебно-медицинский эксперт, — заметила Лялечка деловито, как переводчица.

— У готов своя иерархия, все под знаком смерти. Коронер, даже мертвый, для них первый и посвященный. А мертвые для них как живые.

Лялечка была не из тех, кто располагает к откровениям. Она жила для благотворительности, но не для дружбы с ее правдой и духом товарищества и своей добротой как бы замаливала эту свою особенность. Иногда казалось, что и доброты никакой — лишь потворство людским слабостям и порокам. СТИХИЯ ЛЕГКИХ КАСАНИЙ несла трагических персонажей ее стаи, и не было первого среди равных и последнего, который станет первым, хотя публика в основном была набожная и церковная, пошедшая к Богу за помощью, тогда как он ждал работников... Ради Лялечки можно было расшибиться в лепешку, но так и остаться в ее глазах наравне с последним бездельником и пустобрехом. Главное–второстепенное, доброе–злое — все на одной доске, все без разбора. Какая-то всемирная отзывчивость ходячая, образ всеядной России, желающей все принять, когда свое прахом даже не идет, а летит, а за душой ни шиша, и, как нынешняя Россия, — отрезанный ломоть вселенского хлеба.

Бывало, едешь к себе в сад под Москвой и думаешь: «Вот грохнешься с яблони при обрезке, и никто ничего... Так и будешь до второго пришествия. Разве что дальний сосед Петр Петрович (про таких поговорка: “Не стоит село без праведника”), но Петра Петровича может не оказаться. От остальных же снега зимой не дождешься, не то что поддержки и понимания. Вот ведь открытие: никто за меня не молится, никто не болеет. Был один, но теперь его нет. Может, молится на том свете. А кое-кто так просто желает, чтобы я скорей себе шею свернула. А при пятидесяти трех деревьях, высоких, раскидистых, многоствольных, которых лелею и холю без всяких помощников, это очень возможно».

— У Рембрандта есть гравюра, — сказала я, — «Прощание Саула с Давидом». Давид повернут спиной. Он уходит. Говорят, Рембрандт имел в виду свою умершую жену Саскию. Златокудрую, как Давид. На гравюре он пытается ее удержать. Но это ведь невозможно. Мертвые уходят навечно. Но кто-то все же пытается... Странно, правда?

Лялечка молчала. Часто молчанием она втягивала в разговор, человек увлекался, но Лялечка вдруг ни с того ни с сего странным высоким голосом задавала вопрос — и все немного смещалось.

— В Париже готы собираются на кладбище Пер-Лашез, — продолжала я. — Охаживают могилу своего идола Джима Моррисона. Из тех, кто захотел глянуть бездне в глаза, но захлебнулся в собственной рвоте. Теперь он отзывается им в своей музыке. А если музыки не было?.. А была просто любовь... Сад, который оба любили... Как удержать? Если все, что причиталось двоим, теперь свалилось на одного?.. А у этого одного разве что сад лишь и есть.

— Ты же знаешь, — сказала Лялечка, — только человек умирает, о нем уже думаешь по-другому.

— Сад — это память... То, что было, взывает и продолжается в том, что есть. Точка отсчета. Такая же бездна Для восхождения, если получится... К нерукотворной строке.

Когда мы вошли в метро, чтобы снова проехать злосчастной дорогой, и двинулись по платформе мимо цветов, мне все же почудилась музыка, наверно, той самой скрипачки, которая заодно с Рогозинниковой, террористкой, привиделась Лялечке часа два тому назад. А может, то была музыка мистериозной архитектуры одной из моих любимых станций. Каменная фантазия архитектора Душкина, умудрившегося стать гением света в один из самых темных периодов минувшего века.

Глядя на поминальные цветы, на эту скорбь, вывернутую наизнанку, слиш­ком красивую и показную, я хотела сказать о наступлении ВРЕМЕНИ КОРОНЕРА, великого, всемогущего, под которым теперь, как под Богом, ходим, а еще о пришествии новой Евстолии, пожестче былой, христианской, но не решилась портить моей спутнице настроение. А впрочем, такие люди, как Лялечка, все равно слышат только себя, они созданы для иллюзий, и как большинство в этом мире, подчиняются закону неблагодарности.

— Интересно, — заметила Лялечка, — сколько понадобилось сдать бутылок и разобрать мешков, чтобы в день своего рождения угостить шампанским с рокфором?..

Но у меня в голове было свое.

— Надо спросить Художника, — ответила я, — «Стол молчания» — что это значит? Может, архитектурный реквием двум влюбленным?.. Чего бы этим словам ей подвернуться? А если оттуда знак? — я показала наверх. — «Стол молчания» — так ведь ты услыхала?

— Что услыхала? — удивилась Лялечка.

