Нить

Ф.Фарид родилась в Куй­бышеве.
Окончила Казахский государст­венный университет им. С.М. Кирова, филологический факультет.
Работала в комсомоле, воспитателем детского сада. В настоящее время имеет небольшой семейный бизнес.
Печаталась в казахстанском ли­тературно-художественном и обще­ственно-политическом ежемесячном журнале «Нива».

Баба Маша

Бабу Машу обухом не переши­бешь. Плевала она на трудные времена. Легких она никогда и не видела. Но что все так круто переменится, и в худшую сторону — такая мысль никогда не приходила ей в голову, и в страшном сне ей такое не снилось. Жить стало не на что, пенсию как будто получала не она, а ее уютненькая квартирка, и еще хорошо, что пенсионных денег хватало на все платежи (и перечислять их не буду, и так знаете), а ей самой оставалось только на хлеб да на молоко.

Газеты баба Маша не читала — берегла зрение и лишнюю копейку, телевизор почти не смотрела из тех же соображений, поэтому в политике государства не разбиралась и знать не знала, что государство это день и ночь ломает голову, чтобы именно ей, бабе Маше, жилось раздольно; и помощи она ниоткуда не ждала. Все ее трое детей в один прекрасный день оказались за границей, хотя никуда не переезжали, и писала им баба Маша бодрые письма, и чем труднее ей жилось, тем бодрее были ее письма. Письма становились все бодрее и бодрее.

И какой-то липкий страх начал заползать в оптимистическую душу бабы Маши. Старики и старухи, казалось, разом сговорившись, вышли на улицы с протянутой рукой. Шустрые мальчишки вместо школы бегали среди машин с тряпками и ведрами, заглядывая в окна и прося денег. Сомнительные девки с поцарапанными лицами и младенцами на руках целыми днями разгуливали посреди мостовой, отравляясь выхлопными газами и выпрашивая милостыню у водителей. И странные младенцы эти, несмотря на шум машин, рев моторов, дым и гарь, вели себя смирно, никогда не плакали, не страдали ни от голода, ни от холода, ни от жары. Рассказывали, когда одну такую девицу с синяком под глазом хотела схватить милиция, она швырнула ребенка и пустилась наутек. Случайный прохожий, увидев, как запеленатое дитё описывает дугу в воздухе, а потом врезается головой в землю, кинулся поймать ребенка, не поймал, схватился за сердце и едва не умер до приезда «скорой»...

От всего этого зрелища потеряла баба Маша покой. По ночам она ворочалась, не могла уснуть. Ее вздохи слышал даже сосед на втором этаже. Денег не было не только на молоко, она и хлеб-то покупала, долго прикидывая в уме и шевеля губами перед прилавком. И среди бессонницы нет-нет да и вспоминала она разговор с соседкой; та жаловалась: как только отведет дочку в садик, так обязательно ребенок заболеет, а работа у нее хорошая, терять не хочется, вот если бы найти няню порядочную, на совесть, да ведь как узнаешь человека, а как страшно в чужие руки отдавать родное дитё...

А тут как раз принесли бабе Маше пенсию, и только успела она в третий раз пересчитать жалкую кучку и дрожащей рукой положить паспорт с вложенными деньгами на стол, как раздался звонок в дверь. На пороге стоял приятный молодой человек и широко улыбался.

— Вы Сидоренко Мария Петровна? — сказал он мягким, задушевным голосом — бывают же такие приятные голоса у людей.

— Я, сынок, я. — баба Маша сразу почувствовала к нему расположение, и оказалось, не зря.

— Вы знаете, вам положены продукты, — сразу приступил он к делу, не тратя времени на разные предисловия и вытаскивая кучу бумаг, — вот я сейчас внесу вас в список, запишу сейчас я вас... — он проскользнул уже в коридор, не дожидаясь приглашения.

Баба Маша засуетилась.

— Заходи, сынок, заходи. — она не верила своим ушам: и пенсия, и продукты — что же это за расчудесный день сегодня! Бывают же в жизни радости! А еще ругают государство — мол, такое-сякое... погля­дели бы сначала, какие приятные работники приходят от этого государства, с какими приятными словами... Вот пусть только при ней кто-нибудь непочтительно отзовется о государстве, она не стерпит, как раньше...

Молодой человек прошел в комнату, уселся на стул, вынул из кучи нужную бумагу и деловито начал записывать данные бабы Маши. Баба Маша хотела спросить, сколько же ей положено продуктов и каких, но постеснялась выставлять напоказ свою жадность. «Сколько дадут, столько и дадут, — подумала она, — и за то спасибо».

Записав все подробно, молодой человек вдруг спросил:

— У вас не найдется водички попить?

— Да что ты, конечно! А может, чайку? — баба Маша готова была истратить последнюю оберегаемую заварку.

— Нет-нет, я на работе... чаи распивать... мне еще знаете сколько пенсионеров обойти надо, тороплюсь.

Баба Маша помчалась на кухню и набрала водички похолоднее. Понесла стакан, стараясь не расплескать воду — так у нее дрожали руки от радости, а нетерпеливый благодетель уже стоял возле двери, глотнул из стакана и быстро распрощался.

— Беги, беги, голубчик, беги, сынок, — ласково провожала его баба Маша, думая, скольких стариков и старух он сегодня осчастливит, и слыша, как он грохочет каблуками по ступенькам. — Беги, работай, дай Бог тебе здоровья.

Не успели его быстрые шаги смолкнуть за дверью, как баба Маша спохватилась: не спросила, когда ждать продуктов-то. И он не сказал. Вдруг сегодня же и привезут — вон какие шустрые у них работники. «Вот радость-то, — и слезы благодарности выступили у нее на глазах. — А что, — продолжала размышлять баба Маша, не желая расставаться с радостью, которая наконец-то добралась и до нее, — могут ведь и гречку привезти. Сразу гречневую кашу себе сварю, о-ох, гречневая каша, — проглотила она слюну, — я уж и вкус какой у тебя забыла, или пшенки, пшенки моей любимой... Господи, господи», — взмолилась она от избытка чувств, и снова слезы навернулись на глаза...

Эти слезы-то и помешали ей сразу увидеть, что, кроме паспорта, на столе ничего нет, нет ее пенсии, которую она только что положила вот на это место. Еще не веря себе и своим слепым глазам, баба Маша провела рукой по чистой клеенке — ничего нет, под клеенкой — тоже ничего. Она все еще не хотела верить, не пускала в голову страшные мысли, она просто забыла, пенсия в кошельке, а кошелек в сумке; медленно достала она сумку, чтобы оттянуть время, достала кошелек — и там ничего нет. Больше искать негде. Сердце у бабы Маши глухо стукнуло и провалилось в пол. Она дрожащими руками нащупала диван и опустилась на него.

Теперь уже другие, едкие слезы стояли у нее в глазах, не скатываясь по щекам, не принося облегчения. Кончиком платка баба Маша промокала эти жгучие слезы, но они наворачивались снова и снова. И вдруг молнией мелькнула в голове мысль: квартплата! Как она заплатит за квартиру? И первый раз за свою долгую жизнь баба Маша захотела умереть. Она не слышала, что за окном продолжала шуметь жизнь, она не видела, как солнце завершило свой обычный путь по небу, и вот уже в комнату вползли липкие сумерки, тенью легли на пол; она, окаменев, ссутулившись, сидела на холодном диване и крепко сжимала одну руку другой. Она ни разу не попила кипятка, не съела ни кусочка хлеба — в горле стоял ком. Когда совсем стемнело, баба Маша пошарила по дивану рукой, нащупала теплый платок, укуталась им и так и легла, поджав озябшие худые ноги. Сейчас она хотела только одного — уснуть скорее, забыться, пусть скорее пройдет этот день, пусть наступит завтра.

Утром баба Маша еле расправила свои затекшие и продрогшие кости. Попить бы горячего чаю, но она не могла, у нее появилось какое-то отвращение к радостям жизни. Надо было что-то делать, и баба Маша решилась.

Несмотря на ранний час, она позвонила к соседке в дверь. Дверь открыла сама хозяйка.

