Любовь в эпоху перемен

Юрий Михайлович Поляков — прозаик, публицист, драматург, поэт — родился в 1954 году в Моск­ве. Окончил МОПИ им. Крупской. После службы в армии работал  учителем русского языка и литературы.
В 1980 году вышел его первый сборник стихотворений «Время прибытия», а в 1981 году — книга «Разговор с другом». Широкую популярность писателю принесли повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба».
Ю.М. Поляков главный редактор «Литературной газеты», сопредседатель Международного Литфонда, член Русского Пенклуба.
Лауреат многих литературных премий, в том числе и зарубежных. В 2005 году за сборник прозы «Небо падших» писателю присуждена Государственная премия в области литературы.

Мелькнула женщина
              за облетевшей сливой,

Плач флейты яшмовой затих
                                на берегу.

Туман над озером горчит,
                      как дым пожара.

Грустна любовь в эпоху
                                перемен...

Сун Цзы Ло

1. Шестая полоса

Дымы над широкими трубами Битцевской ТЭЦ были похожи на толстые витые колонны, подпирающие тучное небо. Москву замело и заморозило. Такого марта не помнил никто, только старик охранник на проходной твердил, что схожая природная невидаль случилась в канун беды.

— Какой беды?

— Убийства.

— Какого убийства?

— Сталина.

— А кто ж его убил?

— Ясно кто. Евреи.

«Вот народ! Ты с ним про погоду, а он с тобой про Сталина и евреев!»

Гена Скорятин, седой апоплексический импозант, стоял у приоткрытого окна и опасливо курил, как подросток, заскочивший на перемене в школьный туалет — «дернуть» по-быстрому, пока не застукала Фаза. «Немка» Фаина Федоровна Заубер обладала уникальным нюхом на табачный дым. Фантастическим! Она могла спокойно заполнять сидя за столом классный журнал, но вдруг ее ноздри хищно вздрагивали, лицо вспыхивало карательным румянцем, а немаловажный зад резво отрывался от стула, и Фаза тяжким командорским шагом безошибочно направлялась к тому «мальчиковому» туалету, где творился смертный грех табакокурения. Сказав: «Ни на кого не смотрю!» — она крепко брала преступника за ухо и тащила через всю школу во двор, проветриться. О, это был путь позора! Под ногами путалась глумливая малышня, гоготали издали жестокие дружки, успевшие спрятать свои окурки, но главное — обидно хихикали ровесницы, чьи форменные юбочки день ото дня становились все короче, а ноги все длиннее! К тому же ухо раздувалось, как ватрушка, и долго потом болело.

Сделав последнюю долгую затяжку, Скорятин выбросил окурок, и тот затерялся в косо летящих белых хлопьях.

«Дожил, ёкарный бабай! В собственном кабинете уже и покурить нельзя. Как в школе! Запретили! И кто? Заходырка. Сволочь, тащит все, что под руку идет!»

Но бесился он не из-за воровства, которое стало в Отечестве чем-то вроде обмена веществ в организме. Казалось, перестань люди воровать, брать взятки, откатывать — все сразу остановится, замрет: заводы не будут дымить, поезда стучать по рельсам, самолеты не смогут взлетать и садиться, банки торговать деньгами, а танки вращать башнями, целясь во врага. Казалось, без воровства исчезнет смысл существования, ибо на честные деньги жить неинтересно и утомительно. Злился он по другой причине: Заходырка стала лезть в его дела — нагло и нахраписто. Вот и сегодня, едва поздоровавшись, голосом следователя спросила: «А где же ваша статья?» «Твое-то какое дело? Твое дело, коза, по калькулятору маникюром щелкать и ноги задирать!»

А статья вышла отменная. Одно название чего стоит — «Клептократия»! После многих лет разлуки вдохновение ворвалось в остывшее Генино сердце, как буйная старшеклассница в спальню пенсионера. На следующий день утром он перечитал сочиненное в ночной лихорадке и вместо привычного срама за неодолимую приблизительность слов почувствовал сладкое стеснение в горле — верный признак удачи. Но публиковать нельзя! Ни в коем случае! Кио — жуткий человек. Отобьет голову одним щелчком. И не печатать тоже нельзя. Хозяин требует: скорей, скорей, скорей! Хорошо ему: сидит, хорек, в Ницце, купается в Средиземном море, гуляет по Английской набережной, заказывает по Интернету тёлок и трахается, как тропическая землеройка. Одно слово: Кошмарик!

Скорятин прижал воспаленный лоб к стеклу, почувствовал ледяной ожог и, посвежев, вернулся к столу, заваленному бумагами. Чего там только не было: рабочие полосы, депеши из инстанций, приглашения на приемы и презентации, «трудные» тексты, письма читателей, готовые материалы, отпечатанные на «собаках». Сверху лежал ксерокс чудодейственной мужской диеты «Простоед», выловленной в Интернете заботливой Алисой. Из-под «Простоеда» торчал конверт с билетами на премьеру «Ревизора» в театре имени Таирова. Обозреватель «Мымры» Сеня Карасик был на прогоне и радостно доложил, что это лучшая работа гениального Йонаса Жмудинаса — мастер от души поквитался не только за ужасы советской оккупации, но и за все обиды Великого княжества Литовского.

Гена задумался: спектакль — удобный случай. Надо же наконец вывести Алису в люди, показать и поглядеть, как на нее посмотрят. Бог даст, обойдется: Марину давно уже не зовут в приличные места, знают, что напьется и набезобразничает. Со времен, когда она была молода и красива, у нее осталось веселое чувство вседозволенности. Может и драку устроить из ревности, но вероятность встречи жены и любовницы ничтожно мала. Стоит рискнуть. В последние дни ему часто приходила мысль о тектоническом переустройстве жизни. Однако, выведя женщину из сумрака спальни, можно ее не узнать. Ошибиться нельзя: старость надо встретить с удобной, нежной, надежной подругой. Разводиться и делиться совсем не обязательно: вон сенатор Буханов, когда к себе на Кипр летает, полсамолета бронирует под свой гарем с детишками, говорит: «Отдыхать надо по-семейному!»

Скорятин спрятал конверт в боковой карман, решив спуститься к Алисе сразу после планерки. В предчувствии близкого свидания тело замечталось, а пожилые гормоны затомили сердце несоразмерными желаниями, не зря же Гене раз в три месяца вкалывали молодильный тестостерон. Скоро снова идти: шарик-то сдувается. Такая вот романтическая химия...

Он сел в кожаное кресло «босс» и, чтобы отвлечься, взял со стола свежий номер журнала «Денди-ревю». Ну охламоны! На глянцевой обложке был изображен президент в виде Карабаса-Барабаса — с пышной накладной бородой. В правой руке гарант сжимал плетку с тремя хвостами, на которых теснились слова: «Цензура», «Нечестные выборы», «Политзаключенные», левой дергал за веревочки, на них корчились неприятные марионетки, напоминавшие лидеров парламентских партий. А на дереве сидел бесстрашный Буратино, означавший, надо полагать, внесистемную оппозицию. Приставив растопыренные пальцы к шнобелю, деревянный человечек дерзко дразнил разгневанного суверена, одетого в пижаму дзюдоиста.

«И ведь не боятся же!» — покачал головой главный редактор и щелкнул пальцем по рыжему замшевому носу песцового снеговичка, стоявшего рядом с монитором.

Потянувшись до хруста в суставах, он взялся за почту, разобранную секретаршей: письма были вынуты из конвертов и прикреплены к ним степлером, чтобы не перепутались.

Геннадий Павлович сохранил старый советский обычай начинать рабочий день с редакционной почты, читал, писал резолюции, направлял в отделы, хоть знал наперед: если сотрудники и ответят авторам, то с вежливым хамством. Сделать с этим ничего нельзя. Время такое. Память о том, что сам он по молодости поучаствовал в сотворении нынешнего несуразного мира, жила в его душе подобно давнему постыдному, но незабываемо яркому блуду. Скорятин вместе с Мариной, семилетним Борькой и трехлетней Викой стоял в 1991-м в живом кольце, заслоняя Белый дом, прижимая к груди бутылку с вонючим «коктейлем Молотова» и готовясь к подвигу, но танки не приехали.

«А может, остаться сегодня у Алисы? — возмечтал Гена. — Виталик вроде на сборах... Нет... Ласская снова запьет...»

В первом письме ветеран лесной промышленности из Сыктывкара с подходящей фамилией Сердюк возмущался вырубками зеленого богатства и предлагал организовать «вооруженные народные дружины для защиты деревянного золота от беспредела».

«А что, правильно!» — подумал Скорятин.

Ему самому иной раз хотелось, выходя из дому, прихватить шестизарядный винчестер, подаренный акционерами к пятидесятилетию. Народ стал нервным, драчливым; если похмельный мужик в магазине лез без очереди, его давно уже никто не останавливал и не совестил: зарежет. Были случаи. А кавказская пацанва превратила соседнюю общагу в аул и совсем обнаглела: затащили в подвал и всю ночь поганили школьницу, возвращавшуюся из балетного класса. Сначала, как говорится, чем могли, а потом, ублюдки, пуантами. Милиция связываться не хотела — под окнами визгливые горные тетки орали, что только проститутки ходят на улицу вечером без родственных мужчин. Скорятин позвонил начальнику отделения по фамилии Гантулаев, погрозил публикацией. Дело завели. Тогда приехали белобородые аксакалы с дарами. Дело закрыли. Гена вскипел, но ему объяснили: «терпилы» сами забрали заявление и теперь меняют квартиру — улучшаются.

«Кстати, а что у нас с шестой полосой?» — спохватился главный редактор.

Там под рубрикой «Социология для бедных» с колес шла статья знаменитого правозащитника Адама Королева. Называлась она «Гимн понаехавшим». Автор был когда-то знаменитым диссидентом, сидел, стучал, митинговал, призывал раздавить гадину, но устал и затворился в санатории. Зато его сынок, редкий балбес, крутил бизнес с кавказцами, и старичка попросили тряхнуть либеральной стариной. Точнее, позвонил из Ниццы Кошмарик (он теперь, видите ли, кавказскую карту разыгрывает!) и приказал: «Нужна статья о том, что Россия без мигрантов погибнет!» «Зачем?» — удивился Гена. «Много знаешь — мало получаешь! — хохотнул хозяин. — И готовь бомбу про Кио!» Под ником Кио в телефонных разговорах проходил кремлевский скорохват Дронов. Скорятин еле отыскал Адама в Рогашках, долго уламывал, сулил тройной гонорар, убеждал, взывая к политкорректности. Убедил. Однако статья вышла не про то, как полезны «понаехавшие», а про то, какой ужас начнется, если русские сорвутся с цепи.

Гене страшно захотелось набрать Алисин телефон, но он удержался. Пусть попереживает, погадает, почему не зашел утром. Как говорил покойный тесть, женщина — существо ожидающее, мужчина — ожидаемое.

Главный редактор развернулся во вращающемся кресле и посмотрел на стену: там между двумя большими фотографиями висели оттиски полос. На левом снимке Ельцин, воздев беспалую руку, вещал с танка. В толпе можно было узнать молодого Скорятина, худого и ярого. Рядом стояли гордый Исидор и пьяный Шаронов. Правая фотография запечатлела великую тройку: Сталина, Черчилля и Рузвельта на Ялтинской конференции. Вожди читали «Мымру». Шутейный фотомонтаж к юбилею подарили коллеги из «Огонька». От одного снимка к другому протянулась рейка с пронумерованными гвоздиками. На них накалывали сверстанные полосы — и можно было одним взглядом оценить готовность выпуска. Шестой гвоздик пустовал.

«Не сдали полосу, мерзавцы!» — Гена сердито нажал клавишу селектора, оставшегося еще с советских времен. Аппарат давно устарел, несколько раз ломался, но его чинили, хотя стоило это дороже, чем установить японскую систему связи.

Секретарша не отзывалась.

«Где ее черти носят! Не редакция, а Гуляй-поле какое-то!» — выругался он и вдавил клавишу с надписью «Жора».

— О величайший, слушаю и повинуюсь! — сквозь шипение ответил всегда веселый Дочкин.

— Что там с шестой?

— Ты гений! — ответил Жора.

— Да ладно... — Гена улыбнулся с чемпионским смущением.

— Гений! Не спорь, о скромнейший из скромных! Аристофан Свифтович Салтыков-Щедрин! «Клептократия»! Убиться веником! Это та-а-ак рванет!

— Ты никому не показывал?

— Ну ты спросил! Могила. В номер?

— Повременим.

— Прав, прав, о дальновиднейший! А знаешь, какой сегодня день?

— Какой?

— Двадцать четыре года, как умер Танкист.

— Неужели двадцать четыре?

— Да, Гена, да! «Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по полю ржи...»

— Надо помянуть.

— Когда? — оживился Жора.

— Пока не знаю.

— Жду команды, о златоперый! Водка стынет в жилах.

— А что там с шестой? Бред Адама поставили?

— Стоит.

— А где полоса?

— Сун Цзы Ло держит.

— Почему?

— Правит «Мумию на вынос!».

— Поторопи! Не люблю я пустые гвоздики в понедельник. Помнишь, как Танкист говорил?

— Помню: сам погибай, а газету выпускай.


2. Танкист

Конечно, теперь, когда все делается на компьютере и, нажав кнопку, можно увидеть на экране любую полосу, рейка, гвоздики, правленые оттиски выглядят глупым приветом из прошлого, из эпохи незабвенного Танкиста. Скорятин зажмурился: ах, какое было время! От клацающего линотипа он бегом нес теплый набор, завернутый во влажную гранку, метранпажу, клал на оцинкованный стол и умолял:

— Семеныч, быстрее, график срываем!

Семеныч, толстый, степенный мужик, неторопливо вытирал ветошью руки, испачканные типографской краской, разворачивал гранку и качал головой при виде бесчисленных «вожжей», тянувшихся от зачеркнутых неверных слов к правильным, выведенным на полях четким почерком.

— Над стилем работаешь, Паустовский? Ну-ну...

Метранпаж ослаблял винты талера, вынимал из набора, поддев шилом, ошибочные строчки, вставлял новые, вбивая их на место деревянной рукояткой, и прокатывал свежий оттиск. Через минуту Гена уже мчался по коридору, гремя полосой, в корректорскую. Женщины возмущались: продукты, купленные в обеденный перерыв, были сложены в сумки, оставалось дождаться радостной вести, что номер подписан, — и домой, к мужьям, к детям. А тут такое! Они, как куры, набрасывались на текст, «строчили» — читая на пару и сверяя правку. Не найдя ошибок, подписывали полосу.

Дальше путь лежал к уполномоченному Главлита, которого звали по старинке цензором. Он-то и допускал полосу к печати — залитовывал. Замечательное время!

...Уполномоченный Главлита, молодой смешливый парень, сидел в отдельном кабинете без таблички. На стене — большая карта нерушимого СССР и вырезанный из журнала портрет старины Хэма в знаменитом шкиперском свитере. На столе — стопка непонятных справочников без надписей на корешках. В углу — сейф для особо секретных инструкций. Цензор всегда работал, как бухгалтер, в нарукавниках: свежие оттиски пачкали одежду. Он откладывал новый роман Хейли или Стругацких, просматривал полосу, приветливо кивая каждый раз, когда видел, что его замечания учтены и текст исправлен. Потом улыбался и хитро смотрел на стажера:

— Значит, говоришь, самое тяжелое — поднять нашу легкую промышленность? Лихо! А вот это просто клёво: «Кресло дается чиновнику, чтобы работать головой, а не отдыхать ягодицами!» И название отличное — «Ситец — тоже броня!». Сам придумал?

— Сам.

— Опасный ты парень! Ладно, не бойся — оставляю. Может, из тебя Юрий Трифонов выйдет. Будут доценты изучать раннего Скорятина и меня, цербера бумажного, добрым словом вспомнят. А это еще что такое? — На лице цензора возникло выражение детской плаксивой обиды. — Ну сколько раз повторять: нет никакого Кустанайского танкового завода. Ну нет его! Есть Кустанайский завод сельскохозяйственных машин. Исправляй! Не залитую.

— Корректура домой ушла... — побледнел от ужаса будущий Трифонов.

— Догоняй теток!

В тот вечер номер подписали на час позже. Вот тогда-то Гена впервые и попал на ковер в кабинет Танкиста. Преступление было очевидно: на пятнадцати гвоздиках висели подписанные полосы, и только под одним зияла пустота. А виновником этой страшной пустоты был он, Скорятин. Главный смерил злодея долгим, тяжелым взглядом, отчего Гена невольно встал по стойке «смирно».

— А если бы газету в окопах ждали? — спросил Танкист прокуренным, скрипучим голосом. — Молчишь? М-да... Выгнать тебя к чертовой матери с волчьим билетом, и плевать, что за тебя, дурака, хорошие люди просили.

— Иван Поликарпович...

— Молчать! Не выгоню. Мозгам своим скажи спасибо. Я в журналистике сорок лет, фронт прошел, а мне и в голову ни разу не пришло, что дефицит тряпья — то же самое, что нехватка брони на Курской дуге. Разгромом попахивает. Молодец ты, хоть и разгильдяй! В последний раз прощаю. Иди! Стой! Начальник в кресле не только головой работает, но и задницей. Сам узнаешь. Сгинь с глаз моих, обормот!

За Гену просил тесть, заведовавший в Художественном фонде закупкой свежей живописи, а дочь главного оказалась, как на грех, художницей — «авангардурой». Так он сам выражался в узком кругу. Танкист относился к мазне единственного ребенка точно к обидной болезни, вроде диареи. А что поделаешь — кровиночка.

Иван Поликарпович Диденко (в редакционном обиходе — Танкист или Дед) редактировал «Мымру» лет двадцать. Фронтовой корреспондент, разъезжавший на броне танков чаще, чем на редакционной «эмке», он умудрился даже затесаться в одну из групп, посланных вывесить на рейхстаге знамя Победы. Но отряд накрыли минометным огнем, и задание они не выполнили. Когда-то Дед гремел очерками о послевоенной Кубани, сильно отличавшимися от сытой и веселой жизни киношных казаков. Он даже сидел в следственном изоляторе, пока разобрались, вернули партбилет и вставили за казенный счет железные зубы. Свой первый серьезный пост, и не где-нибудь, а в «Правде» Танкист получил после того, как хорошенько «протащил» безродных космополитов в краевой газете. Вся читающая страна повторяла тогда его каламбур: «Борьба с “космополипами” требует скальпеля!» Он долго работал заведующим отделом в главной партийной газете, а потом ему доверили самостоятельное дело — новый еженедельник «Мир и мы», созданный в самом конце «оттепели» при Обществе дружбы и культурных связей с зарубежными странами, чтобы продемонстрировать «определенным кругам на Западе», что в Советском Союзе тоже есть беспартийная, даже свободная печать. Диденко вызвал сам Суслов и сказал:

— Давай-ка посмелей, но без партизанщины. Не подведи!

Не подвел: газету делал лихо, дерзко, с выдумкой, но без карманного интеллигентского кукиша. Острые материалы обязательно согласовывал на Старой площади. Впрочем, это не спасло его от инфаркта и двух выговоров — с занесением и без занесения. Однако в те времена, когда Скорятин после журфака по протекции тестя (сначала Гену распределили в «Тургайскую правду») пришел в «Мымру», Ивана Поликарповича редко звали Танкистом, чаще Дедом. Он превратился в усталого, обрюзгшего старика с одышкой и синими губами сердечника. Обычно вечером в четверг Дед сидел над готовыми полосами, мрачно рассматривал визы корректуры, ведущего редактора, штамп Главлита и никак не решался подписать выпуск «в свет», напоминая сапера, тяжко склонившегося над миной неведомой конструкции. А утром, придя, как всегда, к девяти, он пил чай с баранками и косился на «вертушку» — телефон цвета слоновой кости с латунным советским гербом на диске. Партийное начальство начинало рабочий день с чтения главных газет: «Правды», «Известий», «Совраски», «Комсомолки», «Труда»... До «Мымры» руки доходили часам к одиннадцати. Как раз в это время Дед просил секретаршу, служившую с ним, кажется, еще в «Красной Кубани»:

— Зинаида, накапай валерьяночки!

Когда стрелки, малая и большая, сходились на двенадцати, его морщинистое лицо веселело, а в начале первого, поняв окончательно, что роковых ошибок в номере не обнаружено, Дед, потирая руки, собирал редколлегию, чтобы поощрить, пожурить и поставить коллективу новые задачи. Ну а если все-таки, очень редко, «вертушка» звонила, он осторожно брал трубку, слушал нагоняй, багровея, никогда не спорил, отвечал по-военному: «Виноват», «Не повторится», «Учту», «Так точно!» — но никогда не выдавал на расправу сотрудника, допустившего прокол или неположенное своемыслие. Лишь потом, отдышавшись, приняв седуксен, Диденко вызывал «вредителя», ставил по стойке «смирно» и воспитывал крупнокалиберным окопным матом. Чаще всего попадало Скорятину, которого так и тянуло к разоблачениям и запретным темам. Наругавшись, Танкист брался за сердце и говорил уже спокойно, почти жалобно:

— Гена, не надо! Зачем?

— Но это же правда!

— Да нет никакой правды! Правда — то, отчего жить хочется. А когда от правды впору удавиться, это не правда...

— А что же это, Иван Поликарпович?

— Сам когда-нибудь поймешь... Ладно, иди! В последний раз прощаю.

Сколько их было, «последних прощений», — не сосчитать...

Сняли Танкиста вскоре после прихода Горбачева. Тогда многих погнали. Убрали, не дожидаясь оплошности, как полагалось прежде, при застое, просто вызвали на Старую площадь и освободили. От оскорбительной внезапности Дед слег с инфарктом и в редакции больше никогда не появлялся, а его немногочисленные вещи, включая макет «тридцатьчетверки», вывозила Зиночка — нерасписанная жена вдового шефа. Это обстоятельство они почему-то тщательно скрывали, хотя даже студенту, пришедшему в «Мымру» на практику, первым делом докладывали:

— С Зинаидой Антоновной повежливей. ППЖ!

— Что?

— Походно-полевая жена.

На пенсии они наконец расписались. Диденко выздоровел, поднялся, кто-то даже видел его 9 мая у Большого театра, в орденах и медалях. Умер он неожиданно: гулял во дворе и слушал по приемнику, висевшему на груди, трансляцию Съезда народных депутатов. Когда Зинаида, увидев в окно неладное, прибежала к рухнувшему в сугроб мужу, из транзистора молотил всезнайка Собчак, бодрый, как распорядитель утренней гимнастики.

Шабельский, сменивший Деда, велел убрать из редакции все напоминавшее о временах Танкиста, в том числе и рейку с номерами. Но когда Скорятин стал главным, он распорядился вернуть гвоздики. Зачем? Ну, во-первых, так привычнее. В старости не поспеваешь за торопливой новизной, которая кажется лавиной нелепостей и ошибок, и хочется чего-то давнего, знакомого, привычного. Кроме того, рейка с гвоздиками казалась ему признаком власти, как, скажем, скипетр или горностаевая мантия монарха.

Гена снова нажал кнопку — секретарша не откликалась.

«Вот сучка!»

Тогда он вызвал по селектору своего первого заместителя Сун Цзы Ло. На самом деле звали его Володей Сунзиловским. Когда-то он учился в институте восточных языков на китаиста, готовился в дипломаты, забредал на сходки Рыцарей Правды, сидел, молчал, ухмылялся... Сгубила его безответная любовь: втюрился в однокурсницу, сделал предложение, получил обидный отказ и наложил на себя руки — неудачно, по-детски. Как «суицидалу», ему прилепили диагноз, сослали на год в академку, но главное — он стал невыездным, и международная карьера накрылась большим медным тазом с колосистым советским гербом на днище. В журналистику Володя попал случайно: принес с улицы в «Мымру» статью о жуткой расправе на площади Тяньаньмэнь. Написал с тайных слов потрясенного однокурсника, служившего в советском посольстве в Пекине. Тот уверял, будто танки ездили по башни в размолотом человеческом мясе. Врал, наверное. Вон сначала тоже кричали, что и в Белом доме в 1993-м убили тысячи людей, а потом оказалось — всего двести, и ни одного депутата. Шабельский пришел от материала в восторг и взял Сунзиловского на договор, а потом и в штат. Володя долго вел международную политику, дорос до зама. Исидор, мечтавший возглавить «Известия», готовил его в преемники, но не вышло. Неудавшийся китаист был скрытен, замкнут, немногословен, чурался женщин и очень редко смеялся из-за своих огромных желтых зубов, которые при малейшей улыбке выпирали изо рта, делая его похожим на веселую лошадь.

К 1991-му сумасшедших вокруг стало столько, что казалось, в Москве проходит Всемирный фестиваль буйно помешанных. Доктора хором каялись за карательную психиатрию и признавались в жутких врачебных ошибках. Сунзиловского объявили жертвой совкового произвола, сняли диагноз и выпустили наконец в Китай. Вернувшись, он совсем перестал улыбаться, затуманился и ходил по редакционным коридорам скорбной тенью. Правда, не забыл угостить коллектив кислой китайской водкой, настоянной на змее.

— Ну и как там, в Поднебесной? — любопытствовали сотрудники, запивая кислятину родной «Пшеничной».

— Мы идиоты! — отвечал он.

— Почему?

— Скоро поймете!

В кабинет к себе он пускал неохотно, а дома у него вообще никто не был, хотя в те времена вломиться кочующей пьяной оравой к кому-то на квартиру в полночь и гудеть до утра было делом обычным. Осчастливленный хозяин хмурился, протирая сонные глаза, вываливал из холодильника последние припасы, а за водкой бегали потом к таксистам. Поговаривали, что Володя пишет стихи в духе Ли Бо, но их тоже никто не видел и не читал. Однажды Веня Шаронов, не найдя собутыльников в пустой редакции, решил проведать загрипповавшего Сунзиловского, взял пузырь и без звонка поехал к нему в Сокольники. На осторожный вопрос из-за двери: «Кто там?» — остроумный Шаронов ответил не своим голосом: «Мосгаз» — намекая на знаменитого душегуба Ионесяна, в 60-е годы кромсавшего топором доверчивых москвичей. Но Володя шуток не понимал, потянул носом воздух, отпер и попал по полной программе. Шаронов обнаружил за дверью квартирку, любовно отделанную в китайском стиле: ширмы, бамбуковые занавески, низкая мебель, яркие бумажные фонарики. Со стен свисали свитки с иероглифами, птичками и кудрявыми срединными пейзажами, а также майоликовые талисманы с алыми кистями. Из угла мудро улыбался Конфуций. На бамбуковом столике стояли крошечные глиняные чайнички и чашки, пахло жасмином. Простой, как сто грамм, Веня вломился в самый разгар изысканной чайной церемонии и воскликнул:

— Ну, ты прямо Сун Цзы Ло какой-то!