— Когда мы ехали сюда, тебе же привиделась Рогозинникова!

— А... Я уж забыла.

— Надо спросить... За Художником последнее слово. Ему известны лабиринты души. Да и другое тоже. Только художники и видятся с Богом. Через них он подает людям знак.

— А знаешь, — сказала Лялечка, — у меня для Капы специальная молитва припасена.

И впервые подумалось: «Не накликала бы беды твоя молитва... Ведь в этом мире все перекошено, да и Бог, утверждают философы, умер давным-давно».

 

P.S. В скором времени жилище Капитолины Дымарь заполыхало, ей удалось спастись, а животные погорели. Их имена: Джозефина, Иннокентий Николаевич, Изумрудка, Бастет, Осенька, Мартик, Марго, Веснуша, Васёна, Василий.

 

Дежурный офицер узника № 7

1. Немного литературы

Его привели ко мне уроки литературы. Худо-бедно они оплачивались, а когда нет ничего, вроде и это что-то. Тогда спекуляцию только стали называть коммерцией, а деньги и выживаемость сделались дежурной темой всякого разговора. Продавали все: Родину, слово, полезные ископаемые, ордена, квартиры, партийные билеты, любовь, знамена, душу, детей, оружие, право первородства и даже саму чечевичную похлебку. Как видно, мой посетитель был из тех, кто сразу нашел себя в новой жизни, потому что костюм с иголочки и улыбка — примета людей небедных. Но зачем коммерсанту литература — тут я терялась в догадках. Не уверена, что она нужна другим, но нынешнему оборотистому, полудикому?.. С этой колокольни и я в уроках смотрелась не очень. Кусок хлеба от них становился сомнительным, зато дань инерции — «Жить-то ведь надо...» — была налицо. Как понимаю сейчас, лучше бы отойти в сторону, помня как заповедь: «Шла война, а Сезанн писал свои яблоки».

С легкой руки знакомой, имеющей право на бесплатные объявления в газетке, где она служила, появилось несколько слов о моих уроках литературы. Посетитель прочел и явился.

Итак, для начала я предложила странному интересисту свой комментарий к памятной сцене с Маниловым, когда герои притискивают друг друга в дверях. К этому прочитала гоголевское откровение «Избранных мест»: «Все, где только выражалось познанье людей и души человека, от исповеди светского человека до исповеди анахорета и пустынника, меня занимало...» Далее в качестве бреда предъявила сценку из «Истории моей жизни» Казановы — свою новую слабость, пустив пыль в глаза немецким изданием. На русском языке это звучит так:

 

«То было в комедии: один петиметр по неосторожности наступил мне на ногу.

— Простите, сударь, — быстро произнес я.

— Это вы меня простите.

— И вы меня.

— И вы меня.

— Увы, сударь: простим же друг друга оба и позвольте вас обнять.

Так окончился наш спор».

 

Перевода не потребовалось, правда, я сама не знала, что такое петиметр. Положим, Казанова назвал так маленького, нескладного человечка, но произвольное толкование... баловство. Разве себя потешить, когда общий смысл на виду. Позднее выяснилось, что петиметр — это франт.

Слушатель ничего не сказал, а только глядел краплеными глазами с карей искрой. Мыслительная работа вовсе не отражалась на его лице, однако что-то все же варилось в его голове, потому что вдруг он заметил:

— Мир тесен, и в литературе тесно.

Таким замечанием он показал себя не совсем безголовым, и, приятно удивленная, я обнародовала еще одно совпадение — сапоги от Гофмана, незабвенные сапоги начала XIX немецкого века, в которых утонул крошка Цахес.

Сценка, где он выпал из них, тоже была встречена подобающе. Для пол­ной картины оставалось вспомнить Прошкины сапоги из «Мертвых душ», столь же безразмерно свободные, одни на всю дворню, и проследить преображение заморской детали.

Обо всем толковалось в разбитой квартире с окнами, заклеенными липкой лентой по ходу пуль. Жилище было расстреляно, придясь на пути в день сведения счетов (4 октября 1993 года), когда правители убеждали друг друга пулями. Тут не было пренебрежения обстоятельствами, скорее наоборот — случай, когда в доме повешенного не говорят о веревке. Да и природа беглых знакомств уберегает от сетований. Разгром свидетельствовал сам за себя — чего же еще?..

— Занятно, — сказал слушатель.

Я так же считала, а это значит, что чашка чая скрепила наше единодушие. Гость должником не остался и заявил себя в духе практичного времени: попросил взять его на заметку как владельца четырех автомобилей — стало быть, хозяйственно полезного человека. Я тем более удивилась странной тяге к литературе, когда угробление жизни он себе обеспечил. Однако занятие так расшевелило его, что он позавидовал мне в профессии.

