Брат мой, Валера...

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького, работал в издательстве, в журналах. Автор пяти книг стихов. Лауреат литературной премии «Традиция».
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Один глаз — ярко-зеленый, другой — голубой. Кудрявая светло-ржаная шевелюра на поистраченной временем и обстоятельствами башке. Хромой, как Байрон, умнющий, как Сократ, неуступчивый, порой до цинизма, как Диоген, мелкорослый, щупленький, но громогласно басистый кержак, выходец из Бийска Валерий Александрович Антонов...

Уже гораздо позже другой замечательный поэт — Евгений Курдаков (царство ему небесное!) мне признавался:

— Когда я зашел впервые в редакцию журнала «Простор», учреждение хотя и творческое, но все же не лишенное, как всякая контора, неистребимого привкуса бюрократизма, сразу бросилось в глаза вот это: маленький человечек с пышным одуванчиком редеющих волос, с огромным лбом и пронзительным взглядом. Этот маленький человечек не терпящим возражения басом отчитывал какого-то, видимо, не шибко состоятельного литератора. Я никогда не бывал там прежде, не знал никого из пяти или шести сотрудников, сидящих за своими столиками в огромной комнате, но сразу понял: «Это — Поэт. Мне — сюда...»

Я пришел к нему намного раньше, еще школьником. Мы с Антоновым жили в Алма-Ате, в отличие от усть-каменогорца Курдакова, и ничего, кроме единственного русского журнала «Простор», располагавшегося в роскошном доме Союза писателей Казахстана, тогда не знал. Принес потрепанную рукописную тетрадь с чудовищной поэмой «Русь» и несколькими лирическими стихотворениями в конце.

Антонов, устало и грустно глянув на меня, пригласил в холл Союза писателей для спокойного разговора. Как у меня билось сердце — не передать. Я же написал великую поэму! Эпопею, можно сказать. И решился показать ее миру. Всему миру!..

И сейчас понимаю, что в этой бредятине были оригинальные строки и образы. Помню, особенно гордился тем, что главный герой поэмы — Великий Мамонт — брел сквозь века, нанизывая на гнутый бивень луны кольца веков... или о всеобщей беде русского народа:

...есть и еще властелин твоих судеб,
Циник, поэт и бунтарь,
Спиртом зовут его русские люди —
Царь!

А в конце, как апофеоз поэмы «Русь», предлагалась грандиозная греза: а что, если поставить на Красной площади в Москве памятник главной кормилице Руси — корове?

Антонов разнес в пух и прах поэму, несмотря на все попутные в ней находки. Разносил он тихо и грустно, видя трагические мальчишечьи глаза и понимая, что мальчишка этот, в сущности, хочет создать что-то великое и по главной сути родственное ему самому. Но... «Платон мне друг...»

Убитый, уже поднявшись со стула, я хотел было уходить, но какая-то природная злость (или остатки гордыни) напоследок все же заставила меня пролепетать потерянно:

— Поэма не получилась... я понял... а стихи?..

— Какие стихи? — удивленно спросил мэтр (он тогда казался мне стариком, этот сорокалетний мужчина).

— Как какие? Лирические. Там, в конце тетради, после поэмы...

— А давайте поглядим!..

И он начал лихорадочно перелистывать потрепанную тетрадь. Позже я понял (да и сам он потом признавался), что не прочтена им была и половина поэмы, писанной корявым почерком, который я и сам иногда не могу разобрать. Он начал читать, напряженно вглядываясь в строки, и стало происходить чудо. Из усталого, грустного человека словно бы вынырнул совершенно иной. Этот иной был подтянут, азартен, он вдруг начал раскачиваться и кивать головой.

Тут я поневоле вспомнил знаменитого тренера по футболу Лобановского: он так же, следя за игрой, сидя раскачивался, кивал головой сверху вниз, а потом — иногда — свирепел и возмущенно качал ею вправо-влево.

В итоге я, мальчишка старших классов средней школы, был удостоен того, о чем мечтали и маститые литераторы, — подборки в крупнейшем, знаменитом на весь Советский Союз журнале, основанном аж в 1933 году. К великому сожалению, журнал угасает ныне и даже, ходят слухи, вовсе закрыт. Хорошо, если просто на «ремонт», а не навеки...