— Настя, ты вот говорила про няню для Маринки, — корявым языком начала баба Маша, обычно очень словоохотливая, — я могу за ней смотреть. Ты меня знаешь сколько лет, будешь спокойна за дочь.

Баба Маша даже не успела договорить, соседка завела ее в квартиру и начала трещать, что баба Маша ее спасительница, что сегодня как раз у нее важное дело и что пусть баба Маша сейчас и начинает. Радости соседки не было предела, плату она назначила сама, — у бабы Маши язык бы не повернулся сказать такую сумму, — и стало у бабы Маши две пенсии.

Деятельная баба Маша и так всю жизнь вставала рано, а теперь, заделавшись няней, или воспитательницей, или и тем и другим вместе, и минуту лишнюю не позволяла себе полежать в постели. Квартира у нее всегда была прибрана, к приходу девочки карандаши наточены, бумага приготовлена и даже книжки для чтения отобраны. Девочка вовремя кушала, вовремя гуляла, вовремя спала, а главное, была веселой и довольной и с удовольствием шла по утрам к бабе Маше.

Дней через десять привела соседка к бабе Маше свою подружку, у которой тоже были нелады с детским садом. Они хором убеждали бабу Машу взять и вторую девочку — и детям будет веселее, и бабе Маше хорошо. Так стало у бабы Маши три пенсии. Потом с соседнего подъезда привели еще болезненного, но шкодливого мальчишку. Баба Маша долго отнекивалась, но упорные родители два дня наседали на нее и все-таки уговорили, превознося ее доброе, человеколюбивое сердце и намекая на тощий кошелек... Мальчишка был уж очень непоседлив, но рассказы про маленького кудрявого мальчика Володю слушал охотно, пока баба Маша, на свою беду, не прочитала сказку о Маугли. И теперь каждый день ее маленький (и по возрасту, и по количеству) коллектив жаждал все новых и новых историй о приключениях этой ловкой и бесстрашной сироты, беспощадно оттеснив на задний план примерного мальчика Володю.

Кое-кто, прослышав про добросовестную воспитательницу бабу Машу, тоже пытался пристроить к ней своих детей, но баба Маша решительно всем отказывала. Троих ребятишек ей вполне хватало, и по вечерам, раздав довольным родителям своих ухоженных воспитанников, она делала себе часовой перерыв на отдых, садилась перед телевизором и с удовольствием пила чай с молоком и мягкими конфетами, которые так долго были ее заветной и недосягаемой мечтой; и тут слух о ней, а вернее, о ее доходах дошел до ушей участкового.

Соседка бабы Маши, толстушка Шолпан-апай, как всегда, пришла с работы усталая, мрачная и еще и недовольная жизнью — она мыла пол в соседнем магазине. Утиной походкой проковыляла Шолпан-апай на кухню и только приготовилась автоматически, без всякого удовольствия пить чай, как раздался звонок. С раздражением она открыла дверь и увидела мужчину в форме — это был участковый. Он смотрел на Шолпан-апай пронзительным, сверлящим, едким взглядом, тем взглядом, который говорил: мне про вас все-е-е известно, даже что вы сами про себя не знаете, выведу я вас, жуликов, на чистую воду.

— Где дети? — отрывисто спросил он.

— Дома, — оторопела Шолпан-апай, сильно испугавшись: ее тридцатилетняя незамужняя дочь и взрослый сын как раз были дома. — Вот они, — указала она на дочь, которая выглядывала из комнаты, выкатив глаза на милицейскую форму.

— Ты мне голову не морочь, — медленно процедил сквозь зубы опытный участковый. — Чужие где дети?

— Чужие? — ахнула Шолпан-апай и уставилась на участкового, как на пришельца вообще неизвестно с какой планеты...

— Ты разве не баба Маша? — засомневался участковый — он никогда в жизни не видел ни бабу Машу, ни Шолпан-апай.

— Да у меня на лице написано, что я не баба Маша, — обозлилась Шолпан-апай, догадавшись, в чем дело, и хлопнула дверью, и так хотела этой дверью прищемить милиционеру хоть что-нибудь.

Она уже поняла, что участковый перепутал квартиры, она слышала, как он требовательно звонил в дверь бабы Маши, но это уже ее не касалось: Шолпан-апай опять утиной походкой проковыляла на кухню и села пить свой голый чай с удовольствием, смакуя, потому что ее дети были дома, потому что чужих детей у нее не было, а главное, потому, что на ее доходы уж точно никто не позарится, даже ушлый участковый.

 

Нить

Эту историю рассказал человек, которого я видел первый раз в моей жизни; я мог бы никогда и не услышать этой истории, будь это другой день, иное настроение, или настрой при беседе, или расположись мы нашей маленькой компанией не в зале, а, например, так и сидели бы в тесной, но уютной кухне...

Я человек не очень людимый, и в тот вечер жена, не зная, как бы ко мне поудачнее подступиться, вдруг сказала легким, непринужденным голосом, который сразу заставил меня насторожиться (я знал свою жену):

— Слушай, давай съездим к моей подружке, а? Ненадолго! Посидим немного и уйдем! Просто нужно!

И надо же, именно в этот вечер я так удобно развалился на диване перед телевизором, и держал в руке книгу, и собирался сразу насладиться и зрелищем, и чтением, и отдыхом, а главное — в душе у меня царили покой и умиротворение, неизвестно откуда взявшиеся и так редко меня посещавшие, а в голову приходили мысли, ясные, четкие, меня самого удивлявшие и радовавшие мысли, и я чувствовал, что вот-вот — и я встану с дивана и отправлюсь прямо за письменный стол, за компьютер, и погружусь... правда, часто случалось, что коротенькая дорога от дивана до компьютера напрочь стирала если не сами мысли, то какой-то смысл от них...

Жена нетерпеливо стояла передо мной с пакетом в руке, и я увидел торчащую из пакета коробку рахатовских конфет. Коробка была большая, отливала золотом, и из этого я заключил, что жена моя настроена очень решительно навестить свою подругу, но мне так не хотелось ни видеть этой подруги, ни слышать ее, и я сказал нехотя:

— Ну что ты будешь таскать меня с собой? Ну съезди сама, на такси, если тебе так уж нужно... Десятый час уже, куда? Или завтра съездишь, не торопясь...

— Ну да, завтра... Ага, на такси тебе... пока такси туда, пока обратно — целый час потеряешь! А так мы быстренько с тобой съездим — и все! Вот я говорю тебе — долго я сидеть не буду! Просто нужно...

— Тогда я в машине останусь, в машине буду ждать тебя... не буду я заходить! Газету почитаю! — сказал я, сдавшись и подавляя неудовольствие в душе.

— Ну как хочешь. У нее муж дома — знаешь, такой приветливый, простой такой, приятный человек, поговоришь с ним... познакомишься.

— Не надо мне! — вдруг взорвался я. — Или я не поеду, сама езжай!

— Ладно, ладно, — нетерпеливо сказала жена, махнув рукой, — сиди в машине, мне-то что... а то чай бы попил... поговорил бы... с людьми, — подчеркнула она последнее слово, намекая на мою тягу сидеть в одиночестве за компьютером.

Я завел машину, и мы поехали. Был поздний летний вечер, почти ночь, и воздух, нестерпимо знойный днем, чуть-чуть начал остывать, с гор повеяло свежим ветерком, и так приятно было всем телом ощущать эту свежесть; народ сновал по освещенным улицам, в основном молодежь, и движение на дорогах было интенсивное. Насильно оторванный от своего дивана, я теперь компенсировал это видами ночного города; не знаю, как у других, но у меня ночной город как заноза внутри: что-то томит, терзает, тянет исподволь душу, и хочешь чего-то смутного, неопределенного, но так необходимого. А чего именно? И всего, и ничего...

Улица, по которой мы ехали, была одной из главных улиц города — ярко освещенная, сплошь украшенная яркими разноцветными вывесками, а кругом толпились веселые парни и девушки, и я не мог удержаться, чтобы внутренне не позавидовать им, их выставленной напоказ беззаботности, и даже невольно пожалеть о чем-то, но пожалеть светло...