— А мне похвастаться нечем, — заметил он. — Суета сует и всяческая суета. Дорого бы я дал за какое-нибудь путное дело.

— А чем вы занимались прежде?

— Семь лет нес службу в тюрьме, — сказал он самым обычным тоном.

— В тюрьме? — переспросила я. Мне почему-то представилось, что он вел роль слишком тонкую — может быть, готовил людей к казни. Я спросила: — В Таганке? Или где?

— Так уж в Таганке... Тюрем, увы, больше, чем городов. Не только в России. На родине Гёте тоже.

— Ах, в Германии! — сказала я, показав, как будто теперь все ясно. На деле же еще туманнее стало, потому что, когда человек говорит почти шепотом и слушает каждое слово, да к тому же прекрасно знает немецкий и при этом еще кажется коммерсантом, тут можно думать все, что угодно. «Да ведь эти секретные теперь не в силе, — успокоила я себя. — Их ведомство подорвали. Что они теперь? Ноль без палочки...»

Однако холодок по спине дал о себе знать, и язык сделался менее бойким.

Тот же, о ком я столь легкомысленно заключила, как видно, был другого мнения о своих возможностях и преподнес в следующем пустом восклицании, может быть, воспоминание лучших лет своей жизни:

— Семь лет я состоял при узнике века. Такого человека я никогда не видел и вряд ли увижу. Теперь, говорят, он признан национальным мучеником.

«А действительно, кого он мог охранять?» — подумала я в обход кое-каких проникающих мыслей.

— Уже сейчас мне предлагают сто тысяч дойче марок за одну только версию его самоубийства в тюрьме... Что это дело русской разведки...

— Ваш узник — Рудольф Гесс, — сказала я, теперь мало заботясь его ответом.

— Но я слишком хорошо знаю, чем кончаются эти версии. Со всеми тысячами и с пулей в затылке тебя найдут где-нибудь в предместье Берлина.

— А в самом деле, разве Гесса убили?

— Эти деньги можно заработать и без риска. У меня, например, есть его фотография, снятая во время прогулки в Шпандау: крупный план, лицо в кадре, сбоку дерево каштана.

— Значит, у вас был контакт?

— На уровне шевеления губ: общение с узником, как понимаете, запрещено.

— А как же вы сблизились? — спросила я, не заметив, как сама перешла на немецкий, зато отдавая себе отчет в том, что не каждый день попадается такой собеседник. Пусть он не свидетель эпохи, но все-таки... Уловил, сфокусировал, запечатлел нечто подобное отблеску, если, конечно, позволено слово «свет» по отношению к узнику столь страшному и секретному.

 

2. Немного истории

Все же грехопадение, а вовсе не знание языка, анкета и что-то иное... Полагаю, моего посетителя свело с узником грехопадение, возведенное в абсолют: научные люди назвали бы это социальной системой. Но как ни скажи, а факт остается фактом: выпускник советского института был направлен в тюрьму Шпандау — известное место заключения военных преступников. Один-единственный узник — номер семь, Рудольф Гесс, — значился там. Другие либо умерли, либо вышли на свободу. Гесс отбывал наказание уже столько лет, что, может быть, сам забыл, за что отбывает. Это был высокий старик, в котором ничто не напоминало коричневого олимпийца. Тюрьма, как говорят, наложила печать. Биография летчика, имперского министра, редактора книги «Майн кампф» и даже мнимого душевнобольного на Нюрнбергском процессе стояла за ним, связывая по рукам и ногам всякого, кто хотел отделить ее от служения свастике. Но вот полет в Шотландию, имение герцога Гамильтона, возле которого Гесс выбросился с парашютом, — и он зависает в истории вопросительным знаком. До сих пор не ясно, чего Гесс желал от туманного Альбиона — политического убежища для себя или дипломатической проституции во имя Германии: холодноватая Англия в блоке с красной Россией смотрелась неубедительно. Участник переговоров Черчилль, в ту пору глава кабинета, обходит в своих мемуарах странный день 11 мая 1941 года, когда на его голову свалился нежданный гость. (Похвальная сдержанность перед лицом живого свидетеля, хоть и под стражей; для других она только подсказка, что тут нечисто.) Нобелевские лавры автора закрепили этот пробел как подводный камень истории.

Разгром рейха переместил пленного Гесса на родину. Его судили. Приговорили. Победители требовали виселицы, защита отстояла для пожизненного заключения. С годами эта жесткая кара зародила сомнение в приверженности фюреру, а прилет в Шотландию породил поклонников версии бегства. К тому же милость назидательного чистописания на вратах Бухенвальда и подобных иных предприятий («Каждому — свое») начинала стираться в памяти потомков. Гесс превращался в заложника исполнительного возмездия.