Кроме Володи, одетого как мандарин, в чаепитии участвовала замужняя мымринская дама в едва наброшенном на голое тело шелковом халатике с серыми уточками. Больше ничего выведать у Шаронова не удалось, как Жора ни накачивал его пивом с водкой.

— Женская измена охраняется государством! — еле ворочая языком, отвечал Веня.

Коллектив в ту пору был немалый, сто человек с лишком, поэтому редакционные сплетники так и не смогли вычислить, кто же чаевничал с зубастым китаистом на низком ложе. А за Володей с тех пор закрепилось прозвище Сун Цзы Ло, на которое он с удовольствием откликался, чувствуя себя почти великоханьцем.

В последние месяцы Сунзиловский выглядел плохо, похудел, в лице появилась сухая желтизна, ходил шаркая и останавливался перевести дух. Говорили, онкология. Зато он стал чаще улыбаться, и все наконец узнали, кто же та секретная дама. Корректорша Мила Тюрина теперь безвылазно сидела у него в кабинете, щебетала и с ободряющей улыбкой смотрела на больного Володю безнадежными глазами.

— Что происходит? — строго спросил Скорятин, когда Сун Цзы Ло тяжело уселся перед ним. — Где «Мумия»? — и осекся: бедный Сунзиловский сам стал похож на мумию.

— А нам это надо? — спросил зам, едва открывая рот, чтобы не показывать некрасивые зубы.

— Но другие-то пишут!

— Ты же знаешь, почему они пишут и откуда ноги растут. Нам-то это зачем? Кошмарик приказал?

— Нет.

— Тогда зачем людей стравливать? Ну да, у нас семьдесят лет была такая религия. Все молились на Светлое Будущее. Пролетариат — Бог. Классовая борьба — Богородица. Маркс с Лениным — пророки. Верили, что человек и наука могут все. Понимаешь, все! Могут труп сделать нетленным. Почему мощи Ильи Муромца не гниют, мы не знаем. Чудо! А почему Ленин не гниет или почти не гниет, знаем. Наука! Мавзолей — храм этой бывшей веры. Зиккурат. Пирамида. Какая разница! Но теперь мы снова хотим верить в Бога Живаго, а не в Человека. Ладно! Попробуем. Но пусть эти позитивистские мощи лежат там, где их положили. Не мы положили, не нам выносить. Лет через сто разберутся...

— Ты уверен?

— Уверен. Китайцы древней и мудрей нас. Думаешь, они не знают, сколько народу Мао угробил? Отлично знают. Но условились: лет пятьдесят об этом ни-ни. Думать — пожалуйста. Говорить — нет...

— Разве это хорошо?

— Плохо. Но мерить прошлое настоящим еще хуже. Ведь то, что для нас зло, для потомков может оказаться благом. И наоборот. Так бывает.

— Конфуций?

— Не исключено. Не надо глумиться над бывшей святыней. Люди совсем отучатся верить. Понимаешь?

— Ну да...

— Ген, сними из номера «Мумию»!

— Я обещал.

— Кому?

— «Мемориалу».

— Напрасно. Сборище обиженных внуков.

— Ну, это как сказать, — возразил Скорятин.

Он ждал от «внуков» премию «За борьбу с тоталитарным прошлым».

— Сними!

— А что в «дырку» поставим?

— Найдем. Может, еще и некролог какой-нибудь выскочит. Жизнь течет. Помру — напишете.

— Типун тебе на язык!

— Я пошел?

— Иди! — бессильно махнул главный редактор.

— Ты что-то сегодня плохо выглядишь.

— Просто устал, не выспался.

— Я тоже думал, просто устаю. Оказалось — симптом. Чуть ли не главный. Обследуйся! Тут важно не прозевать. На второй, даже третьей стадии теперь лечат...

— Обязательно! Может, Вов, тебе в «кремлевку» залечь? Я позвоню.

— Оттуда меня точно вынесут, как Ленина. Помнишь у Веньки:

Икрою кормят в ЦКБ,
Зато врачи ни ме, ни бе.

Володя тяжело встал и пошаркал к двери.

— Как тебе моя «Клептократия»? — вдогонку спросил Скорятин.

Его задело, что Сун ничего не сказал о статье, а ведь Гена под большим секретом дал прочесть только ему и Жоре. Володя остановился, с трудом повернулся, улыбнулся шире, чем обычно, — во весь свой лошадиный оскал:

— Прежде чем говорить императору правду, не забудь встать на колени. Ты не осторожен, мой друг!

Гене показалось, что у бедняги похудели даже зубы.


3. Марина

Проводив Сун Цзы Ло, Скорятин попытался снова сосредоточиться на письме о незаконной вырубке Коми-лесов, но не смог. Он не выспался, чувствовал себя старым, усталым и, поднимаясь в редакцию, на шестой этаж, даже не заглянул, как обычно, на третий, в «Меховой рай», к Алисе, чтобы выпить кофе и поболтать. Ему было совсем скверно.

Ночью, очнувшись от путаного сна с погонями и сердечным испугом, он долго лежал, не открывая глаз и надеясь уснуть, но в голову лезло все то, от чего удавалось отмахнуться днем. Вспоминал ссору с Викой, ее уход из дому и ненависть в глазах дочери, когда она, обернувшись на пороге, сказала: «Ну, пока, dаdy!» Английское словцо прозвучало как «дядя». За что? Была дочь — и нет!

Да и последний Маринин запой дорого обошелся. Она безобразно чудила, пыталась отравиться горстью антидепрессантов. Таблетки удалось выбить из рук, они раскатились по ковру, жена ползала на коленях, собирая, а он со скандалом отнимал. Когда примчался семейный «нарколог-гинеколог» (доктор сам себя так называл в шутку), Ласская, раздевшись догола, бегала по квартире, тряся жирным телом и мотая огромной вислой грудью. Она с девичьим хохотом увертывалась от нацеленного шприца и воображала себя, вероятно, чертовски пикантной. Догнали, повалили, укололи...

Мучил недавний звонок Корчмарика из Ниццы. Сбежав от прокуратуры, хозяин руководил «Мымрой» с Лазурного берега. В редакции его прозвали Кошмариком — за улыбчивую и непредсказуемую свирепость. Он добыл по случаю жуткий компромат на своего давнего врага — могучего кремлевского разводилу Дронова и потребовал, чтобы Скорятин сам написал разоблачугу.

— Леонид Данилович, а может, пусть лучше Солов, — уныло предложил главный редактор, — в стихах...

— Никакого Солова. Никаких стихов. Если будет утечка, нам всем пипец! А Солов — пустобол, в Фейсбуке все вываливает: и как пожрал, и как поспал, и как трахнулся. Сам накатаешь. Лично. Ты же хорошо сочиняешь. Тряхни стариной!

— А Дронов? — осторожно спросил Скорятин.

— Не бзди, Гена! Ему конец. Дофокусничался Кио! Мать его...! Мы вобьем последний гвоздь в гроб этого...!

Хозяин выматерился с прилежной изобретательностью интеллигента в третьем поколении. И Гена тряхнул, сочинил, да так сочинил, что сам удивился, перечитывал и розовел от удовольствия: «Даже кремлевские звезды краснеют со стыда, глядя на ваше казнокрадство! Карамзин на вопрос “Что происходит в России?” отвечал кратко: “Воруют...” Но вы свершили то, чего прежде не бывало в многогрешном Отечестве нашем, вы превратили пошлое воровство в мегапроект, в государственную идеологию, в религию. Осталось учредить медаль “За казнокрадство”...»

Несмотря на предупреждение, Гена показал статью самым надежным — Жоре и Володе. Хотелось похвал. От Кошмарика не дождешься, а только: «За что я вам плачу?! Разгоню к чертям свинячьим!» Раньше он всегда давал читать написанное Марине, но она стала слишком придирчива в последнее время — наверное, чует измену. Даже во сне у нее подозрительное выражение лица.

Включив ночник, Скорятин раскрыл книгу модного писателя Миши Эпронова, но с первых строк ему сделалось тошно. С ума, что ли, сошли?! Очерк о доярке для «Сельской жизни» в прежние времена лучше писали. Силос какой-то! Он встал, заглянул в холодильник, поел и бродил по большой квартире, вздрагивая от шорохов, скрипов, водопроводных урчаний, пугаясь нагромождений советского авангарда, выползавшего из рам. Тесть, уезжая в Германию, лучшие картины увез, но кое-что, поплоше, оставил, хотел забрать позже и не успел.

Скорятин, жуя, долго смотрел в окно на заснеженный Сивцев Вражек, плотно уставленный прямоугольными сугробами, в которые за ночь превратились припаркованные автомобили. Вернувшись в спальню и улегшись в широкую супружескую постель, он старался не глядеть на мерно дышавшие тучные останки Марины.

В молодости Гена любил жену без памяти, нетерпеливо вожделел и ревновал к каждому, кто бросал заинтересованный взор на ее стати. Будь он военным при оружии — обязательно пристрелил бы кого-нибудь, посмевшего коснуться проникающим взглядом его женщины! А теперь? Теперь такое чувство, что спишь в одном купе с похмельным, закусившим черт знает чем попутчиком и когда долгожданная конечная станция, никто не знает...

«Нет, у любви, как и у жизни, должно быть только начало. Конец любви — это даже не смерть. Гораздо хуже!» — бессонно думал он, мучаясь в нервической полудреме и вспоминая молодость, когда каждое пробуждение становилось радостью.

...Они учились вместе в университете и поженились на последнем курсе. С восьмого класса Гена занимался в кружке юных журналистов при Доме пионеров, даже получил почетную грамоту как лучший юнкор Бабушкинского района, печатался в многотиражках, даже опубликовал в «Алом парусе» заметку «Здравствуй, лось!» — про сохатого, забредшего в город из лесу. Однажды Фаза после урока тяжело посмотрела на юнкора и сказала:

— Останься!

Он похолодел: «Ну какого черта было курить натощак!» Однако речь пошла о другом.

— И как ты с таким немецким на журфак собрался?

— Не знаю.

— А кто знает? Шиллер? Завтра останешься — будем заниматься по два часа. Каждый день. Понял?

— Понял.

И Фаза, растившая без мужа мальчиков-двойняшек, стала ежедневно вбивать в него немецкий язык, как железную сваю в мерзлый грунт. Иногда он делал уроки у нее дома вместе с близнецами, послушными, четкими, как маленькие солдатики вермахта. Отец с матерью, узнав, что сын занимается с репетитором, долго совещались, крутя так и сяк семейный бюджет, и выделили ему двадцать пять рублей в месяц, но когда он принес Фазе в конверте четвертной, она взбесилась и чуть не выгнала его вон.

— Мне не деньги твои нужны! Мне надо, чтобы ты артикли не путал и приставок отделяемых не глотал, думкомпф!

«Проведать Фазу!!! Говорят, совсем ослепла...» — делая пометку в ежедневнике, он вспомнил старушку, которая на прошлогоднем сборе класса натыкалась на рослых, раздобревших своих учеников, угадывая: «Петя? Володя? Леночка?..»

За все лето Гена так и не выбрался на Торфянку искупаться с друзьями, но немецкий сдал на «отлично», хотя гоняли его, как врага народа, даже заставили Гейне наизусть читать. Однако в университет юнкор все равно не поступил: схлопотал тройку за сочинение. Возмущенная директриса школы, Анна Марковна, тоже принимавшая участие в его судьбе, помчалась в приемную комиссию, где работала ее подруга. Вернулась расстроенная, сообщила: «Ты ляпнул две ошибки, синтаксическую и стилистическую, а это — твердая четверка». Тройку вкатили из-за небывалого наплыва блатных: ректору пришлось выбирать между дочкой известного историка-диссидента и сыном заместителя директора ЦУМа. Победила, конечно, торговля. Но диссидент сбегал в Минобр, пошумел, и дочку взяли на вечернее отделение, чтобы потом тихо перевести на очное.

А Скорятина забрали в армию, в ракетные войска, на Кольский полуостров. Сначала было тяжело, особенно в «учебке», да и потом, в части, нелегко. К изматывающим дежурствам и брюзгливому недовольству офицеров добавлялось дурное всевластие «стариков», гонявших «салабонов» как крепостных. Особенно лютовал сержант Мастрюк, который постоянно всем грозил надавать по ушам и приводил приговор в исполнение, используя для экзекуции колоду засаленных взводных карт. Почему-то он сразу облюбовал Генины уши, торчавшие на стриженой голове, подобно двум локаторам на сопке. Было больно и унизительно. Но потом Мастрюк спьяну задрался с чеченцами из автовзвода и попал с переломом основания черепа в госпиталь, откуда его комиссовали. И через год Скорятина, отстегав по заднице ремнем, торжественно перевели в «скворцы», — жить стало лучше и веселее. В части оказалась отличная библиотека, и он много читал, особенно когда стал «стариком» и обрел тот ленивый досуг, какой возможен лишь в последние сто восемьдесят три дня службы на «точке», затерянной в мшистых скалах. Он писал Фазе письма на немецком, она отвечала, указывая ошибки и давая задания. Анна Марковна присылала темы сочинений и экзаменационные вопросы, выведанные у подруги, чтобы он, гордость школы, охраняя родину, мог подготовиться к реваншу. Гена помнил, что в приемную комиссию надо представить свежие публикации, и накатал пару текстов о мужественных буднях Н-ского подразделения, где командиры отечески-требовательны, а солдаты радостно-исполнительны. «Дивизионка» охотно тиснула его заметки под рубрикой «Ратная вахта», которую между собой ракетчики называли «Здравствуй, сказка!». С тех пор по просьбам однопризывников он строчил письма девушкам, томящимся во всех уголках огромного Советского Союза. Содержание было примерно одно и то же:

Вернусь и сразу обниму
Тебя, прижав к груди.
Жди, не давая никому!
А если дашь — не жди!

Офицеры же стали звать писучего ефрейтора «военкором», вкладывая в это слово свое незлобивое презрение к армейской печати.

Ракеты, спрятанные поблизости в бездонной шахте, могли смести пол-Европы, но Скорятин об этом не думал, хотя знал: предполагаемый противник тоже обладает ядерным оружием, способным разнести в пыль Москву вместе с Бабушкинским районом. Атомная война казалась менее реальной, чем замысловатые выдумки Станислава Лема, Айзека Азимова или Роберта Шекли: на гарнизонных полках имелась даже Библиотека мировой фантастики. Бойцы-ракетчики, запершись в каптерке, пили спирт, купленный вскладчину у прапорщика, и пели под гитару, переиначивая советский шлягер:

Летит по небу сорок тонн.
Прости нас, город Вашингтон...

Иногда Гена просыпался среди ночи, отгибал край байкового одеяла, служившего шторой, и впускал в казарму немного незаходящего летнего солнца. Он вынимал из-под подушки книгу, открывал страницу, заложенную фоткой одноклассницы, не отвечавшей на письма, и пропадал в чудесном мире чужого воображения. Собрание сочинений Джека Лондона было прочитано дважды с первого до последнего тома. Мартин Иден стал его старшим братом, которому хочется подражать во всем. Лежа на узкой солдатской койке, Скорятин мог часами мечтать о чем-то беспредметно-нежном и бесформенно-грандиозном, в его фантазиях отзывчивая девичья красота переплеталась с земной славой. В реальность бойца возвращал крик дневального: «Взвод, подъем!» Еще он читал фантастику, но вскоре мыслящие вакуумы, влюбленные андроиды, параллельные миры и нуль-транспортировки стали не интересны, как игра в «морской бой» на уроке литературы, когда класс бурно спорит, почему умная и тонкая Наташа Ростова втюхалась в дворянского раздолбая Анатоля Курагина, кинув замечательного Андрея Болконского. Вот тебе и дуб при лунном свете!

Домой Гена вернулся возмужавшим, окрепшим, его лицо, до призыва почти детское, обветрилось и посуровело, а в движениях появилась взрослая уверенность. Если в «учебке» он извивался на турнике, будто червяк на крючке, то через год уже крутил «солнышко». Пока Скорятин, гордясь своей мохнатой, словно бурка, дембельской шинелью, ехал на поезде в Москву, вся казарменная дурь и бестолочь как-то отшелушились, осталась благодарная тоска по тем временам, когда сердце, бесприютное по природе, стучало в добром согласии с ухающим строевым шагом. Перезимовав, он снова подал документы на журфак и поступил без конкурса, как положено тому, кто отдал долг Родине. Кстати, за сочинение на вольную тему «Мое Заполярье» ему поставили «отлично». Экзаменатор даже потом спросил удивленно:

— Вы написали: «Полярный день — это полярная ночь наоборот»?

— Я.

— Недурственно, очень недурственно! У вас способности. Не промотайте!

Темноволосую Марину Ласскую Гена заметил на первой же лекции. У нее были тонкое восточное лицо, гордый нос, резко очерченные губы и большие, туманные глаза. Ее фигура ошеломляла избытком женственности, заставляющей мужчин оглядываться, мечтательно цокая языками. Она играла маленькие роли в студенческом театре, который разместился в университетской церкви Святой Татианы: сцену сколотили как раз на месте алтаря. Услыхав от внука про такое безбожество, бабушка Марфуша в ужасе перекрестилась: «Кому храм, а кому срам». Но бедный влюбленный не пропускал ни одного спектакля с участием Ласской, хотел даже записаться в труппу, но режиссер посмотрел на него грустными глазами и покачал головой: не подходишь. А вот Лешка Данишевский им подошел и прыгал чертом в «Черевичках». Отец Алексей теперь в пресс-центре Патриархии служит.

При каждой возможности Гена старался сесть на занятиях поближе к Марине, перехватить ее взгляд, подсказать нерасслышанное слово преподавателя, поднять упавшую тетрадку — все бесполезно: они едва здоровались. Он сообразил, в чем дело, и отрастил на висках волосы, как у актера Боярского, чтобы прикрыть свои броские уши. Не помогло. Ласская продолжала смотреть сквозь него в какую-то тайную девичью даль. Тоскуя, Скорятин уходил после занятий на плац возле психфака и перед зеркалами, вспомнив «курс молодого бойца», лупил по асфальту строевым шагом, удивляя редких студентов и пугая ворон, гревшихся возле вентиляционной будки подземки. Отпускало. Иногда с Ренатом Касимовым они отдавались в опытные руки психологов и, получив по рублю за участие в научных экспериментах, покупали вина. Злоупотребляли тут же, на плацу, схоронившись за «паровозом» — бесхозным компрессором на колесах. Это еще лучше помогало от безнадежной любви.

Однокурсники и парни с других факультетов к ней давно уже не подкатывали — отшить-то она умела. Одному, самому нахальному, при всех дала в глаз.

Почему Гена решился подойти — объяснить невозможно. Просто бывают дни сердечной отваги, когда жизнь подвластна желаниям, а судьба кажется пластилином, из которого можно вылепить все, что захочешь. В молодости такие дни не редкость, с возрастом их становится все меньше, а старость — это когда понимаешь: жизнь уже не может измениться, она может только закончиться.

Ласская сидела одна на лавочке и остановившимся взглядом смотрела на огонек сигареты. Гена долго прятался за колонной, собираясь с силами. Наконец коротко выдохнул, точно хотел выпить рюмку, подошел к однокурснице и сел рядом. Она чуть отодвинулась, словно не узнала.

— Как дела? — хрипло спросил он.

— Пока не родила.

Скорятин настолько опешил от такого ответа, что покраснел и взмок. Марина это заметила и снисходительно улыбнулась (наверное, от сознания своей власти над начинающими мужчинами), но снова нахмурилась и уставилась на сигарету. Серый столбик пепла был уже не менее сантиметра.

— А-а тебе... — после неловкого молчания начал студент.

— Нет, мне не скучно, — не дав договорить, ответила она. — Мне никак. Понимаешь, ни-как.

— Понимаю. Можно куда-нибудь сходить.

— Например?

— Не знаю. Можно на Лазунова.

— Кто это? Композитор?

— Нет, художник. — Он кивнул на длинную очередь в Манеж, хорошо видную с горки.

— Разве он художник?

— А кто же? — снова оторопел Гена.

— Так себе. Ремесленник. — Она отвечала, не сводя глаз с пепла, который стал еще длиннее и все никак не падал.

— А кто же тогда художник?

— Целков, например.

— Целков? — переспросил Скорятин.

— Ты не знаешь Целкова? — Марина впервые глянула на однокурсника с интересом.

— Не знаю! — ответил он со злостью и встал, стыдясь пузырей на коленях, какие бывают только у самых дешевых, «паленых» джинсов.

Пепел наконец упал на асфальт. Ласская растерла его белоснежной кроссовкой, тряхнула головой, словно приняв важное решение, и сказала:

— Ладно. Пусть будет Лазунов. Пошли, Геннадий, уговорил! — Оказалось, она знала его по имени.

Они перебежали на красный свет запруженную машинами мостовую, и Марина повела растерянного однокурсника не в конец очереди, удавом обвивавшей Манеж, а в самое начало, показала милиционеру какое-то удостоверение, и через несколько минут они стояли перед огромной, во всю стену, «Истерией ХХ века».

— Ну и как? — с иронией спросила она.

— Напоминает «Гернику», — солидно ответил Гена.

— Издательство «Плакат» это напоминает. Пошли лучше в «Космос».

— Но... стипендия послезавтра...

— Деньги у меня есть, не переживай.

Перед знаменитым кафе на улице Горького томился целый хвост, в основном молодежь, которой было все равно, где бездельничать. Но и тут Марина прошла без очереди, улыбнулась усатому швейцару, как добрая знакомая, и что-то вложила в его осторожную ладонь. Пока торопливо убирали столик, Ласская успела кивнуть нескольким знакомым, а с одним, длинноволосым, почеломкалась.

— «Огни Москвы», — сказала она снулому официанту. — И без лимонной кислоты.

— Понял! — кивнул тот и ожил, словно услышав долгожданный пароль.

На другой день, к изумлению всего курса, они сели на лекции рядом.

Дальше события развивались стремительно. Через неделю Гена лежал с Мариной в постели, целовал ее большую распавшуюся грудь и трусливой рукой нащупывал скользкий путь к счастью.

— Не бойся, не бойся! — шептала она.

— Тебе же будет больно...

— Не будет.

— А тебе можно?

— Можно, можно, ни о чем не думай...

Когда она неожиданно пригласила его к себе, он даже растерялся:

— Какие конфеты любит твоя мама?

— Никакие. Мы будем одни.

Отец, Александр Борисович, улетел с делегацией Союза художников в Венецию. Мать, Вера Семеновна, поехала проведать родню в Днепропетровск. А дедушка, Борис Михайлович, как обычно, сидел на даче в Панкратове и писал свой труд «История атеизма в России». Огромная пятикомнатная квартира в Сивцевом Вражке напоминала музей после закрытия: старинные книги, картины, бронза, натертый дубовый паркет, громкие напольные часы — и никого. Ласская достала из бара с подсветкой «Кампари». Скорятин успел заметить там множество бутылок с яркими неведомыми этикетками. Выпили. Она включила музыкальный центр «Сони» с большими черными колонками, поставила «Болеро», и они долго целовались, распаляясь под нарастающее безумие музыки. Потом Марина оттолкнула его, ушла в ванную, пошумела водой и появилась в туго перетянутом белом махровом халате, какие он видел только в зарубежных фильмах. Повинуясь ее кивку, Гена тоже отправился в санузел и чуть не устроил потоп, заинтересовавшись устройством биде, пользоваться которым прежде не доводилось.

Когда он вернулся, она лежала навзничь на кровати, распахнув халат. Он задохнулся от недевичьего изобилия ее тела и опустился на колени. Марине в самом деле больно не было, наоборот, она застонала и отзывчиво подалась ему навстречу. Когда, тяжело дыша, они распались, Ласская счастливо содрогнулась и шепнула с нежной усталостью:

— А ты лучше, чем я думала...


4. «Орден рыцарей правды»

«Тэк-с, что же делать с этим лесолюбом?» — подумал Гена, взяв красный фломастер.

Прав сыктывкарский ворчун: с лесами происходит непоправимое. Вот у них в Панкратове раньше сосенки были одна к одной, точно свечечки, ели стояли высокие, уступчатые, как пагоды, а березки светились, что у Куинджи. Травка в роще росла шелковая, ровненькая — просто гольф-поле! Тропинки чистенькие: в бальных туфельках бегать можно. Если какое-то деревце заболевало, хирело, сразу приезжали и аккуратно ампутировали. Да, конечно, поселок старых большевиков «Красный луч» был на особом присмотре, но и в других местах при коммунистах Скорятин не видел такой лесной разрухи и гнили. Зачем разогнали лесников, кому они мешали? Мужиков для охраны банков не хватало? На чем сэкономили? На космосе, обороне да на лесах. Теперь спутники падают, танки глохнут в тоннелях, а деревья гниют и валятся. Бурелом вокруг поселка похож на фильм ужасов: просеки заросли, дороги непролазные, забиты лесной падалью, всюду коряги, как окоченевшие спруты, — ни пройти, ни проехать. А грибы — сплошь желтые поганки. Ели стоят лысые, бесхвойные, сожранные жуком, в ветреную погоду огромные стволы рушатся на крыши. Пришлось чинить баню, раздавленную трухлявой громадиной. Срочно надо убирать еще с десяток гигантов, готовых рухнуть на дом, а таджики взяли под себя санитарную рубку и дерут до 30 тысяч за ствол, в зависимости от толщины. У них в Урюкстане за такие деньги целый кишлак год кормится. Но ничего не поделаешь, рубить придется, в том числе и старинную березу, ту, что, стуча ветками по стеклу мансарды, пугала юных любовников, приезжавших тайком на дачу, если дедушка отбывал в санаторий или на конференцию по атеизму. Они пили вино, дурачились, бегали по огромному скрипучему дому голые и на ковре у пылающего камина сплетались юными бесстыдными телами. Правда, такая удача выпадала не часто, Борис Михайлович неохотно оставлял любимую дачу, а в Сивцев Вражек Марина больше не звала, созналась: донесла бдительная соседка, мать устроила истерику — не хочет новых неприятностей.

— Каких неприятностей?

— Неважно. Мы же договорились: не вспоминать прошлое.

Скорятин начертал красным фломастером в углу письма наискосок: «Сунзиловскому. Связаться с автором, подготовить материал для рубрики “Немытая Россия”». И поставил свою подпись — обдуманно витиеватую.

