Что это было — терпение наше? Мудрость...»

Виктор Вячеславович Боченков родился в 1968 году в Калуге. Окончил Калужский государственный педагогический институт, Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук.
Специалист по творчеству П.И. Мельникова-Печерского и истории русского старообрядчества XIX–XX веков. Автор монографии «П.И. Мельников (Андрей Печерский): мировоззрение, творчество, старообрядчество)» (2008), нескольких десятков научных публикаций.
Один из основателей книжной серии «Наследие старообрядческих полемистов, начетчиков, писателей».

Вечером 12 февраля 1999 года я захватил с собой миниатюрный диктофончик. Эпоха цифровой записи только-только начиналась, и у меня, тогда корреспондента калужской областной газеты «Весть», он всегда был под рукой. Вставил внутрь миниатюрную кассетку, которую легко можно было спрятать в кулаке и которая ни для чего больше не годилась, кроме как для разговоров: записал, стер, записал, стер... В ту пятницу я хотел записать для себя встречу с Валентином Распутиным — она состоялась в калужском концертном зале имени С.И. Танеева, — просто для памяти, для собственного архива. Редакционного задания осветить это событие у меня не было, но я вел тогда тетрадь, куда заносил всякие «интересности»: обрывки фраз, разговоров, случайно услышанных в троллейбусе или на улице, отражавших, как мне казалось, настроение людей, их восприятие времени, каких-нибудь событий, — авось пригодится когда-нибудь, перечитывать буду из любопытства, вспоминать. вот и запись этого вечера тогда же, по горячим следам расшифровал (ведь надо кассету освобождать), занеся все подряд от руки на линейки тетрадных листов. Назвать их дневником? В общем-то, наверно, можно. Но вести записи регулярно у меня не хватило терпения и постоянства...

После недавнего ухода Валентина Григорьевича Распутина я возвращаюсь к тому памятному дню. Минуло шестнадцать лет. Перечитывая сейчас свою очень неполную «стенограмму», я понимаю, что, видимо, экономил пленку. Не с самого начала вечера включил диктофон, но все-таки нажал на кнопочку с красной точкой — запись, когда речь зашла об «Избе» Валентина Распутина и о «Матрёнином дворе» Солженицына.

«Изба», рассказ об ангарской жительнице Агафье, а если шире — о национальном русском характере, в данном случае женском, удивительный и светлый рассказ. Тогда, на встрече, прозвучал вопрос «почему там грустная концовка?». Нет, он не показался мне грустным. Я перечитал его еще раз, взял в библиотеке сборник рассказов Распутина. Самые последние строки в конце — когда Агафья уже умерла, когда в доме ее случился пожар, когда стоит одна нежилая ее изба, открытая всем сторонам света, какой-то неизвестный читатель отметил на полях скобкой и тремя восклицательными знаками. «И в остатках этой жизни, в конечном ее убожестве явственно дремлют и, кажется, отзовутся, если окликнуть, такое упорство, такая выносливость, встроенные здесь изначально, что нет им никакой меры».

В давние-предавние студенческие годы мне встретился как-то перевод тютчевских «Этих бедных селений...» на французский с такими вот словами: «Cher pays d’extrême endurance / Par toi, peuple russe, habité!» Все тут почти дословно: «край родной долготерпенья, край ты русского народа». Endurance вообще переводится как «выносливость», «стойкость», «терпеливость», в сочетании с некоторыми словами — «способность терпеть или переносить» (боль, например). Extrême — и так понятно. «Экстремальный», «крайний», «чрезмерный», «чрезвычайный»... И если, не зная Тютчева, перевести на русский заново, получится «страна или край экстремального (долго)терпения», существительное вдвое усилится прилагательным. А куда уж дальше-то терпеть?


«Нет им никакой меры»

Было бы в самом деле замечательно, если б появилось полное, насколько возможно, литературоведческое исследование о женских характерах в русской прозе второй половины ХХ века, от «Матрёниного двора» до «Избы», чтобы издано было, а не погребено в отделе диссертаций Российской государственной библиотеки в Химках. Увы, так устроено: довести результаты своей научной работы до широкого читателя — это порой по­двиг.