Было бы неправдой сказать, что к истории, пускающей первые корешки в моей голове, не приплеталось косвенных мыслей. Я, например, думала: «Не простак же этот охранник, чтоб не сложить цены своему материалу. Всякий лег бы тут обыкновенной собакой на сене, а он — сама откровенность». И роль уроков литературы встала на место. Я понимала собеседника как собрата по перу, желающего придать лоска своим мемуарам.

 

3. Институт возмездия

Целая иерархия поднадзорности нагромоздилась вокруг заключенного. Охрана совершалась с немецкой педантичностью. Кроме обычного караула, был заведен специальный, состоящий из офицеров камеры. Они находились при узнике, мозоля его глаза день и ночь. Такая сверхкапитальность диктовалась известной причиной. Преступники, по которым плакал ад, хорошему законному наказанию предпочитали плохую ампулу с ядом — досадное самовольство перед лицом справедливости. «Рейхс­маршалов не вешают» — все, чем они утешались, оставляя после себя записки. Не иначе как правосудие с пустыми руками вызвало к жизни этот пост — лжекомпаньона и одновременно посредника между камерой и теми, кто около, — живую гарантию самой строгой неволи. Тут был высший пункт изоляции, больше нечего и желать. Само собой, офицер не отлеплялся от узника и на прогулке. Неусыпное око с дозорных вышек следило их путь.

От англичанина к американцу, от американца к русскому... круг наблю­дения замыкался на первом. Снова и снова страж заступал в свой черед, хлопала дверь, гремели засовы, часовой подавал сигнал, и по всем караулам огромной тюрьмы шло сообщение о смене поста. С этой минуты и узник, и его компаньон делались поднадзорными третьего, следящего в глазок там, в коридоре. Тюрьма Шпандау, построенная вольнолюбивыми французами в конце прошлого века, воплощала незыблемость института возмездия. Перед лицом времен и народов. И очень может быть, что течение времени смешало все, даже само понятие свободы, и большой вопрос, где она была на самом деле: вне тюрьмы или в камере?

Бывало, к этому заведению обращалось перо журналистов, но дерзкая мысль не находила поддержки, а поверхностное скольжение мало кого волновало. Дело скатывалось к обсуждению привилегий. Громче всего трещали о розах, уподобляя тюрьму курорту, а еще о комфорте камеры. Цивилизованное право допускало некоторые послабления, но клетка оставалась клеткой, несмотря на книги и телевизор. Если узнику и позволялось что-то выхаживать, то разве надежды. Но и надежды... Что в них? Кому доверить?.. Астрологи, прорицатели, колдуны, преданные советники прошлого, эти свидетели времени, молчали. То были друзья, заплатившие жизнью за свои предсказания. Гесс улетел в Шотландию, а их казнили. Память обращала к снимку Луны, висящему в камере. Холодные, рябые пространства, оттягивающие в полнолуние силы земли и сопряженные с водами морей-океанов, внушали что-то, что заставляло жить.

 

4. Смерть под знаком Луны

Одно к одному вязалось как будто нарочно. Пожалуй, романисту поставили бы в вину нагромождение деталей, но в жизни случилось так, что узник мало что сам стал тенью — без имени, а только под номером семь — и сопровождаем был стражем-тенью, и кругом несли службу тени — американцы, англичане, французы, русские, — он и предметом постоянного интереса выбрал Луну. Даже в письмах на волю взял за правило давать астрономические выкладки. Фрау Гесс, размышляя над туманными строчками мужа, нашла здесь повод и поспешила довериться мнению более компетентному, чем свое. Выкладки оценили, опубликовали, самого исследователя занесли в почетные члены научного общества и пригласили на конференцию. Но как расценить жест, адресованный за решетку? Ясно любому: Гесса надумали вызволить из тюрьмы.

Здесь можно остановиться, чтобы не превращать рассказ в перечень попыток одной стороны и последовательных отказов другой. Так будет всегда: прошлое — тяготеть над будущим, Луна — менять свои фазы, стражи — отбарабанивать службу, а тюрьма — стеречь свою жертву. И все же это было лучше, чем нюрнбергская виселица в 46-м — удел других. Гесс пережил несколько поколений, пока не представился случай... Мир, в назидание которому поддерживалась эта долгая жизнь, однажды узнал, что в тюрьме Шпандау повесился отбывающий наказание последний узник. Он был глубокий старик.

«Повесился или повесили?..» — можно спросить. Иное неоспоримо: был мертв, доподлинно на языке Гёте: вар тот Рудольф Гесс, 93 лет, 17 августа 1987 года. К этому просится утверждение самого Гесса из его диссертации: «Нет такой тайны, которой нельзя было бы не узнать». Возможно, стяжая степень доктора философии, он проговорился о самом себе.