Иногда замужняя подруга давала Марине ключи, они после занятий ехали в Марьину Рощу и, озираясь на чужой уют, набрасывались друг на друга. Это была не страсть, а какая-то плотская болезнь, лихоманка, нежное остервенение. Влюбленные, как два химических вещества, по отдельности безобидны, но, оказавшись рядом, взрывоопасны. Они жаждали друг друга всегда и везде, даже сидя рядом на лекции, незаметно (им так казалось) трогали, дразнили друг друга, изнемогая. Весь мир, громоздко суетящийся вокруг, казался лишь хитроумным препятствием к тому, чтобы уединиться, насытиться, извлекая из слияния тел космическое счастье. Пригласить Марину к себе, в окраинную «двушку» с облезлыми обоями, Гена стеснялся. Но выручал однокурсник Ренат. Сирота, он обычно оставался на каникулы в общежитии, один в четырехместной комнате, но по первой же просьбе отбывал как бы в библиотеку, давая приют жадным влюбленным.

Хороший парень! Он был, кстати, членом их тайной студенческой организации. Тогда все зачитывались «Проклятыми королями» Дрюона, купленными по макулатурным талонам, и бредили тамплиерами. Однажды со стипендии Гена, Алик Веркин и Касимов завалились в Домжур, перебрали пива с сухариками и в хмельном озарении учредили «Орден рыцарей истины». Но аббревиатура ОРИ показалась обидной, и они переименовали тайную организацию в ОРП — «Орден рыцарей правды». Алик был против, издевался: мол, все будут думать, что это орден рыцарей газеты «Правда». А он читает только парламентский орган, «Известия». Выпили еще по кружке и поставили на голосование. Веркин оказался в меньшинстве. Дураками были невозможными — мальчишками.

Главной задачей ОРП определили борьбу с лживой советской печатью. Наметили формы сопротивления: писать честно, без вранья, готовить народ к переменам, а со временем занять руководящие посты, чтобы, пользуясь властью, всех осчастливить и отменить цензуру. Как первое соединить со вторым, не подумали, а ведь знали, что недавно шумно сняли с работы «главнюка» одной городской газеты, допустившего на полосе шапку «Не спи у руля!». Накануне четырехзвездочный Брежнев задремал в президиуме пленума, и это увидел по телевизору весь мир. Напрасно бедолага-редактор объяснял, что речь в статье о пьянстве на речном флоте, слушать не стали — сослали в многотиражку.

Завлекали в орден осторожными разговорами о зияющих высотах, о вашей и нашей свободе, давали почитать что-нибудь запрещенное, вроде «Острова Крым». Потом обсуждали, собравшись в общаге или на даче у Ленки Батуковой. Слушая разговоры об «империи зла», о ГУЛАГе в одну шестую часть суши, Нора смотрела на Гену так, словно готова была пойти с ним куда угодно — по солженицынским местам. В институте тоже иногда схватывались в спорах о подлом настоящем и честном будущем, но, если приближался преподаватель, замолкали или громко рассказывали какой-нибудь вузовский анекдот. Такой, например. Профессор стыдит студента: «Ну как же, голубчик, вы не помните такой простой полимер. Вы же его часто встречаете в быту. Могу подсказать. Пригласили девушку на свидание и что с ней делаете?» «Ах, эбонит!» — сразу вспоминает двоечник. «Нет, голубчик, целлулоид...»

Среди соблазненных оказался и будущий Сун Цзы Ло. Он сидел на тайных сборищах молча и зевал, показывая лошадиные зубы. Потом исчез. Когда обсуждали в общаге «Метрополь», ходивший по рукам, пришла и Ласская, говорила что-то про Искандера, но в ее глазах был туман той первой, доскорятинской любви. Заглядывали и другие, но тоже особенно не задерживались. Много спорили. Впрочем, откровенные сокрушители попадались редко: в основном все были за социализм с капиталистическими витринами. ОРП продержался недолго. Кто стукнул и в какой момент — не ясно. Возможно, следили с самого начала. Когда грянул гром, Гена даже растерялся: ослепленный внезапной Марининой взаимностью, он почти забыл про «Орден рыцарей правды», который стал сам собой потихоньку рассасываться. Скорятина вызвал заместитель по воспитательной работе, угрюмый отставник с толстой колодкой наградных планок на синем пиджаке. Лицо у него было в крупных складках, как голенище кирзового сапога. Таким в школьном учебнике рисовали полковника Скалозуба.

— Ну, давай рассказывай, подпольщик! — глядя в Генину переносицу, приказал «Скалозуб».

— О чем? — голосом проснувшегося ребенка уточнил «подпольщик».

— Обо всем. Рыцари, мать вашу так!

— Но это же просто игра, шутка...

— Ты лучше в футбол играй или в преферанс, шутник! Могу научить. А в подполье играть не надо. Некоторые доигрались. Хочешь из вуза вылететь?

— Не хочу! — побледнел рыцарь правды.

— Тогда напиши, как все было, и забудем, расстанемся друзьями. Дел без тебя много. Конференцию по «Целине» надо готовить.

— А если не напишу?

— Отчислим.

— Отчисляйте!

— В ракетных служил?

— Угу.

— Не «угу», а «так точно».

— Так точно.

— Как же тебя на «точке» особисты прохлопали? Или ты уже здесь заразу подцепил? Немудрено. Помойка. Хоть нос зажимай. Звали же меня на мехмат. Люди там головой работают. Сиди себе кроссворды разгадывай. А здесь? Тьфу! Вражья кузня. Но ты-то о чем думал, умник? Куда полез? У Веркина отец — шишка в ТАССе. На черной «Волге» катается. Отмажет сынка. У Касимова справка. А у тебя что?

— Какая справка?

— Из дурдома. После контузии. Он же «афганец». Его не тронут, может, пожурят, а ты пойдешь по полной — за антисоветчину. Думаешь, если с этой фифой трешься, помогут? Они ради тебя, дурачка бабушкинского, пальцем не пошевелят. Кстати, мог бы себе в масть девушку найти. Это не твоя электричка, парень! Слушай, Геннадий, может, она тебя и надоумила, эта Ласская? К таким фамилиям близко подходить нельзя. Там семейка-то с душком...

— Она ни при чем! Она ничего не знает. Вы не имеете права!

— Это хорошо, что подружку выгораживаешь. Молоток! Вот и напиши правду. Кувалдой будешь. И она в стороне останется.

— Н-нет.

— Ладно, звоню в контору. — Он потянулся к телефону.

— Куда?

— В Комитет государственной безопасности, сопляк!

— Бумагу дайте!

Собственно, тем дело и кончилось. Касимова и Скорятина в последний момент без объяснений вычеркнули из группы, убывавшей по студенческому обмену в Польшу, но Алик все-таки поехал. Про «Орден рыцарей правды» они больше не вспоминали и с каким-то облегчением раздружились, окончив университет. С Ренатом судьба его еще сводила, и не раз. Незадолго до падения Танкиста он пришел в «Мымру» военным обозревателем, но вскоре его вышиб Шабельский — за отсутствие нового мышления. Касимов перебрался в областную газету «Ленинское знамя», потом служил у Юлиана Семенова в первом частном ежемесячнике «Совершенно секретно», слишком глубоко влез в дело Ивана Кивилиди (которого уморили радиоактивной дрянью в телефонной трубке), раскопал что-то сенсационное и получил пулю из снайперской винтовки, когда утром делал на балконе зарядку. Но выкарабкался, мотался по горячим точкам, потерял ногу в Чечне и теперь издает газету «Отстой», куда Скорятин иной раз сливает тексты, невозможные в «Мымре», но милые сердцу.

Алик Веркин долго вел на телевидении ток-шоу «Честное слово», потом попался на взятках во время предвыборной кампании и теперь бегает в пресс-секретарях у олигарха Ахундова. Недавно звонил, просил о духоподъемном интервью со своим боссом: тот нахимичил с оборонным госзаказом. Веркин обещал десять штук баксов в конверте мимо кассы. Значит, с Ахундова слупит двадцатку. Нехилая работенка! Семь надо сдать «генеральше» Заходырке. Эта никогда не поверит, что миллиардера пиарят из чистого информационного бескорыстия. Три тонны можно оставить себе. Тоже неплохо!

...Марина, конечно, знала, что Гену вызывали и чуть не исключили, знала даже из-за чего — сама сидела на сходке рыцарей, потом обозвала всех козлами и больше не появлялась. Скорятин сам ей все рассказал, утаив, конечно, что написал чистосердечное признание, а также согласился захаживать к «Скалозубу» и по дружбе рассказывать, о чем студенчество говорит, спорит, чем дышит, какие мысли думает. А как еще, на самом деле, чуткие старшие товарищи, ответственные за судьбу молодых обалдуев, смогут вовремя прийти на помощь и не дать оступиться на всю оставшуюся жизнь?

— Знаешь, почему я тогда согласилась пойти с тобой на Лазунова? — отдыхая у него на плече, однажды спросила Марина.

— Почему?

— Хотела поближе узнать рыцаря правды. Хочешь, я расскажу про все это дяде Мише?

— Дяде Мише? Какому дяде? Зачем?

— Я же тебе о нем говорила! Забыл?

— Вспомнил!

О, дядя Миша был человек преудивительный! Трудясь старшим научным сотрудником в Институте марксизма-ленинизма, что на Волхонке, исследуя связи русских социал-демократов и Второго Интернационала, он много лет вел параллельно тайную жизнь: учил в секретном кружке иврит, ходил, загримировавшись, по праздникам в синагогу, но самое главное — сочинял под псевдонимом «О.Шмерц» статьи про невыносимую жизнь честной интеллигенции за «железным занавесом». Какими-то неведомыми путями он переправлял свои жалобы за рубеж, где их публиковали в разных журнальчиках, которые потом такими же странными тропками добирались в СССР, передавались из рук в руки, зачитывались до дыр, даже втихаря копировались на казенных ксероксах, появившихся тогда в учреждениях.

Ходили опасные копии и на журфаке, но между своими, проверенными ребятами. Чаще всего запретное чтение таскал Алик Веркин. Гена и Ренат читали, передавая друг другу странички, не смыкая глаз всю ночь: утром крамолу надо было вернуть. И мозг озарялся страшным открытием: они родились и жили в стране с омерзительным прошлым, отвратительным настоящим и безнадежным будущим. Потом, чистосердечно раскаявшись, Скорятин стал избегать опасного «тамиздата». Но «Скалозуб», напротив, велел брать, читать, докладывать, а по возможности показывать. Однако бывший рыцарь правды врал, что после разоблачения ордена никто ничего не приносит: боятся. «Скалозуб» кивал и не верил.

— Дядя Миша напишет — и все там узнают, как здесь над людьми издеваются! — мечтательно проговорила Марина.

— Не надо, — ленивым голосом возразил смертельно испуганный Гена.

— Боишься? — Она даже отстранилась.

— Боюсь! Но не за себя. Давай рассуждать логично. Смотри: выходит там статья. В конторе, конечно, сразу ее прочтут, вычислят, откуда у О.Шмерца сведения. Отследят контакты — мои, касимовские и Аликовы. О том, что мы с тобой... дружим, знают все, даже «Скалозуб». Ежу понятно: от любимых девушек такую информацию не скрывают...

— Стоп. А я любимая, да?

— А то не знаешь!

— Знаю, но лишний раз напомнить не мешает. Женщины любят и ушами тоже. — Она снова положила голову ему на плечо.

— Возьмут в разработку твои контакты, выйдут на дядю Мишу и придут в Институт марксизма-ленинизма с наручниками. Поняла?

— Откуда ты так хорошо в этом разбираешься?

— От верблюда. Ты сколько раз «Семнадцать мгновений» смотрела?

— Раза два...

— А я — раз двадцать! Это же не про них кино, а про нас.

— Какой же ты у меня умный, это что-то! Ты спас дядю Мишу. И сейчас у тебя будет восемнадцатое мгновение весны!

Гена сладостно убедился, что выражение «женщина любит ушами» — лишь деликатное иносказание, имеющее мало общего с разносторонней телесной явью. А вскоре, на последней паре, Марина вынула из сумочки и показала знакомый брелок в форме сердечка с ключами от счастья в Марьиной Роще.

— Тебе ж сегодня нельзя! — Он к тому времени научился высчитывать опасные и запретные дни ее тела, чем был горд.

— Теперь все можно.

— Ты?! — догадался Гена в испуге. — Уверена?

— Сначала сама не поняла. А теперь уже точно.

— И что мы будем делать?

— То, что делали. Или тебе надоело?

— Мне? Ты что! — Он под столом сжал ее колено.

— А месяца через два познакомлю тебя с родителями.

— Почему через два?

— По кочану!

— Скорятин, — скрипучим голосом позвал преподаватель. — Не забудьте: зачет вы будете сдавать мне, а не Ласской!

Доцент ошибся. Экзамен Гена держал перед Верой Семеновной. За воскресным обедом ели фаршированную щуку с кузнецовского фарфора, пили из антикварных бокалов восхитительное рейнское вино. Серебряные приборы с чужими кудрявыми гербами оказались настолько тяжелыми, что неопытный жених, привыкший к легким железным вилкам дома и легчайшим алюминиевым в столовых, едва не уронил полукилограммовый нож на тарелку с узором из полевых цветов. Не подхвати он антикварную тяжесть второй рукой, его семейная жизнь могла закончиться, не начавшись.

Заметив неловкость гостя, родители переглянулись, как обычно перемигиваются врачи, сойдясь на диагнозе: неизлечим. Марина обидчиво поджала губы. Сглаживая неловкость, Александр Борисович рассказал, как в Нью-Йорке говорил с великим Энди Уорхолом, а в Париже съел три дюжины устриц — и заболел. На десять минут из дальней комнаты вывезли в коляске Бориса Михайловича. Он тяпнул рюмочку водки, зарозовел и поведал, как в 1919-м под Витебском ему, атеисту, спас жизнь свиток Торы, подобранной в разоренной синагоге: сабля польского гусара застряла в кожаном футляре. Потом дедушка запел потихоньку «С неба полуденного жара — не подступи, конница Буденного раскинулась в степи...», и его увезли. Вера Семеновна, весь обед внимательно наблюдая за Геной, тонко улыбалась и задавала неожиданные вопросы: какие, например, ему нравятся поэты.

— Евтушенко.

— А Самойлов?

— Тоже ничего.

Супруги Ласские снова переглядывались и с насмешкой смотрели на дочь, которая горячо доказывала, что Самойлов — поэт, конечно, хороший, но слишком литературный, а вот у Евтушенко, хоть и пишет неровно, есть русская корневая стихия! Все-таки сибиряк...

— Да-да, разумеется, — подтвердил Александр Борисович с усмешкой. — Он из рода сибирских Гангнусов.

Бедный жених ничего не понял в этом споре. Потом пили кофе с арманьяком, крутя на «видике» «Манхэттен» Вуди Аллена. «Предки» уже смотрели фильм на закрытом показе в ЦДРИ и оставили «молодежь» наедине. Гена попытался обнять Марину, но она лишь недовольно повела плечами, показав глазами на дверь. Скорятину почудилось, что ей немного стыдно за свой выбор и, случись смотрины на несколько недель раньше, возможно, он бы убыл в Лосинку отвергнутым. В середине фильма Гена вынужденно отлучился и, проходя по коридору, уставленному книгами, услышал в приоткрытую дверь такой разговор:

— Забавный паренек, — это был голос Веры Семеновны.

— Ничего забавного, — сердито отвечал Александр Борисович. — Марина совершает ошибку.

— Ты можешь ее исправить?

— Надо объяснить. Она умная девочка.

— Объясни!

— Лучше ты. Мать всегда ближе к дочери.

— Один раз я уже объяснила и чуть не потеряла дочь. В ее возрасте этого еще не понимают. Свое и чужое начинают различать позже.

— Что ты предлагаешь?

— Пусть лучше он, чем снова больница. А внуки — чем раньше, тем лучше.

— Неужели так серьезно?

— Серьезнее, чем ты думаешь. Она нарочно скрывала, чтобы...

— Он будет жить с нами и мыться в моей ванной?

— Продадим Левитана и купим Марине кооператив.

— Нет, Левитана я не продам. Лучше — Кустодиева.

Оскорбленный жених хотел тихо улизнуть, чтобы никогда больше не приходить в этот дом, но все-таки вернулся в гостиную, досмотрел фильм, где уродцу Вуди Аллену, как обычно, досталась самая лучшая девушка, потом они перешли к Марине, и она под большим секретом показала свежий номер «Континента» с очередной ябедой О.Шмерца. Гена равнодушно повертел в руках запретную книжицу и вдруг навалился на невесту с такой яростью, что та в испуге не сопротивлялась, а лишь, оцепенев, шептала: «Тише! Войдут! Скорей! Я не буду. Скорей же!» Когда она оправляла одежду, Скорятин спросил равнодушно:

— Кажется, я не понравился твоим родителям?

— Главное, что ты нравишься мне... — вздохнула Ласская.

В Грибоедовский дворец бракосочетания другие записывались за три месяца, да еще ходили отмечаться. Но Гену и Марину расписали сразу, как только был утвержден перечень гостей, заказан ресторан «Прага» и невесте в ателье ГУМа сшили белое платье, свободное, вроде пеплума, чтобы не выпирал живот. Тесть знал грибоедовскую директрису, недавно он по смешной цене устроил ей монументальный триптих народного художника Семена Стрешнева «Нас венчали не в церкви». Фамилию Марина оставила свою, не посоветовавшись с Геной.

Свадьба была грандиозная! Играл джаз великого Ветлина. Пела, змеясь в чешуйчатом концертном платье, несравненная Ида Ржевская. Карикатурист Шагин делал молниеносные шаржи и дарил окружающим. Гости подобрались солидные, изнурительно вежливые и приторно восхищались дивной молодой парой, тайком обмениваясь бархатными взорами, полными недоумения и сочувствия к пополневшей невесте. Немногочисленная родня жениха напоминала заводчан, которых профком снабдил бесплатными билетами в Большой театр — на четвертый ярус. Павел Трофимович хватил лишку, произнес путаный тост, да еще, к всеобщему ужасу, по-родственному полез целоваться к Вере Семеновне. Мать потом не разговаривала с ним месяц.


5. Сообщающиеся сосуды

Скорятин набрал номер Алисы. «Абонент недоступен». Странно. Очень странно! Она всегда отзывается. Если занята, отвечает быстро и нежно: «Ушастик, не могу говорить. Давай через полчасика. Только обязательно, а то я умру...»

Пожав плечами, Гена взял следующее читательское письмо. Оно смахивало на тропическую птицу: цветными маркерами были подчеркнуты слова, казавшиеся автору особо важными, — верный признак шизы. Так и есть: неведомый псих, укрывшись под псевдонимом «Заботник», излагал собственную уникальную методику контактов с Мировым Разумом с помощью морошковой диеты, умеренного употребления мочи (непременно натощак) и ритмического дыхания по Бутейко. Мало того, он обещал при личной встрече открыть главному редактору глаза на заговор темных сил против человечества.

Как писал незабвенный Веня Шаронов:

Созидательным трудом
Мы прославим наш дурдом!

В начале 90-х Гена раскопал дикие цифры: каждый третий депутат нового, демократического Моссовета состоял на психучете. Шабельский пробежал печальными глазами убойный фельетон «Палата № 13» (Моссовет заседал тогда на улице Горького, 13), посмотрел на смельчака с левантийской тоской и молвил:

— Да, революцию делают сумасшедшие. Но об этом ты напишешь лет через двадцать. Договорились? — и спрятал статью в сейф.

— А если я отнесу в «Правду»?

— И на работу к ним переходи. Могу даже рекомендацию дать, рыцарь «Правды»!

— Вы о чем?

Исидор бережно достал из сейфа папку с грифом «МГУ им. Ломоносова». У спецкора на сердце выступили мурашки. Шабельский неторопливо развязал тесемочки и двумя пальцами, точно брезгуя, вынул знакомые листки. Да, это было его, Генино, чистосердечное признание.

— Откуда?! — прошелестел он пересохшими губами.

— Один дедок принес. Предложил. Недорого. Инфляция, пенсия — пять долларов. Я купил за пятьдесят. Да ты не тоскуй! Все мы совершали ошибки или шли на компромисс, чтобы выжить. Не горюй, я бы на твоем месте лучше во Францию слетал. Просят от нас человечка в делегацию. Только умоляю, много не пей: в прошлый раз наши депутаты весь Версаль заблевали. А папочку я тебе подарю, когда заслужишь.

...Тренькнул мобильник. Скорятин открыл эсэмэску от дочери. Как обычно, одно слово: «Деньги!» Он ответил: «Завтра». Так они общались год и не виделись столько же. Вика еще совсем недавно была папиной звездочкой, преданной и доверчивой. Марина в трудных воспитательных случаях просила с раздражением: «Скажи своей дочери!» Он говорил, и Вика покорялась. А потом все пошло наперекосяк. В какой момент? Возможно, когда дал ей пощечину: она без спросу уехала с друзьями на ночную рыбалку. Пришлось обзванивать больницы с моргами. Но Вика сама попросила прощения. Вскоре жена нашла в ее рюкзаке травку. Марина после операции стала страшно ревнивой, шарила по карманам мужа, а заодно и дочери, иногда кое-что находила и скандалила как на Привозе. Странно для девушки, выросшей в интеллигентной семье и любившей вслед за остряком-папой повторять: «С помощью измены убеждаешься в правильности выбора».

Вика поклялась никогда впредь не баловаться дурью, и они втроем поехали в Черногорию, к морю. Гена на солнечном отдыхе вдруг ощутил давно забытое влечение к жене, и дочь, жившая в соседнем номере, по утрам с удивленным поощрением поглядывала на неюных родителей, особенно на мать, оглашавшую густую южную ночь стонами нечаянной женской радости. В Будве они присмотрели продававшийся по случаю домишко на второй линии от моря и внесли залог, который так потом и пропал. Кажется, семейная жизнь наладилась и вступила в тот конечный период, когда взаимные обиды, обоюдные измены, сезонные охлаждения и возгорания выглядят пустяками и возмущают сердце меньше, чем не выключенный в туалете свет или не убранная со стола тарелка с засохшей подливой.

Однако пустяковый романчик со студенткой-стажеркой Жанной показал: все это не так. У девушки были голубые невинные глаза, детские пухлые губы, голосок пионерки и опыт панельной сверхсрочницы. Попался Гена на ерунде — забыл удалить из телефона пикантный снимок. Юная подружка сделала в салоне «Венерин бугорок» модную интимную стрижку и отправила любовнику на мобилу фото — похвасталась. Черт бы драл эти чудеса техники! Бдительная Марина нашла снимки и взбесилась. Сколько же погибло антикварного стекла, копимого сначала Борисом Михайловичем, а потом Александром Борисовичем! Жена после черногорского ренессанса восприняла пустячную измену как катастрофу, но, устав от буйного гнева, впала в расслабленное отчаяние с тихими, похожими на писк, рыданиями. Вика, нежно ухаживая за матерью, слегшей в оскорбленной немочи, с отцом не разговаривала, только взглядывала с презрительностью, мол, взрослый мальчик, а половой вопрос по-тихому решить не умеешь.

Марина вообразила, что умирает, и захотела увидеть сына. Однако Борис прилететь не смог: случилось обострение интифады, и его призвали как резервиста. Скорятину, отпрыску русских пахарей, порой становилось дико и смешно от мысли, что его первенец живет теперь у Мертвого моря, носит трудно выговариваемое имя Барух бен Исраэль и воюет с арабами за клочок обетованной земли величиной с колхозный пустырь. Как, в какой момент Борька стал буйным иудеем, страдающим за каждую пядь Голанских высот, словно это его собственная кожа? Постарался проклятый ябедник О.Шмерц. Сын обожал дядю Мишу, таскался за ним собачонкой и, раскрыв рот, слушал ветхозаветные сказки. В педагогических талантах родственничку не откажешь. Он увлек мальчишку ивритом, объяснив, что это будет их тайный язык, вроде пляшущих человечков, и они смогут говорить о самых секретных вещах, не боясь посторонних ушей. Когда Борька усомнился, что с помощью веревки и камня можно укокошить гиганта Голиафа, дядя Миша смастерил настоящую пращу, уводил племянника в глухой угол дачного участка, и там они, раскрутив, метали окатыши в ржавое ведро, пока не пробили в нем дыру, как вероломный Давид во лбу доверчивого филистимлянина. В начале 90-х дядя Миша отбыл на историческую родину. Борька скучал, писал ему письма, ездил в гости на каникулы, а окончив школу, остался там насовсем, даже с родителями не посоветовался. Теперь дядя Миша — шумный деятель партии «Наш дом — Израиль», член кнессета, а Борька окончил университет в Хайфе и служит в туристической фирме, время от времени ездит на войну чуть ли не рейсовым автобусом, как сам Геннадий Павлович в студенческие годы ездил из университета домой, в Лосинку.

А вот Марина в сорок лет крестилась и таскается в храм к заутрене, как раньше бегала на спектакли горластой Таганки. Постится, исповедуется, молится на ночь и перед едой. Скорятин советует ей читать «Отче наш» и перед первым стаканом виски со льдом, но жена в ответ лишь сверкает глазами: «Не богохульствуй!» Собравшись помирать, она, конечно, призвала духовника отца Марка, больше похожего на саддукея, чем на православного батюшку. Поговаривают, в Московской епархии половина попов — выкресты. Бабушка Марфуша как в воду глядела: «Абрашке выкреститься что выкраситься».

Вместо Бориса, занятого войной с арабами, вызвали из Берлина Веру Семеновну. Совсем дряхлая, она шаркала по квартире, охала, проклинала евроремонт, стерший милые старомодные черты, и повторяла: «Гена, Гена, что ты наделал!» Муж бросил ее, едва они в 92-м перебрались в Германию, получив невероятные льготы как жертвы коммунистического режима: в 84-м Александра Борисовича погнали из партии и Художественного фонда за валютный шахер-махер. Хорошо, не докопались, что эти самые франки, смешные по нынешним временам, он получил за пейзажик раннего Бурлюка, тайком вывезенный из страны. Тогда бы точно посадили и судьба его могла сложиться куда веселее. Сидельцы после 91-го вошли в большую силу.

В Берлине тесть обосновался широко, купил дом, завел галерею недалеко от универмага «KaDeWe» и вдруг влюбился в молодую польку Ядвигу, работавшую у него уборщицей. Влюбился и влюбился, дело-то житейское: седина в бороду — бес в пещеристое тело. Но он, ломая все свои жизненные принципы, развелся, причем очень умело: и дом, и галерея, и коллекция остались за ним. В строгом немецком суде тесть предъявил свидетельство о расторжении брака, еще советское, двухлетней давности. Как это ему удалось — неведомо.