Я получил за небольшую подборку целых 70 крепких советских рублей! Моя мать, всю жизнь работавшая бухгалтером и получавшая 60 рублей в месяц, недосыпавшая ночей в квартальные и особенно в годовые отчеты (что такое «бухгалтерская копейка», из-за которой надо было пересчитывать всю отчетность, чтобы точно свести баланс, нынешние бухгалтеры вряд ли догадываются), была просто изумлена. А еще более я сам.

 

До того я искренне считал, что за публикацию надо платить самому. А как же! Ты несешь в бессмертие свои чувства, свои мысли, свое имя, в конце концов!..

В конце концов на эти деньги я провел прекрасный месяц на Иссык-Куле, где было все: и солнце, и воздух, и вода, и рыбалка, и первый настоящий поцелуй — в духоте и возне фанерного домика на берегу, страсть, задыхание, испарина молодых тел...

Это предыстория. История — сам Антонов.

Молодым, в 50-е годы он без проблем поступил в Литинститут, в семинар Ярослава Смелякова. О Смелякове отзывался хорошо. Особенно поразил его рассказ, как на самом первом семинаре, уже порядочно пьяный Смеляков начал знакомство со своими студентами. Время от времени наклонялся, вышаривал «что-то» в портфеле и спустя минуту поднимался — заметно повеселевший. Красивая молоденькая девочка в свою очередь звонко читала свои стихи (шла так называемая «шапка по кругу»). Смеляков, уже вновь осоловевший, вдруг прервал ее чтение и спросил:

— Девочка, сколько вам лет?

— Восемнадцать! — гордо выкрикнула комсомолка.

Смеляков помрачнел, загрустил, уронил голову на руки... а потом произнес трагическое:

— Боже мой, Боже мой... сколько же вас, девочка, будут е...ть!..

Через месяц Смелякова уволили из Литинститута. Антонов уволился одновременно с ним. И вовсе не из солидарности, а потому что стал задыхаться в Москве, в бензине улиц, в толпах людей, в ристалищах самоназванных гениев.

И судьба ему благоволила. Он уехал в Алма-Ату, изумительно чистую и немноголюдную тогда, цветистую, радостную, красно-зеленую (мне казалось так), насквозь пропахшую яблонями, особенно по осени, когда созревают баснословные, чуть не в килограмм весом, плоды апорта, а частники жгут по садам осеннюю листву...

И его, молодого, талантливого, презревшего Москву, добровольно ушедшего из семинара одного из знаменитейших поэтов России (до этого Антонов, к счастью, успел окончить журфак), сразу взяли заведующим отделом поэзии в журнал «Простор» — как раз в то время образовалась вакансия. На этом месте он проработал добрых полвека, почти до самой кончины...

И был все эти годы не просто «законодателем моды» в республике (для Антонова это определение не то что пошловато, — мелковато), но авторитетом в последней инстанции. При всей своей «кержацкости» он был очень тонок, образован, умен. И по-умному долговиден, чтобы не писать, например, «датские» стихи.

А стишки к многочисленным советским датам писали тогда почти все. Немыслимо было представить газету без стихотворной передовицы к Первомаю и проч. «Датами» не то чтобы кормились, скорее напивались на гонорары от них в кругу таких же «датописцев». Завывали стихи и взахлеб хвалили друг друга. До сих пор тошнит от выражения «Старик, ты гений!», которое с ностальгией вспоминают «шестидесятники».

Другое дело, что он не терпел никакого «новаторства» в классическом стихе, авангардизма. И зря я ему внушал, что хиленький модернизм и великий русский авангард — вещи абсолютно разные. Противоположные даже.

Он упорно не печатал таких замечательных поэтов, как Александр Соловьев, Булат Лукбанов, Виктор Мармонтов и еще, и еще. Я ему так и говорил за рюмкой-другой: «Валерий Александрович, да у вас, как у заправского хирурга, и так уже целое кладбище, на кой черт его множить и множить еще?.. Есть разные реки, есть разные птицы, пусть текут и поют как умеют...»

Но он упрямо, с кержацкой неколебимостью твердил: «Рек много, а Волга — одна! Поэтов много, а Твардовский — один!» Мне иногда кажется, что это чуть ли не слепое следование за Твардовским во многом сузило его творчество. Гений, как известно, не оставляет школ.