Трудно сказать, потерпело ли в его случае правосудие: все двулико в руках человеческих, и возмездие тоже обращается в произвол. А что правители любят душить друг друга — так было, так есть. Но все равно история заключений пополнилась примером редкого долгожительства. К самоубийству (или тому, что так назвали) мой собеседник отношения не имел. Это случилось позднее, когда своим вниманием он обязал другое лицо. (Откровение, не вызывающее оптимизма: а что, в самом деле, если дежурные офицеры не ходят так просто по разбитым квартирам?!)

Такая почти аттестация, тут мало чего добавить, разве что повторить. И кстати, в арсенале характерных черт моего посетителя имелась улыбка. Возможно, все дело в ней, а вовсе не в хорошем знании языка, безупречной анкете, пулях в стене и прочем. Улыбка таких людей если не граничит с иезуитством, то и от привычного далека: многое обещает, но ничего не дает. Задним числом она возвращает вам собственное заблуждение, но поздно — впечатление обмана уже заслонило реальность. Попался ли на эту удочку заключенный — кто знает?..

Есть и другое, что приходит на ум, — отступления, ставшие для русского офицера в порядке вещей. Он научился, к примеру, поддерживать разговор без слов. Какое-то особое шевеление губ, выражение глаз, не требовалось даже усилия, чтобы понять. Провокацией читались его вопросы, если не от школы подсадных уток, то от простого лукавства. Но простота специальных людей!.. Для нее и слов не найдешь. Однажды офицер превзошел себя: он хочет тайно сфотографировать узника и просит его согласия. Оставить свидетельство анонимного существования под номером семь — документ, которым, как козырной картой, можно покрыть нюрнбергский обвинительный кадр — не ту страшную хронику крематориев, а постановочно-триумфальный, с горением факелов и экстазом толпы, когда Гесс на трибуне по правую руку фюрера, — такой документ не доказательство ли искупления?..

Ответ узник дал спустя несколько дней. Все «за» и «против» склоняли к согласию, в остальном он полагался на страх и риск офицера. Дело стало наполовину решенным.

 

5. Улыбка специального человека.
Исчезновение, последняя параллель

Об улыбке спасителей, если я был потерпевшим аварию,
Об улыбках спасенных, если я был спасителем,
Я вспоминаю так же, как о родине,
Где я чувствовал себя таким счастливым.
                                            А. де Сент-Экзюпери

Главное устроилось под прикрытием дерева, на последнем круге прогулки. Обстановка подстегивала. Мешкать — не для тюрьмы. Сфотографировал, что называется, в мгновение ока. А дальше... как ни в чем не бывало... за узником... последовал было... Но сигнал тревоги привел в движение даже листья деревьев. На вышке часовой заподозрил неладное, тревогу поднял на всякий случай. Проверки было не избежать.

Однако и в тюрьмах свои правила, понятия обхождения. Этикет не поз­волял офицеру обыскивать офицера, если чины их равны, — это грозило международным скандалом. А чина нужного не случилось сию минуту. И русскому дали время отвести узника в камеру, сдать, как положено, пост, ему позволили свободно передвигаться внутри тюрьмы, устроив ловушку при выходе в город. Сюда явился англичанин в чине достаточном, чтобы исполнить неприятную процедуру. Он охотно уступил бы ее другому, но долг службы и прочее... Словом, он двинулся к русскому, когда тот оказался в метре, но... что такое?.. вдруг передумал... посторонился и дал дорогу. Русский свободно вышел наружу. Возможно, потом англичанин хватился, но тогда... Сущая безделица решила исход — та самая улыбка полнейшей невинности. Наверно, англичанину почудилась тень когда-то бывшего на земле рая, и он, простофиля, купился.