Впрочем, увез он не всю коллекцию, а только ту часть, на какую получил гербовое разрешение заместителя министра культуры Эдьки Велесова. В конце 70-х годов тот попался на перепродаже краденых икон и три года грелся на мордовском солнцепеке. В 90-е лучшей характеристики для назначения на высокий пост не было. Человек умелый, Велесов посоветовал вывезти коллекцию по частям. Но тут его выгнали из Минкульта за дикую даже по тем лихим временам махинацию: под видом специальной комиссии, озабоченной описью старинных икон и церковной утвари в фондах музеев, он посылал в разные концы Отечества бригаду преступных умельцев: те выковыривали из киотов, окладов, оправ и переплетов драгоценные камни, заменяя их цветными стекляшками.

Воровство открылось случайно: перед встречей на высшем уровне решили вернуть дружественной натовской державе реликвию, вывезенную как трофей в 1945-м, — средневековые хроники с чудными миниатюрами. Переплет из позолоченного серебра с рубинами считался шедевром ювелирного искусства. Хроники вернули с помпой, покрасовались в эфире, однако новые стратегические партнеры вскоре прислали странное письмо, где благодарили за широкий жест, но выражали дипломатическую надежду на то, что русское великодушие распространится не только на пергаменты, но и на рубины, украшавшие прежде переплет. Грянул международный скандал. Сколько велесовская банда наковыряла камешков, неизвестно, но, видимо, много, если никого не посадили, дело закрыли, а всех фигурантов отпустили с богом за границу. Зарубежным друзьям в виде «иншульдигена» выдали бременский резной алтарь, который считался утраченным под бомбежкой.

Удивительно, но этот богатейший скандал прошел мимо прессы. Став главным редактором, Скорятин решил вернуться к теме и подготовил большую статью «Потрошители икон». Однако Кошмарик остановил тираж и так орал на своего выдвиженца, что Гена мысленно простился с креслом, занятым месяц назад. Оказалось, хозяин сам отоваривался у «потрошителей» самоцветами. В тот раз обошлось, но босс велел с тех пор согласовывать каждый мало-мальски острый материал. В общем, из-за падения Велесова зубастые пузаны Целкова и бородатые пионеры Илюши Кабакова так и остались в Сивцевом Вражке.

Уход Александра Борисовича от Веры Семеновны после тридцати лет совместной жизни потряс родню, и прежде всего Скорятина. Именно тесть, проведав о первых шашнях зятя, вызвал его в кабинет, увешанный авангардом, и прочитал лекцию о том, что мужские шалости и брак — сосуды не только не сообщающиеся, но и существующие как бы в параллельных мирах. «Любовница для страсти, жена для старости!» — учил он. Оказалось, сосуды эти очень даже сообщаются. Марина, узнав о выходке отца, сказала: «Папа сошел с ума!» — и прервала с ним всякое общение. Даже хоронить не полетела. Тесть умер от обширного инфаркта, не прожив с новой женой трех лет, но успев родить сына Тадеуша. Полька оказалась слишком молодой и требовательной для престарелого коллекционера. Картины и антиквариат, включая семейную реликвию — свиток Торы, спасший Бориса Захаровича от сабли летучего гусара, достались пани Ядвиге Ласской, в девичестве носившей смешную фамилию Халява. Нет, судьба не слепа: у нее хитрый, прищуренный глаз карикатуриста.

Вика пошла в мать: такая же мстительная и злопамятная. Но тогда снова удалось помириться и с женой, и с дочерью. Марина встала с одра. Теща улетела. Про художественно стриженный лобок Жанны забыли. Точнее, сделали вид, будто забыли. Гена поклялся никогда больше с ней не встречаться и слово сдержал: они переспали еще три раза, а на прощание он дал ей денег на аборт, скорее всего вымышленный. Но главное — Скорятин купил жене к 8 Марта шубу, а Вике — вожделенный мотоцикл.

Шуба образовалась случайно. Он возвращался из «Агенпопа» — «Роспечати». На собрании Дронов учил главных редакторов быть государственниками-патриотами, не изменяя общечеловеческим ценностям. То же самое, как сбегать в бордель и остаться верным супружескому долгу. Войдя в здание, Гена с негодованием обнаружил, что оба лифта не работают. В былые годы «Мымра» привольно обитала в особнячке рядом с Зубовской площадью. К обширному, как теннисный корт, кабинету главного редактора примыкала комната отдыха, а точнее, апартаменты с душем: не хочешь, а согрешишь на раскладном диванчике. Понимали коммуняки, что печать — большая сила, поэтому ценили и наделяли. А вот Кошмарик, едва купив «Мир и мы» (точнее, получив газету за долги от разорившегося дружка), сразу перевез редакцию в помещение попроще, потесней и подальше от центра — на Преображенку. В особняке он открыл головной офис своего банка «Щедрость». С тех пор их дважды переселяли, пока не загнали сюда, к самой Окружной, под дым Битцевской ТЭЦ. Марина как-то показала мужу воду, в которой замочила его офисные сорочки, — черная.

— Как ты этим дышишь?

— Носом.

Пятый год они арендуют этаж в административном корпусе обанкроченного гиганта «Энергосила». Над ними сидит фирма «Азбука жилья». По журналюжьей привычке все окаламбуривать верхних соседей называют «Азбукой жулья». На других этажах торгуют китайским тряпьем, индийскими специями, чаем, пищевыми добавками, ортопедической обувью, левыми программами и мехами. Есть даже магазин для взрослых «Секрет Казановы», куда Гена наведывается. Заодно всюду предлагают тайский массаж и целебное окуривание. По неведомым вентиляционным ходам в кабинет иногда проникают ядовито-сладкие запахи, и кажется, будто в редакции отпели покойника.

Плюнув на неподвижные лифты, тучный Гена, изнуренный постоянными приемами с фуршетом, медленно поднимался по лестнице, останавливаясь и переводя дух. Старость не радость. На третьем этаже, где в кабинеты былого заводоуправления втиснулись десятки магазинчиков, ему бросилось в глаза объявление: «Шубы — даром! Весенняя распродажа!!!» Дверь открылась, и вышел мужичок с большим пухлым свертком. Его весело провожала рыжеволосая женщина в беличьей безрукавке.

— Вашей жене обязательно понравится! Не сомневайтесь.

— А если размер не подойдет?

— Не волнуйтесь, обменяем. У нас серьезная фирма. Прямые поставки.

Покупатель зашагал вниз по лестнице, а продавщица, заметив Гену (он как раз остановился отдышаться), спросила с профессиональной свежестью:

— Тоже мехом интересуетесь, молодой человек?

— Нет. Просто лифт не работает...

Он посмотрел на нее внимательнее и улыбнулся: волосы она собрала в два пучка, стянутые цветными резинками, и в своей рыжей дохе сама напоминала белочку, весьма миловидную, лет тридцати пяти. Странно, что они не встречались прежде, например в лифте. Впрочем, здание огромное, сотни, если не тысячи людей снуют туда-сюда: сотрудники, покупатели, клиенты, посетители... К тому же редакция начинала работать поздно: творческую личность рано на службу не загонишь. Сам Скорятин, если не уезжал по представительской надобности в центр, часто засиживался допоздна, когда магазины и офисы уже закрывались: возвращаться домой к нетрезвой и буйной жене не хотелось.

Продавщица поняла улыбку хорошо одетого мужчины по-своему:

— Напрасно не интересуетесь. Скидки нереальные. Только до восьмого марта. Вы женаты?

— А как же!

— Тем более! Если в доме новый мех — значит, в доме женский смех.

— Сами придумали?

— Да. Плохо?

— Нет. Как раз неплохо.

— Зайдите! Вас же никто не заставит купить. Просто посмотрите! Чаю или кофе хотите?

— Растворимый?

— Обижаете! Как вас, простите, зовут?

— Геннадий Павлович.

— Очень приятно! Меня — Алиса. Прошу!

И он зашел. За дверью оказалось довольно большое помещение — видимо, прежде там располагался целый отдел вроде планового. Все пространство от пола до потолка было забито шубами, манто, палантинами, шапками, муфтами, жилетками, дубленками, угами и даже просто лисьими шкурками, висевшими гроздьями, как рыба на кукане. Попадая в меховые салоны, Скорятин испытывал странное чувство: с одной стороны, жалел ставших верхней одеждой несчастных зверушек, убитых и ободранных. С другой — в душе появлялось жестокое торжество, которое осталось в генах с тех далеких времен, когда первобытный охотник, говоривший междометиями, тащил, ликуя, в родную пещеру волосатую, теплую звериную тушу. А у входа ждала подруга (или стая подруг), визжа от восторга: теперь-то наконец будет сытно и тепло.

— Ы-ба-у! — мычал охотник.

— Вау! — ликовали дамы.

Пока Гена озирался, продавщица приготовила отличную арабику: на тумбочке рядом с диваном стоял серебристый автомат «Голд кап». Точно такой же имелся в редакции, но Ольге кофе редко удавался. Торговкой Алиса оказалась виртуозной. Как волшебница она распахивала одно искрящееся чудо за другим, объясняя сравнительные достоинства итальянских и греческих изделий, тут же на большом калькуляторе выщелкивала немалую цену и сразу уполовинивала. Фирма слово держит: скидки чумовые. Попутно она рассказывала, что на Руси шубы носили мехом внутрь, их не шили, а «строили», ибо, как и дом, «мягкую рухлядь» заводили на всю жизнь. А про бедных невест говаривали с усмешкой, мол, у них из приданого — один шубный лоскут, да и то свой, богоданный.

— Как вы сказали?

— Шубный лоскут, — повторила Алиса и бросила на покупателя тот особый женский взгляд, который одновременно обещает все и ничего.

— Вы что заканчивали? — смутился Скорятин.

— Смоленский пед.

Уточнив размер и рост жены, она покачала головой, ненадолго ушла и вернулась с широкотелой буфетчицей, обладавшей теми же габаритами, что и Марина. Облекая толстуху в очередную шубу, Алиса смотрела на Геннадия Павловича с лучистым предвкушением, словно ждала от него настоящего поступка и дождалась. После ее вдохновенной услужливости не купить шубу означало позорно подтвердить, что все мужики — и ты в том числе — жлобы и скупердяи.

— Да вроде у супруги есть шуба-то. Три... — сделал он неуверенную попытку уклониться.

— У настоящей женщины должна быть шубная «неделька».

— Это как?

— Как трусики. Каждый день — новые, — объяснила продавщица, загадочно улыбнувшись.

Такого аргумента Гена не выдержал и взял греческую серебристую норку с капюшоном. Правда, несмотря на сверхскидку, шуба досталась совсем не даром, пришлось вынуть из сейфа заначку и занять денег в бухгалтерии.

— Если не подойдет, поменяем, — провожая, щебетала Алиса. — У нас серьезная фирма. Прямые поставки...

И вручила ему бонус — маленького снеговика, сшитого из обрезков белого песца. Вместо морковки торчал рыжий замшевый лоскут, а глазами служили две жилетные пуговки. Марина жест мужа оценила, хотя шуба ей не понравилась: мездра была растянута, поэтому подпушка оказалась рыхлой, а ость — редкой. Ласская даже предлагала вернуть обновку в магазин, но Скорятин, вообразив отчаяние в голубых глазах хлопотливой Алисы, наотрез отказался и пообещал выбросить покупку или отдать бомжихе, обитавшей в котельной. Жена смирилась и носит как миленькая, правда, надевает в основном на рынок или в поликлинику.

Гена несколько раз порывался заглянуть к рыжей продавщице, но сначала улетел на семинар в Бельгию, где журналистов из проблемных стран учили не сгибаться под пятой власти, потом готовил весенний «Марш миллионов». Кошмарик трезвонил из Ниццы, требуя убойных материалов в каждом номере: народ надо разозлить. А потом у Марины снова был запой. И только в мае, тяпнув на корпоративе, он спустился в «Меховой рай», по-студенчески прихватив с собой початую бутылку шампанского.

— Ну как, Геннадий Павлович, понравилась жене шуба? — не удивляясь его приходу, весело спросила Алиса.

— Безумно! Вот зашел обмыть. Извините, что с опозданием!

— Обмыть? Почему бы и нет? — улыбнулась она, посмотрев на хмельного гостя лучистыми глазами, обещавшими сразу все и ничего.

С этого и началось...


6. Ниночка

Скорятин вздохнул и начертал по старой привычке на шизофреническом письме: «В архив!» — хотя никакого архива давно у них не было. Письма, почти не читая, складывали в мешки, которые раз в месяц бесплатно увозила фирма «Бумсервис», обслуживавшая здание. Генеральной директорше Заходырке хотелось заработать и на этом, она потребовала за свою макулатуру денег, но ее послали на три буквы. Теперь почту и другие бумажные отходы относили маленькими партиями, чтобы не злить жильцов хрущевок, на ближние помойки.

Снова тренькнул мобильник. Дочь написала: «Оч. нужно сегодня! (((».

Отец засопел и ответил: «Хор. Будь дома».

Настоящий разрыв начался с того, что Скорятин запретил Вике выходить замуж за немытого байкера Вольфа. Этот татуированный кабан являлся к ним в кожанке-косухе, стильно разодранных джинсах, бандане с черепами и без спросу лез в бар, где, как в музее, хранились на особый случай экзотические бутылки, привезенные тестем из советских командировок. Даже Марина, запивая, их не трогала, посылала в магазин консьержку. Накачавшись, дочь запиралась с Вольфом, которого на самом деле звали Вадиком, в своей комнате, и они беззастенчиво шумели, гоготали, будто предавались не любви, а какой-то азартной и очень смешной игре. Гена вспоминал округлившиеся от ужаса глаза юной Марины, ее умоляющий шепот: «Тише! Войдут! Скорее!» — и качал головой: о времена, о нравы! Вскоре бар опустел, как декабрьский скворечник, а веселье продолжалось. Впрочем, поначалу в этом не было ничего страшного: Вика влюблялась и разлюблялась по-скорому, не уследишь. «Твоя порода!» — усмехалась жена, помнившая все его измены, будто футбольный фанат финальные пенальти. Гене было проще: он знал только об одной ее неверности — но какой!

Байкеру не повезло: по первому снежку его вынесло на встречную полосу прямо под колеса «КамАЗа». Хоронили парня в закрытом гробу, и один дурак из «ночных волков» на поминках ляпнул безутешной Вике, что это было самоубийство из-за ее отказа. Впечатлительную девчонку замкнуло. Теперь она живет в их кооперативной квартире (раньше сдавали за хорошие деньги) с подругой, взрослой теткой-мотоциклисткой. Дай бог, если просто дружба! С матерью Вика встречается на нейтральной территории — в кафе или метро. Отца зовет только «он» или «этот», а когда Скорятин подходит к городскому телефону, вешает трубку, общаясь с ним эсэмэсками и только по поводу денег. Марина к этому относится со скорбным торжеством, печет-возит блудной дочери пирожки-котлетки. Гена пытался объясниться с женой, договориться о совместных действиях по возвращению Вики домой, но она ответила:

— Мне никто не запрещал выходить замуж, хотя родители были от тебя не в восторге.

— Значит, виноват я?

— Ты! Дочерью надо было заниматься, а не стрижеными лобками!

— Молчала бы!

— Ага, помнишь все-таки... И будешь до смерти помнить!

— Пьянь! — Он вырвал из ее рук ополовиненную бутылку мартини.

После ухода дочери Марина, и прежде-то злоупотреблявшая, буквально сорвалась с резьбы — дело шло к неряшливому старушечьему алкоголизму.

— Да, я пьянь, но не стукачка! — заорала она, срываясь на визг.

О рогах, наставленных ему Шабельским, Скорятин не забывал никогда, но вспоминал об этом давно уже без багровых приливов ненависти, скорее с философской брезгливостью. А вот когда выяснилось, что сволочь Исидор растрепал Ласской о его «чистосердечном признании», Гена взбесился и снова задумался о перемене семейной участи. Тут как раз и возникла Алиса.

Главный редактор открыл сейф, стоявший сбоку от стола, вынул пачку денег, отсчитал тридцать тысяч, поколебавшись, удвоил сумму, но, подумав, отнял две рыжие пятитысячные. Гена втиснул купюры в маленький конверт, тщательно заклеил, всунул в большой фирменный редакционный пакет и залепил скотчем. Затем вывел придуманный адрес, приписав внизу: «Интервью на визу». Сволочь Заходырка следила за тем, чтобы сотрудники, даже главный редактор, не гоняли курьера по своим надобностям. Закончив приготовления, он нажал кнопку селектора — и снова безответно.

— Да что же это такое, ёкарный бабай!

Скорятин резко встал и, переждав головокружение, сурово двинулся в приемную. Пусто.

«Убью!»

Секретарша говорила в коридоре по мобильнику, прикрывая ладошкой трубку, хотя вокруг никого не было. После десяти лет бездетного брака она переживала свой первый роман, и на ее красивом глуповатом личике проступило выражение порочной тайны.

— Всё! Не могу больше! Люблю! — сказала она и спрятала телефон за спину, словно шеф мог отобрать.

— Ну, в чем дело?!

— Он готов развестись с женой! — счастливо доложила Ольга, державшая редакцию в курсе своей сердечной тайны.

— А ты готова?

— Не знаю. Ничего уже не знаю...

— Тогда не торопись. Отправь это с Колей моей дочери. Срочно! — Гена отдал ей пакет с деньгами. — На адрес пусть не смотрит. Он знает куда. И, пожалуйста, сделай мне кофе!

— Сейчас-сейчас! — заторопилась она, оставаясь душой и телом где-то там, в сладком мороке запретных радостей.

Через несколько минут секретарша вошла в кабинет, неся в одной руке чашечку с коричневой пенкой, а в другой несколько писем.

— Вот еще почта!

— Хорошо. И пусть зайдет Солов.

— Непесоцкий давно к вам просится.

— Потом. Ступай! Мужу пока ничего говори.

— Почему?

— Потому что женщина верна, пока не призналась! — повторил он один из афоризмов мудрого тестя, сгинувшего в цепких объятиях пани Халявы.

Отхлебнув кофе, отдававший горелыми шинами, Скорятин взял из новой пачки верхнее письмо. Это была пространная жалоба на сотрудника отдела социальных проблем Помидорова, который, будучи пьян, обозвал звонившего в редакцию пожилого читателя мозгоедом, маразматиком и кучей совкового дерьма.

— И Помидоров пусть зайдет! — приказал главный редактор в селектор.

— Он в Париже.

— Опять?

— Опять.

— А что там?

— Конференция.

— Какая еще конференция?

— «Долгое эхо ГУЛАГа».

«Не редакция, а какой-то табор пьющих космополитов!» — разозлился Гена.

— Пометьте: вернется — сразу ко мне! — и поставил красную резолюцию: «На редколлегию!»

— Хорошо! — прерывисто вздохнула Ольга, словно ее оторвали от предварительных ласк...

...Впервые в Париж Скорятин попал давным-давно, на исходе советской власти. Он проехал с делегацией по всей Франции, исполняя хоровые проклятия тоталитаризму. Зарубежных поездок и до, и после было много, они слились в шумный бесконечный промельк, точно мчащийся перед глазами поезд. Но та командировка запомнилась. Во-первых, вернувшись домой, он узнал, что Марина спит с Шабельским. Во-вторых, там, во Франции, в него, молодого, подтянутого, шевелюристого, влюбилась юная еврокоммунистка Аннет, готовая на все, о чем и сообщила ему жарким винным шепотом за ужином. Но в делегации под видом сотрудника «Кругозора» сновал чекист Валера, приглядывая за пишущей братией, безответственной по определению. Гена в ту пору еще ни разу не изменял жене, чем гордился, снисходительно наблюдая насыщенный редакционный блуд. И хотя его страстно влекла молодая еврокоммунистическая плоть, он, увы, устоял. В последний раз. Неверность Ласской сорвала с сердца заклятую печать, он бросился наверстывать упущенное за годы идейной моногамии, и с тех пор голых баб в его жизни стало как в бане. Когда летели назад, в Москву, чекист Валера оказался в соседнем кресле и после литрового «Абсолюта», выпитого на двоих под соленые орешки, сказал угрюмо:

— Зря ты это!

— Что?

— Зря ты так с Аннеткой!

— Ну да, а ты бы меня потом... — усмехнулся Гена.

Он даже попытался обосновать и разъяснить собутыльнику свою принципиальную верность жене. Но кто же поверит, да еще столько выпив?! Перебрав, даже тихие подкаблучники провозглашают себя многократными обладателями разнузданной женской отзывчивости.

— Думаешь, я бы тебя сдал? — усмехнулся чекист.

— Вот именно.

— Да брось ты! — махнул рукой Валера. — Это уже никого не интересует.

— Серьезно?

— Гораздо серьезнее, чем ты думаешь...

Советской власти, всегда бдительной на предмет морального разложения, оставалось жить года три, хотя хворала она давно.

Следующее письмо пришло от въедливого подписчика Черемисова, в прошлом ответственного работника, а ныне тоскующего пенсионера. Его дружно ненавидела вся редакция: он постоянно находил в газете разные неточности, ошибки, ляпы, которые после ликвидации бюро проверки попадались в каждом номере.

Письмо, как обычно, было настукано на пишущей машинке, причем опечатки тщательно замазаны специальными белилами.

«Где он только их берет?»

Когда-то это был страшный дефицит. Журналисты везли не «шанели» и бикини, а тюбики драгоценной замазки, и благодарные машинописные дамы на громыхающих механических «Оптимах» печатали материалы дароносцев без очереди.

Бдительный Черемисов обнаружил, что в эссе Солова «Обожатель граций. Был ли Пушкин эротоманом?» допущена ошибка в цитате. Вместо слов: «О, как мучительно тобою счастлив я...» — напечатано: «О, как мучительно с тобою счастлив я...» «Геннадий Павлович! — взывал читатель, — обидно и странно находить подобные ошибки в таком уважаемом издании, как “Мир и мы”. Позор! Неужели вы, опытный журналист, не чувствуете изысканного эротизма пушкинского “тобою счастлив я” в сравнении с пошлой, рутинной физиологией словосочетания “с тобою счастлив я”? В последнее время в вашей газете стало много опечаток и путаницы. В прежние времена я бы пригласил вас на беседу в городской комитет партии. Но теперь остается рассчитывать только на вашу внимательность и требовательность к себе и сотрудникам...»

«Если бы я читал каждый номер насквозь, я бы давно спятил! — мысленно возразил главный редактор. — И если ты, старый пень, думаешь, что собрание акционеров лучше, чем отдел пропаганды и агитации, то сильно ошибаешься. В горкоме с тобой хотя бы разговаривали. Топали ногами, выговоры лепили, но давали шанс... Эти, нынешние, сразу гонят в шею. Входишь человеком — выходишь фаршем. Ты бы, умник, хоть раз пообщался с Кошмариком, я бы на тебя посмотрел! А то, что Заходырка для экономии разогнала бюро проверки, об этом ты знаешь, крохоборец хренов? Какие были старушки, штучные, всю классику наизусть знали, в цитате из Толстого запятые по памяти могли расставить! Теперь эта выдра силиконовая мечтает и корректуру сократить до одной читки, говорит: “А еще лучше печатать тексты в авторской редакции, так все делают!” А если все снова станут на деревьях жить, значит, и нам тоже на ветку? Дурак ты, дед, хоть и не дурак, видно...»

От бурной внутренней отповеди у Гены заломило виски. Он взял красный фломастер и начертал:

«Солову. Срочно разобраться и доложить на планерке! Перед автором извиниться и проч.?». Но подпись вышла не выверенная, как обычно, а с нечаянной злобной закорюкой.

Раздосадованный, Скорятин решил больше не огорчаться чтением почты и следующее письмо взял из любопытства — это был снимок светловолосой девушки в сером вязаном берете и синем приталенном пальто с шалевым цигейковым воротником. Она, явно позируя, стояла в зимнем солнечном лесу, прислонившись к березовому стволу. Лицо — милое, доброе и какое-то несовременное. Прежде актрис с такой внешностью брали на роли фронтовых медсестер или курсисток, жалеющих народ. Показалось, он уже видел эти глаза, исполненные взрослой грусти, какая бывает у совсем юных особ, одаренных состраданием. Недоумевая, Гена перевернул снимок и прочел на обороте надпись, сделанную аккуратной женской рукой: «Это наша Ниночка в день рожденья. Не забывай нас

Скорятин всмотрелся в фотографию и почувствовал, как сердце тяжко затрепетало, предчувствуя невероятное.

«Ну-ка, ну-ка, и откуда это мы такие?»

Нервно надорвав уголок карточки, он отделил конверт, пришитый степлером, приблизил к глазам и прочитал обратный адрес: «Тихославль, улица Ленина, д. 4, кв. 15...»

«Есть такой городок. Бывал, как же! Тихославль... Господи, неужели?!»

— Хотите загадку?

— Хочу.

— Я живу на лысине, а работаю на бороде!

— Хм...

— Сдаетесь?

— Сдаюсь.

— Эх, вы! Я живу на улице Ленина, а работаю на улице Маркса.

«Зоя! Не может быть!» Он еще раз всмотрелся в фотографию Ниночки и ощутил в теле зуд, будто его всего искололи острыми сухими травинками.

«Тобою счастлив я...»

Это — о Зое!


7. Не трогайте мои уши!

От ошеломительного воспоминания Скорятин вспотел и на миг потерял ориентацию во времени и пространстве. Он схватил снимок, выскочил из-за стола, метнулся в комнату отдыха и, только уткнувшись в книжный шкаф, где теснился бесконечный Брокгауз, сообразил: комната отдыха с душем, туалетом, раскладным диванчиком, баром-холодильником, а главное — с зеркалом осталась в особняке на Зубовской площади. Очнувшись и осознав оплошность, Гена зачем-то провел рукой по золотым рельефам корешков, растер в пальцах жирную темную пыль, несколько раз медленно вздохнул, чтобы успокоиться, напустил на лицо деловитость и вышел в приемную. Там, рядом с вешалкой на стене, зияло большое зеркало, оставшееся от прежних арендаторов. Редакционные дамы время от времени заходили сюда, чтобы похвалиться обновкой и окинуть себя контрольным взглядом. Ольга, черт бы ее драл, совсем некстати сидела за столом, уставившись в журнальный гороскоп. Видимо, соображала, благоприятствует ли разводу расположение небесных тел. Увидев шефа, она привстала, но он махнул рукой, мол, работай уж теперь, и степенно проследовал в мужскую комнату.

