Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Антология одного стихотворения. Случевский Константин Константино-вич

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, семинар Льва Ошанина. После школы работал на производстве: монтировщиком сцены, сварщиком, экска­ваторщиком, а после окончания института — в издательствах, журналах, Союзах писателей Казахстана, России. Автор поэтических книг и переводов, подборок в периодике разных стран. Лауреат литературных премий. Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.

Cлучевский Константин Константинович (1837–1904)

Константин Константинович Случевский (26 июля 1837 — 25 сентября 1904) принадлежит к тем выдающимся русским поэтам, чьи имена как-то слишком уж скромно в сравнении с подлинной значимостью их творчества обозначились в грандиозной панораме русской поэзии. Такова, например, и судьба (вплоть до Серебряного века) младшего его современника — Иннокентия Анненского. Только в 20–30-х годах ХХ века стало ясно, что и сам-то блистательный Серебряный век зарождался — по глубинной своей сути — еще в конце XIX века. И одним из первых его провозвестников и зачинателей был не кто иной, как скромнейший человек, директор Царскосельского лицея, а главное — истинный поэт Иннокентий Анненский. Это ныне, особенно после признаний самих лидеров Серебряного века (Ахматовой, например), ни у кого не вызывает сомнений.

Менее очевидно другое. Та «необычность», тот неявный, но, можно сказать, семантически образующий стилевой «перекос», даже некий «вывих» зрения, лежащий в основе творчества практически всех поэтов Серебряного века (независимо от их самоидентификации), закладывался еще в 80–90-х годах XIX столетия. И закладывался поэтами не самыми знаменитыми. К их числу в первую очередь можно с полной уверенностью отнести Константина Случевского, старшего современника Анненского. Интересно, что год смерти обоих поэтов символически совпал — 1904-й, год трагических революционных предвестий в судьбе России. Кажется даже, что предчувствие грандиозных преобразований, внешне выразившихся в трех революциях и полном переделе быта, стиля, всей жизни страны, каким-то невероятным образом — задолго до внешних событий — проявилось в творчестве этих поэтов, изнутри «взломавших» не столько форму русского классического стиха (было и это, конечно, и об этом мне уже приходилось говорить в рамках настоящей книги), сколько внутреннюю его суть, динамику, лексику. Если пояснить кратко — сравните любое известное стихотворение Пушкина и любое стихотворение Гумилева, к примеру. И размер, и ритм, и даже тематика могут совпадать, но какое-то неуловимое, странно тревожащее различие сразу бросится в глаза. Можно даже сказать, что сам «витаминный состав» стиха явно неоднороден. И эта очевидность стала особенно ясна через столетие, в самый разгар Серебряного века. Куда менее ясно это различие в творчестве поэтов, стоящих как бы посередине поэтического столетия, особенно у Случевского. (Год рождения его совпадает с годом смерти Пушкина, что тоже кажется символичным.) Но ведь если сравнить хотя бы экспрессию и лексику пушкинского стиха со стихом Случевского, то разница, пусть не столь явная, но в глубине своей разительная, проявится несомненно. Вот два кратких шедевра, к примеру. Один из них со школы знают почти все, поэтому не станем цитировать целиком, приведем лишь знаменитую концовку:

...я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.

Это Пушкин. А вот куда менее знаменитый (и здесь несправедливость или, может быть, случайность несправедливости?) шедевр Случевского:

Упала молния в ручей.
Вода не стала горячей.
А что ручей до дна пронзен,
Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия.
Другого не было пути...
И я прощу, и ты прости.

Та всеобъемлющая гармония, присущая поэзии Золотого века, даже в любовной, нередко трагической лирике, словно бы растворяется, очень неявно, но оттого особенно тревожаще, куда-то удаляется в стихах Случевского.