У меня вертелся вопросик и скорее в рамках урока напрашивалась новая параллель — относительно французского писателя Сент-Экзюпери: не он ли пришелся кстати своим незабываемым рассказом «Улыбка»?.. Но, как всегда в подобных случаях, ни с того ни с сего свалился знакомый, который если объявлялся прежде раз в год, и то хорошо. Знакомый был своего рода прочитанная книга: ничего он так не желал, как слушателей своих невероятных замыслов. В психиатрии это как-то квалифицируется, но врачи сортируют более-менее нормальных людей, а держателей собственных замыслов... тут медицина слаба. С его приходом тема вильнула в сторону, как-то истратилась, скомкалась, а вмес­то нее потянулась история нашего устного исполнителя. Мой прежний рассказчик поспешил откланяться. В дверях шепнул, что через день его ждут в географическом смысле Штаты, но, уладив там свои коммерческие дела, он надеется продолжить уроки... По старой памяти бывшего того самого он был чересчур скромен, ограничив свою коммерцию одной частью света. Его прежние соратники давно развернулись по всему земному шару. Брошенное под конец: «Будьте покойны, гезагт — гетан», то есть «сказано — сделано», с тех пор повисло в воздухе. Не видно было, не слышно никого, а деньги, уплаченные за неделю вперед, обратились в какой-то упрек. Я разглядела в них минус своей педагогике и не понимала, зачем судьбе этот лишний щелчок. Мне хотелось, наверно, чтобы бывший дежурный офицер Рудольфа Гесса оставил одну славную улыбку и воспоминание о своем полушепоте, на крайний случай спросил бы разрешения на съемку простреленных окон и стен моей квартиры, а так — что-то уж слишком приземленное. Словом, деньги действовали на нервы. Немудрено, что их преподобие вездесущая коммерция с обманной улыбкой крапленых глаз сплелась в голове с уроками литературы и отравляла жизнь как могла. Потом все сгладилось и вошло в колею, но таинственная фотография продолжает меня занимать. Полагаю, не я одна держу ее на уме. Где-то дежурит мой посетитель и, примеряясь к курсу валют, ждет своего. Кто знает, не случится ли заурядное: чем дорожишь, обычно теряешь? А впрочем, особые люди не попадают впросак и даже с прошлым рассчитываются сполна. А может, то был мой Черный человек, желавший реквиема в память недавно убитых (3–4 октября 1993 года)?..

Не знаю...

 

Муза

Кажется, их было семеро, а может, больше, теперь это не имеет значения. Они скинулись и выпустили сборник своих стихов. А потом решили отметить событие в небольшом зале, куда пригласили всех, до кого дозвонились. Для остальных повесили объявление, но пришли только свои — кто не боялся ходить вечерами. Слово «киллер» уже вошло в обиход, а где заказное убийство, там и случайные жертвы.

Итак, половина зала болельщиков собралась и внимала. Публика самая разношерстная, от восемнадцати до восьмидесяти. Стихи давно слышали, знали... Но это не имело значения: все были настроены на «бис», на легкую театральность каждого выступления. Только незрячая Анастасия сбила всех с толку, как всякая недоступность в стихах, без лишнего шума, уловок и декораций. Тот случай, когда слепая и зрячих заставляет прозреть — на миг, чтобы опрокинуться взглядом в себя, похолодеть и... забыть.

Анастасию сменила нижняя белая юбка, на четверть вылезавшая из-под темного платья. Похожим на эту юбку было и чтение. Однако домашняя атмосфера вечера настраивала снисходительно — и мастерицу первых попавшихся слов проводили аплодисментами. Потом следующую — в длинных висячих одеждах, с неземной любовью в строках и очах.

Выступила еще Александра. Казалось, она состояла из большой головы, короткого туловища и длинных полированных ноготков. Безжизненные ножки ей не служили. Отец вынес ее на руках и усадил на стул, как ребенка. Будь у нее крылья, она сильнее напоминала бы женщину-птицу. Оставалось верить, что чувство полета ей давали стихи. Она читала грудным, специальным голосом, чересчур поэтическим для правды, которую являла сама. Наконец председательница вечера обнародовала свое приятное рукоделие и закрыла официальную часть.

Возникли бутылки — шампанское, водка, — началась пирушка. Слабое чувство абсурда было усилено запахом чеснока от выложенной колбасы и табачным дымом. Евстолия, которая пригласила меня сюда, опекала слепую Анастасию.

Евстолия все делала тихо и незаметно и как бы отдельно от своего редкого имени. Она воссоединялась с ним, когда, например, читала свои стихи, но потом житейское и попутное уводило ее куда-то и такое редкое имя становилось ей ни к чему. Поблизости сидела еще одна женщина, которая все время щурилась и, щелкая пальцами, говорила: «Вечер — ха! — удался!» Она не переставая курила и наливала себе в стаканчик то водки, то шампанского и как будто не подозревала, что может выйти от такой смеси.

Оно и вышло, когда мы очутились на улице. Но прежде компанию попросили из зала: отведенное время закончилось. И незримые души ли, духи ли, тени, чьи глаза смотрели с развешанных по стенам портретов, казалось, вздохнули свободно, дождавшись покоя.

Александру сразу же взял на руки отец и понес через холл к гардеробу. Она возвышалась со спокойствием статуи, ухоженная, аккуратная, с яркими губами, с темными, зачесанными вверх волосами, безучастная к жалости, которую читала в чужих глазах и цену которой, наверное, знала.

«Когда видишь эту картину, сердце обливается кровью», — сказала председательница вечера; ее в сторонке ожидал правнук, нетерпеливо потряхивая автомобильными ключами.