Сегодня, как говорят америкосы, был не его день. В туалете он обнаружил Непесоцкого, похожего на собравшегося в поход натуралиста. Фотокор, склонив голову, с благоговением всматривался в зев писсуара, словно не облегчался, а мироточил. Увидев шефа, он изобразил смущение от встречи с высоким начальством в обстановке низких позывов и стал торопливо застегиваться. Но Скорятин, коротко кивнув, спешно скрылся в кабинке. Дожидаясь, пока ненужный свидетель уйдет, главред хозяйским оком отметил: туалетной бумаги снова нет, а крышка бачка отбита. Стукнула дверь, Гена вышел и обнаружил перед собой просительно улыбающегося Непесоцкого:

— Геннадий Павлович, расходные материалы кончились. Совсем. А Заходырка не дает. Говорит, нет денег.

— Пишите служебную записку.

— Написал. Месяц у Ольги лежит.

— Я распоряжусь.

— Только обязательно!

— Хорошо-хорошо, — поморщился Скорятин.

— Не забудьте! Работать нечем.

— Я ничего не забываю!

Лишенец сразу понял, о чем речь, и покинул туалет, пятясь. Года три назад, отправленный снимать юбилей банка «Щедрость», Непесоцкий напился на фуршете в труху и потерял казенную камеру. Но Гена злился не из-за списанного «Никона» и не из-за нелепого производственного разговора в сортире, а из-за того, что в голосе подчиненного послышалось неверие во власть главного редактора, бессильного перед могуществом генеральной директорши. Он и сам не мог понять, как, когда, почему так вышло. Бред: знаменитые журналисты во главе с ним, «золотым пером России», асы, делающие одну из самых громких и непокорных в стране газет, стали дармоедами, обузой, попрошайками при кордебалетчице, наскоро окончившей бухгалтерские курсы. Он помнил, как в кабинет Танкиста входил главный бухгалтер Цимерман. Так, наверное, крепостной староста, недособрав оброку, вползал к Троекурову. Да и Шабельский, ничего не скажешь, умел себя поставить: прежний директор Бак без одобрения босса чихнуть боялся: едва начинал слегка химичить, бдительный Исидор с кривой усмешечкой говорил на планерке:

— А не сделать ли нам, коллеги, баканализ?

Умел Шабельский и с хозяином разговаривать. Чуть что не так — сразу заявление на стол и улыбчивая угроза поднять в мировом журналистском сообществе такую волну, что мало не покажется. А Кошмарику с его мокрой репутацией только волны не хватало. Зато когда Исидора вышвырнули, никто не пикнул: никаких волн, мятежей и заявлений Союза журналистов. Зачем? Богатый человек купил себе игрушку — газету. Хочет — забавляется, хочет — на помойку выбрасывает или продает. Частная собственность. Не тренера же сборной погнали, а какого-то главного редактора. Чего шуметь?

Скорятин подошел к зеркалу, еще раз посмотрел на фотографию «нашей Ниночки» и на свое отражение. Господи, несвежая кожа, мешки под глазами, двойной подбородок и нос в фиолетовых прожилках от крепких излишеств. Если бы не благородная седина и осмысленный взгляд, смотреть не на что. Время — это какой-то сумасшедший косметический хирург, который злорадно лепит из молодого прекрасного лица обрюзгшую ряху. Гена чуть не плюнул в свое отражение. И что только Алиса в нем нашла?

Но Зоя? Зоя! Почему столько лет молчала? Конечно, она была обижена, оскорблена — тогда все так запуталось. Но если бы он знал, догадывался, все бы вышло иначе. Жизнь была бы другой. Гена снова и снова сравнил девушку на снимке с собой. Да, точно: глаза скорятинские, карие. И брови его — чуть нахмуренные. А вот прямые латунные волосы, поворот головы, овал лица, подбородок — все Зоино. Как же природа интересно перемешивает! Зачем? Только затем, чтобы люди со сладким любопытством угадывали в детях-внуках свои полускрытые черты?

В детстве он обижался, если кто-то выискивал в его внешности признаки неведомых пращуров. По выходным и праздникам собирались за большим столом у бабушки Марфуши. Родня выпивала, закусывала, налегая на треску под маринадом. Семейный остроумец дядя Юра нахваливал:

— Белорыбица, чистая белорыбица! Закуси, своячок!

— Как ее пьют беспартийные! — сладко морщился отец, опрокинув стопку.

— Коммунисту первую пулю! — подливая свояку, острил дядя Юра, известный в родственных кругах своим благородным происхождением: его маман служила гувернанткой в барской усадьбе.

— Молчи, балабол! — прикрикивала на супруга тетя Валя: первого мужа у нее забрали то ли за анекдот, то ли за растрату.

Поначалу родичи насыщались, не обращая внимания на малолетнего Гену, тихо ловившего магнитной удочкой красных картонных рыбок из бумажных прорубей. Взрослых интересовало другое: гадали, за что сняли Хрущева, откуда свежий шрам над бровью у Гагарина, до хрипоты спорили, погасят ли послевоенные облигации.

— Ага, погасят и еще добавят! — сомневался всегда хмурый отец.

— Точно погасят! — уверял дед Гриша. — Сталин обещал.

— Сталин людей сажал! — встревал вольнодумец дядя Юра, игравший на барабане в ресторанном оркестре. — Ни за что!

— А теперь, значит, не сажают, только выкапывают? — усмехался дед.

— Он полстраны посадил!

— Вроде образованный ты, Юрка, мужик, а мозгой не пользуешься. Посчитай! Если половина сидела, значит, вторая половина их стерегла, кормила и дерьмо вывозила. Кто же тогда воевал?

— Штрафники.

— А строил?

— Зэки.

— Э-э... Одно слово — барабанщик.

— Он «Голос Америки» ночью слушает, — наябедничала на мужа тетя Валя. — Спать не дозовешься.

— Смотри, зятек, поведут тебя за твой язык!

— Был зятек, да в Сибирь утек, — вздыхала бабушка Марфуша.

От облигаций и Сталина обычно переходили к искусству: дивились, что у балерины Батманской целых два мужа, и оба законные, ей это официально разрешили, иначе она не может танцевать, а ее любят за границей. Политика! Обсуждали скандал в мире кино, такой громкий, что его отголоски достигли даже самых простодушных застолий. Артистка Ирэна Вожделей изменила мужу, легенде советского экрана Косте Клочкову, и не с кем-нибудь, а с негромким певцом Максом Шептером. Однако после развода вышла замуж не за него, а за другого всенародного кинолюбимца — Мишу Лукьянова и сразу, дела вдаль не отлагая, родила дочь.

— От Шептера! — хмыкал отец, относившийся к людям с тяжелой подозрительностью.

— Паша, ну почему от Шептера? — удивлялась мать, напротив, слишком доверчивая к коварствам жизни. — Лукьянов сразу бы догадался!

— А на ребенке что, написано?

— Вот и написано, — вступала в разговор тетя Груня. — Ты, Павлик, на сына посмотри! Нос у Генки твой. Или чей?

— Нос Пашкин, точно! — поддерживал дед Гриша.

— Губы Нюркины, бантиком, — подхватывала стихийную генетическую экспертизу бабушка Марфуша.

— А глаза-то карие в кого? У Пабло — серые. У Аннет — голубые. Кто нахимичил? — хихикал дядя Юра. — Эх вы, вейсманисты-морганисты!

— В моем доме попрошу не выражаться! — словами из «Кавказской пленницы» предостерегал отец.

— В меня, — сознавалась бабушка Марфуша.

— В тебя? — Все с удивлением вглядывались в ее глаза, подернутые белесой глаукомой.

— В меня! Гриш, ты забыл, что ли, старый?

— Забыл, — соглашался дед. — Точно, карие были, как мед!

— А кудрявый Генка в кого? — спохватывалась тетя Груня, озирая родню. — Вроде не в кого. Еврейцев у нас не было.

— В отца моего. Степан Кузьмич ох кучерявый был, да еще с трехрядкой ходил, — объясняла бабушка Марфуша. — Девки за ним по селу табуном бегали. Мать все глазоньки выплакала. Но терпела: любила до смерти.

— А уши? В кого Генка лопоухий? — ехидно спрашивал дядя Юра.

— Погоди, дай вспомню... Васёк был лопоухий.

— Какой Васёк?

— Братик мой. Умер в 1929-м совсем мальчиком, с голодухи. Вот уж лопоухий был, даже батюшка смеялся, когда крестил...

— Не трогайте мои уши! — вскипал малолетний Скорятин. — Отстаньте! Это мои уши!

Он отшвыривал магнитную удочку и убегал в длинный коридор большой коммунальной квартиры. Там, между шкафов, ящиков, сундуков, можно было спрятаться, затаиться, погрустить, даже поплакать от обиды, а если повезет, напроситься в гости к Жилиным — у них имелся цветной телевизор «Рекорд». Остальные довольствовались пока черно-белыми, а у бабушки Марфуши вообще стоял на комоде древний КВН с крошечным экраном, который увеличивался с помощью выдвижной водяной линзы. Дорогущий «ящик», шептались соседи, Жилины смогли купить, потому что сам, работая в мясном отделе продмага, обвешивал покупателей. Только много лет спустя Гена догадался, что стал свидетелем социального расслоения коммунальной общины, вскоре распавшейся. Соседи, дождавшись отдельных квартир, разъезжались к черту на кулички — в Измайлово, Нагатино, в Лосинку. Первыми улучшились Жилины: купили кооператив у ВДНХ.

Почему маленького Скорятина задевало бесцеремонное обсуждение его внешности и злило сходство с неведомыми дедушками-бабушками? В ребячестве он воспринимал это как грубое вмешательство в свою особенную, отдельную жизнь, как посягательство на неповторимость. В детстве чувствуешь себя единственным экземпляром, даже смерть других людей еще не имеет к тебе отношения. Ты сам по себе. Ты уникум! А тут, оказывается, кудри тебе достались от какого-то сельского гармониста, глаза от бабушки, а уши — вообще от мертвого мальчика. Ну как тут не надуть мамины губы бантиком? Потом, повзрослев, даже постарев, понимаешь: сходство с родней, живой и давно истлевшей в земле, радостное узнавание своих черт в лице дочери или сына — наверное, самое главное в жизни. Это и есть, в сущности, бессмертие...

«А лоб-то наш!» — гордо подумал Гена, всматриваясь в незнакомое, но уже почти родное лицо Ниночки и вспоминая высокий, чистый лоб покойной матери.

Марина не любила разговоров о фамильном сходстве. В интеллигентной арбатской семье не было принято обсуждать родовые корни и заглядывать в туманное портняжное прошлое. Отсчет шел от деда — Бориса Михайловича, гимназиста-буденновца, выпускника Красной академии, всю жизнь трудившегося по атеистическому ведомству. Впрочем, иногда Гене казалось, что его просто не пускают в мир кровных секретов рода Ласских, как не пускали беспартийных на закрытые собрания, а еще раньше из церкви перед литургией выставляли вон оглашенных. Лишь однажды жена, разозленная очередной семейной ссорой, сорвала злость на дочери. Подросшая Вика рыдала у зеркала, проклиная свой катастрофический нос, на самом деле просто длинноватый. Марина слушала-слушала и взорвалась:

— А какой еще нос ты хочешь от гомельского раввина?

Да, кровь, как говаривал Воланд, — великая вещь! Кровь — неодолимая сила, исподволь ведущая человека по жизни. Можно об этом не думать, не признавать, считать, что все дело в родном языке, в заоконных пейзажах, в прочитанных книгах, в могучих идеях. Можно, даже, наверное, нужно так думать, но кровь несет от сердца к мозгу нечто такое, чего нет и не было ни в языке, ни в пейзажах, ни в книгах, ни в идеях. Нигде! Кровь, текущая в твоих венах, помнит то, чего не помнишь ты. Так волжская вода, разлившаяся морем меж сухих голодных степей, помнит и про валдайские валуны, и про тверские затоны, и про корявые корни костромских елей, и про жигулевские песчаные отмели... Эта забытая память определяет многое, если не всё — поэтому лучше жить в согласии со своей кровью, а не вопреки...

Возвращаясь к себе, Скорятин увидел, что Ольга снова говорит по телефону и в глазах ее стоят слезы нерешительности. Он улыбнулся ей с сочувствием, попросил никого к нему не пускать, зашел в кабинет и, усевшись за стол, занялся изучением штампов на конверте. Итак, отправлено из Тихославля 18 февраля, рассуждал он как заправский детектив из сериала «Тайны следствия». Московский штамп от 3 марта. Все верно: письма теперь идут по России долго, как с Мадагаскара. Лес на снимке зимний. Значит, день рождения у нее в начале февраля. А на вид Ниночке лет двадцать пять. Плюс-минус. Конечно, январь или декабрь тоже исключать нельзя: замешкались, спохватились, но, как правило, письма после двадцатипятилетнего молчания отправляют сразу, по неодолимому порыву — или не отправляют никогда. Значит, все-таки середина февраля. Отнимаем девять месяцев, выходит — май. Где он был в мае 87-го? В Москве. Точно! Пошел по заданию Исидора на митинг «Памяти» у Поклонной горы и показал, чтобы пропустили, удостоверение. «Васильевцы», узнав, что Гена — «Мымры», так наваляли спецкору, что он неделю провалялся с «ушибами мягких тканей лица». Шабельский объявил его героем и выписал премию. Значит, 87-й отпадает. А если вычесть, допустим, 24 года? Где он был в мае 1988-го? В Тихославле. Ошибиться невозможно. Отец умер в июне, когда Гена прилетел из Америки и хотел объявить жене, что уходит, но закрутился с похоронами — и все перепуталось. Самое страшное, когда в сердце сталкиваются невыносимое счастье и большое горе. Можно умереть или совершить непоправимую ошибку...

В первый раз Скорятин попал в Тихославль в мае 1988-го. Его послали в командировку, как тогда выражались, по тревожному письму — жалобе клуба «Гласность». Им запретили собираться в библиотеке имени Пушкина, а нового помещения для словопрений не дали: классическое наступление партократов на перестройку. Тогда, после письма Нины Андреевой в «Советской России», все возбудились и очень боялись реванша врагов ускорения и заединщиков застоя. Шабельский вызвал Гену, вернувшегося из Франции, так и не вкусив еврокоммунисточки Аннет, проинструктировал и послал. Исидор тогда постоянно отправлял его куда-нибудь, и Скорятин скоро понял почему.

Обычно из-за границы он домой не звонил: дорого, а суточные в валюте выдавали по нынешним временам смешные — на хороший обед не хватит. Но в тот раз Гена присмотрел Марине в универмаге «Тати» платье и хотел согласовать покупку, прежде всего — размер: жена села на диету, по утрам, включив телевизор, изнурялась аэробикой и удивительно постройнела, вызывая свежее влечение. Он ждал ее прихода в супружескую постель с тем же бьющимся сердцем, как прежде в чужой квартире. Если Борька визжал, не отпуская мать, Гена злился и расстраивался.

Платье было роскошное — черное, обтягивающее. Странное ощущение для советского человека: ты не достаешь тряпку у знакомых с переплатой, не хватаешь на закрытой распродаже, не перекупаешь у спекулянта в подземном переходе возле «Березки», а долго-долго бродишь вдоль бесконечных вешалок, забитых модным барахлом, и выбираешь товар, как редиску на Центральном рынке. Потом (и это тоже удивительно!) звонишь в Москву с Елисейских Полей из уличного автомата, опуская однофранковые монетки. Чудо! Фантастика! Но в новой кооперативной квартире никто не отвечал — долгие гудки. Удивленный Гена набрал Веру Семеновну, и та радостно доложила, что Мариночку отправили в Ялту — писать очерк про домик Чехова. А Боречка у них, в Сивцевом Вражке, кушает хорошо, можно не беспокоиться. Любопытная теща расспрашивала про Париж, пока у зятя не кончились монеты.

В редакцию из-за рубежа Скорятин тоже не звонил. Знал: если что — найдут через корпункт. Но Саша Калязин, один из рыцарей правды, попросил связаться в Париже с Лимоновым и передать ему коллективный сборник «Непроходняк», где напечатали несколько стихотворений изгнанника. За контакты с эмигрантами к тому времени уже не карали, даже не грозили пальчиком. Жизнь менялась стремительно. Но, вручая книжку для передачи беглому писателю, старый товарищ честно предупредил:

— Эдик тебя, конечно, поведет в кабак, станет разговоры разговаривать. Будь поаккуратнее!

— В каком смысле?

— Не откровенничай, а то выведет тебя в новом романе полным дебилом.

— А если я глупого ничего не скажу?

— Все равно выведет. Творческий метод у него такой.

Лимонов с радостью откликнулся на звонок и через час был в холле отеля. Мускулистый, в тенниске и облегающих брюках, он смахивал на атлета, готовящегося подойти к «коню» и завертеться, ловко перехватывая отполированные ручки снаряда. Взяв книжку, Лимонов нежно погладил ее, как долгожданного ребенка, полюбовался обложкой, полистал, а потом пригласил доброго вестника в ближний кабачок. Выпили много, Гена без устали вещал о невероятных переменах в СССР, а Эдик, осушая очередной бокал «Совиньона», шумно восхищался, какого умного собеседника послала ему судьба, и повторял:

— Надо возвращаться. Пора! Пора!

Разговор пошел такой интересный, острый, настоящий, что Скорятин попросил разрешения и включил диктофон, чтобы сделать интервью со скандальным Эдичкой. Несмотря на гласность, темы и персоны все еще надо было согласовывать, и он с утра, страдая головной болью, помчался в корпункт: на казенный звонок кровные франки тратить не хотелось. Генриетта, дальняя родственница Исидора, ответила: шеф уехал на недельку подлечить нервы. Спецкор взял ответственность на себя и попал в точку: грандиозный успех. Лимонова сразу пригласили навестить Родину, опрометчиво покинутую много лет назад. Платье Гена тоже купил на свой страх и риск и тоже не ошибся: оно сидело на Марине безукоризненно, подчеркивая подтянутое изобилие ее шоколадного тела. Жена хоть и поморщилась, заметив пакет от «Тати», но отблагодарила мужа нежной постельной новизной.

Через год легкопёрый Лимонов издал очередной роман. Там имелся эпизодический персонаж — убогий советский журналист по фамилии Курятин, удивительная свинья и редкий дурак, норовивший напиться за чужой счет и городивший такую запредельную чушь, что совестно было читать...

— К вам Солов! — по селектору сообщила Ольга.

— Я же просил...

— Сказала. Он торопится.


8. «Отказники» и «лабазники»

Поэт Миша Солов, развязный сорокалетний детина с пузом навыкат, вошел в кабинет главного по-свойски, разве что дверь ногой не открыл. Он был бессовестно толст, но не как матерый мужик, злоупотребляющий пивом, нет, стихотворец скорее напоминал ребенка, до безобразия раскормленного безумной мамашей. Одевался Миша по-военному: носил пятнистый комбинезон, подпоясанный офицерским ремнем, высокие армейские бутсы, а на боку висела брезентовая сумка от противогаза. Скорятин оттянул срочную по полной, и его злила непонятная страсть к обмундированию чмошника, откосившего от армии. К тому же все касавшееся боевой мощи державы вызывало в Мише ветхозаветное раздражение.

Солова нашел и притащил в газету Шабельский, тоскуя после смерти Шаронова. На одной из планерок он гордо представил коллективу юного толстяка:

— Знакомьтесь, Михаил Семенович Солов — лучший современный поэт. После Бродского и бедного Вени. Теперь у нас снова есть свой гений!

Гений вел себя с надменной независимостью и передвигался по редакции как вышедший на прогулку памятник. Заданий не признавал, появлялся и исчезал по собственному усмотрению, темы выбирал себе сам, не выносил ни малейшей критики, предпочитал перелицовывать классику, подгоняя ее к злобе, а то и к ненависти дня.

Выхожу один я на дорогу,

На Уолл, как говорится, стрит.

Вот где жизнь! Здесь люди внемлют Богу!

И с юанем доллар говорит!

Едва Исидора погнали, Гена, приняв хозяйство, хотел избавиться от унаследованного «гения», но Кошмарик узнал и предупредил: «Не трогай! Пусть рифмует». По слухам, хозяин иногда звонил Мише и подсказывал темы, а тот, несмотря на сварливый нрав, с готовностью принимал советы.

— Тебе чего? — спросил главный редактор, нарочно не сразу оторвавшись от полосы и стараясь не смотреть на немытые кудри пиита.

— Есть текст! — объявил Миша.

— Как называется?

— «Я помню черное мгновенье...»

— Прочти!

Солов нехотя достал из противогазной сумки планшет новейшей модели, ткнул нечистым ногтем в экран, нашел нужный файл, напружился и, тряся двойным подбородком, завыл:

Я помню черное мгновенье,
Перед страной явился ты,
Как инфернальное виденье
Тоталитарной сатаны.
В позоре жизни безнадежной,
Электоральной суеты
Я слышал эхо воли прежней,
Мне снились милые черты.
Шли годы — медленно и жутко,
Мы жили, сдерживая стон.
У нас не Дума — проститутка,
Не выборы, а лохотрон.
Без божества, без вдохновенья
Влачится нищая страна
В глуши, во мраке заточенья,
В трясине вечного г...на.
Но все ж настанет пробужденье,
В Отечестве воскреснут вновь
И божество, и вдохновенье,
И к справедливости любовь.
Падут позорные оковы.
И снова, как судьбы презент,
Воссядет избранный законно —
Рукопожатный президент!
Закончив, Солов несколько мгновений благоговейно молчал, ловя эхо своих строк, уносящихся, надо понимать, на вечное хранение в алмазный фонд ноосферы. Потом небрежно спросил:

— Ну, как тебе?

— Ничего. Но вроде «сатана» мужского рода?

— Это я специально, чтобы обиднее было. Он же себя альфа-самцом воображает.

— Не поймут.

— Ты недооцениваешь нашего читателя. Он гораздо умней... — Поэт не договорил, но полностью фраза звучала бы так: «Он гораздо умнее тебя, козла, не достойного мизинца левой ноги великого Исидора».

Миша не принял воцарение Скорятина, считал это реваншем «лабазников», но прежде все-таки сдерживался, а в последнее время буквально оборзел: на планерках хихикал, перебивал, дерзил и смотрел на шефа как прозектор на невостребованный труп.

— Без «г...на» никак нельзя? — сдерживая гнев, спросил Гена.

— Нельзя. Для бомбы нужна экспрессия!

— А ты думаешь, газета — это бомбардировщик?

— Да, бомбардировщик. С напалмом.

— Почему тогда не с атомной бомбой? Ладно. Возьму, но без «г...на»!

— Только с «г...ном». Отнесу в «Новую газету».

— Неси!

— Леониду Даниловичу понравилось.

— Ладно. В следующий номер.

— Можно и с колес. Страна ждет.

— Обождет. Нет места.

— На шестой дырка.

— Какая дырка?

— Ты же снял «Мумию».

— Ах да... Хорошо. Отдай Дочкину. Но вместо «г...на» пусть будет «дерьмо».

— Рифма пропадет.

— Найди другую. Ты же поэт, а не я...

— Денег стоит!

— Дарю: «тюрьма — дерьма».

— «Тюрьма — дерьма»? Неплохо. Как грустна наша Россия! — улыбнулся гений белыми американскими зубами.

Когда-то чикагский фонд «Честная пресса», поощряя свободу слова, выделил средства, чтобы честнейшим журналистам бесплатно протезировать челюсти в московской клинике мировой стоматологической сети «Супердент». Первым в «Мымре» этого счастья удостоился Веня Шаронов. Неделю он ходил по редакции, одаривая коллег фаянсовой улыбкой и декламируя сочиненные на случай стихи:

Я ненавидел слово «cheese»,
От кариеса плача.
Но вот пришел зубной «ленд-лиз»,
И снова я как мачо!

Вскоре Веня по пьяни выпал из автобуса и уронил заветную челюсть в сугроб. На другой день по его отчаянному зову на место утраты пришла вся редакция — искать потерю, но рано утром уборочная машина загребла весь снег железными ручищами. Веня был безутешен, ибо жена Лида предупредила: не найдешь — прибью.

— Сумку с противогазом носят на другом боку, — вдогонку бросил Скорятин.

— Мне так нравится.

— А Пушкин тебе нравится?

— Местами.

— Тогда ознакомься и впредь проверяй цитаты! — Главный редактор протянул поэту письмо буквоеда Черемисова.

Солов вернулся, взял, глянул на руководителя с усмешкой и, не удостоив ответом, снова пошел к выходу. Глядя, как перекатываются под пятнистой солдатской материей толстые бабьи ягодицы стихоплета, Гена подумал: «Танкиста на тебя, урода, нет!»

...Как только началась гласность, все поняли: дни Диденко сочтены, и тихо гадали, кто теперь станет главным. Вариантов было два: иногда в таких случаях кормило передавали кому-то из заместителей, но чаще присылали «варяга» из сектора печати ЦК КПСС, побегавшего в инструкторах и заслужившего самостоятельную должность. Но когда на следующий день после падения Деда коллективу представили Исидора Шабельского из отдела атеистического воспитания журнала «Наука и религия», все ахнули и развели руками. Таких взлетов в журналистике не помнили, пожалуй, со времен возвышения Аджубея, который, женившись на дочке Хрущева Раде, сел на «Известия». Поговаривали, Исидор, будучи с делегацией в Канаде, глянулся тамошнему послу Яковлеву, которого Суслов за нехорошую статью в «Литературной газете» промариновал в Стране кленового листа лет десять. Зато Горбачев вернул Яковлева и сделал главным идеологом перестройки.

— Чем же Исидор ему так глянулся? — обсуждали в курилке.

— А чем они друг другу нравятся?

— Кто?

— «Отказники». Ты знаешь, как Яковлева на самом деле зовут?

— Как?

— Яков Лев! — отвечал осведомленный «лабазник».

— Ого! Тогда надо искать себе место...

Чтобы понять щекотливость ситуации, следует помнить, что Танкист, хоть и выдвинулся, борясь с космополитами, сам заядлым жидоедом не был. Напротив, у него имелась своя теория.

— Евреи в журналистике необходимы! — в узком кругу, под коньячок любил говаривать незабвенный Иван Поликарпович. — Остры, сукины коты! Но только поштучно. Когда их слишком много, это уже подполье.