Здесь не гармония в первую очередь, здесь — схватка, бой, здесь уже намечается то неистовство любви (но уже не сама любовь, она здесь как бы «во-вторых»!), которому так много места будет отведено в поэзии и прозе Серебряного века. Ученик Случевского Валерий Брюсов этому «неистовству», сжигающему пламени, фатальной гибельности любви отдал особенно много сил в творчестве. И, кажется, переусердствовал в своей прямолинейности, в лобовых откровенностях. Но речь не о Брюсове и других последователях Случевского, которых в ХХ веке оказалось неожиданно много для не очень знаменитого, не очень заметного поэта. Речь в первую очередь о самом Случевском, тайно несшем в себе заряд такой поэтической мощи и новизны, что поэты этот заряд почуяли мгновенно и, порой не признаваясь самим себе, стали как бы реконструировать — с большим или меньшим успехом — неуловимый стиль поэта. Для большинства же читателей этот заряд увиделся с большим запозданием, увы.

Вообще-то вина здесь не столько самого поэта, сколько его внешней биографии. За Случевским не стояло явной романтической, так называемой поэтической легенды, как у Лермонтова, например, или «есенинских скандалов», несущих и поныне славу для деятелей всех родов культуры, славу порой мировую и уж куда неизмеримо большую, нежели собственно творческая...

А тут еще знатное происхождение и «почти никакая» биография...

Сын восокопоставленного сановника, он с детских лет просто обречен был на блистательную чиновничью или военную карьеру. С отличием окончил 1-й кадетский корпус в Петербурге, служил в гвардии, потом поступил в Академию Генерального штаба... а потом в 1860 году вдруг вышел в отставку и уехал учиться за границу. Получил степень доктора философии, повидал всю Европу, а в 1866 году вернулся на родину. Поступил в Главное управление по делам печати, откуда в 1874 году перешел в министерство государственных имуществ и стал неуклонно подниматься по служебной лестнице. Был главным редактором «Правительственного вестника», состоял членом Совета министров, членом Ученого комитета министерства народного просвещения, имел придворное звание гофмейстера... ну какая тут «поэтическая легенда»? Какая тут «скандальная слава»? Да и была ли она ему нужна? Скорее он ее, шумной славы, попросту сторонился, будучи всю жизнь самым последовательным и твердым сторонником «чистого искусства», что, впрочем, не мешало время от времени писать стихотворную публицистику. Это не было сильной стороной его творчества, и это поэт прекрасно сознавал, но, как православный человек, державник, считал своим долгом откликаться на крупные общественные и церковные события. Явному официозу в собственном творчестве он, кажется, не придавал большого значения, но лучшие стихи социального, общегражданского плана включил в свое собрание сочинений. И среди них есть подлинные шедевры, один из которых мы и предлагаем сегодня читателю в нашей антологии — «После казни в Женеве».

Но сначала хотелось бы сказать несколько слов о другом его шедевре, в котором выражено собственно творческое кредо поэта. Судя по внешней биографии, хочется воскликнуть: ну какое здесь может быть кредо? Благополучный чиновник, богач, позволявший себе многие годы устраивать для поэтов любых сословий знаменитые на весь Петербург «Поэтические пятницы» с непременным угощением и возлияниями, — ну что ему еще-то нужно было от этой жизни? Бери от нее все, а на досуге, пожалуй, балуйся себе стишками...

Эта пошлость присуща нынешнему времени: «Бери от жизни все», «Не дай себе засохнуть» и проч., и проч., и проч., но настоящий русский поэт, глубочайшая натура, сильнейший талант — все это брало верх над пошлостями и мелочностью житейской. Это и позволило Случевскому создать такой потрясающий цикл, как «Мефистофель», такую мистерию, как «Элоа» (современники ее всерьез сравнивали лишь с лермонтовским «Демоном»!), такую эпическую поэму, как «В снегах», — перечислять все вершинные достижения Случевского дело неблагодарное. Поэта по большому счету еще только предстоит открывать для себя взыскательному читателю — полтора века спустя!..

А поэтическое кредо Случевского выражено, как ни странно, в произведении, словно бы начисто отрицающем все стихотворные потуги, вскрывающем их тщету последовательно, строфа за строфой. Это одно из самых знаменитых его стихотворений. Во всяком случае, оно чаще других цитируется и встречается в хрестоматиях.