Савелий, герой «Избы», вдруг напомнил мне собственного отца: так бы точно разворачивал конфетки в знак того, что принимает угощение, но не ел бы. Одна деталь, но сколько говорит она о человеке, о его «пережитом и передуманном», о бесконечном труде и войне за его спиной. Особенность и значение творчества Валентина Распутина, кажется, не только в том, что национальный русский характер, идеалы, народные судьбы раскрыты у него во всей типической точности, что узнаваемы и в Сибири, и в центральной России, во всей их полноте и цельности, но и в том еще, что слово он воспринимал как служение высшей правде, свято и всецело сберегаемой народом. В том, что литература отказалась от этого предназначения, он видел причину ее упадка. Писательское слово становится у него синонимом таких понятий, как «ответственность» и «совесть», иначе лучше молчать. Творчество есть выражение народного духа и народной совести. И иначе не может быть, не должно быть. Но есть еще один момент, о котором говорил он в «Моем манифесте», — воля. Воля стоять за свой народ, его правду, его ценности и за судьбу его.

«Столетиями литература учила совести, бескорыстию, доброму сердцу — без этого Россия не Россия и литература не литература. Но одно, как теперь замечается, не добавляла она к этим мудрым наставлениям — одно, в чем давно явилась необходимость и без чего самые славные добродетели начали провисать до опасной расслабленности. Это волевой элемент — как элемент зарядной батареи. Он был в той же военной литературе, но в общем ряду ценностей для русского человека оставался на десятом месте. С учетом того, что он ослаб и окислился, и вычерчивались планы обращения с великим народом. Нет воли — в неволе; есть воля — на воле. Пора вспомнить это старинное правило и литературе. Народная воля не результат голосования (вот и еще одна подмена), а энергическое и соединенное действие в защиту своих интересов и ценностей, в защиту, в конце концов, своего права на жизнь. К нашим книгам вновь обратятся сразу же, как только в них явится волевая личность — не супермен, играющий мускулами и не имеющий ни души, ни сердца, не мясной бифштекс, приготовляемый на скорую руку для любителей острой кухни, а человек, умеющий показать, как стоять за Россию, и способный собрать ополчение в ее защиту. <...>

Литература может многое, это не раз доказывалось отечественной судьбой. Может — худшее, может — лучшее, в зависимости от того, в чьих она руках. Но у национальной литературы нет и не может быть другого выбора, как до конца служить той земле, на которой она была взращена».

Возвращаясь к памятному вечеру в Калуге, открываю свои записи.

В одном из вопросов к Распутину речь зашла о том, что писателей патриотического лагеря не видно на экранах телевизоров. Привожу неполный его ответ, записанный не с начала:

— ...Иногда даже второстепенные фигуры, а уж такой карнавал устроят, такой фейерверк из небольшого юбилея... Завидно становится. Но нас нет... А мы соскучились по читателю, вот по таким встречам соскучились, хотя они бывают... В последнее время их бывает побольше... Несколько лет назад, года четыре, мало приходили, даже на известных писателей. И это тоже понятно. Потому что то, что сделала интеллигенция в конце восьмидесятых годов, когда она послужила неким «динамитом», взорвавшим старую нашу страну, Советский Союз, и то, что она сделала потом, после 1991 года... Тогда люди не очень разбирались, кто из этой интеллигенции достоин внимания, кто не достоин, а просто не хотелось приходить и слушать их. Бывает, что не хочется читать никакой литературы, как у меня несколько лет назад. Художественной литературы я не мог читать. Читал воспоминания, читал философскую литературу, но это проходит... Происходит какое-то необходимое насыщение... Но как же вообще без художественной литературы? Не читая своих товарищей, нельзя жить. Что делают товарищи рядом — это всегда необходимо знать. И без этого работа не очень двигается... Но мне следовало бы начать с того, что я очень рад оказаться в Калуге, перед вами, калужанами. Испытываю робость, вполне понятную, естественную робость. Я попытаюсь ее объяснить. Для меня Калуга — из тех старинных русских городов, которые являются опорой всего государства Российского. И я несколько раз проезжал через Калугу и, казалось, должен был бы остановиться здесь (а я ездил в Оптину пустынь), остановиться и пожить. Как-то все не получалось. Эта робость, она все-таки была... У меня эта робость долго была, скажем, перед Ленинградом, у меня эта робость до сих пор существует перед Владимиром, Ростовом. Я ни разу там не был еще. Эта старина, из-за нее всегда чувствуешь себя несколько не готовым к восприятию ее... И я не был готов, чтобы приехать в Калугу. Вот поступило приглашение. Я немножко протянул, свои были дела. Я недолго сегодня посмотрел Калугу, больше слушал о ней. Тут недалеко от Москвы, дорога теперь уже накатана. Я буду здесь, может быть, и своим человеком...