Подружка встретила нас бурными изъявлениями радости, объятиями и поцелуями — это уже к жене; я все-таки решил не сидеть одному в машине; после оживленной атмосферы ночного города мне тоже захотелось общества, и потом — это было как-то и некрасиво, и невежливо, и по-детски — не зайти и не поздороваться...

— Сюда, сюда, — суетилась подружка, доставая и подавая нам порядком истерзанные тапочки и заводя нас в малюсенькую залу, — садитесь вот здесь, на диван садитесь, или на кресле вот удобно... сейчас чай пить будем, чайник кипит уже! Ты как позвонила, что едешь, я сразу большой чайник поставила, самый большой! Кипит уже! Ой! — вдруг многозначительно добавила она, игриво взглянув на меня. — И не только чай! Не только чай! Все готово!

«Я за рулем», — подумал я, почему-то именно так поняв ее намек.

Тут жена моя привстала с дивана, на который села две секунды назад, они перемигнулись с подружкой и ушли на кухню. Перед этим подружка, которую звали Гульнарой, представила мне своего мужа, познакомила нас, и мы остались с ним вдвоем в комнате. Кухня, по-видимому, была рядом, потому что до нашего слуха доносились приглушенные голоса, быстрая трескотня, и прерывистый шепот, и смех, и звяканье пиалок — тараторили на кухне без умолку... А я смотрел на мужа Гульнары, на Акбара; и действительно, это был удивительно приятный, простой, настолько располагающий к себе человек, что я спокойно и доброжелательно смотрел на него, почти не отрываясь. Ему было, как и мне, за пятьдесят, но лицо его, очень красивое мягкой, даже наивной красотой, было похоже на мальчишеское, а глаза, круглые, бархатные, под круглыми густыми бровями, так и светились ласковым, добрым светом и смотрели с таким участием, с таким пониманием, с таким желанием понять, что я сразу почувствовал себя легко и раскованно... Мы как-то незаметно для себя разговорились. Он стал рассказывать о своей командировке в Москву (это было давно, еще при СССР), как он добывал оборудование для типографии и никак не мог «выбить» это оборудование, пока не встретил в министерстве земляка и этот земляк решил все проблемы Акбара не за один день, а за один час (хотя надо было дожидаться неделями, а то и месяцами), и как потом они это обмывали...

Я слушал с расслабленным удовольствием, лениво откинулся на спинку дивана и без особого интереса обсматривал комнату, и тут глаза мои скользнули по фотографиям, тесно, впритык наставленным на маленьком серванте. Одна фотография, в центре, остановила мой взгляд — на ней были изображены мужчина и женщина. Мужчина был с крупным, породистым лицом, голова посажена гордо, осанка, можно сказать, надменная, грудь вперед, и глаза грозные, проницательные; рядом с ним женщина, похожая на учительницу, строго одетая, красивая неброской, сухой, правильной красотой... Увидев, что я задержал свое внимание на этой фотографии, Акбар сказал:

— Это мои родители. Это мой отец, а это мама. Я вам расскажу историю про моего отца, как он на войне...

Я весь напрягся и уже предвкушал, с каким удовольствием буду слушать дальше, — ужасно я любил, когда что-нибудь рассказывают интересное, но тут в дверях появилась Гульнара, улыбаясь еще шире, чем при встрече, и сказала:

— Все, все, чай пить! — и утащила нас на кухню.

Я нехотя пошел: я предпочитал рассказ, а не чай...

Кухня была маленькая, тесная, но мы вчетвером так хорошо расположились вокруг узенького стола. Для пятого уже бы места и не хватило бы. Стол был уставлен чем только можно, все из холодильника перекочевало на стол: и колбаса кружочками, и сыр, и консервы, и салаты, и варенье, и полная вазочка конфет, и торт, съеденный на девяносто процентов. Мы выпили по несколько пиалок крепкого, щедро заваренного, ароматного чая, но мне все не терпелось вернуться в зал. Моей жене и ее подружке тоже, по-видимому, очень хотелось снова остаться вдвоем — уж какие у них там были секреты, что уж они там обсуждали, — и, когда я встал, сказав: «Спасибо, напился... Вкусный чай у вас!» — они обе замахали руками и хором загалдели:

— В зал... в зале... телевизор там! Включайте! Акбар! — проговорила Гульнара, слегка толкнув Акбара в плечо и глядя на него удивленно-негодующе, потому что он не трогался с места, явно собираясь остаться на кухне, за накрытым столом. — Иди! Включи телевизор гостю! Вот ты интересный...

Мы с Акбаром прошли в зал. Я сел на диван и стал с расстояния смотреть на заинтересовавшую меня фотографию.

— Какой у вас отец... внушительный, — сказал я, чтобы снова завязать разговор и натолкнуть Акбара на продолжение истории, и добавил нерешительно: — У вас родители... живы? — в нашем возрасте уже опасаешься спросить, живы ли родители — редко, почти никто не дает положительного ответа.

Вот и Акбар сказал:

— Нет, отец давно умер, а мама еще раньше. Отец у меня директором школы был, а мама учительницей. В Талды-Кургане улица есть, которая носит имя моего отца... Вот, видите, на этой фотографии мы всей семьей стоим на этой улице, специально сфотографировались. Видите название улицы? Это наша фамилия, — закончил он без гордости, но с искренней, наивной, мальчишеской радостью, и губы его при этом растянулись в широкую и светлую улыбку.

— М-м-м... — уважительно протянул я и значительно покачал головой. — это, конечно, не просто так, раз улицу назвали его именем. Это он после войны был директором школы?

— Да, это уже после войны... На войну он в девятнадцать лет ушел, воевал под Старой Руссой, на Северо-Западном фронте. Немцы тогда, знаете, наступали, лезли все вперед и вперед, займут высоту и с этой высоты так обстреливают, что ничего живого вокруг не оставалось, ни одной деревни не сожженной, одни пепелища, да печи обгоревшие, да кое-где остатки стен, ни кошки, ни собаки, все мертвое — отец говорил, видеть это было страшно, особенно вначале, потом уже привык, человек ведь ко всему привыкает. А жители — кто успевал, в лесах прятались, да только мало кто добирался до леса. Вот тогда отца моего и ранило — снаряд разорвался где-то близко, и всю ногу ему нашпиговало осколками. Привезли его в госпиталь, голенище сапога разрезали, осмотрели ногу, и вдруг он слышит: «Ампутировать». Отец говорил, он сам не понял, что с ним сделалось, только он услышал это слово — все внутри у него закипело, кровь ударила в голову. Столик или что-то было рядом, он приподнялся, схватил с этого столика какой-то стакан, шахматную доску и давай швырять в санитаров, а сам хрипит: «Не дам ногу, умру, а не дам». Волосы у него разметались, и он стал похож на разъяренного льва, и санитары не решались к нему подступиться. Врач пришел, а отец и врача не подпускает, хрипит: «Не дам ногу, умру, а не дам, не подходите лучше!» Его давай уговаривать: что время упустят, что гангрена и что все равно придется... А отец ни в какую... В это время в госпитале был один очень известный хирург, на несколько дней всего приехал, и вот этот хирург услышал про отца и решил сам осмотреть его, целый час он его осматривал, щупал, мял ногу со всех сторон и в конце сказал одно слово: «Парафин!» И каждый день ногу стали обкладывать теплым парафином, ну и таблетки, конечно, тоже всякие давали, и лекарства, и уколы делали — один парафин не помог бы, я так думаю, хотя отец только про парафин рассказывал, — и нога у отца начала медленно-медленно заживать. Долго потом он по разным госпиталям скитался, из одного госпиталя в другой его переводили, и через год только домой вернулся, хоть и на костылях, но вернулся на двух ногах...