Господи, сколько сумасшедших споров вызвало обсуждение выдающегося, на мой взгляд, лирика Александра Соловьева! Особенно взбесило многих невинное пейзажное четверостишие:

Поляна

В осиянной росянице,
В потаенной глубине
Били ландышей копытца
По серебряной луне.

Некоторые (да большинство!) восхищались. Соловьев был счастлив. Наконец-то из городского гения, читавшего стихи в кафешках, поскольку другой аудитории не было, его признал сам Союз писателей!

Не тут-то было.

Слово взял Антонов, и все кончилось. «Датские» поэты, единственные на ту пору друзья Соловьева, притихли, ожидая слова авторитета.

Антонов с присущей ему железной логикой и убедительностью, басом, «не свойственным маленькому человеку», объяснил, что цветки ландышей ночью повернуты вниз, к земле, а луна в это время наверху. Да и вообще — один абсурд и музыкальное (музыки он отрицать не стал, хватило ума и природного слуха) пустословие есть у Соловьева в стихах безусловно, но возвращаться к пройденному сто лет назад, в серебряном веке, просто глупо. Учитесь у Твардовского...

Уже потом, сблизившись с Антоновым, как-то идя весенней ночью за бутылкой, я увидел в палисаднике лужу, оставленную майским дождем, а там отражение луны, над которой зависли зубчатые копытца ландышей, и буквально наклонил Антонова к этой луже. Без слов он понял меня. И сказал: «Да, тщеславный дурак я был. Знал же, что это прекрасные стихи. Но, Слава, пойми ты меня — это же Серебряный век. На хрен он нам нужен?..»

А уж такие стишки Соловьева, вызвавшие у некоторых восторг, вроде:

...я возле горной речки
Пиджак на стрекозу
Повесил, как на плечики,
И — ни в одном глазу...

Или:

...и рвутся, подожженные с хвоста,
Желудки бомб с кишками мотоцикла...

Или:

...а под глазами синие круги,
Как два яйца змеиных под травой... —

это вообще чушь собачья.

Антонов был честный человек и рвавшееся у него с языка — «сумасшедший дом» — не произнес. Он знал, что такое карательная медицина в то время.

Позже, когда мы стали близкими друзьями и коллегами по журналу, я иногда едва ли не скотиной называл моего старшего друга Антонова, материл за погубленных поэтов. До этого, еще работая и в издательстве, я все же пробил первую, хотя и сильно порезанную книжечку Соловьева. Мы спокойно говорили обо всем и во многом сроднились с Антоновым. Он уже не был таким «классическим ортодоксом», и мне иногда удавалось пробить через его отдел поэзии несколько подборок Соловьева, и Лукбанова, и Мармонтова. И он искренне хвалил того же Соловьева. Повторяю: искренне!

Умные люди меняются со временем. Он уже и в Твардовском успел к тому времени разглядеть некую однообразность, сухость, и — главное — некие нотки приспособленчества (вынужденного, наверно). Никоим образом не судил классика, но словно бы охладел к нему. Горизонт Антонова расширился, он писал все лучше, как бы подбираясь наконец-то к самому себе, и однажды написал такое:

Плач

Продали задешево, схоронили заживо
Милого, хорошего, моего, не вашего.
Уводили из дому, отравляли горькою,
Хмурого, нечистого возвращали с зорькою.
Знала я и чуяла, чем все это кончится,
Плакала, к врачу вела — вспоминать не хочется.
Тертые да битые, вы, как он, не глупые,
Лавочники сытые, псы золотозубые.
Что вам все последствия? Попадетесь, справитесь.
От стыда под следствием сроду не удавитесь.
Черные все вороны, но бывают белые...
Долго жить ворованным не умеют бедные.
Шли годы, Антонов старел, и все чаще у него (не большого ходока в церковь) звучал мотив:

— Нет, Слава, хоть я и люблю казахов, и они меня, и я перевел их видимо-невидимо, и Алма-Ата мне родной, любимый город, а умирать уйду все же в Сибирь, как почую приближение конца. На свою родимую Бию, откуда и вышел. У Шукшина была Катунь, а у меня — Бия. И знаешь, — загорался он вдруг своими к тому времени уже помутневшими зелено-голубыми глазами, становившимися в эти мгновения снова яркими — один зеленый огонек, другой голубой, как в далекой юности, — я построю там монастырь!..