В результате редакция была разделена на два лагеря: инородцев и коренников — «отказников» и «лабазников». Русская партия состояла в основном из рабоче-крестьянских отпрысков, поднявшихся на могучей волне борьбы с неграмотностью. И только Мозгалевский, долго представлявшийся сыном сормовского рабочего, оказался дворянских кровей, в чем радостно сознался после того, как Горбачев встретился на Мальте с кем-то из дома Романовых. Да еще Седых: в анкете писал «из крестьян», а выпив лишка, хвастал, что его дед на Оби владел баржами и колесным пароходом. Прозвище «лабазники» пошло, как ни странно, от самого Диденко. Однажды на планерке Танкист развспоминался (болтлив стал с годами) и рассказал, как в родовом лабазе, играя со сверстниками в прятки, схоронился в куль с солью и долго сидел там без звука, хотя вспотевшую от волнения попку страшно пекло и щипало. Мыслящие сотрудники «Мымры» переглянулись, хихикнули и запомнили.

«Лабазники» в отместку звали супостатов «отказниками», хотя никто из них, насколько известно, не подавал заявление о выезде на историческую родину: сразу вымели бы с идеологического фронта, несмотря на «новое мышление». Тогда еще с этим было строго. Конечно, не вся редакция участвовала в борьбе, кто-то сторонился, считая, что племенная рознь неприлична воспитанным людям. К тому же паспортная национальность не всегда определяла выбор «окопа». Западенец Потнорук, носивший вышиванку, и печальный грузин Эбонидзе (поживи-ка с такой фамилией!) примыкали к «отказникам». Зато неочевидный молдаванин Галантер и арбатский армянин Козоян сражались в стане «лабазников». Впрочем, когда Эбонидзе обошли квартирой, он тут же переметнулся в противоположный лагерь, а Галантер после воцарения Исидора стряхнул с себя постылое молдаванство.

Мудрый Танкист оставался над схваткой, хотя все знали, что сердцем он с «лабазниками», среди которых почти не было столичных выкормышей. Дед их недолюбливал, выискивая самородков во время командировок в глубинку. Влюбившись, скажем, в острое перо из Ростова-на-Дону, он вытаскивал его в столицу, выбивал из ЦК квартиру, благоустраивал, холил, и если потом перо оказывалось на поверку не таким уж и острым, деваться было некуда — не отправлять же назад. Однако едва кто-то из милых его сердцу «лабазников» впадал в почвенное излишество, Дед мог взгреть за великодержавную спесь, напомнив о пролетарском интернационализме, который пока никто не отменял. Но и «отказникам» доставалось, если кто-то выпускал смешливый космополитический ворс. Диденко тяжело вперялся в ёрника и спрашивал скрипучим голосом: «Значит, с народом тебе не повезло?! Значит, говоришь, у нас страна вечно зеленых помидоров? А ты в тундре сваи в мерзлоту вбивал?» И хотя все знали, что времена изменились, в зале веяло норильской стужей, словно мимо, потрясая ледяным посохом, прошел гулаговский Санта-Клаус, бородой похожий на Солженицына.

Однажды «отказник» Бунтман в субботнем фельетоне подколол: мол, в популярной песенке про аистенка, который «рвется в облака, торопит вожака», чтобы поскорей покинуть холодную родину и долететь до теплых краев, есть нестыковочка. С птицеведческой точки зрения родина аистов — Африка, ведь именно там они проводят куда больше времени, чем в СССР. Фельетон имел успех и горячо обсуждался на бдительных московских кухнях. На планерке Танкист поискал глазами остряка и молвил:

— Вроде с высшим образованием, а простой вещи не соображаешь: родина — там, где яйца.

— Как вы сказали? — хихикнул автор.

— А что смешного? Родина там, где тебя снесли. Понял? — и так посмотрел на хохмача, что тот съел собственную ухмылку.

Забавно было наблюдать, как две редакционные фракции схлестывались на партийных собраниях, язвя и прищучивая друг друга выдержками из одного и того же постановления ЦК КПСС. Надо признать, изощренные «отказники», разя цитатами, обычно разделывали неповоротливых «лабазников» под орех, а те бежали жаловаться. Дед выслушивал ябеды на инородческий беспредел и говорил грустно:

— Учитесь, дебилы!

Гена, любимец Танкиста, с самого начала был приписан к «лабазникам», хотя всегда держался от них в стороне. Он искренне не понимал, как можно тратить столько сил на любовь к Родине вместо того, чтобы чуть-чуть поднапрячься, подучить русский язык и не сажать в текстах ошибки, за какие раньше били линейкой по рукам. Впрочем, и они его за своего не считали. Жена-еврейка — по их понятиям, недостаток серьезный, ведь носатая ночная кукушка может так закуковать русского человека, что он за кусок мацы предаст и себя, и род свой, и Отечество.

После воцарения Шабельского начался исход «лабазников». Исидор был суров: одного отправил на пенсию, другого на каждой планерке «опускал» и довел до «собственного желания», третьего вдруг застукали пьяным на рабочем месте и вышибли. Хотя на самом деле гораздо трудней застать журналиста на службе трезвым. Редакционное пьянство — профессиональный порок, не зависящий от национальных и политических кондиций.

Касимов «лабазником» тоже не был, наоборот, во хмелю объявлял себя потомком Чингисхана и, мутно тараща красные глаза, обещал поквитаться за взятие Казани Иваном Грозным. Гена дивился: как же долго, если не вечно мыкаются в людской крови давние родовые обиды! Над «лабазниками» самопровозглашенный чингисид потешался. Иногда, отлучаясь из редакции, заглядывал в кабинет и тихо просил:

— Я на часок. Пивка попить. Погром без меня не начинайте!

Но именно Ренат вылетел с работы одним из первых — за пьянку. Другие, не дожидаясь расправы, сами разбежались: кто в «Правду», кто в «Совраску», кто на вольные хлеба. А в «Мымру» нагрянули новые люди, озорные, энергичные, похожие на родственников, съехавшихся на семейное торжество. Скорятин называл их «наоборотниками». Еще недавно они послушно говорили и писали то же самое, что и остальные, даже правильнее других. Но едва подул теплый ветер перемен, все они, словно повинуясь вековому инстинкту, первыми разорвали уродливый советский хитин, выпростав из куколок вольные разноцветные крылышки. Своего упертого прошлого «наоборотники» нисколько не смущались, ехидно обсуждая, как хитроумно и безбедно пересидели зиму, дождавшись-таки своего часа.

Однако прошлая покорность жгла им грудь, наполняя лихорадочным желанием изменить теперь все сразу до неузнаваемости. Если раньше Запад считался угрозой миру, а СССР — оплотом человечества, то теперь все стало наоборот: мы империя зла, а они — жены-мироносицы. Если раньше Зоя Космодемьянская была героиней, то теперь стала дурой-пироманкой, спалившей сено, припасенное колхозниками для лошадок. Если совки держали генерала Власова за предателя, значит, новые золотые перья выписывали из него борца с тиранией. Если прежде гордились космическими достижениями СССР, то теперь вместо орбитальной станции советовали учредить на вокзалах страны новые, чистые сортиры. Иногда Скорятину казалось, что «наоборотники», будь их воля, содрали бы заживо с глобуса розовую кожу Советского Союза и налепили вместо нее какие-нибудь разноцветные лоскутья.

Гену изумляло их умение не только возвеличить «светлого» человека, но и растоптать «темного». Восхваление или травля начинались как по команде, словно кто-то вскрыл мобилизационный пакет и дал сигнал к военной операции, где каждый знал свой окоп, свою огневую точку, свой маневр. И горе побежденному! Едва Юрий Бондарев бухнул с трибуны: мол, перестройка похожа на самолет, который взлетел, а где сядет, неизвестно, сразу обнаружилось, что литератор-то он слабенький, зато дача у него в Пахре круче, чем у Льва Толстого в Ясной Поляне. А где же «Война и мир»? Зашептались, будто и на передовой писатель-окопник ни разу не был, все больше по тылам отсиживался. И человек, вчера еще уважаемый, звездный, неколебимый, за несколько дней превращался в нерукопожатное существо с неприятным запахом. И делай после этого что хочешь — вешайся или в ноги к светлым людям бухайся...

Ренат как-то был «свежей головой» и обозревал на планерке номер со статьей Мары Ивановой «Недоклассик». Название, кстати, по просьбе Жоры придумал Гена. Касимов, похвалив заголовок, вдруг завелся: негоже травить хорошего писателя за то, что не нравятся его политические взгляды.

— Вы же сами, Исидор Матвеевич, любите повторять Вольтера: «Я не согласен ни с одним вашим словом, но готов умереть за ваше право говорить это...» Так?

— Так! — кивнул Шабельский, и коллектив затаился.

— У нас ведь плюрализм?

— Конечно. И еще у нас — гласность.

— А что такого особенного сказал Бондарев, чтобы его уничтожать?

— Минуточку, Ренат Раисович, мы никого не уничтожаем. Просто за годы застоя накопилось много искусственных авторитетов.

— Бросьте, вы за три года перестройки столько искусственных авторитетов надули... Что вы въелись в Бондарева? Вы-то сами знаете, где сядет самолет?

— Конечно, — тонко улыбнулся Исидор.

— Где же?

— Скажу, когда долетим! — и главный посмотрел на Касимова с прощальной теплотой.

Вскоре комендант застал Рената с Шароновым за распитием спиртного на рабочем месте. Веня давно спал, уронив кудлатую голову в графоманские рукописи, поэтому ему объявили выговор, а Касимова, пославшего бдительного обходчика в самый интимный уголок вечной женственности, уволили. Пир свободомыслия продолжался. Тон задавал Исидор. Если в свежем номере не было «бомбы» и возмущенные ретрограды не обрывали «вертушку», он тосковал, злился, мелко придирался к сотрудникам, ставил им в пример «Огонек», опубликовавший статью про то, что Сталин был скрытым гомосексуалистом, облюбовал себе Гитлера, заключил для этого пакт, а фюрер обманул и напал. Жен членов Политбюро Сосо сажал, чтобы без помех содомничать с соратниками. Статья так и называлась: «Я садомником родился...» Бомба! Фугас! Учитесь, олухи!

Но если удавалось напечатать что-то скандальное, Исидор цвел, выписывал премии, водил авторов сенсаций в Большой театр, где служила в литературной части его жена Элина Карловна. Когда Яковлев доверил «Мымре» первую публикацию о «хлопковом деле», после которой словно коса прошла по узбекским партийным баям, Шабельский по совету Сун Цзы Ло снял в «Пекине» банкетный зал, поил редакцию кислой китайской водкой, кормил лягушачьими лапками и тухлыми яйцами. Долго потом бухгалтер Бак страдал, выписывая липовую матпомощь и покрывая урон. «Наоборотники», влюбленные в своего босса, говорили с усмешкой: «Это вам не Танкист!» Иван Поликарпович, и то правда, был скуповат, денег не жалел разве что на похороны усопших коллег.

Скорятин понимал: надо уходить, хотя до пенсии было далеко, а пил он умеренно — в примаках отучили. Вскоре после женитьбы Гена, проведывая родителей, встретил возле Ватутинских бань одноклассника, загулял, в Сивцев Вражек (кооператив тогда еще не купили) приполз за полночь, наблевал в биде, перепутав с унитазом, попытался насытиться беременной женой, получил в лоб, загрустил и вырубился. Утром он проснулся в том состоянии, когда хочется немедленно застрелиться, и желательно из крупнокалиберного пулемета. Марина ушла в женскую консультацию, оставив на тумбочке записку: «Свинья!» Часы показывали половину второго. Ничего себе выспался! Умирающей тенью он скользнул в ванную, долго и жадно пил из-под крана, удивляясь жжению во рту, но потом сообразил, что по ошибке хлебал горячую воду. Включил холодную — и зубы заломило так, будто он сгрыз айсберг. Закачав живот жидкостью до отказа, но так и не утолив жажду, Гена заметил в зеркале зеленую рожу с красными, воспаленными глазами и вздыбленными волосами. Узнав себя по усам, отпущенным сразу после свадьбы, он вдруг вспомнил — как воскрес: у тестя всегда имелось в запасе чешское пиво, которое ему доставлял знакомый коллекционер, директор гастронома в Жуковском. Не потревожив ворсинки на коврах, страдалец просквозил на кухню, взялся за никелированную ручку холодильника, а губы сложил в блаженную гузку, какой гибнущий человек тянется к дымящемуся пивному горлышку. И тут за спиной выстрелил тещин голос:

— Геннадий, я хочу с вами поговорить!

Скорятин обернулся, едва не упав: Вера Семеновна стояла, одетая на выход. В ту пору она читала лекции на курсах повышения квалификации в Высшей профсоюзной школе и потому ограничилась «каратниками» в ушах и «двухкаратником» на пальце.

— Геннадий, вы, конечно, знаете, что Александр Борисович был против вашего брака. Категорически! Но я поддержала Марину. Она вас любит. За что — ее дело. Но прошу вас, не подводите меня, не тащите в наш дом помойку, из которой мы помогли вам выбраться! Надеюсь, разговор на эту тему у нас последний. Впрочем, он последний в любом случае...

Воспитывая зятя, она деловито разостлала на столе салфетку, разложила серебряные приборы, достала из холодильника черную икру, масло, соленые огурчики, финский сервелат, шпроты, болгарское лечо, а потом, налив в хрустальный графинчик граммов сто пятьдесят «Посольской» водки, поставила перед Геной золоченую мозеровскую рюмку.

— И никогда не лечитесь пивом, как лимитчик! — бросила она, уходя.

Вот это был урок! Нельзя сказать, что Скорятин с тех пор вообще не пил, но с алкоголем у него сложились опасливо-предусмотрительные отношения, как с буйной любовницей, которая вдруг может явиться ночью к законной жене и заголосить, ломая руки: «Отдайте мне его! Он мой! Мой!» И ведь Марина отдаст...

В общем, увольнение за пьянство ему не грозило. Ругать на планерках его тоже было не за что: писал он отменно, а «шапки» придумывал такие, что только руками разводили: «Голова!» Но, несмотря на достоинства, Гена был обречен. «Наоборотники» не признают чуждых талантов, как на Западе не признают русские дипломы. Скорятин был для них чужим, ибо не упивался праздником непослушания, охватившим страну, да и с пятым пунктом подкачал. Из отдельного кабинета его пересадили в общий. Новые сотрудники, занявшие столы в большой комнате, почти не разговаривали с ним, а если он неожиданно входил, обрывали на полуслове шумный спор и смотрели на него как в мужском туалете смотрят на уборщицу, нарушившую сокровенность. В общем, не жилец...

Гена без лишних унижений и напоминаний подыскал себе должностишку в «Гудке», написал заявление о переводе и дорабатывал положенные по закону две недели. Иногда, если он оставался один, в комнату проникал Жора, срочно перековавшийся в «наоборотники», и тихо молил:

— Заголовок для статьи о падении производительности труда. В номер. Спасай!

— Де-ста-ха-но-ви-за-ци-я, — помедлив, отвечал не жилец.

— О искрометнейший, что мы без тебя делать будем?


9. Веня и Жора

Дверь открылась — и легкий на помине Жора Дочкин, возмущенно размахивая машинописным листком, влетел в кабинет. Сколько помнилось, он всегда ходил в обвисших джинсах и кожухе, некогда черном, а теперь вытершемся до слоновьей серости, — менялись только рубашки, непременно клетчатые. В тридцатиградусную московскую жару зам давал себе поблажку — льняной пиджак, мятый, словно вынутый из кармана. Кстати, черные кожанки они покупали вместе на закрытой распродаже для делегатов съезда журналистов. Но Скорятин давно отдал свою дачному сторожу, а бережливый Дочкин все еще донашивал.

— Что случилось?

— Гена, ты с ума сошел? — Сизое, небритое лицо Жоры дрожало, как потревоженный студень. — Это нельзя печатать, о неосторожнейший!

— Что?

— Соловскую хрень. Нас закроют.

— За что?

— За «нерукопожатного президента». Во-первых, это неправда. Президент у нас отличный! — Он сказал это громко и куда-то ввысь.

— Не волнуйся, здесь не прослушивают. Недавно проверяли.

— А во-вторых, так нельзя! Ну есть же какие-то границы. Нас прикроют.

— Нет никаких границ. Еще не понял? Если бы границы были, нас бы закрыли, когда сбежал Кошмарик. И за «тоталитарную сатану» не закроют. А вот за статью о Дронове могут. У нас свободная страна: можно спокойно обзывать царя козлом, но попробуй сказать против псаря — затравят!

— Они там не понимают, что все это плохо кончится?

— А ты уверен, что они там хотят, чтобы все хорошо кончилось?

— Значит, ставить?

— Допустим, я скажу: не ставь. Солов тут же настучит Кошмарику. А тот настучит мне — по голове. Поэтому ставь сразу.

— Все равно остается дырка.

— Посмотри что-нибудь из «заиксованного».

— А с «Клептократией» что делать?

— Не знаю. Ты как себя сегодня чувствуешь? Затылок не давит?

— Давит. Утром сто восемьдесят на сто десять было.

— Многовато!

— Может, по чуть-чуть? Коньяк — лучший друг сосудов.

— Посмотрим... — заколебался Скорятин.

Если Алиса призовет сегодня к себе, придется пить секретную таблетку Казановы, а это вместе с алкоголем строго не рекомендуется — врач предупреждал.

— Говорят, Кошмарик нас продать хочет. Не слышал? — осторожно спросил зам.

— А почему бы и нет? Он нас купил, как деревню с крепостными. Может и продать. Капитализм.

— А куда идти? Мне до пенсии всего ничего осталось.

— За что боролись — на то и напоролись.

— Я не боролся, я строчки считал, — грустно молвил Жора и ушел, по-стариковски шаркая большими изношенными кроссовками.

Незабвенный Веня написал как-то о нем:

Жизнь — интересное кино!
Вот ответсек Ж.Дочкин.
Он выпил танкер водки, но
Не написал ни строчки.

В журналистику Дочкин попал случайно, о чем любил рассказывать под рюмку. Мать вырастила Жору без отца, не вынесшего ее астмы, которая обострялась от любого пустяка, в том числе и от супружеских обязанностей. Работать она могла только дома: клеила коробки для елочных украшений. Сын с восьмого класса начал сам зарабатывать, устраивался куда-нибудь на школьные каникулы. Однажды увидел объявление: еженедельнику «Мир и мы» требуется курьер. Они тогда еще сидели в газетном комбинате, особняк на Зубовской возник через год. Танкист поехал в санаторий, встретил там однополчанина из Управления делами ЦК КПСС, пил с ним каждый вечер и выпросил новое роскошное помещение. Тогда многое решало фронтовое братство. Скажем, сходились вверху два седых титана-управленца, чтобы схватиться насмерть, вглядывались друг в друга: «А не ты ли в 1941-м под Оршей?..» — «Я...» Обнялись, поцеловались и договорились.

Жора зашел по объявлению — и уже на другой день разносил по этажам полосы. Больше всего ему понравились бездверные лифты, скользившие, не останавливаясь, вверх-вниз: сотрудники ловко впрыгивали и выпрыгивали на ходу.

— А если кто-то не успеет? — вслух как бы себя самого спросил новичок.

— Все предусмотрено! — солидно ответил Скорятин, работавший в «Мымре» целых полгода.

Когда пространство между опускающимся полом и перемычкой этажа сократилось до полуметра, он сунул в щель ногу — лифт дернулся и встал.

— Здорово! — восхитился Дочкин.

— Ну что ты делаешь, ребенок с длинным хреном? И так жить не хочется! — взныл светлокожий негр с синяком под глазом.

Это был Веня Шаронов — сказка и легенда «Мымры».

Но еще больше, чем медленные лифты, Дочкина потрясла редакционная жизнь. О, это был дивный мир! По коридору бегали, перешучиваясь, не по-советски одетые люди. Из кабинета несся вопль: «Токио, Токио, Москва на проводе! Ответьте! Не слышу!» Кто-то останавливался и с тонкой улыбкой советовал: «Лёва, хватит орать, попробуй просто позвонить в Токио по телефону!» Шутка такая. А столовая, закрытая столовая, где бутерброд с черной икрой стоил двадцать две копейки, сосиски дурманили забытым мясным ароматом, а боржоми, давно исчезнувший из обычных магазинов, манил красно-синими этикетками! Там за соседним столиком могли говорить о том, как на премьере в Доме кино великий актер Холопский напился в хлам и встал на колени перед буфетчицей, моля о рюмке в кредит. Там со знанием дела утверждали, что мулатки на пляс Пигаль буквально ничего не стоят, даже сами пристают к прохожим, чтобы не терять квалификацию. Там учили, что пить надо только ирландский виски, а не скобарский скотч, ну разве если «блю лейбл»... «Вроде и японский виски ничего». — «Химия!»

Жора влюбился в этот мир навсегда и решил поступать на журфак МГУ. Но без публикаций документы у абитуриентов не брали. Дочкин пошел за советом к Вене Шаронову. Почему к нему? Во-первых, к нему шли все молодые и неопытные. Во-вторых, Жора успел с ним подружиться.

Веня Шаронов, плохо сохранившийся пятидесятилетний мужчина с худыми ногами и большим животом, смахивал на негра: жесткие мелкие кудри, приплюснутый нос и черные глаза, замученные плантаторским рабством. Казалось, природа затевала африканца, но в последний момент передумала, выбелив кожу. Веня заведовал в «Мымре» отделом литературы, сочинял стихи и даже, по слухам, имел отношение к очень большой литературе: его первая жена ушла от него к Бродскому. Вторая жена, безуспешная актриса Лидка Бубенникова, происходила из кубанских казачек, была выше мужа на голову и вдвое шире в плечах — чем и пользовалась. Когда Веня приходил домой пьяным (а пьяным он приходил всегда), она встречала его на пороге и без единого укора била в челюсть. Он падал и засыпал. Впрочем, суровость Лидки объяснима: Веня, обычно сдержанный, даже стеснительный, выпив, превращался в сексуального шалопая и задиру. Мог подкатить к чуждой даме, отрекомендоваться помесью еврея с обезьяной и предложить ей краткий, но незабываемый интим в туалете. Иногда его били, чаще смеялись.

Именно так он и познакомился с Лидкой. Бубенникову тогда жестоко обманул давний любовник — режиссер Пореев: пообещал роль в комедии «Повариха», но в последний момент отдал красотке Тепличной — блондинке с шалыми глазами. Лидка взбесилась, поклялась отомстить и слово сдержала, показательно переспав с «помесью еврея и обезьяны», подсевшей к ней в ресторане Дома кино. Пореев, главный антисемит советского кино, устав от Тепличной, вернулся со съемок и затребовал Бубенникову. Ему шепнули правду, он вскипел обидой, примчался выяснять отношения, но его не пустили на порог. Тогда мэтр в гневе позвонил в столярный цех «Мосфильма», ему привезли двадцатисантиметровые гвозди и молоток. После того как он намертво заколотил дверь подлой квартиры, Лидке с новым другом пришлось выбираться на волю по пожарной лестнице. Веня был так потрясен внезапным снисхождением этой могучей женщины, что всю ночь читал ей стихи, а под утро предложил руку и сердце. Она сначала долго смеялась, а потом согласилась.

Жили они буйно. Утром, придя на работу, Шаронов жаловался всем на семейное рукоприкладство, ему советовали или бросить пить, или подать на развод. Первое он отвергал сразу, над вторым задумывался и даже садился писать заявление в суд, но потом посылал кого-нибудь из молодежи за пивом, и жизнь налаживалась. Выпив, Веня светлел, загорался жизненным интересом, садился разбирать самотек и, обнаружив что-то интересное, шумно бегал по редакции, врывался в кабинеты и кричал:

— Вы только послушайте! Из Рыбинска какой-то слесарь прислал. Гений:

Жизнь отныне стала краше,
И на лад идут дела,
Потому что моя Маша
Вся из отпуска пришла!

Нет, вы поняли? Вся пришла, вся! Я охреневаю, дорогая редакция! Просто самодельный гений! А дальше — слушайте, слушайте:

Десять дней я лез на стену
И теперь, как штык, стою.
Поверни ж ко мне систему
Ты капризную свою!
Молодые дарования всей страны ехали к Вене за помощью и советом. Именно он, прочитав первые рассказы Довлатова, сказал ему: «Серега, даже не пытайся стать великим русским писателем. Ни Чехова, ни Бунина из тебя точно не выйдет. В крайнем случае — Аверченко, но Аверченко уже есть. Тебе удаются смешные истории про знакомых евреев. Это твой путь, мой мальчик!» Довлатов последовал совету мастера и прославился. Шаронов искал самородки в пустой породе редакционных завалов, перерывал мешки писем и, если находил, ликовал, носился, восторгаясь, по редакции, шел к Танкисту и говорил: «Надо печатать!» Не любя евреев в целом, Дед питал к Вене конкретную слабость. Во-первых, Лидка доводилась ему землячкой — из соседней станицы Старомышатской. Во-вторых, некогда писучий Поликарпович к старости обленился, предпочитая бумагомаранию застольные беседы с соратниками, как Гитлер. Веня, принадлежа всей душой к стану «отказников», тем не менее на посиделки в кабинете главного редактора допускался — за веселый нрав и хмельное остроумие. Однажды, услышав очередную байку Танкиста, он вскричал:

— Гениально! А почему никто не фиксирует?

— А что, дельная мысль! — Дед обвел взглядом присных «лабазников», но те потупились: кому охота записывать, а потом доводить до ума продукты недержания старческой памяти.

— Ну что ж, Веня, инициатива наказуема! — вздохнул главный редактор.

Так они наваляли три тома воспоминаний фронтового корреспондента «С лейкой и блокнотом...». Книжки в серии «Бойцы вспоминают минувшие дни» выпустил в «Воениздате» дружок-однополчанин Танкиста. Половину гонорара Дед щедро отдал Шаронову. Лидка отстроила матери новую хату — на зависть станичникам, но бить мужа не перестала, лупила с назидательным постоянством. А Жора стал лучшим другом беспомощного по утрам Вени. Дочкин купил специальную пластмассовую канистру и по пути на работу заскакивал в Зубовские бани. Там в нарушение суровых советских законов торговали пивом с восьми часов, ибо какой же легкий пар без шести кружек «Жигулевского»! Веня, гонимый похмельным бесприютством, придя в редакцию с очередным кубанским фингалом под глазом, обнаруживал на столе росистую канистру свежего нектара. А в коридоре смущенно ждал спаситель — Жора. Набравшись храбрости, курьер рассказал старшему товарищу о своей мечте, тот вздохнул и спросил:

— Значит, хочешь к нам, в страну Вриландию? Валяй!