Вернулся отец домой, а дома его ждало горе — похоронка пришла на старшего брата, на Жумагали. Бабушка моя, отца мать, слегла от горя, а дед окаменел и не замечал, что слезы постоянно лились у него из глаз... Отец говорил, что ему вдвойне было тяжело — и за брата, и за родителей. И знаете, что он сделал? Он и часа дома не пробыл — повернулся и ушел, как был, в солдатской шинели, только рюкзак с плеч сбросил... Он пошел в соседний аул. Хромой, на костылях, семнадцать километров шел он по пыльной степной дороге в соседний аул, к своей племяннице, маленькой Жумагуль, дочке погибшего брата. И мой отец, и его брат не видели девочку — она родилась, когда они оба уже были на фронте. Ей было, наверно, года полтора или чуть больше, когда отец первый раз увидел ее. Весь пыльный, обветренный, обожженный солнцем, ввалился он в дом к Алтынай, жене своего брата. Всю ночь просидел возле нее, возле своей маленькой племянницы Жумагуль — она как только увидела чужого человека, да еще с костылями, так сразу же взобралась к матери на колени и так и уснула на ее руках, но только на другое утро отец уже шел обратно, в свой аул. Руки у него были заняты костылями, а к груди привязана маленькая девочка — она, как в люльке, спала в огромном платке, крепко-накрепко связанном узлами. Отец говорил, что он не шел, а летел домой, он даже костылей не чувствовал, а чувствовал только, как тепло девочки греет его сердце сильнее, чем солнце греет землю...

Перед самым аулом отец, чтобы отдышаться, прислонил костыли к одинокому раскидистому дереву — под этим деревом густо росла земляника, мы, когда детьми были, тоже собирали там землянику, — нежно-нежно покачал девочку, а она уже проснулась и так испуганно и простодушно черными бусинками смотрела на него, а он наклонился к ней, погладил дрожащей рукой ее черную, кудрявую голову и начал шептать ей все ласковые слова, все — и которые слышал от матери в детстве, и которые помнил, и которые сами лились из его сердца, шептал не переставая, пока не подошел к дому...

Во дворе стояла жара, а здесь, в доме, было и пусто, и холодно, как будто солнце стало обходить стороной этот дом. Дверь была открыта, никого не видно, и костыли как-то гулко застучали по полу. Тут мать вышла на стук. Видно было, что она только поднялась с постели. Появился отец, как тень. он старался крепиться, но прятал глаза — глаза его не могли больше смотреть на белый свет, и голова была опущена. А Амиргали — так звали моего отца — прислонил костыли к стене, достал из люльки на своей груди девочку, которая давно уже копошилась там, прижал этот теплый, родной комочек к сердцу и сказал голосом, дрожащим от счастья: «Апа[1], ата[2], смотрите, кто к вам пришел. Ваша Жумагуль к вам пришла. Она пить хочет, она кушать хочет. Апа, согрейте скорее молоко. И мне тоже. Давно я не пил домашнего молока!»

 

Мы ехали домой. Я не видел ни светящихся реклам, ни праздничной, вызывающе нарядной, истерично веселящейся толпы. зачем все это? Я видел только дорогу, по которой мчалась моя машина. И я знал: пройдет день, два, от силы три — и снова мои глаза, независимо от меня, будут цепляться за мишуру, выставленную напоказ, будут завидовать — пусть и слегка — блеску чужой жизни... Но это будет завтра. Сегодня же нет во мне места ничему, что хотя бы чуть-чуть отдавало фальшью...

 

Вера Михайловна

Вера Михайловна шла на Тастаковский базар[3]. Одной рукой она держала за ручку внучку Ирочку, девочку лет пяти, а в другой несла вместительный, добротный черный полиэтиленовый пакет, в который аккуратно были сложены: во-первых, большой эмалированный поднос, серо-голубой, совершенно новый, купленный лет двадцать назад, тщательно обернутый в твердую бумагу, во-вторых, продолговатая прямоугольная пластмассовая посудина с плотно закрывающейся крышкой, тоже совершенно новая, ни разу не использованная, предназначенная для масла, сыра и т.д. и тоже тщательно завернутая в бумагу, в-третьих, в пакет еще поместилась небольшая эмалированная чашка, излишне даже говорить, что новая, неиспользованная, двадцатилетней давности. Все эти вещи не столько много весили, сколько были громоздкими, и Вера Михайловна измучилась, залезая и вылезая из автобуса. Да еще эта внучка: вертится не переставая, как будто кто-то постоянно дергает ее за невидимые веревочки. Того и гляди, потеряется, и Вера Михайловна не выпускала ее маленькую влажную ручку из своей старческой, дрожащей руки, крепко держала...

Вера Михайловна шла к контейнеру, проталкиваясь сквозь толпу народа, такого бесцеремонного, такого задиристого, такого не имеющего понятия о культурном поведении, нисколько не проникнутого уважением к пожилой интеллигентной женщине.

А внешность Веры Михайловны заслуживает отдельного разговора. Она всю жизнь проработала учительницей в школе, и это наложило отпечаток на ее манеру одеваться: на Вере Михайловне была добротная черная юбка, впереди две складочки, и белая крепдешиновая кофточка со спущенным плечом, навыпуск, с легкой вышивкой, тщательно отутюженная. На ногах, ухоженных, со свежим педикюром, недорогие, но вполне приличные шлепанцы на танкетке, белые. Волосы, охваченные сединой, подстрижены и завиты и кокетливо подвязаны легким крепдешиновым, как и блузка, шарфиком, один конец которого спускался на плечо. Водянистые и как будто выплаканные голубые глаза слегка подведены карандашом, а выцветшие губы подкрашены коралловой помадой светлого оттенка. На Веру Михайловну было очень приятно смотреть, и сразу в голове появлялась мысль: почему все люди вот так не ухаживают за собой, не держат себя в форме? Глядя на Веру Михайловну, это казалось и не трудным.

Вера Михайловна остановилась перед нужным ей контейнером и перевела дух. Лоб у нее покрылся потом, лицо порозовело. Было жарко.

— Вера Михайловна! — увидела ее хозяйка контейнера. — Здравствуйте! — поздоровалась она. — Вы принесли? Заходите!

— Здравствуйте. Принесла, — говорила Вера Михайловна, с трудом поднимаясь в контейнер, хотя порог был низким, а внучка уже давно проникла внутрь и уже сидела на стульчике. Вера Михайловна со старческой осторожностью опустилась на табурет, предварительно проверив, не пыльный ли он, дунув на него раза два на всякий случай, достала из миниатюрной дамской сумочки выглаженный и надушенный носовой платок и вытерла вспотевший лоб. — Как жарко! — сказала она. — А как в автобусе тяжело ехать! В такую жару... да еще народ у нас... Ох и народ... — Вера Михайловна укоризненно покачала головой и добавила с тяжелым вздохом: — Какой народ... да с ней, — показала она на внучку, невинно сидевшую на стульчике. Отдышавшись, Вера Михайловна вынула из пакета поднос. — Вот такой поднос принесла, — говорила она, разворачивая плотную бумагу, — вон какой большой, хоть арбузы на нем режь, да хоть... — она не договорила.

— Я возьму, беру я, — сказала хозяйка, не спрашивая о цене, мельком и быстрым взглядом окидывая поднос, — поднос всегда нужен, да еще такой хороший. А еще что принесли?

— Вот это очень удобно, и для сыра, и для масла, да хоть для чего, можно и казы[4] в него положить, крышка вон как плотно закрывается, и в холодильник... — говорила Вера Михайловна, показывая добротную, твердую пластмассовую посудину. — И чашка вот эмалированная... не Китай какой-нибудь... еще советская. Раньше качество-то какое было! А сейчас... — Вера Михайловна безнадежно махнула рукой, — завалили все китайским, даже сказать нельзя при ребенке чем.

— Ну, если сами не умеем делать... вот и берем, что и сказать нельзя... — с юмором ответила хозяйка контейнера Наташа. — Я все возьму, Вера Михайловна. Это же новое все?

— Ну, — вскинула голову Вера Михайловна, и глаза у нее оскорбленно блеснули, — абсолютно новое! Абсолютно! — и добавила: — Пить хочу! А ты хочешь пить? — повернулась она к внучке.

— Хочу! — тонко и властно сказала внучка.

— А ты хочешь мороженое? — спросила ее хозяйка контейнера.

— Хочу! — твердо и напористо — и уже не тонко — ответила внучка.