Дальше у меня в тексте стоит значок, означающий пропуск. А потом начинается немного иная тема.

— Несколько лет назад каждая пуб­ликация вызывала поток писем. Он был действительно огромным. Я не отвечал даже на десятую часть... Теперь нет писем. И, может быть, даже не потому, что не читают. Периодику меньше читают. Но — нет вот этой необходимости тут же поделиться, то есть — не остаться с прочитанным на­едине. Наша российская власть сделала самое гнусное дело с человеком — она его оставила одного. Одному прожить нельзя. Вот почему общины для нас, вот почему эта соборность, о которой мы постоянно говорим, — они значили очень-очень много для нашей нравственной ориентации, даже для атеистической жизни. Потому что без общины разрабатывать нельзя землю у нас в Сибири.

В России нет благодатных земель. Благоденствовать нам никогда не удавалось... Но чтобы жить хорошо, надо было организовываться в общины, потом в колхозы... Нынешняя власть сделала страшное дело, что разъединила нас всех. Нам всем стало как бы стыдно за то, что произошло. Мы все чувствуем вину за это. А кто сам прямо за это виноват — тот как раз не чувствует. Для них просто наслаждение видеть, чего они добились... Я не страдаю от того, что не зовут меня на телевидение, не зовут меня на радио. Это уж я по характеру такой человек. Я люблю замыкаться и работать. Это мелькание придворной интеллигенции, оно неприлично. Нельзя постоянно показывать себя. Пусть ты очень мудрый человек, но ты надоедаешь. И постоянно мудрости произносить ты не в состоянии. Начинаешь говорить глупости и пошлости. Люди все это замечают...

Патриотическая литература и печать оказались на партизанском положении... И мне кажется, что дело не в том, чтобы взять микрофоны и оказаться перед телезрителями, а в том, чтобы сказать что-то такое, чтобы люди поверили нам. Сейчас нет смысла говорить, что нас ведут к разорению, что разрушили Россию, полностью разорили нас. Это все и так понятно... Вот почему, выходя перед вами, не знаешь, что сказать. Потому что все уже понятно. Сама жизнь заставила понять... Вот есть уже вопрос о «Русском национальном единстве». Не понимая происходящего, нельзя акцентировать внимание на одном больном вопросе и делать из какой-то одной организации только фашистскую организацию. Это не фашистская организация в обычном понимании. Пусть они тоже создали похожую символику. Пусть они считают себя сами фашистами. Они не могут представлять весь русский народ. Нам это не свойственно. Фашизм — это есть, в сущности, тоталитарный национализм. Нам необходим сейчас национализм. Но необходим национализм, какой у всякого другого народа. У нас-то как раз меньше всего этой опасности... Национализм — это как лекарство, но до определенного периода. Когда национализм вырождается в фашизм, это уже не лекарство, это уже яд. Тем более такой замечательный русский ум, как Иван Александрович Ильин, который не однажды размышлял о фашизме, говорил, что нельзя пользоваться этой символикой, потому что после войны (точнее, во время, в результате войны. — В.Б.) она показала себя и уже никогда не сможет оправдаться. И те молодые люди, которые эту символику взяли (а взяли они, казалось бы, из благих намерений, чтобы «выздороветь», это есть национальное выздоровление), говорить о них, о баркашовцах, что они только фашисты, — так нельзя говорить. Точно такие же организации есть во всех европейских странах. Гораздо более серьезные и опасные. Я считаю, что как раз отряды самообороны нам нужны. Вот в этом баркашовская организация могла бы сыграть неплохую роль. Но не с этой символикой. То, что творится сейчас вокруг баркашовцев, это понятно все, понятно, потому что теперешняя демократия проигрывает, и она ищет новое идеологическое оружие для того, чтобы остаться у власти. Какой фашизм у русского народа — народа, который за брата последнюю рубашку отдавал? Все народы, которые были в России, они сохранились, даже малые народности. Там свои проблемы, но они не зависят от русского человека. Вся эта кампания поднята сейчас потому, что патриотизм как движение, как идеология — он нарастил мускулы и против него необходимо избрать новый способ борьбы. Другого способа борьбы, как этого последнего средства — превратить патриотизм в фашизм, — не нашли.