Евстолия подошла ко мне попрощаться, она спешила проводить слепую Анастасию. Рядом опять обнаружилась любительница водки с шампанским. Евстолия назвала ее Милой и с тревогой спросила, доберется ли она до дома. Мила отмахнулась, как человек, которому море по колено. В самый раз было вмешаться и отпустить Евстолию со спокойной душой.

— Я доведу ее до метро. Вдвоем интересней, — пообещала я.

Сокращенное «Мила» мне не нравилось, и я договорилась, что буду называть ее полным именем.

На Людмиле были свободное мужское пальто, грубые ботинки и непонятная шапка — все с бору по сосенке, лишь бы не замерзнуть. Пальто обращало на себя внимание не только тем, что мужское: оно вообще принадлежало другой жизни, какой-то устойчивой и надежной, в которой вещи не имели сноса, а люди были попроще и поспокойнее. Суконное, двубортное, с накладными карманами, большим воротником; сшитое на совесть, оно и носилось, а не донашивалось, носилось притом с ветерком. Был еще странный плоский портфельчик, который придавал ей сходство с провинциальным бухгалтером. Она прижимала его к себе и не отпускала ни на секунду. Через пять шагов спутницу развезло и начало мотать из стороны в сторону. Держать ее при себе оказалось непросто. Но у каждого провожатого свой секрет. В общем, в лужу она не шлепнулась.

Так мы дошли до подземного перехода, спустились по страшным, разбитым ступенькам, чтобы по сырому, тусклому тоннелю перейти на другую сторону улицы. Это сейчас в подземных тоннелях блеск и сверкание, а тогда пахло как в тамбуре электрички, вода сочилась по щербатым кафельным стенам, капала с потолка, лампы едва горели. Казалось, само место забыло свое назначение, предпочтя вид ловушки для темных дел. На каждом шагу стояли ящики попрошаек, от которых днем рябило в глазах. Из-за этих ящиков наше движение притормозилось, а тут новый фортель: Людмила не желала на другую сторону без сигареты. Она рванулась к одному прохожему, к другому, оба шарахнулись с ужасом, но второй сигарету ей дал. Оказалось, что без огня она ни к чему. Прохожий с досадой вытащил зажигалку, чиркнул и постарался скорее исчезнуть. Людмила закурила и долго кричала ему вслед благодарность, не понимая, что в этом плохого и почему я сержусь. Хоть убей, подобные сцены настроения не поднимают. Отпускать человека в таком виде было смешно. И я потащила ее к себе, благо дом находился поблизости, в каких-нибудь считанных метрах.

В свое время так же поступил со мною Домбровский Юрий Осипович. Автор «Хранителя древностей» сказал: «Мне легче проводить тебя, чем не проводить». И мы вдвоем пошли к подмосковной платформе «Голицыно», здесь я села на электричку. Правда, я не была пьяной, но время клонилось к полуночи. Во фразе Юрия Осиповича просвечивал герой его «Записок мелкого хулигана», недавно прочитанных мной, и я сказала:

— Ваши добрые дела кончаются отсидками. Вы сами написали, как спасли женщину и попали за это в кутузку.

— Не заканчиваются отсидками, а венчаются ими, — ответил Домб­ровский.

— А знаете украинскую поговорку: «Не вмер Данило, так болячка задавила»?

На это Домбровский ответил:

— Все думают, что я поляк, украинец или еврей, а я — чистокровный цыган, а жена у меня — чистокровная казашка.

— А счастье у вас какое? — спросила я.

Он ответил:

— Русское.

Что писатель имел в виду: каторгу, Колыму, откуда мало кто возвращался, а он вернулся, или свою человечность, этот по нынешним временам ненужный довесок к «факультету ненужных вещей», или что-то еще — не знаю.

Для Людмилы заглавную фразу Юрия Осиповича я переиначила на свой лад: мне спокойнее, чтобы она переночевала у меня, чем болталась неведомо где.

Кстати, один литературный гранд потянул в памяти другого, вернее, другую. И я сказала:

— Вот Ахматова, имей в виду, прикурила как-то от паровозной искры. На поручне в тамбуре. От людей не ждала: себе дороже.

— Ну а я — от снежинки!

— Красноармеец рядом сказал: «Эта не пропадет!» Сечешь сермяжную правду?

— Ну и я не пропаду, пока стихи. Ведь стихи — это форма мо­литвы.

Мои домочадцы встретили ее с интересом: еще бы, новый запах!

Они обнюхали все, что сочли нужным, и дали понять, что на свете существуют другие, более важные вещи, чем запахи разных казенных мест, в том числе и больничных, например — сытный домашний ужин.

— Сколько их у тебя? — спросила Людмила.