В коллективе к Жориному замыслу отнеслись благосклонно, даже зажглись — так замужние тетки со спортивным азартом выдают замуж прыщавую и безгрудую племянницу. Для начала абитуриенту поручили написать очерк о буднях пожарной части. Дочкин просидел там неделю, примерил робу и каску, поиграл с топорниками в карты, съездил на задымление, пальнул тугой струей из брандспойта, но сумел сочинить только пять строк: «В пожарной части Н. работают настоящие мужчины, которые не боятся ни огня, ни воды. С одним из них, который является секретарем месткома, Василием Д., мы поднялись на каланчу, с которой открывается широкий вид на окрестности...» Больше Жора не смог выдавить из себя ничего, голова была пуста, как вымя некормленой коровы. Веня прочел, посмотрел на автора с состраданием и поставил диагноз: не писатель. Потом он выпил в раздумье стакан портвейна «Агдам» и позвал Скорятина:

— Надо помочь ребенку!

Гена выслушал сбивчивый рассказ абитуриента о буднях пожарной части, кое-что записал в блокнот и, оставшись вечером в редакции, долго сидел над чистым листом бумаги, грызя карандаш: писал он тогда еще от руки, наивно полагая, что машинка мешает выработке стиля и между словами застревает клацанье железных литер. Ерунда! Если есть мысли, хоть на камне зубилом вырубай — не важно. А вот когда мыслей нет, даже самопишущий ноутбук не спасет. В общем, сидел он, сидел, чувствуя в голове абсолютный вакуум, а потом — как обычно: вспышка, озарение, чувство веселого всезнания — и слова строятся на странице, как солдаты на плацу по тревоге: «В своих блестящих касках они похожи на древних воинов, вышедших сразиться с огненным драконом...» «Огнеборцы» прославили Жору, очерк вывесили на доску лучших материалов. Гене достался гонорар. Но на вступительных экзаменах Дочкин, как некогда Скорятин, не добрал баллов. С горя, конечно, выпили, а утром, поправив шатающееся здоровье, Веня пошел к Танкисту. Тот поморщился, но соавтору не отказал и позвонил проректору. После разговора о скудости подмосковной рыбалки в сравнении с щедростью кубанских вод и о жутком бое за высоту у села Микешина в 1943-м Иван Поликарпович шутя попросил земляка за Дочкина. Бедолагу взяли на вечернее отделение.

Пять лет, пока Жора учился и шестерил в секретариате, Гена писал за него статьи, очерки, заметки об ударниках труда, о сапожниках-ассирийцах, о бамовцах, о донорах, об орнитологах, о протезах для воинов-афганцев, о недопустимости посещения кинотеатров в рабочее время, о венерических недугах, подстерегающих легкомысленную юность, неостепенившуюся зрелость и даже неугомонную старость... Каждый семестр полагалось радовать кафедру журмастерства новыми публикациями. Если Гена забывал о своей «нагрузке», Жора, смущенно улыбаясь, появлялся на пороге, показывал горлышко бутылки, торчавшее из бокового кармана, и молил:

— О златоперый! О человечнейший из человечных!

Получив диплом и став заместителем ответственного секретаря, Жора освободил друга от «нагрузки», ибо писать ему теперь приходилось только докладные и заявления на отпуск. Он важно ходил по коридорам, помахивая дефицитным железным строкомером, который нельзя было оставлять на столе: сопрут. Дочкин солидно ругал мелких сотрудников за позднюю сдачу материала, за плохой заголовок, за правку, внесенную в подписной оттиск, за ошибки и ляпы, выловленные проверкой. Будучи сам человеком бесписьменным, он понимал толк в хорошем тексте и начальственным баском воспитывал авторов: «Это еще что такое? Короче. Четче. Яснее. А за такие заголовки убивать надо!» С ним не спорили, ибо аргумент: «Лучше свою статью перечитай!» — тут не годился: Дочкин ничего не писал.

В дедовские времена Жора был, конечно, «лабазником» и с хмельной слезой вспоминал родовую избенку в белорусской деревушке. Однажды он случайно наткнулся в самотеке на групповой снимок участников совещания военкоров 1-го Украинского фронта: в третьем ряду вторым слева стоял бравый лейтенант Диденко. Дочкин отдал фотографию ретушерам, увеличил и, обрамив, преподнес Танкисту на 9 Мая. Старик всплакнул и поцеловал услужника: у Деда в архиве такой карточки не было. Но едва воцарился Шабельский, Жора переметнулся к «отказникам», а деревушка превратилась в местечко под Пинском. Когда отмечали 50-летие Исидора, заместитель ответсека раздобыл пожелтевший экземпляр «Пинского комсомольца» с заметкой ученика 7-го класса И.Шабельского «Металлолом полетит в космос», обагетил и торжественно вручил шефу. Тот поморщился, но оценил. Если бы главным редактором стал идейный каннибал, Дочкин достал бы косточку самого первого младенца, съеденного руководителем, покрыл лаком, перевязал розовой ленточкой и преподнес ко Дню защиты детей.

Но вскоре над услужником сгустились тучи: он напечатал по дружбе очерк знакомого литератора о пользе купания в проруби, а тот возьми и тисни в «Совраске» статью в пользу провинциальной ретроградки Нины Андреевой, напечатавшей возмутительное письмо «Не могу поступаться принципами!». Исидор, как истинный демократ, не терпел инакомыслия и велел писать заявление об уходе. Пришлось падать в ноги Вене, который, несмотря на гнусное соавторство с антисемитом Диденко, был в фаворе. Шабельский, посещая многоканальную Венецию, нанес визит обожания Бродскому. Иосиф Великий, узнав, что гость — новый редактор «Мымры», попросил передать множество приветов и грошовый сувенир давнему другу и, вдохновенно картавя, процитировал Венины стихи:

В станкостроительном профтехучилище...

Как вам такая строка?Шаронов пошел к шефу и отбил Жору, сказав: «Оставь ребенка в покое! Пусть рисует макеты! Изя, я тебя прошу!» Шабельский покряхтел и пощадил Дочкина: пусть себе бегает, дырки затыкает. Дело-то холуйское, а Исидор мыслил в мировом масштабе.

Умер Веня совсем по-русски — с похмелья. Прощенный Жора снова вошел в силу, стал ответственным секретарем и даже полетел с делегацией в Женеву, учиться у западных журналистов свободе слова, а друг Бродского, придя на работу, не нашел привычного реанимационного пива (за это отвечал Дочкин) — и доверчивое сердце, не выдержав разочарования, остановилось. На панихиде в Домжуре Лидка рыдала и билась о гроб так, что боялись, вот-вот вытряхнет щуплое тело мужа из обтянутого красной материей корытца. Она каялась, просила прощения за прижизненные побои и утеснения. Природа в конце концов исправила изначальную ошибку: лицо Вени после смерти потемнело, и он стал похож на негра, замученного плантаторским рабством.

Возглавив «Мымру», Скорятин назначил Жору заместителем. Без своих людей нельзя, а команду Шабельского Корчмарик трогать запретил, хотя самого Исидора вышвырнул, как обгадившегося щенка. Дочкин же при всех недостатках был единственным, кто поддерживал Гену, когда его считали «не жильцом», даже выпивал с ним потихоньку в опустевшей редакции, шепотом ругая неуемных «наоборотников».

— Думаешь, это надолго? — продохнув после неудачно опрокинутой рюмки, спросил как-то Жора.

— Нет. Скоро кончится.

— Почему?

— По кочану! Чем жмут — тем не жнут, а чем роют — тем не броют...

— Ты откуда знаешь?

— Бабушка Марфуша сказала.


10. Предшественник

— Геннадий Павлович, — донесся из селектора голос Ольги. — По городскому помощник депутата Мастрюкова.

— У меня совещание.

— А потом?

— На выезде.

— А потом?

— Суп с котом. И не соединяйте меня ни с кем.

— Ясно.

Помощник депутата Мастрюкова был мелким жуликом — в отличие от своего босса, крупного природоохранного ворюги. Он звонил, канючил и прокручивал через прессу разные мелкие гешефты, обещал отблагодарить, никогда не платил, зато почему-то поздравлял Скорятина с Ханукой и Пуримом, учитывая, видимо, направление «Мымры» и «пятый пункт» Кошмарика, но потом, наверное, навел справки и стал присылать открытки исключительно к православным праздникам:

Когда пасхален день и светел —
Все получается на свете!
Жизнь бесконечна — видит Бог!
Бог смерть не пустит на порог!

«Хорошо бы!» — подумал Гена и поежился.

За многие годы он научился чувствовать приближение неприятностей заранее: возникала странная тревога, не душевная, а скорее телесная — ломило суставы, тряс внутренний озноб, мучил сердечный неуют. Дурное предчувствие приходило вроде бы ниоткуда — из серого зимнего утра или колючего июльского зноя. Но причина, конечно, всегда была. Полгода назад он позвонил хозяину по срочному делу, заготовив рапорт, полный той бодрой пионерской простоты, которую так любят сильные мира сего, считая подчиненных существами, стоящими на низшей ступени эволюции. Но ответил начальник охраны Зотов, суровый гэрэушник, в боевой молодости штурмовавший дворец Амина. Вместо повелительно-торопливого тенорка Кошмарика послышался хриплый бас:

— Алло, Зотов слушает.

— Игорь Иванович, это я, Скорятин... Мне бы Леонида Даниловича!

— Кто? Скорятин? А, здравия желаю! Шеф на переговорах.

— Когда перезвонить?

— Он вам сам перезвонит, — не сразу, словно посоветовавшись, ответил телохранитель.

В сущности, ничего плохого не произошло. У босса было три мобильных телефона. Первый, сверхсекретный, хозяин всегда носил с собой, даже в сортир, ибо позвонить могли с таких заоблачных круч, что даже дыхание останавливалось, не говоря о прочем. На втором, полусекретном номере дежурил круглосуточно Игорь Иванович, в случае чего передавая трубку. Третий, общедоступный, обслуживала секретарша Лиана. В ее обязанности входило выслушать и с кукольной вежливостью заморочить домогателя, пока служба безопасности пробьет, кто звонит — попрошайка или дельный человек. Время от времени шеф менял главный номер — и тогда сверхсекретный телефон становился полусекретным, а полусекретный — общедоступным. Однако накануне люди ближнего круга и, конечно, главный редактор «Мымры» получали новый код доступа к повелителю и могли в любое время обсудить с ним срочное дело. Кошмарик вникал во все, в каждую мелочь, прикидывал, высчитывал, одобрял или запрещал. Устроил как-то скандал из-за того, что не согласовали с ним цвет ковролина в редакции. Несколько раз Скорятин выходил на связь в неудачный момент: на том конце провода слышались звоны бокалов, дамский смех, а то и прерывистые стоны платной страсти. Но хозяин не сердился, не посылал к чертям свинячьим, а выслушивал, вникал, только поторапливал:

— Говори быстрей, девушки стынут!

В юности Кошмарик, маленький, большеголовый, носатый, натомился без благосклонности разборчивых сверстниц. Едва заработав первые деньги, он бросился наверстывать упущенное с мстительным небрежением, покупая рослых красоток стаями и пользуясь ими как разовой посудой. Говорили еще, в детстве мама повела его в зоопарк, и, когда уссурийский тигр, рыча, бросился на прутья клетки, будущий олигарх обмочился от испуга и был уведен домой под добродушный народный смех. Теперь Кошмарик раз в год летает на сафари и бьет хищников беспощадно, не жалея на лицензии безумных денег. Свой рублевский дом он набил шкурами, рогами и бивнями, даже в мраморных сортирах можно напороться на клыкастую голову кабана с умными стеклянными глазами.

Скорятин видел это сам, когда лет пять назад гулял на свадьбе хозяина в имении на крутом берегу Москвы-реки, где при советской власти гомонил пионерлагерь «Электроник». Фотомодельная невеста Василиса поражала той неприступной северной красотой, от которой индевеет сердце. Прожили, правда, молодые недолго: она родила чернявого мальчика, названного Филиппом, и сразу подала на развод, пытаясь в виде отступного получить сеть косметических салонов «Vasilisa». Именно поэтому, как объяснили, телефон теперь берет Игорь Иванович: бывшая достала босса. Однако Скорятин не верил. Как-то странно совпало, что он лишился прямого выхода на хозяина вскоре после появления в редакции нового генерального директора Заходырки. Но отчаиваться не стоит: благосклонность владык переменчива, как погода в Лондоне, куда Кошмарик хочет перебраться из Ниццы после конфуза с малолеткой. Ведь и тогда, много лет назад, никому в голову не приходило, что Гену не только не уволят из «Мымры», а, наоборот, возвысят.

Дело было так. В Кремлевском дворце давали «Спящую красавицу», приуроченную к промежуточному юбилею примы Батманской, которую Гена, по совести, не любил: она напоминала ему танцующий циркуль. Но в редакции все как с ума сошли:

— Ах, Софья Максимовна! Она, может быть, в последний раз танцует!

— Почему?

— Не понимаете? Если свернут реформы, Софья Максимовна уедет! Она в этой стране не останется!

Скорятина изумляло, как «наоборотники» умеют взбить вокруг любезных им людей пену благоговения, самый пустячный поступок, случайное слово, даже нелепый жест наполнялся высоким смыслом и овеивался обожанием. Своих любимцев они величали только по имени-отчеству, да еще с той особенной интонацией, словно у всех остальных людей были собачьи клички или «погоняла», в лучшем случае прозвища. А тут целая «Софья Максимовна»! Сказать о кумире что-то нелестное было невозможно, как выматериться при дамах, не восторгаться — неприлично: сразу попадешь в число «темных» людей. Всех вокруг делили на темных и светлых.

— Как вам фильм Пармезанова?

— Который?

— Ну, где все происходит на помойке.

— Невероятно талантливо! Какой же он все-таки светлый человек!

В общем, стараниями Элины Карловны «Мымре» выделили столько билетов, что досталось даже полууволенному Скорятину. Исидор, человек широкий, решил одарить Гену напоследок за покладистость. Марина сначала отказывалась идти, говорила: болит голова, но потом вдруг, в последний момент, согласилась и долго выбирала платье — чуть не опоздали. Места им, конечно, достались неудобные: мятущиеся по далекой сцене фигурки в пачках и трико казались эльфами, танцующими на подоконнике. Гена ерзал и переживал, что не догадался взять в гардеробе бинокль, за который еще и одевали без очереди.

— В перерыве возьму, — шепнул он жене.

— Что?

— Бинокль.

— А-а...

Марина в тот вечер была рассеянна и туманна, а когда на сцене вспыхивал свет, поглядывала на часы, дожидаясь антракта. Еще не сомкнулся занавес, а зрители метнулись в буфет, как на поезд. Там заманчиво пахло сосисками, пивом и сдобой, но до хмурых буфетчиц не достоишься. Спектакль отдали под культпоходы предприятиям, и один ловкий счастливчик занимал очередь всему голодному трудовому коллективу. Тогда супруги просто пошли по людным этажам Дворца съездов, которые напоминали мраморные футбольные поля, огороженные зачем-то золотыми перилами и поставленные друг на друга в несколько ярусов. О эти последние дни процветающей уравниловки! Дамы с памятливым презрением озирали наряды соперниц по борьбе с советским дефицитом. Кавалеры убеждались, что их жены не самые толстые на свете. Марина в ту пору была еще хороша, и Гена шел с ней рядом, чувствуя себя владельцем дорогой и ухоженной собаки, выведенной на прогулку. Вдруг они нос к носу столкнулись с Шабельским, одетым в невероятный по тем временам смокинг и лакированные туфли. Исидор вышагивал, окруженный подчиненными, ловившими каждое его слово, и громко расхваливал Батманскую, танцевавшую Аврору. Для убедительности он взмахивал тонкопалой рукой с крупным перстнем:

— Какой апломб, боже мой, какой апломб! А баллоны! Вы видели, как она зависает в воздухе? Чудо! Легче воздуха! Вот — ленинградская школа!

— А как вам Чурилина? — спросил кто-то из редакционных подхалимов.

— Кошмар! Ну какая она Фея Сирени? Никакая. Позиции грязноваты. Фуэте не докрутила. Хотела обмануть эффектным финалом. Но нет, коллеги, нас не обманешь! А что это за кондовые заноски? Жуть! Как слониха. С такой техникой у станка стоять, а не плясать в Кремлевском дворце. Она, кажется, из Пензы?

— Из Перми.

— Ах, даже так!

Он упивался собой и не видел вокруг ничего. Марина некоторое время смотрела на него с улыбкой, потом громко сказала:

— Софья Максимовна тоже фуэте не докрутила. Тридцать вместо тридцати двух...

— Что? Разве? Не заметил... — Исидор точно поперхнулся.

Он в недоумении уставился сперва на Ласскую, потом, с пробуждающимся интересом, на Гену. Наконец неловко поклонился. Она в ответ присела в насмешливом книксене.

— Это моя жена Марина Александровна, — представил Скорятин. — А это наш главный редактор Исидор Матвеевич. Я о нем, дорогая, рассказывал.

— О да! Вы произвели на моего мужа неизгладимое впечатление!

На ее лице возникло то самое выражение, с каким она когда-то сидела на лавочке у «памятника» и неотрывно смотрела на пепел сигареты.

— Вот вы теперь, значит, какая, Марина Александровна! — грустно заметил Шабельский.

— Да, вот теперь я такая, Исидор Матвеевич!

— Вы знакомы? — оторопел Гена.

— Конечно... — улыбнулся главный, не сводя с нее глаз. — Но я не знал, что вы замужем за... нашим лучшим журналистом. Поздравляю! Ваш супруг — очень светлый человек.

По рядам подхалимов пробежал ропот прозрения, и они уставились на Скорятина так, точно он материализовался в том месте, где еще минуту назад не было ничего, кроме подсиненного табачным дымом воздуха.

— Как дедушка? — участливо спросил Исидор.

— Болеет.

— Привет ему!

— Обязательно передам.

— Вы знаете Бориса Михайловича? — еще больше удивился муж.

— Конечно! Он был моим научным руководителем. И Вере Семеновне поклон. Она все такая же строгая?

— Уже нет, — пожала плечами Марина.

— Александр Борисович все еще собирает Сомова?

— Нет, теперь Гончарову.

— А вы служите или детей воспитываете?

— Я работаю в «Смене». И у нас сын — Борис.

— Даже так? — Исидор обернулся к недоуволенному сотруднику. — Геннадий Павлович, так вы счастливец?

— А как же... — растерялся Гена, прозревая, как Иоланта.

«А как же...» прозвучало так глупо и унизительно, что Ласская больно вцепилась мужу в локоть. До сих пор, вспоминая это дурацкое «а как же...», он чувствует, как кровь тяжело приливает к затылку и пульсирует, стучит в висках, словно повторяет по слогам: «И-ди-от!» Кто знает, не скажи он тогда «а как же...», может, Марина и не совершила бы то, что совершила. Есть слова, даже междометия, которые меняют жизнь. Но понимаешь это потом, позже. Так же и с Зоей вышло...

— Ерунда какая-то, Ниночка... — Скорятин взял в руки снимок с девушкой у снежной березы. — Невероятно, как много зависит от правильно сказанного и правильно понятого слова!

— Ого, третий звонок! В зал, в зал, товарищи! — скомандовал Исидор. — Держу пари, Софья Максимовна специально не докрутила фуэте, чтобы ободрить эту неумеху Чурилину. А вы, Геннадий Павлович, загляните-ка ко мне завтра. Днем я у Яковлева. Значит, вечерком. Потреплемся...

Когда после спектакля ехали домой в Перово, сначала нехорошо молчали. По вечерам машин в городе было мало, в основном такси, троллейбусы да автобусы, камер слежения еще не придумали, и Гена несся под сто километров на «шестерке», купленной по лимиту Союза журналистов в самом конце царствования Танкиста. Едва он выехал из Варшавского автоцентра, его тут же окружили кавказские пузаны в кепках-аэродромах: «Продай, кацо, тачку! Пятнадцать тысяч даю!» — «Нет!» — «Двадцать даю!» «Я машинами не торгую!» — гордо ответил спецкор, выложивший за машину семь четыреста.

— Что с тобой сегодня? — наконец спросила Марина.

— А с тобой?

— Не люблю КДС. Аэропорт какой-то.

— Надо было взять бинокль.

— Батманской пора на пенсию.

— Это он?

— Кто?

— Исидор.

— Глупый вопрос.

— Нет, не глупый! Это мой предшественник?

— Что ты имеешь в виду?

— Первопроходчик?

— Не будь пошляком!

— А ты не ври!

— Я не вру. Да, это он. Тебе повезло.

— Мне? Повезло?!

— Конечно! Теперь тебя не уволят.

— Я теперь и сам не останусь.

— Почему же?

— Объяснить?

— Объясни!

— Может, сама поймешь?

— Нет, не пойму...

— Почему ты не сказала раньше? Почему делала из меня дурака?

— Дурака ты сам из себя сегодня сделал!

— Что-о?!

Он затормозил на полном ходу, оставив на асфальте длинный черный след от содранной резины. Остановился потому, что до жуткой отчетливости ему захотелось со всей скорости врезаться в фонарь или стену, а еще лучше — пробив узорный чугун, рухнуть с моста, похоронить в грязной, холодной воде и себя, и Ласскую. Марина мотнулась в кресле, как кукла, чуть не ткнувшись лбом в «торпеду».

— Ненормальный!

— Нормальный. Я поеду ночевать к Ренату!

— Хоть на вокзал.

Чтобы успокоиться, он вышел из машины, поднял капот, проверил щупом уровень масла, хотя сразу после движения делать это бессмысленно. Закурил, не сразу попав кончиком сигареты в дрожащий лепесток огня. Рядом остановилась древняя «копейка», подмазанная шпатлевкой, как изуродованный покойник в морге. Из окна высунулся водитель — тогда еще сохранялось особое дорожное братство и взаимовыручка автомобильных горемык.

— Заглох?

— Мотор перегрелся, — соврал Гена. — Вентилятор не крутит.

— Значит, датчик полетел. А вроде машина-то новая?

— Года нет.

— Советское — значит лучшее. Стахановцы гребаные! Мою-то еще итальяшки собирали! — Он с нежностью погладил руль. — Всех переживет.

— Да уж...

— Теперь жди, пока остынет, — посоветовал, уезжая, доброхот. — А то движок заклинит.

Когда, остыв, Гена сел в машину, Марина сказала:

— Ну что ты взбесился? Что, собственно, произошло?

— Почему ты молчала? Я же тебе говорил: к нам пришел новый главный редактор Шабельский. Ша-бель-ский. Редкая довольно-таки фамилия. Не Иванов какой-нибудь. Почему не сказала? Почему прикидывалась?

— Выбирай слова! Что я должна была тебе сказать? Ах, Гена, твой новый главный — мой первый мужчина! Так, что ли?

— Не так.

— А как?

— Не знаю. Но сказать надо было хоть как-нибудь.

— Что? Он первый, а ты последний, да?

— Замолчи, сука!

— Ты еще ударь!

— Живи!

— Может, все-таки поедем? Мне надо домой, к ребенку. Кстати, ты обещал отвезти потом свою мать. Забыл? Она сидит с твоим сыном, пока мы по балетам ходим. Я с ней в квартире не останусь.

— Я ночую у Касимова.

— Хоть на помойке.

До дома они доехали, не проронив ни слова. Но когда вошли в лифт, Марина, засмеявшись, положила руки ему на плечи:

— Дурачок, я давно все забыла. Прошло целых пять лет!

Странно, но именно «пять лет» примирили его со случившимся. В молодости пять лет кажутся необозримым, космическим сроком. В армию на два года он уходил как в вечность, а вся вечность-то — две зимы и два лета. Гена подумал: смешно ревновать, беситься, если это случилось целых пять лет назад, в прошлой жизни. Как же глупа молодость! Потом понимаешь: большинство людей живет в прошлом, а в настоящем только едят, спят и сидят на унитазах. После Зои прошло двадцать пять лет, а он ничего не забыл. Ничего!

— Ты скажи ей об этом, Ниночка!

...В квартиру Гена поднимался, еще полный мстительных грез, оберегая обиду даже от резких движений, но в сердце уже затеплилась плаксивая сладость прощения. Мать, уложив Борьку, смотрела по телевизору «Голубой огонек»: кудлатая Пугачева пела про старинные часы, а знатная колхозница, воин-афганец и космонавт Леонов слушали, млея. Из кухни пахло свежими щами. В маленькой комнатке спал, зажав в руке пластмассовый пистолет, будущий боец израильских сил самообороны.

— Какой умный мальчик, уже считать умеет! — похвалила мать.

— Анна Степановна, ну куда вы на ночь-то глядя собрались? Оставайтесь! — ласково предложила Марина. — Чайку попьем, поболтаем, у меня семечки есть.

Ни к какому Ренату он, конечно, не поехал, а терпеливо дожидался, когда жена начаевничается со свекровью и, благоухая ночным кремом, придет наконец в постель...


11. Вяленые бычки

«Надо бы позвонить Касимову!» — вспомнил Скорятин.

Ренат долго не откликался, наконец ответил тяжелым похмельным голосом.

— Как жизнь? — спросил Гена.

— Никогда не пей водку «Русская доля»! — ответил несчастный.

— Заехал бы! Есть кое-что для тебя.

— Как называется?

— «Клептократия».

— Неплохо. Такая башка и такому тихушнику досталась. Давай завтра. Сегодня меня можно только кантовать.

— Договорились.

Ренат, потеряв ногу в Чечне, не ездил больше в «горячие точки». Он пил и издавал «Отстой» — четырехполосную газетку полуправдинского формата с невнятной периодичностью: есть деньги — есть свежий номер, нет денег — нет и номера. Он сам набивал текст на компьютере, редактировал, верстал, потом по дешевке печатал в серпуховской типографии две тысячи экземпляров и развозил по киоскам на ржавой «Таврии» с ручным управлением. Киоскеры, давно забывшие, что такое бесплатная выкладка, у Рената газеты брали на реализацию задаром и всовывали между глянцевыми обложечными задницами. Почему? Видимо, из уважения к боевому протезу — старому, скрипучему, деревянному, с черной резиновой присоской. На таких же, подвернув пустые штанины, ковыляли инвалиды Великой Отечественной во времена Гениного детства. Кстати, современные протезы, один даже для спортивного бега, у Рената тоже имелись, но ими он почти не пользовался. Остаток тиража Касимов распространял сам в переходе под Киевским вокзалом. Стоял плечистый, бритоголовый, усатый, в видавшей виды спецназовке и рокотал, сверкая раскосыми черными глазами:

— Товарищ, стой! Купи «Отстой»!

— А про что газета?

— Про сволочей!