— Вера Михайловна! Тут мороженое носят. Сейчас будут проносить, и я вам куплю. И вам, и внучке вашей, девочке вот этой красивой, девочке вот этой хорошей. — и Наташа, хозяйка контейнера, озорными глазами посмотрела на прямо сидевшую на стульчике Ирочку со сложенными на коленях маленькими ручками.

— Ой, мороженое с удовольствием бы съела! Не могу себе мороженое позволить! Нина ведь и эту мне привела, и крутись как хочешь, — показала Вера Михайловна на внучку.

— Так теперь она у вас живет? Ну какая хорошая девочка... А я так хочу такую девочку, — начала шутить хозяйка. — Вера Михайловна, дайте мне эту девочку ненадолго. Пойдешь ко мне на три дня, я тебе мороженое куплю? Я тебе каждый день буду мороженое покупать!

— Пойду! — вдруг решительно и безапелляционно сказала девочка.

— Ирочка! Ты хочешь уйти от бабы? — воскликнула Вера Михайловна, и ее водянистые глаза обиженно блеснули.

— Ну всего же на три дня! — с возмущением в голосе сказала девочка.

— А придет твоя мама, и что я ей скажу? Где, спросит, Ира? И что я скажу? Ирочка ушла жить к другой тете?

— Ну всего же три дня, баба! Я же приду через три дня! — настырно твердила девочка.

Хозяйка контейнера Наташа не на шутку задумалась, какие теперь, оказывается, дети... а раньше попробуй оторви ребенка от матери или от бабушки, криков не оберешься. В это время показалась девушка с большой коробкой, висевшей на плече, и Наташа купила три мороженых — два Вере Михайловне и одно девочке.

Вера Михайловна торопливо и жадно ела мороженое, оно таяло и капало, и Вера Михайловна смущалась и вытирала платком липкие руки.

— Вера Михайловна! — сказала хозяйка. — Сколько я вам должна? Только не скромничайте и не стесняйтесь, говорите вашу цену. Я торговаться не буду, заплачу сколько скажете. Еще я вам и благодарна, что вы мне приносите, сейчас такое качество не купишь. Вы как будто для меня берегли! Сколько я вам должна?

Вера Михайловна аккуратно складывала в сумочку деньги, полученные от хозяйки контейнера.

— Картошки куплю два килограмма и помидор два килограмма, — задумчиво говорила она, — больше не донесу. А еще луку надо. Отсюда мне далеко ехать. Я ведь живу в каком районе! — вскинула Вера Михайловна голову. — В шикарном районе! На Фурманова и Сатпаева! Какой район! Какой у нас район! Я ни за что, ни на что его не променяю! Ой, жить в таком районе... вот человеком себя чувствуешь! А вы где живете?

— А мы тут, недалеко. На Ташкентской, где Мате Залка. Знаете?

— Нет, не знаю. Даже не представляю, где это.

— Ну, Саина знаете? Примерно там... Саина все знают.

— Нет, не знаю я Саина. Я и Тастак узнала, только когда Галина начала здесь торговать. Как к ней начала ездить. А то только на Зеленый. Спасибо Галине, что с тобой познакомила. Покупаешь у меня...

— Вы приносите, Вера Михайловна. Что есть — приносите...

— А Галине не нравится, что ты у меня покупаешь. Вон, видишь, косится... — и Вера Михайловна глазами показала на замызганную женщину, торговавшую посудой неподалеку.

— Да ей-то какая разница? Или она сама хочет у вас купить? Так вы ей сначала покажите, я не против, Вера Михайловна... а уж потом мне.

— Да она никогда у меня ничего не купит! Даже на прилавок к себе не дает поставить. Я как-то попросилась... дай, говорю, хоть одну чашку к тебе поставлю, а она: «Кому это нужно, барахло твое». А я отошла в сторонку, постояла и все продала. А стоять мне трудно. А ты сразу берешь, как мне это удобно! А дома у меня сколько всего! Вот приезжай, увидишь! У меня зонт есть мужской, большой такой, настоящий японский, даже не раскрывала ни разу, сейчас такой не найдешь, твоим мужчинам не надо?

— Надо, надо, Вера Михайловна, — торопливо говорила хозяйка контейнера, отвлекаясь на покупателей, — вы никому не продавайте. Напишите мне вот тут ваш телефон, я вам позвоню, и вы мне скажете адрес, и я приеду. На машине. Во вторник, в выходной.

Вера Михайловна собралась уходить и тяжело поднялась с табурета и позвала внучку. Девочка неохотно встала со стульчика, неохотно пошла к выходу и с упреком в голосе сказала хозяйке, поравнявшись с ней:

— Вы хотели забрать меня на три дня!

Хозяйка переглянулась с Верой Михайловной и сказала:

— Обязательно заберу, солнышко! Ты так хочешь ко мне? Можно, я тебя потом заберу, а то сейчас у меня много работы. Вот когда будет поменьше работы...

— Можно, — твердо сказала девочка, — только не забудьте!

Во вторник, в выходной, хозяйка контейнера Наташа уговорила мужа с утра поехать к Вере Михайловне.

— Ты знаешь, сколько у нее вещей? — возбужденно говорила она мужу. — И все новое, такого сейчас вообще нету! Она мне чего только не перечисляла! Я уж и забыла, все и не помню. Помню, что она говорила про сервизы — а мне как раз надо! Ни одного нормального сервиза дома нет! Еще про зонт говорила, настоящий японский, мужской, шикарный зонт!

— Вот только не надо мне зонт! — запротестовал муж. — зачем мне зонт? Я всегда на машине. Я его сразу же потеряю!

— Только попробуй! Да я тебе и не дам его! Ты уж точно потеряешь! Как вот можно быть таким?

— Ты смотри сильно много-то не набирай, — неуверенно попросил муж. — Зачем тебе все это барахло? Она всю жизнь копила, а теперь ты будешь?

— У нее еще отрезов много, она говорила, — не слушая, продолжала возбужденно Наташа, — отрезы шикарные, она говорила. Ну, отрезы мне не нужны, ну, может, несколько, если сильно понравятся. У нее еще гобелен есть, она говорила, немецкий гобелен, шикарный, — вот это мне надо!

— И зачем тебе гобелен? — полушутя, полусерьезно протянул муж, не надеясь отговорить жену от гобелена. — И без гобелена хорошо...

Фурманова–Сатпаева — это такой район, который искать не надо. Все дороги ведут туда. А вот дом Веры Михайловны пришлось поискать. То там нет заезда, то там... Кружили-кружили и наконец нашли. Обыкновенный скромный старый дом, кажется, четырех- или пятиэтажный, скрытый в глубине престижного района.

Вера Михайловна открыла дверь и провела в комнату. Наташа огляделась. Да, действительно, квартира больше походила на склад, чем на уютное жилище бабушки с внучками. На стульях стопками лежали куски тканей, самых разных, ярких, темных, цветастых. На полу коробки, перевязанные столетними бечевками.

— В этой комнате у меня ничего нет, — говорила Вера Михайловна, — только отрезов немного да сервизов несколько. А спальня вся забита. Я румынский спальный гарнитур двадцать лет тому назад купила, и так и лежит в упаковке. Сколько я за ним гонялась, сколько записывалась, стояла в очереди по записи и ведь купила. Некоторые не выдерживали, бросали, а я нет, добилась. Года три я за ним охотилась. Я и Галька, мы вместе с ней. Мы почти все вместе с ней купили. У нее точно такой же гарнитур, только она спит на нем, у нее он уже вид потерял, потерся... Я отведу уроки в школе до обеда и пошла по магазинам. Если где народ толпится, я сразу очередь занимаю и звоню Гальке: «Приезжай». А она примчится — ужас, от людей стыдно, смотреть на нее страшно, даже стоять возле нее неудобно, какие-то сапоги на ней рваные, куртка грязная, пуговиц нет, волосы лохматые, а еще учительница. Ну и что ж, что с базара... она же как уроки у нее закончатся, так сразу на базар. Я ее в сторонку отведу, на голову ей шарфик завяжу как-нибудь красиво, куртку застегну изнутри булавкой, губы ей подкрашу, ну, как могу стараюсь привести ее в божеский вид. Вот постояли мы с ней в очередях! Вот это все, все куплено в очередях! Что только мы не брали: и лотерейные билеты, и какие-то купоны, и талоны — на мотоциклы, на машину, Галька и мотоцикл покупала, а мне зачем мотоцикл? У нее сын есть... Вот машину я бы купила, я бы водила машину, но не получилось — денег не хватало. Вот посмотри отрезы. может, выберешь себе что-нибудь, а я сейчас гобелен принесу.