— Если бы от тебя пахло валерьянкой, их было бы меньше. А так у тебя двоится или даже троится в глазах.

— А ты юмористка, — сказала Людмила с каким-то покладистым умилением и вдруг всполошилась: — Слушай, а сигареты?.. Хоть здесь не придется клянчить?

— Ну вот, начинается... Приглашаешь гостью, а получаешь кучу проб­лем.

— Доставай где хочешь! Я не могу...

— Может, тебе и кофточку постирать?

— Ну, ты же умная... Должна знать: если человеку вовремя не дать выпить или закурить, он может умереть.

— Это как в анекдоте про зануду, что ли? — И я рассказала, кто такой зануда из анекдота: человек, которому легче отдаться, чем объяснить, почему ты его не желаешь.

Она засмеялась и снова сказала:

— Ну, юмористка...

Через несколько минут сигареты появились. Пока я за ними бегала, Людмила устроилась на кухне и разложила перед собой исписанные страницы. Тайна затрапезного портфельчика была раскрыта: в нем содержались стихи. Оказывается, и она сочиняла.

— Так... Для себя, — заметила она небрежно. Но резко выпущенная струя дыма поведала о другом. И я поняла, что сигареты не последнее мое испытание в этот вечер. Правда, стихи не виноваты, что были извлечены на свет божий, когда моя башка уже ничего не соображала. Да и важен ли смысл, если главное — ритм!

Она чеканила что-то умное, с посвящениями, именами и... образом букета, стоящего в водке. Я не столько понимала, сколько чувствовала, что она сделана из того самого материала, из которого делают поэтов, но что-то в ней перепутано. Интересно и даже симпатично перепутано, так что задерживало внимание, заставляло вслушиваться, иногда тянуло схватить за руку и сказать: «Повтори!» — но она уже мчалась дальше, и так до следующего проблеска.

— Ладно, — вздохнула я, когда она закончила. — Главное, чтобы твои ботинки просохли... А стихи отлежатся и посветлеют.

— Посветлеют, думаешь?

— Бай-бай...

Уже лежа в кровати, я слышала, как она вышла из своей комнаты, осмотрела коридор, ванную, выглянула на лестничную площадку, убедилась, что ловушки нет, и спокойно вернулась.

Как всегда в таких случаях, когда чужая тайна приникает к тебе, у меня было чувство, что я лишняя в своей квартире. Но мои домочадцы опять дали понять, что сон в хорошей теплой постельке, рядом с хозяйкой, да еще на сытый желудок, важнее чужих странных тревог, и даже ухом не повели в ответ на хождение, а кое-кто так просто зевнул от скуки. В переводе на язык человеческий зевание означало: закидонами нас не удивишь, у нас закидоны похлеще.

Утром я скинула горстку сигаретного пепла в раковину и отпустила гостью на все четыре стороны. Она ушла, широко ступая, стремительным шагом. Затем я позвонила Евстолии и сказала:

— Она, наверно, очень бедная. У нее обувь течет.

Евстолия не стала спорить и ответила:

— Надо что-то придумать.

— Да и в вашем сборнике она не участвовала... А могла бы, если бы деньги...

Евстолия согласилась и, по своему обыкновению, заговорила о том, что не имело прямого отношения к теме. Так я узнала сказочную историю про Людмилу, деньги и Музу. История начиналась с утверждения: «Деньги давал ей сын...»

Людмила складывала их бумажка к бумажке, так что к ее дню рождения набиралась приличная сумма. В день рождения она звонила Ев­с­толии и приглашала в кафе «Муза». Здесь у входа встречала. Обе проходили мимо портрета Пушкина и оставались за бархатными портьерами одни в небольшом кабинете. Им подавали меню, и Людмила предлагала заказывать все, что душе угодно. И они пировали. А на столике теплилась свечечка.

Она горела внутри стеклянного полушара, и огню ничто не грозило, да и он, заточенный, вел себя тихо. Да зыбились тени теней.

Эта история была сказочна тем, что не вязалась ни с обликом Людмилы, ни с худыми ботинками, ни со многим другим. Но она совпадала с плоским портфельчиком и образом букета, стоящего в водке. Еще она совпадала с двумя книжечками ее стихов, которые Людмила издала позднее и подарила мне. Стихи утверждали: есть вещи сильнее слов. Утверждали не строчками, а присутствием тайны и той тени, которая лежала на всем. Строка о букете в печать тоже попала, и, прочтя, я почему-то подумала: «Из каких цветов состоял букет? Может быть, из оранжевых, как одна из ее обложек, ван-гоговских, беспокойных, с черными птицами перед солнцем?..» Я тогда не узнала. А теперь спросить уже некого.



[1] Коронер — судебно-медицинский эксперт.

 







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0