Ты не гонись за рифмой своенравной
И за поэзией — нелепости оне:
Я их сравню с княгиней Ярославной,
С зарею плачущей на каменной стене.
.......................................................................................
...но это вздор, обманное созданье!
Слова — не плоть... Из рифм одежд не ткать!
Слова бессильны дать существованье...

Даже по этим отрывкам чувствуется: очень непростые были отношения у поэта со словом, с поэзией. Человек недюжинного ума, вполне сознающий вроде бы нелепость современного творчества («Ведь умер князь, и стен не существует...»), тем не менее он с ранней юности до последних дней писал: и прозу, и статьи, и конечно же стихи.

Можно сказать: разгадка этого противоречия в том, что недюжинный ум поэта перевешивался еще более недюжинным талантом. И это, вероятно, будет небезосновательной догадкой. Но не совсем полной. Сам стиль его, так поражавший современников, — с нарочитыми перебивами размеров, с несочетаемой, казалось бы, лексикой (частая смесь «низкого» с «высоким», возвышенно-романтического с диковинными прозаизмами и др.) — таит в себе другую часть разгадки феномена Случевского. Он один из первых почувствовал: писать как прежде уже не получится по-настоящему, что-то предгрозовое носится в самом воздухе эпохи и разрушает, подтачивает — еще пока незримо, неявно — основы гармонии Золотого века. И значит, следует отбросить все иллюзии, не плестись в толпе имитаторов той гармонии, а попытаться выразить всю сложность подступающих новых времен — с их ломаными ритмами, астматическим дыханием, неслыханной дотоле в «изящной словесности» лексикой. И не бояться быть осмеянным критикой за пресловутую «смесь французского с нижегородским». Для этого нужно было иметь не только недюжинный талант, но и, может быть, в первую очередь истинно поэтическое, безоглядное мужество. И совершенно незашоренный, честный и ясный взгляд на современный ход вещей. Тем более что поэт точно знал и чувствовал: поэзия бессмертна, невзирая на все доводы разума. И завершил свое стихотворение-кредо так:

Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене...

Полвека спустя то же самое, в сущности, скажет поэт иных времен, Владимир Маяковский. Скажет грубо, но «весомо и зримо»:

...поэзия —
                    пресволочнейшая штуковина:
существует —
                       и ни в зуб ногой.

Стихотворение же, которое мы предлагаем сегодня читателю, стоит вообще словно бы особняком в русской поэзии XIX века. Пожалуй, лишь Федор Достоевский (высоко чтимый Случевским) сумел так сильно поднять эту одну из самых болезненных тем времени — тему публичной казни. Но если у Достоевского — в монологе князя Мышкина, например — описание казни подается словно бы нарочито сдержанно, состоит из детального описания процедуры, которую писатель испытал на самом себе, и ужас возникает из самой безоценочности, «заземленности» этого описания, то у Случевского, всего лишь наблюдавшего со стороны реальную казнь в Европе, вдруг проступает такая метафизика в стихах, что и полтора века спустя вызывает изумление: как вообще такое могло быть почувствовано, увидено, написано?!

Впрочем, эти потрясающие стихи не нуждаются в каких-либо комментариях. Пусть современный читатель, нечасто натыкающийся на сборники Случевского, сам прочтет и оценит этот никак не старящийся во времени шедевр.

После казни в Женеве

Тяжелый день... Ты уходил так вяло...
Я видел казнь: багровый эшафот
Давил как будто бы сбежавшийся народ,
И солнце ярко на топор сияло.

Казнили. Голова отпрянула, как мяч!
Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,
А красный эшафот поспешно разобрали,
И увезли, и площадь поливали.

Тяжелый день... Ты уходил так вяло...
Мне снилось: я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все...

И я вытягивался в пытке небывалой
И, став звенящею, чувствительной струной, —
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал едва живой!

Старуха страшная меня облюбовала
И нервным пальцем дергала меня,
«Коль славен наш Господь» тоскливо напевала,
И я вторил ей, жалобно звеня!..





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0