— И зонт, зонт, Вера Михайловна! — напомнила хозяйка контейнера.

— А в коробках сервизы, — донеслось из соседней комнаты, — развяжи веревочки аккуратненько, чтоб потом можно было снова завязать. Посмотри! Это все советское, не Китай, упаси бог!

Через минуту Вера Михайловна вернулась с гобеленом и зонтом. Гобелен так понравился Наташе, что она даже не стала спрашивать цену и сразу отложила в сторону, и зонт тоже.

— Отрезы я не люблю, не шью я никогда, — сказала хозяйка контейнера, — я всегда готовое покупаю. Нет, шью, но очень редко. Вообще в отрезах не разбираюсь... — тут она увидела кислое лицо мужа — он оторвался от газеты, которую ему надоело читать, — и добавила, обращаясь к нему: — Ты иди отнеси все это в машину. Вот эти два сервиза я тоже забираю. Придется тебе два раза сходить. А я пока рассчитаюсь с Верой Михайловной.

Муж тут же с готовностью поднялся со стула, сложил газету и сказал:

— Ты только давай недолго. Знаешь же, мне ехать надо...

— Знаю, знаю. Недолго я. Давай бери, неси!

Когда муж с коробками в руках скрылся за дверью, Вера Михайловна сказала:

— Какой у тебя муж... страшный! Лицо какое... красное. Толстый. Живот какой себе отрастил! Что ты его так кормишь?

— Ну да, я его кормлю! Он сам очень хорошо кормится. Трясется, как увидит еду! Холодильник сто раз за день откроет!

— А мне всю жизнь нравились красивые мужчины, — мечтательно сказала Вера Михайловна. — Я любила высоких, красивых... Ой! — вздохнула она. — У меня три мужа было, и все красивые!

— А что же дочка у вас всего одна?

— А зачем мне было рожать? Я жила для своего удовольствия! Я в молодости тоже была красивая, я пользовалась успехом у мужчин.

— Да вы и сейчас, Вера Михайловна! На вас приятно смотреть. Как вы все успеваете? И маникюр у вас, и педикюр, и кудряшки... А у меня руки ни до чего не доходят. Приду с базара и до ночи варю, стираю, убираю, пока не свалюсь. И до себя очередь не доходит.

— Ну нет! — категорически сказала Вера Михайловна. — Я лучше не досплю, встану на час раньше, но уж и подкрашусь, и накручусь, и отутюжу все себе...

— Ой! — вздохнула Наташа. — А я не успею глаза продрать, а уже надо бежать на базар. Ой, Вера Михайловна, я вам сейчас быстренько расскажу! Ничего, подождет... Меня вчера муж привез на базар, рано утром, и я вдруг смотрю себе на ноги — а на ногах у меня разные шлепанцы! Второпях надела разные! Что делать? Не поедешь же домой из-за шлепанцев — времени сколько... Пошла и купила новые! А эти разнобойные взяла и показываю Галине: смотри, в чем я пришла! Ну, думаю, посмеемся... А она, представляете, руки протягивает и говорит: «Ты мне хочешь отдать эти шлепки?» — и уже чуть не выхватывает их у меня из рук. Я говорю: «Ты посмотри — они же разные, я в этих разных пришла на базар». А она мне: «А-а-а, а я думала, ты мне принесла, а я бы взяла...» Представляете, Вера Михайловна, она даже разнобойные шлепки бы взяла! Честное слово, этого уж я не понимаю! Ну и что она будет делать с ними? Куда она их будет носить? А?

— Галину ты не знаешь — она в огороде будет в них копаться... она найдет, куда надеть, а скорее всего, Колю своего заставит носить во дворе.

— Так они же женские!

— А во дворе кто увидит!

Прощаясь с Верой Михайловной, Наташа сказала:

— Вера Михайловна, приходите ко мне в гости! Чай попьем, поговорим. Я оставлю вам адрес. Это Ташкен... — она не договорила, Вера Михайловна перебила ее:

— Нет, нет! Я в тот район — никогда, нет! Я и никогда не была там, и никогда в жизни... Я приду к тебе в контейнер, в среду или в четверг, принесу что-нибудь на продажу. Видишь, сколько всего — тут продавать да продавать. А Галька ведь не дает к себе на прилавок даже маленькую чашку поставить: «Кому нужно это барахло?» А у самой точно такое же барахло, только она не продает, а все ждет, когда ее дочь выйдет замуж, приданое ей...

Почти все лето проходила Вера Михайловна на Тастак и обязательно что-нибудь да продаст. На вырученные деньги покупала овощи и уходила, усталая, но несгибаемая — вся как только что из парикмахерской. Хозяйка контейнера очень ее за это уважала и даже обнаружила, что выкроить время для себя при сильном желании всегда, оказывается, можно. Нет, Вера Михайловна молодец!

Осенью, как похолодало да начались дожди, Вера Михайловна перестала приходить на базар, а зимой и подавно. И Наташа постепенно забыла о ней и не вспоминала бы, если бы время от времени не пользовалась то купленным у нее сервизом, или чашкой, или подносом, и думала в такие моменты: «Ой, надо позвонить, узнать, как она. Купить бы еще что-нибудь у нее... как бы не распродала она все. Да все времени никак нет».

И вдруг Вера Михайловна позвонила сама. Прошло уже, наверно, года полтора, но Наташа сразу узнала ее по голосу. Вера Михайловна говорила в трубку:

— Алло, здравствуйте! Это Вера Михайловна звонит. Можно Наташу к телефону?

— Вера Михайловна, это я, Наташа! Вера Михайловна, я сама собиралась вам позвонить, но все никак времени нету. Как вы? Как вы живете, Вера Михайловна?

— Да как... плохо живу! Вот приходи, увидишь! — и хозяйке контейнера показалось, что на том конце провода заплакали.

— Вера Михайловна! Да я и сама хотела! Как-нибудь подъеду! Вы не все продали? Есть у вас что-нибудь? Больно далеко к вам ехать...

— Да не далеко! Я теперь живу где-то около тебя!

— Как это? — опешила Наташа. — как это вы около меня? Вы же говорили, шикарный район, ни за что на свете...

— Говорила... и теперь говорю: шикарный район. — Хозяйке контейнера показалось, что там опять заплакали. — Да что говорить — приходи, все расскажу! Ты же знаешь микрорайон Тастак? Я теперь в Тастаке живу. Ужас!

— В Тастаке?! Вы?!

В первый же выходной хозяйка контейнера Наташа, встав пораньше (в выходной это совсем не то, что на работу), помчалась к Вере Михайловне, бросив свои дела. Так ей не терпелось узнать, как это Вера Михайловна вдруг из своего престижного района переехала — подумать невозможно! — к ней по соседству. Микрорайон Тастак Наташа знала хорошо и сразу нашла дом, в котором поселилась Вера Михайловна, — бесконечно длинный, серый, стандартный пятиэтажный дом, окна которого выходили в такой же скучный, грязный, неприкаянный, голый двор.

Вера Михайловна жила на втором этаже. Наташа позвонила. Дверь открыла девочка, в которой Наташа узнала заметно выросшую Ирочку, — детское выражение лица сменилось у нее на неприступно-взрослое, холодное. Невозможно было и подумать, чтобы пошутить с ней. За Ирочкой Наташа вдруг увидела собаку, огромную, унылую, с грустными глазами, противно-белую, с грязно-серыми пятнами. Наташа попятилась:

— Ой, какая собака! Я боюсь собак!

— Вот это бабина комната. Заходите сюда, — и Ирочка открыла первую от входа дверь.