Здесь я, видимо, остановил запись, сделав пометку: «Взгляды Распутина на баркашовцев — в “Советской России”, 5 января 1999 года». Позже в биб­лиотеке заказал газету. Да, ошибки нет. Имелась в виду беседа Виктора Кожемяко с Валентином Распутиным, опубликованная под заголовком «Краденый венец» (только речь шла не о баркашовцах, а о фашизме вообще), спровоцированная в какой-то мере словами Ельцина о русском фашизме (как известно, другого у нас в стране нет), о русофобии, ее причинах. Глубокая, замечательная беседа.

Дальше на встрече говорилось о том, что молодежь, несмотря ни на что, тянется к классической литературе, о том, что значительной ее части мы были лишены после 1917 года, то есть об эмигрантской классике... Из зала последовал вопрос о книге воспоминаний, не собирается ли Распутин заняться мемуарами.

— Я не вел дневников, не хранил писем. Кто ведет дневники, тот поступает совершенно правильно. Тут дело не в самолюбовании. Описать жизнь с самого начала, тут дело в организации этой жизни, своей деятельности. И эти записанные строчки понимаешь потом иначе, когда ты возвращаешься к ним. Писатель сильно обкрадывает себя, если не делает такого вот самоописания... Возвращение в зрелом возрасте к итогам, оно необходимо.

Записка со следующим вопросом звучала так: «Ваши рассказы, в частности “Изба”, пессимистичны. По­чему?»

— Я не могу с вами согласиться, что «Изба» имеет пессимистический финал. Вовсе нет. Оптимизм — это не обязательно хороший, благополучный конец, а когда есть ощущение продолжения жизни. Вот у меня там последние слова, что такое терпение, которому нет меры, — это слова не просто об этой женщине. Речь идет, разумеется, обо всем нашем народе, который проявил великое терпение и мудрость. Не в первый раз эта мудрость проявляется. Я часто думаю, что это было — терпение наше, глупость или мудрость? И все же прихожу к выводу: мудрость... Печальное лицо, печальные глаза, печальные концы — это, очевидно, от характера. Жизнь была у нас невеселая и сейчас невеселая... Но веселых людей, я думаю, хватает. И в литературу шли веселые люди и с «хорошим концом», фальшивым, правда... Сам материал так диктует, сам просит.

Прозвучал такой вопрос: «Валентин Григорьевич, каково ваше отношение к старообрядчеству?» Распутин, кажется, понял это как вопрос о возможном объединении расколотых в XVII и ХХ веках русских церквей и, подходя к этой теме, начал «издалека»:

— Когда говорят о воссоединении, о политическом или другом, когда говорят, что «необходимо примирение», все это несерьезно. Как будто можно вот так вот собраться и все решить. Но как могу я примиряться с писателями, которые в октябре 1993 года подписали так называемое «Письмо сорока двух» с призывом к расправе над коммунистической и национал-патриотической оппозицией! Невозможно мне с ними примириться, невозможно рядом сидеть. Я буду чувст­вовать себя неуютно...

Когда дело касается объединения православных религий, русской и зарубежных церквей, тоже ведь нельзя поставить себе цель: объединиться, и все. Очень большой вопрос — это, разумеется, староверы, «раскольники» наши. Это очень сложный вопрос. Они сохранили для России те ценности допетровской Руси, которые нельзя было терять. Они были великими стоиками. Но эти великие стоики настолько оказались упрямцами, что они уже не считают официальную православную церковь за церковь. Считают истинными только себя. Но это уже тоже ни к чему...