— Валерий Александрович, ну как же ты, хроменький, щупленький, да еще больной, наверно, перед кончиной, сможешь его построить? Да еще в одиночку. Ты ведь говорил, что в одиночку думаешь его построить? — каждый раз вопрошал я его, пьяненького, как правило (попивал он все регулярнее с годами, но стати и ума не терял). — Как? На какие шиши? Ты же и копейки не скопил за жизнь — все жене, детям, внукам... ну и себе, конечно — на отпуск души?..

Кержак яростно бил костлявым кулаком по столу, опрокидывал стакан, тут же спохватывался и горевал — не собрать пролитого, — и твердил свое, от которого не отступался:

— Построю, вот увидишь! И ты еще ко мне приедешь, помолишься, поживешь в моем скиту...

Впрочем, я знал такого же неуступчивого сибиряка (царство ему небесное) — Николая Шипилова, прекрасного человека, песенника, прозаика, моего друга, который поклялся: «Построю церковь!» И — незадолго до смерти — построил! Но у него была могучая подпора — его молодая жена, толпы его ценителей, прямо-таки обожателей его творчества, которых он, как апостолов, послал на собирание денег. И сообща построили ведь!

У Антонова не было столько друзей и почитателей на Алтае. Они остались в Казахстане. А он бредил Алтаем, Бией.

Он написал пророческое:

Я в Сибири родился,
В Сибири умру.
Сам, почуяв кончину,
Уйду подобру.
И потянется в дымные ели за мной
Всех крушений моих молчаливый конвой:
Два штыка вороненых мне в спину упрут
Новичок — Вдохновенье,
И выжига — Труд.
Будет нюхать табак и сиять галуном
Самомненье мое
На Сомненье гнедом.
И — ни зги... и отстанет возок Трубецкой
Не с мятежной княгиней,
С ворчливой тоской...

...но под утро, когда наш разболтанный «Ан»
Потным рыльцем проткнул над Алтаем туман
И притопнул на торной дорожке разок,
И попробовал возле вокзала басок...
О Сибирь!
Ворвалась ты в отдраенный люк,
Как в унылую комнату праздничный друг,
Первой веткой поймала меня за плечо,
Первой бабой сказала забытое «чё»,
Чуйским трактом стрельнула сквозь ягодный бор,
Рыбьей рябью реки ослепила в упор,
Куполами взошла за бетонным мостом,
В тополиных кварталах наметила дом,
Где еще не устали и помнить, и ждать...

О Сибирь!
Как мне жить захотелось опять!

И все-таки умер в Сибири. Вот ведь кержак неуступный! Я в то время жил уже в Москве и не знал всех сложностей его последних лет и переезда. Рассказывали потом знакомые, что поехали они, старички, муж с верной подругой-женой, не от хорошей жизни, а от одиночества. В Новосибирске обосновалась младшая дочь (старшая умерла) с детьми. Вот и поехал Антонов не в чаемый Бийск, а в Новосибирск. Там и скончался. Царство ему небесное. Построил ли монастырь, не успел ли — не знаю.

Пишу все это для себя, очень многим обязанного на протяжении всей моей судьбы человеку, прекрасному поэту Антонову. Но не только. Более двадцати миллионов русских осталось за рубежом России. Про всех сказать не могу, но своих собратьев-поэтов стараюсь не забывать. И при малейшей возможности вынимаю папку в компьютере «Казахстанцы» и публикую их в Москве, в разных журналах и альманахах.

Мы же собратья, братцы мои родные! Страну разорвали политики, но мы же не они, мы же совсем другие! Единое духовное пространство и силовое поле России в нашей жизни все еще не разорвано.

И я вот так, по капельке пытаюсь вытаскивать на свет Божий прекрасных, но неизвестных в столицах русских поэтов. Напоследок познакомлю вас с истинным шедевром русской, якобы зарубежной поэзии, которая загнетена политикой и географией, — с шедевром Валерия Александровича Антонова.

Комментарии 1 - 0 из 0