Наташа быстро проскользнула в нее и прикрыла за собой. Вера Михайловна сидела на кровати. Она была в ночной рубашке с кружавчиками, в тапочках. Окончательно поседевшие волосы прибраны ободком. Перед кроватью стоял журнальный столик, на нем тарелки с бананами, апельсинами, печеньем, вафлями и кружка с чаем. И везде у стен, в каждом углу коробки, коробки, до потолка коробки. При виде Наташи лицо у Веры Михайловны стало виноватым, а на губах появилась улыбка, и грустная, и радостная одновременно.

— Здравствуйте, Вера Михайловна, — поздоровалась Наташа, — а вы все так же хорошо выглядите, Вера Михайловна! Вот тут я вам баночку меда принесла. И вот чай. Ну, рассказывайте, Вера Михайловна!

— Да что рассказывать, что рассказывать! — торопливо и тихо проговорила Вера Михайловна. — Ты видишь, что со мною сделали? Подожди, я посмотрю, не подслушивают там, за дверью... — Она подошла к двери и открыла ее. За дверью никого не было, и Вера Михайловна сказала: — Ира! Принеси тете Наташе чашку чая!

— Сейчас!

— Да не надо мне чая! Я ненадолго! Я просто вас проведать!

— Да пусть принесет... — вздохнула Вера Михайловна.

— Ну, рассказывайте, Вера Михайловна! Я ненадолго, я тороплюсь. Я вечерком как-нибудь к вам загляну, и мы поговорим с вами спокойненько. Что случилось-то? Где ваша квартира? Вы что, продали ее?

— Да не я, Нинка продала.

— А вы почему разрешили? У Нинки же своя квартира есть.

— «Своя»... Своя у нее черт знает где, на первой Алма-Ате. А моя никак им покоя не давала... Ленка-то, старшая, связалась с мужиком. А ей всего шестнадцать лет. А ему уже под сорок. Так пришли ко мне оба и просят разрешения жить вместе. А я что скажу — у нее мать есть, пусть у нее и спрашивает. И как это — просить разрешения жить вместе? Разве так эти дела делаются? Что же, ему сорок лет, а не знает, как положено поступать в таких случаях? А Нинка на меня: «Ты ее так воспитала, она у тебя росла». А я что, просила у нее Ленку? Сама привела ко мне: «Мама, мне тяжело, пусть побудет с тобой, я вот утрясу свои дела и заберу ее». Как же, забрала! Еще и младшую, Ирку, мне подсунула. Когда привела ее ко мне, говорила: «Буду помогать, и деньгами, и продуктами». И что думаешь? Принесет в месяц пять тысяч, это теньгушками[5], и как хочешь... ну разве можно на пять тысяч хоть что-то купить? Вот и продаю все. А если бы не было, что продать, так я не знаю... пенсия-то у меня... и милостыней не назовешь... такую милостыню я бы постеснялась и нищему-то подать... А Нинка еще и у меня в долг попросит, чуть не за горло схватит — и хоть бы раз отдала. Куда она девает деньги, не знаю — и сама торгует на базаре, и сожитель ее...

— А квартира, квартира-то что? Квартиру-то почему вы продали?

— Ой, — тяжело вздохнула Вера Михайловна и так безнадежно покачала головой, — как они меня окрутили... вот опутали они меня. — и Вера Михайловна развела руками. — Нинка пришла и давай меня путать — квартира на первой Алма-Ате — это, значит, Ленке, с ее... этим, сорокалетним, с сожителем, дураком («Да не дурак он, — вставила Наташа, — а, наоборот, умный»). Выходит, Нинке жить негде, тоже с сожителем, пьянчужкой. Вот она и говорит: «Твою, мама, квартиру продадим и купим две однокомнатные», — ей, значит, с ее сожителем, и мне. И еще ремонты сделаем шикарные, и еще деньги останутся... Как я согласилась, как дала себя уговорить? Да меня больно спрашивали, что ли... давай, и все! И никакой мне однокомнатной квартиры не купили, а купили вот эту и дали мне вот эту комнатушку, и сижу здесь как в тюрьме. Вот даже видеть не хочу эту квартиру и в окно никогда не смотрю... ну, в тюрьме я. — Вера Михайловна заплакала.

Смотреть на плачущего человека всегда тяжело, и Наташа сказала, чтобы что-то сказать:

— Вера Михайловна, чай попейте, вот с медом. мед у знакомой брала, очень хороший, вот попробуйте!

— Да не хочу я никакого меда! — отмахнулась Вера Михайловна. — Нинка кормит меня, хорошо кормит. вон, видишь, и бананы, и апельсины — да только я не ем это все, не надо мне этого. — и Вера Михайловна снова заплакала.

Наташа заторопилась:

— Вера Михайловна, у вас есть что-нибудь на продажу, а то мне уже идти пора! Что-нибудь не тяжелое, а то я пешком.

— Сейчас покажу! — Вера Михайловна с трудом встала с кровати, покосилась подозрительно на дверь, потом отогнула матрац и достала две коробочки. — Вот ложки чайные, видишь, какие красивые! А это кулончик с янтарем! Золотой! Проба есть... посмотри, у тебя глаза хорошие...

— Кулончик мне под серьги подходит! У меня такие же серьги янтарные, тоже золотые! — обрадованно ахнула Наташа, разглядывая кулон. — Ложки я тоже возьму! Деньги отдам вам, Вера Михайловна... сколько?

— Да по тысяче каждая, — вздохнула Вера Михайловна. — Деньги только куда спрячу? Ленка как придет, так шарится, шарится... уже два раза у меня деньги воровала. И так пенсию свою им отдаю, чтобы квартплату внести. — и Вера Михайловна опять заплакала.

Тут дверь открылась, и вошла Ира со стаканом в руке.

— Вы чай просили, — сказала она и увидела кулон, лежавший на столике, который Наташа все еще с вожделением разглядывала. — это мой кулон, бабушка мне его обещала. — с этими словами она взяла кулон и вышла из комнаты.

Вера Михайловна подняла на Наташу заплаканные глаза.

— Вот видишь, — сказала она, — ничего я не могу... — и снова заплакала.

— Вера Михайловна, вы что! Пусть будет внучке! Раз обещали! Я, наоборот, не хочу, чтоб кто-то обижался! Вы что, Вера Михайловна, пусть берет!

Дверь снова открылась, и вошла Ира и положила кулон на столик.

— Мне не надо, бабушка, — сказала она и добавила, выходя: — Мама не разрешает.

— Нинка пришла, — выразительно шепотом сказала Вера Михайловна. — рано сегодня пришла. Товар, наверно, кончился... или получать пойдет. Нинка велела отдать, потому что ты здесь, посторонний человек, а то бы не отдала...

— Вера Михайловна, — засомневалась Наташа, — может, вернуть вам кулон? Пусть уж будет внучке... неудобно как-то. Как будто у них отбираю...

— Да конечно! Они и так все у меня забрали! И так все им достанется!

Когда Наташа уходила, огромная лысая собака уныло смотрела на нее своими грустными глазами. Тут только Наташа разглядела на ее тощем теле какие-то висячие розовые наросты. Ей объяснили, что собака смертельно больна и вот-вот сдохнет. И вид этой сдыхающей собаки такую тоску нагнал на Наташу, так противно стало у нее на душе, что ей не захотелось нести это паршивое настроение в свой дом. Стояла осень, и день был солнечным, ясным, особенно прозрачным, какими бывают дни перед похолоданием и дождем. Воздухом, казалось, невозможно надышаться — солнце пригревало по-осеннему влажные деревья, кусты, траву, и едва уловимый, свежий аромат увядших листьев бодрил, и радовал душу, и как будто молодил. И Наташа понемногу успокоилась. И даже собаку ей стало почти не жаль. «Мучиться перестанет, и все», — подумала она, даже в мыслях не желая произносить слово «сдохнет». Потом ее мысли переключились на ложки и на кулон, которые лежали у нее в сумке, и она сама не заметила, что стала идти быстрее — так ей не терпелось поскорее прийти домой, тщательно помыть позолоченные ложки и начать ими пользоваться, а потом примерить янтарный кулон в комплекте с янтарными серьгами... А через неделю свадьба у племянницы мужа, и как кстати этот кулон...