А следующая записка спрашивала: «Уважаемый Валентин Григорьевич! Много шума наделало в 1991 году коллективное письмо, или “Слово к народу”. Вы его подписали. Актуально ли оно сегодня?» Это «Слово...» в июле 1991-го подписали Юрий Бондарев, Людмила Зыкина, Вячеслав Клыков, Александр Проханов, Геннадий Зюганов и другие известные деятели культуры, политики. То был призыв к объединению накануне крушения СССР: «Как случилось, что мы на своих оглушающих митингах, в своем раздражении и нетерпении, истосковавшись по переменам, желая для страны процветания, допустили к власти не любящих эту страну, раболепствующих перед заморскими покровителями, там, за морем, ищущих совета и благословения?» и т.п.

— Оно печаталось в последние годы не однажды. Все актуально. Мы пре­дупреждали о той опасности, которая ждет Россию, если мы не объединимся и не поставим заслон вот этому подчинению всему чужому, распродаже России, народной собственности. Все это там есть. Чем еще хорошо «Пись­мо...» — оно написано было очень эмоционально. Я где-то читал, что я якобы принимал участие в его сочинении. Нет, я не принимал участия. Это делали, наверное, Проханов, Зюганов и Чикин. Рука Проханова там чувствуется... Но «Письмо...» было написано с опозданием. Точно так же как года полтора назад мы попытались написать письмо к народу по поводу защиты наших святынь и защиты нашей культуры. Тоже — с опозданием...

Следующей была длинная записка: «Спасибо за “Живи и помни”. Когда все хорошо, легко быть вместе. Это как сон. Знай, живи. Но быть вместе, когда плохо... В наше трудное время ваше творчество помогает нам жить. Ваша повесть оказала немалое влияние на формирование молодых. Мы — это молодежный студенческий театр при колледже культуры. У нас в театре идет спектакль по “Живи и помни”. И плачут на нем люди, прошедшие вой­ну, и двадцатилетние. Приглашаем вас на спектакль».

— Записка стоит очень много. Это ведь молодежный театр ставит «Живи и помни». если оттуда, из этого театра, пишут такие записки, да если этот театр находится в старинном русском городе Калуге, это стоит ведь очень и очень многого. И когда мы говорим, что прозевали свою молодежь, что она теперь совсем другая, что она «отслоилась» от России, будет служить кому угодно, это не так. Часть — да. Это самая заметная, самая агрессивная часть. Нам кажется иногда, что эта часть — большинство. Вовсе нет. Всякое такое начинание, молодежный театр, оно заслуживает поддержки. У меня только одна обида на этот театр — что они раньше не дали знать, я бы раньше приехал...

Здесь мои заметки закончились, так как не хватило пленки. Но, насколько помню, на встрече еще звучали и серьезные темы, и много, увы, нужно признать упущенным, утраченным. Память моя коротко сохранила прозвучавший тогда отзыв Валентина Распутина о его работе в Президентском совете СССР при М.С. Горбачеве (1990–1991 годы), точнее, свидетельство: «Давали ему книги русских философов, Ивана Ильина, он не читал».


P.S.

Одно время будто некое поветрие прошло по Калуге: там и сям стали появляться мемориальные доски. Как-то раз посетил областную библиотеку Александр Солженицын — раз! — доска на стене: «21 мая 1998 года выступал с лекцией». Черный мрамор, золотые буквы, портрет. Но коль скоро уже такого случайного повода оказалось достаточно, почему тогда и в память о Валентине Распутине не установить такую же доску на стене Калужского областного музыкального колледжа имени С.И. Танеева? И совсем было бы неплохо, если б появился еще один памятный знак, в честь другого русского патриота, на той же улице Баженова, где Танеевский зал, в том уголке, что носил некогда название «Три палаты», поскольку в числе других ведомств находилась там и Калужская палата уголовного суда, где прослужил без малого полтора года Иван Сергеевич Аксаков.

Комментарии 1 - 0 из 0