Незаметно пролетели дни. Стало холодно, зарядили дожди, и первый снежок успел и выпасть, и растаять.

Наташа пришла с базара, продрогшая от сырости, и первым делом поставила на плиту чайник — скорее чай, с медом, с лимоном... Тут некстати зазвонил телефон. Наташа поколебалась секунду, взять или не взять трубку, и взяла.

— Извините, мне Наташу, — услышала она незнакомый голос.

— Это я.

— А я Нина. Я звоню вам от Веры Михайловны. (у Наташи упало сердце.) Она попросила меня позвонить вам (уф! Какое облегчение!)

— Как Вера Михайловна? У нее все нормально?

— Да как нормально... ее парализовало, всю правую сторону. Инсульт у нее был.

— Да вы что?! Ой-ёй... — Наташа не знала, что и сказать.

— Она почти не разговаривает, еле-еле. Пишет на бумажке, и то левой рукой, ничего не разберешь. И вчера, и сегодня пишет и пишет «Наташа» да «Наташа». И листочек с вашим номером показывает... Вот я и звоню. Вы уж извините.

— Да что вы! Хорошо, что сообщили! Я обязательно приду, прямо завтра. Сегодня уже поздно, и мужа дома нет, а то бы на машине... Завтра обязательно подойду, завтра выходной... передайте привет Вере Михайловне, пусть не болеет! Все хорошо будет! До свидания! У нее есть еще что-нибудь на продажу? — спохватилась Наташа, но на том конце уже положили трубку.

На другой день Наташа пешком пошла к Вере Михайловне: муж был занят, уехал куда-то на машине. Наташа неуверенной рукой нажала на звонок: что-то она увидит, и как все-таки это тяжело — идти к больному человеку, пусть и чужому... Дверь открыла изможденная, но еще молодая женщина, большеглазая, красивая, высокая.

— Я к Вере Михайловне. А вы Нина?

— Да. Заходите!

— А собака ваша где?

— Сдохла недавно. Мы еще не отошли, переживаем до сих пор.

Наташа чуть было не обрадовалась при словах «сдохла недавно», но спохватилась, сделала скорбное выражение лица и сказала:

— Да, жалко, конечно, все-таки... привыкаешь...

Наташа вошла в комнату Веры Михайловны, и ей в нос ударил запах мочи. Сама Вера Михайловна сидела на кровати, среди подушек, и перемена в ней поразила Наташу: Вера Михайловна уменьшилась наполовину, волосы были какие-то всклокоченные, руки, лежавшие на подушках, тряслись. Вера Михайловна подняла на Наташу бессмысленные, слезящиеся глаза, и в них вдруг мелькнул смысл — она узнала Наташу и начала пытаться что-то сказать, губы у нее кривились и дрожали. Наташа онемела. Нина, стоявшая в открытых дверях, подошла к матери и положила перед ней на подушку большущий лист твердой бумаги и карандаш:

— На, пиши. Это Наташа к тебе пришла, ты узнала ее? Ты просила, чтобы она пришла, ты помнишь?

— А-а-а... ва-в-в, — снова пыталась что-то сказать Вера Михайловна, но у нее ничего не выходило, кроме невнятных звуков.

Нина вставила ей в руку карандаш, Вера Михайловна начала писать, и рука у нее поехала, поехала... Нина взяла листок, стала разглядывать его и сказала Наташе:

— Вы ничего не разберете. Это я уже наловчилась... Чай просит, кажется... сейчас принесу. Вам тоже. — и вышла.

— Мне не надо! — крикнула Наташа ей вслед, а Нина уже пришла с двумя чашками чая.

Увидев чай, Вера Михайловна отрицательно замахала рукой.

— Ну вот, теперь не надо ей чая, — покорно сказала Нина, но Вера Михайловна чего-то хотела, и Нина снова положила перед ней лист и вставила в руку карандаш.

Вера Михайловна начала пытаться писать: буквы у нее получались разного размера, слова растягивались, строчка уехала вообще вниз. Но Нина разобрала или догадалась:

— Постельное белье она хочет продать. Показать вам постельное белье?

Вера Михайловна при этих словах мелко закивала головой.

— Ой, покажите! Но только если новое! — обрадовалась Наташа.

— Да у нее все новое. Все с этикетками, — говорила Нина, доставая большую коробку. В ней было шесть комплектов постельного белья, все из белой плотной ткани, украшенные выбитым рисунком — такого сейчас действительно нет, — и на каждом комплекте вшитая этикетка, старинная, из твердой коричневой бумаги.

— Вера Михайловна, почем эти комплекты? — спросила Наташа.

Вера Михайловна поняла вопрос и начала пытаться ответить.

— Напиши вот здесь! — сказала Нина. — А то непонятно!

Вера Михайловна написала.

— Полторы тысячи? — спросила Нина, разглядывая каракули. — Или тысяча? Один комплект тысяча?

Вера Михайловна отрицательно затрясла головой.

— А сколько? Полторы тысячи?

— А-а-а... — закивала Вера Михайловна.

— Значит, один комплект полторы тысячи? — уточнила Нина. — Или все шесть полторы тысячи?

Вера Михайловна затряслась и показала один палец.

— Один комплект полторы тысячи, — окончательно сделала вывод Нина, и Вера Михайловна успокоилась.

— Да так и не может быть, чтобы шесть комплектов полторы тысячи, — сказала Наташа. — Мне нравится, что так красиво выбито. И белое — кипятить можно. Но только нести тяжело — шесть комплектов.

— А вы все хотите забрать?

— Ну, конечно... На мою-то семью... Постельное всегда нужно. Я, наверно, мужа завтра попрошу... Нина, а может, вы себе хотите оставить?

— Ой, нет! — замахала руками Нина. — Мне белое не надо. Маркое! У меня вон все серенькое, зелененькое, чтобы стирать пореже, чтобы часто не пачкалось. Мне белое не надо!

— А я люблю белое! Я завтра приеду с мужем на машине и заберу... — Наташа отсчитала деньги и положила на подушку возле Веры Михайловны.

— Я вам помогу донести, — предложила Нина.

— Да нет, неудобно. неудобно вас еще напрягать, — пыталась отказаться Наташа. — Я деньги отдала, а завтра приеду с мужем на машине и заберу.

— Я помогу вам, — снова настойчиво предложила Нина. — Вот большая сумка, сейчас сюда все сложим, и я помогу вам донести до дома.

Нина донесла сумку прямо до калитки. Напрасно Наташа приглашала ее зайти в дом, передохнуть, выпить чая — Нина коротко отказалась, попрощалась и ушла. А Наташа вытащила из сумки все шесть комплектов, с наслаждением разглядывала выбитые красивые рисунки, щупала с удовольствием добротную ткань, решительно поставила стираться и подумала: «Завтра же всем поменяю постель, застелю новыми комплектами». Наташе казалось, что если она сложит это постельное белье на полку, то какой-то застой начнется в доме, а ей хотелось жизни, бурной, кипучей жизни. «Сегодня пусть постирается, а завтра постелю, — думала она. — Какое приятное, плотное, какое добротное белье! И почему Нина не забрала его себе? У нее же две дочки! Нет, надо всем пользоваться, от всего получать удовольствие, а не беречь неизвестно для кого, для чего...»

Прошло много времени. Наташа так и не позвонила больше Вере Михайловне. Уже соберется, уже и трубку поднимет — и снова положит... ведь не скажут же ей, что Вера Михайловна выздоровела... а какой конец бывает у всякой жизни — знают все.



[1] Апа — тюркское слово, означающее старшую женщину (тетя, мать).

[2] Ата (атай) — отец, дядя, вежливое обращение к пожилым татарам.

[3] Тастак — исторический район Алма-Аты, в котором располагался универсальный рынок.

[4] Казы — традиционная колбаса из конины у ряда тюркских народов, считающаяся деликатесом.

[5] Теньге — национальная валюта Казахстана.

 

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0