Сдачей он никогда себя не затруднял, но если кто-то, вздыхая, начинал рыться в кошельке, отдавал газету даром. С Ленкой Батуковой Ренат давно развелся: застал ее, вернувшись из командировки, в постели с загорелым плейбоем, сломал ему нос, собрал чемодан и ушел. Слава богу, детей еще не настрогали. Ленка, понимавшая брак как союз двух свободных индивидуумов, так и не догнала, почему ее бросили из-за какой-то возвратно-поступательной шалости. Зато дед-генерал гонял шалопутную внучку по всему Переделкино, страшно ругаясь и размахивая желтым парадным ремнем. Он любил Рената и купил ему после развода «однушку» в Бескудникове.

Касимов так больше и не женился, хотя баб в его жизни хватало, сами липли, будто железные стружки к магниту. Пришла как-то малярша из ЖЭКа — рамы подкрасить — и задержалась на год. Его обожали продавщицы окрестных гастрономов, отпуская выпивку и закусь в кредит. Впрочем, он всегда расплачивался, едва появлялись деньги. Однажды в него втюрилась польская журналистка Малгожата: познакомились на пресс-конференции, потом переписывались, она прилетала к нему в Москву. Все шло к свадьбе и отъезду в Польшу, где за безногость полагалась приличная пенсия: Европа-с! Но как-то раз под «выборнову» речь зашла о Катыни, и Ренат, простая душа, ляпнул, мол, на месте Сталина он тоже никогда бы не выпустил живыми офицеров армии предполагаемого противника: война на дворе, а Польша после Германии — главный враг.

— Пся крев! — крикнула Малгожата и навсегда улетела в Варшаву.

— Да и черт с ней! — махнул рукой инвалид. — У нее нос всегда холодный, даже когда кончает.

Квартиру Ренат, несмотря на одинокость и приверженность к спиртному, содержал в чистоте: узкая кровать застелена суконным одеялом и даже «отбита» по армейской привычке. Двуспальную роскошь он не признавал, говорил, что спит или один, или на женщине. На кухне никогда не водилось грязной посуды. Даже пустые бутылки — а их иногда скапливалось в углу до сотни — стояли строем, по ранжиру: коньячные, водочные, винные, пивные и отдельно, как иностранные наблюдатели на военном параде, затейливые емкости из-под виски, рома, текилы...

После изгнания Рената из «Мымры» Гена по старой памяти захаживал к нему: поговорить, слегка выпить, посплетничать о том, что творится в редакции и в мире, какое новое вольнолюбивое чудачество затеял Исидор.

— Ну и как там тебе, в демократическом зоопарке? Ты уже прораб или все кирпичи таскаешь?

— Какой там прораб...

— Значит, гранд гласности?

— Иди ты...

— Плохо это кончится! — вздыхал Ренат, снайперским движением наполняя стаканы. — Очень плохо!

— Почему? Ты же сам говорил, что нельзя дышать по команде.

— А они разве не по команде дышат? Просто командуют другие.

— Ты против гласности? — усмехался Гена.

— Брось ты! Вся ваша гласность — вроде стишков Асадова, которые читают бедной девушке пред тем, как боеприпас в казенник дослать. Что у тебя, кстати, с Маринкой?

— Нормально, — отвечал страдающий муж, не в силах поведать другу правду.

После памятного культпохода участь Скорятина сказочно переменилась. Потрепавшись с Геной на следующий день после «Спящей красавицы», Шабельский не уволил его, а, наоборот, ко всеобщему удивлению, возвел в спецкоры при главной редакции. Мечта всякого пишущего журналиста: зарплата и полная свобода. Мотайся по командировкам, смотри мир, пиши, печатай, получай гонорары. Обзавидуешься! О том, что благодеяниями его осыпал бывший любовник жены, он старался не думать. Но иногда на планерке, слушая вполуха витийства Исидора о кознях агрессивно-послушного большинства, бедный муж воображал Исидора и Марину в бесстыдной совокупности и цепенел от желания при всех набить «главнюку» морду, провезти изысканной лысиной по мраморному подоконнику, а потом уехать с Ренатом в «горячую точку» и там пасть под пулями. Но, конечно, сдерживался, копя в сердце мстительные грезы. В супружеской спальне, налегая на трудоемкое тело Ласской, Скорятин иногда зверел от внезапной тошнотворной ревности, скрипел зубами, а она, приняв ненависть за кульминацию, шептала, нарочито вскидывая бедра:

— Не думай обо мне! Я потом, потом...

А как он мог о ней не думать? Ведь Шабельский на планерках, рассказывая, к примеру, о тайном совещании у Яковлева, мог бросить лукаво-горделивый взор или даже подмигнуть. Гене казалось, что первый мужчина его жены таким способом напоминал о своем приоритете, мол, живи, дружок, и помни! Однажды обсуждали статью «Что за комиссия, создатель!» — о дороговизне комиссионных магазинов в СССР и дешевизне секонд-хендов в Европе. Исидор привычно похвалил спецкора за лихой заголовок и вдруг повел речь о вторичности русской культуры, веками донашивающей западные идеи, моды, образы...

— Ну кто такой, в сущности, Онегин? Подержанный Чайльд Гарольд... Так ведь, Геннадий Павлович?

Промычав что-то вроде очередного «а как же...», он позже осознал, что Шабельский намекал на Марину и свое первенство. Гад! Дострадавшись до ревнивого изнеможения, Гена начинал себя стыдить и оправдывать Ласскую: ведь она ничего не скрывала, а жениться его никто не заставлял. Другое дело «Вамдамская колонна»! Переспав со всем журфаком, она завлекла в постель первокурсника, объявила себя порушенной девственницей и оттащила беднягу в загс. Со временем Скорятин начал уставать от ревности, отмахивался, даже корил себя, но обида ела изнутри. Чуткий Александр Борисович как-то зазвал его на саке, привезенное из Токио, и молвил, приязненно глядя на зятя:

— Знаешь, Гена, иногда кажется, что любовь больше жизни. Это не так. Жизнь куда больше любви. Лучше изменять, чем ревновать. Но я тебе этого не говорил.

Однако он не мог изменить Марине, хотя в редакции и в поездках соблазны караулили его, как минные растяжки — спецназовца. Взять ту же Аннет: удивительно, сколько в нашем Отечестве и за рубежом слоняется невостребованных дам, готовых познавательно раскинуть ноги при любом подходящем случае. Его верность жене была похожа на болезнь, фобию, вроде боязни открытого пространства: казалось, стоит вырваться из обжитого домашнего греха, высвободиться из привычных сонных объятий, убежать от родной двуспальной рутины — и случится катастрофа. Какая именно — не ясно, но обязательно случится! Однажды, после обидной ссоры с Мариной, похвалившей за ужином Исидорову начитанность, он не выдержал и позвонил «Вамдамской колонне». Та легко согласилась на свидание, пришла в кафе, а точнее, внесла в помещение огромный восьмимесячный живот и потом, поедая мороженое, рассказывала, как любит мужа, который хочет пятерых детей...

Так прошел, кажется, год. Гена вернулся из Парижа, привез Марине умопомрачительное черное платье в обтяжку, напечатал в «Мымре» нашумевшее интервью с Лимоновым и почувствовал себя лучше. Слушая на планерках разглагольствования Исидора о необходимости убить дракона в себе, Скорятин вдруг впервые осознал простую вещь: глупо переживать из-за того, что Шабельский когда-то спал с Ласской. Ерунда. Пшено! Пусть лучше-ка он мучается, что упустил такую женщину! Счастливый обладатель вспомнил, как жена меряла новое платье прямо на голое тело, а потом, снимая через голову, запуталась, беззащитно обнажив загоревшие в Ялте чресла с белым — от купальника — треугольником, в который был вписан треугольник поменьше — черный и курчавый.

— В Америке тебя бы посадили за сексуальное насилие в семье! — сказала она, отдышавшись.

— А там есть камеры для семейных?

— В Америке все есть!

— Геннадий Павлович, что это вы так улыбаетесь? — подозрительно спросил Шабельский, остановив обсуждение свежего номера. — Что-то не так?

— Радуюсь свободе.

— Рано. У свободы много врагов, а дракон, даже порубленный на кусочки, может срастись. Зайдите ко мне после обеда. Как раз по этому поводу.

...В приемной Гена обнаружил праздную Генриетту. Она грызла сушеные черноморские бычки, запивая пивом: в редакционном буфете, несмотря на полусухой закон, продавали баночное «Золотое кольцо» — редкость по тем временам. Большой кремлевский брат думал о журналистах.

— На месте? — спросил спецкор, кивая на черную дерматиновую дверь.

— Сегодня уже не будет.

— А зачем вызывал?

— Не знаю. Ждал тебя. Потом собрался и уехал. Ты-то где был?

— Обедал.

— Ты бы еще и поужинал.

— А чего он хотел?

— В командировку тебя отправить, — сощурилась Генриетта.

— Опять?

— Не опять, а снова. Не радуйся, не в загранку.

— А куда?

— Куда-то на Волгу. Бери! — Она кивнула на рыбешек. — Свежие. Исидор в Ялте купил.

— Почему в Ялте?

— Потому что вобла водится в Волге, а бычки в Черном море.

— А когда он в Ялту ездил?

— Когда ты в Париже гулял. Привези старушке воблочки — побалуй! Ты чего такой бледный стал?

— Жарко.

Дома на подоконнике лежала связка бычков, привезенных женой из Ялты. Были они того же калибра и цвета, как те, что, причмокивая, ела Генриетта. Скорятин бегом вернулся в кабинет, позвонил в «Смену», ему ответили, что Марины сегодня не будет — на задании. Гена все понял: купил водки и поехал к Ренату.

— М-да, этого следовало ожидать, — произнес Касимов, когда вторая бутылка встала в строй опорожненной стеклотары.

— Почему?

— Первая любовь как первый бой. Захочешь — не забудешь...

— Ты знал?

— Мне еще Ленка говорила, как Маринка из-за него травилась.

— Почему мне-то не сказал?

— А что бы изменилось? Мне тоже докладывали, что Батукова со всеми дачными сосунками перетрахалась. Любовь, Геныч, слепа, глуха и глупа. Но пока не кончилась — штука приятная...

— И что же мне делать?

— Выпить.

— А потом?

— Трахнуть кого-нибудь.

— Ты тоже так считаешь?

— А кто еще так считает?

— Тесть.

— Хороший у тебя тесть. Береги его! Вызвать кого-нибудь?

— Например?

— Есть одна письмоноша. Не женщина — центрифуга!

— А потом?

— Потом будешь решать, так сказать, на холодную головку. У тебя сын. Ну, за атом на службе у человечества!

— Да уж...

— Помнишь у Веньки:

Двести на завтрак, двести в редакции,
Двести с бомжихой красивой,
Жизнь моя — ядерная реакция
С утренней Хиросимой.

— А если я у тебя немного поживу? — спросил Гена, закинув в рот водку.

— Живи.

В тот вечер он легко и радостно, не страшась тещиного херема, напился так, что мир, став смешным до неузнаваемости, шатался и звенел, как огромная потревоженная люстра. Появилась Центрифуга, выпила водки, посмотрела на двух неживых бойцов, помыла посуду, покачала головой и ушла. Из последних сил он позвонил Марине, хотел объявить, что все знает про Ялту, но смог лишь сообщить: «Это я...» Жена посоветовала остаться у Рената, чтобы не попасть в милицию. По стране катилась война с пьянством: за отдых в вытрезвителе расплачивались партбилетами и должностями. Из «Смены» уволили корреспондента, уснувшего в сквере на лавочке после дружеской пирушки. Веня, возвращаясь навеселе от знакомых, пристал в метро со стихами к молоденькой пассажирке, его забрали, и Шабельский выручал соратника Бродского чуть ли не через ЦК партии. Но главное — Марина боялась, что муж напугает пьяным вторжением Борьку и сын проболтается дяде Мише, а тот, как истинный «О.Шмерц», привыкший ябедничать Западу на СССР, стукнет Вере Семеновне на чуждого свояка-алкоголика.

— А если я тут с женщиной? — перекатывая слова, как валуны, спросил Гена.

— Пусть даст тебе на ночь аспирин, а утром крепкий чай. Адрес венерического диспансера возьми у Касимова.

Утром бедолага едва дополз до редакции и обрел исцеление, припав к спасительной канистре Шаронова. Когда беседа подернулась поэтической невнятностью, а Веня пустился в философские спекуляции о пользе семейного рукоприкладства, в кабинет влетела Генриетта:

— Спятил? Тебя с утра главный ищет!

— Яволь! — вскочил Скорятин.

— Сдурел! — ругалась она, ведя нетвердого спецкора на ковер. — В стране антиалкогольная кампания. Уволят, если будешь с утра хлебать. С Веньки пример не бери, он друг Бродского, ему все по барабану. На Исидора только не дыши!

Однако шеф и не заметил несвежести сотрудника. Благодушно млея от причастности к гостайнам, он рассказывал, как весь вечер совещались на Старой площади, обсуждали «Авансы и долги» Шмелева в «Новом мире», прикидывали, что делать с агрессивно-послушным большинством. А тут еще генеральный с патриархом в Кремле встречался.

— Если Церковь поддержит перестройку, мы непобедимы! Говорю тебе как специалист по атеизму. Плохо, что Ельцин второй центр силы пытается сколотить. Горбачев психует. Как некстати Раиса их рассорила! Зачем, зачем в политику вмешивается?

— А что, лезет? — вяло поинтересовался Скорятин.

— Еще как! Во все встревает. Генерального накручивает. Тяжелая женщина. Ремонт в Форосе делала — прораба до самоубийства довела. Дотошная...

— Как вошь портошная.

— Что?

— Бабушка Марфуша так говорила.

— А-а-а... Не хватает нам только раскола. Разругаемся — погубим перестройку. А ты-то что сегодня такой мрачный, Геннадио?

— А чего радоваться-то? — ответил он, стараясь дышать в сторону.

— Это верно! Того и гляди, Лигачев дожмет. Не зря они пробный шар запустили...

— Какой?

— «Не могу поступаться принципами!» Знаем мы эти принципы: всех к стенке поставить. Ты понимаешь, что начнется и что будет с нами?

— Расстреляют?

— Не исключаю. Хотя скорее просто загонят назад, в тоталитарное стойло. Представь! Сами на себя тогда руки наложим.

— Как тот прораб?

— Ну да... Никому про это не говори! Секрет.

— Ни-ни.

— Ты хочешь назад, в застой?

— Не хочу.

— Вот! А кто-то спит и видит! Многое сегодня зависит от нас. Иного не дано!

Гена слушал и думал о том, что в прежние-то времена главный редактор вряд ли решился бы откровенно путаться с женой подчиненного. За аморалку могли бы и с должности попереть. А теперь... Он кивал Исидору, а сам ловил в себе странную новизну, поначалу приписывая ее похмельной чудноватости бытия, но потом понял, в чем дело. Теперь, когда вышла наружу вся правда, его перестали терзать ревнивые фантазии. Обманутый муж больше не воображал, мучаясь, постельное сообщничество Ласской и шефа. Наоборот, он словно накрыл дорогие останки любви гробовой крышкой, оставив дотлевать в безвестной темноте.

— ...Вот почему ты и едешь в Тихославль. Мне нужен скандал!

— Постараюсь.

— Постарайся! Найди! Накопай! Нарой! Очень нужно.

— А что так?

— Талантливый ты, Гена, журналист, но политического чутья у тебя нет. Так всю жизнь в спецкорах и проходишь. Кто там первый секретарь обкома?

— Не помню.

— Врагов перестройки надо помнить! Суровцев — правая рука Лигачева. Умный. Волевой. Хитрый. Ты вспомни, что он городил на пленуме. Нес какой-то красно-коричневый бред! Ну кто хочет реставрировать капитализм? Паранойя. Генеральный его с трибуны гнал, а он не уходил. Но главное — зал не отпускал. Хлопал! Теперь они готовят переворот на партконференции. Понял?

— Понял.

— Нет, у тебя все-таки что-то случилось. Дома?

— Ничего у меня не случилось.

— Тогда выезжай сегодня ночным поездом и без бомбы не возвращайся. Билет тебе забронировали. Возьмешь в депутатской кассе.

Складывая в дорогу вещи, Гена брал с запасом, чтобы хватило на первое время: возвращаться из командировки домой он не собирался, предполагая пожить сначала у Рената, потом найти недорогую съемную квартиру, а там видно будет. Вроде бы Союз журналистов кооперативный дом достраивает. Марина, чувствуя неладное, ходила вокруг и слегка поругивала за вчерашний загул.

— Ну нельзя же так!

— Больше не буду. В последний раз. Обещаю!

— Надолго уезжаешь?

— С чего ты взяла?

— Вещей много берешь.

— Там грязное стирать негде. Может, и надолго. Как получится. Я должен привезти скандал.

— Привезешь?

— Постараюсь.

— Хочешь, поговорю с Шабельским? — Фамилию любовника она произнесла с намеренным небрежением. — Он тебя совсем загонял.

— Не стоит. Если не гонять — никто напрягаться не будет.

— Приляжем на дорожку? — заманчиво улыбнулась Ласская, совсем как прежде.

Так у них повелось с самого начала, с медовых месяцев: если он или она отправлялись в командировку, то любили друг друга впрок, жадно, не в силах оторваться, рискуя не поспеть к рейсу. Однажды Гена опоздал-таки на поезд и догнал состав только в Туле, наняв «неотложку», возвращавшуюся с дежурства. Мчались, оглашая окрестности сиреной и греясь медицинским спиртом. Предприимчивая проводница кого-то уже пристроила на его полку, пришлось размахивать редакционным удостоверением, вызывать начальника поезда...

— Не успеем. — Он снял просящие Маринины руки со своих плеч. — И я сегодня не в форме...

— Ты что, мне вчера изменил? — улыбнулась жена.

— Не сложилось, — ответил он. — Все водка проклятая!

— Геночка, прошу тебя, не пей в Тихославле!

— Попробую.

— Ну что с тобой происходит?

«Моя жена налево ходит!» — мысленно срифмовал Скорятин, а вслух вяло ответил:

— Ничего особенного...

— Я буду скучать!

— Я тоже, — с наслаждением соврал командированный.

Утром он был в Тихославле.


12. Тихославль

Проходящий поезд прибыл рано, и на перрон областного города вышли всего несколько человек, в основном «мешочницы», ехавшие в плацкарте. Одна интеллигентная дама была обвешана связками туалетной бумаги, как революционный матрос пулеметными лентами. У второй из тугого рюкзака высовывались, точно боеголовки, батоны колбасы. У третьей из кошелки, покрытой платком, бежала струйка гречневой крупы: видно, порвался пакет. Столица питала страну не только идеями гласности, перестройки, ускорения, но и дефицитными продуктами.

Не выспавшийся и хмурый после вчерашнего повторного пьянства, Гена вышел из СВ, огляделся, ища встречающих, но не обнаружил на опустевшей платформе никого, кроме молодого человека с битловской прической и усами подковой, как у Ринго Старра. Посланец райкома так выглядеть не мог, не имел права, но это был как раз он — в джинсах и штормовке. Прислонившись к витой чугунной колонне, «битл» читал «Мымру», номер недельной давности.

«Интересные в провинции партократы!» — подумал Гена.

Будучи исправным членом КПСС, Скорятин давно уже с раздражением относился к «руководящей и направляющей силе общества», так квартиросъемщик злобится на жилконтору, где все пошло вразнос: то канализация фонтанирует, то крыша течет, то кончается тепло в батареях... Отец — другое дело, тот до последнего верил партии, как жене. В девятом классе Гена по совету дяди Юры стал слушать на ночь «Голос Америки», гундевший сквозь треск глушилок убедительные гадости про СССР. Павел Трофимович выявил крамолу и выпорол сына, приговаривая: «Слушай что положено, паршивец!» В армии на политзанятиях капитан-пропагандист, зевая, бубнил им статьи из «Агитатора армии и флота». Слова тянулись, как бесконечный караван верблюдов, покрытых кумачовыми попонами, но смысл прочитанного был одинаково непонятен и рядовому Торнырдаеву, почти не знавшему по-русски, и самому капитану — выпускнику высшего военно-политического училища. На журфаке скепсис к «уму, чести и совести нашей эпохи» только окреп: даже преподаватели показательно читали «Известия», парламентский орган, а не «Правду», рупор однопартийного маразма, хотя обе газеты были похожи, словно башни Кремля. Попав в семью Ласских, Гена не только укрепился в презрении к совку, но и усвоил улыбчивое снисхождение к этой стране, сразу выдающее в человеке врожденную интеллигентность. К 1988-му неприязнь к советской власти расползлась, точно эпидемия осеннего гриппа. Люди заражались друг от друга в метро, в кино, на собрании, в гостях. Все, будто зачарованные, повторяли: «Так жить нельзя». И чем лучше человек жил, тем невыносимее страдал.

Скорятин по разнарядке Союза журналистов купил свою первую машину — кофейную «шестерку», и прежнее недовольство «Верхней Вольтой с ракетами» сменилось вялым бешенством. А как иначе? Чтобы залить бак бензина, приходилось стоять в очереди. Новый аккумулятор взамен осыпавшегося мог достать только тесть. Чтобы загнать машину на «яму», даже по знакомству, нужно было в техцентре лебезить перед механиками, величавыми, как потомственные аристократы. А возле накануне поставленного дорожного знака тебя алчно ждал красномордый гаишник с никелированной штучкой, которой делают просечки в правах. Хотелось плюнуть и взять штурмом какой-нибудь райком.

Заметив Гену, незнакомец встрепенулся, свернул газету в трубочку и радушно пошел навстречу:

— Вы Скорятин?

— Да. Как догадались?

— А журналисты всегда или в коже, или в замше.

На москвиче были новая замшевая куртка, клетчатый шарф и кепи с кокетливым помпоном. В таком виде он мог сыграть иностранного шпиона в советском кинофильме.

— А вы, значит... — Он улыбнулся «битлу».

— Колобков. Илья Сергеевич. Можно просто Илья. Заведующий отделом агитации и пропаганды Тихославльского райкома партии.

— Очень приятно. Геннадий Павлович. Можно Геннадий. — Спецкор протянул руку, дивясь странному ответработнику с забавной фамилией.

— Не верите, что я из райкома? — усмехнулся тот. — Я бы тоже год назад не поверил. Пойдемте в машину! Давайте чемоданчик!

— Спасибо, я сам.

— Отличная у вас статья в номере! — на ходу похвалил Илья. — И название хлесткое: «Ускорение перестройки или перестройка ускорения?» Умеете вы словцо завернуть!

— На том стоим, — веско улыбнулся гость.

На привокзальной площади их ждала «Волга» майонезного цвета, как такси, но только без «шашечек». За рулем сидел седой солидный водитель в пиджаке, белой рубашке и черном галстуке. Он куда больше походил на ответственного работника, чем чудной Колобков.

— Поехали, пожалуй, Николай Иванович? — осторожно спросил райкомовец.

Шофер неторопливо кивнул — словно мог отказаться.

По длинной Коммунистической улице (бывшей Дворянской, уточнил Илья) промахнули центр города. С высокого арочного моста открылась Волга, еще подернутая остатками ночного тумана. У берегов мутно чернели лодки со сгорбившимися рыбаками, а по фарватеру летела, приподняв нос и раздвигая волны крыльями, ранняя «ракета». Над дальними лесами висело умеренное утреннее солнце.

— Посмотрите направо! — предложил Колобков и перешел на скороговорку, как заправский гид. — Покровский монастырь. Основан в тринадцатом веке князем Михаилом Всеволодовичем. Справа Львиные ворота — архитектурная доминанта северного фасада. К воротам пристроен захаб для контроля над переправой через речку Вереслу...

«Захаб? — подумал Скорятин. — Надо посмотреть в словаре...»

По нормальному шоссе ехали недолго, вскоре оно превратилось в подобие бесконечной стиральной доски.

— Вот на таких путях-дороженьках и обломала железные клыки стальная машина вермахта! — хихикнул Илья.

— А разве немцы здесь были? — удивился москвич.

— Я и говорю: не дошли — обломались...

Водитель кашлянул и засопел. Вдоль дороги поднимался уступами свежий майский лес, за голубым клубящимся кустарником шел нежно-зеленый березняк, а дальше вставали синие готические ели. По обочинам мелькали золотые одуванчики, лиловые фиалки и белые островки звездчатки. Когда машина, рыча от натуги, вползла на взгорок, открылась Волга. Река ослепительно рябила, извиваясь на солнце. Колобков говорил и говорил, он просто физически не мог молчать.

— В отдаленье видны курганы Долгий, Олений и Груздевой. Интересно, что расположены они на одной линии, которая ведет к селу Алтунину, где, по легенде, и находился знаменитый камень Алатырь...

— А вы не экскурсовод?

— А вы не следователь?

Через полчаса Гена знал про Колобкова все.

Год назад тот еще работал в областном краеведческом музее младшим научным сотрудником, заканчивал «диссер» о дохристианских памятниках Среднего Поволжья — в общем, жил не тужил. Как-то лежал дома с температурой, перечитывал Татищева под кантаты Бортнянского и пил чай с лимоном. Счастье! Никто не беспокоил: телефона в коммунальной квартире нет, очередь подойдет лет через пять. Нирвана! Вдруг в панике прибежали из обкома: «Спасай!» В город нагрянул секретарь ЦК КПСС Волков. С началом перестройки руководство повадилось наезжать внезапно. Раньше загодя предупреждали, чтобы успели фасады на главной улице подновить, прикрыть заборами недострой да травку на газонах подзеленить. А теперь — здравствуйте, как живете, что жуете, куда ускоряетесь? В общем, начальство надо срочно занять, провести экскурсию, а в музее никого, все ушли на фронт. Пятницу объявили санитарным днем, чтобы народ урожай дособирал, заложил в погреба, перекопал под зиму огороды. В магазинах-то шаром покати. Да еще, как на грех, опята поперли, точно спятили, — стволов в лесу под шляпками не видно.

— В общем, продовольственная программа на марше, — хихикнул Колобков. — Нечерноземье — наша целина!

Водитель снова кашлянул и всхрапнул — уже громче.

...Секретарь ЦК Волков оказался нормальным мужиком, спокойным, любознательным, даже кое-что в истории петрил. Когда ехали по городу, он все крутил головой и спрашивал: «А это у вас что, а там что еще такое?» Гид объяснял: особняк купца Полупудова. Уникальный образчик поволжского модерна по проекту самого Евланова. Знал хлебопродавец толк в зодчестве! Сейчас там венерологический диспансер, а по уму должна художественная галерея быть...

— Разве в городе нет галереи? — удивился Волков.

— Как не быть! Целых четыре зала в краеведческом музее: Васнецов и Репин рядом с чучелом медведя и макетом курной избы. А в запаснике шедевры штабелями пылятся. Когда в революцию поместья громили, все, что уцелело, сюда свезли. У нас даже свой Мурильо есть — «Кающаяся Магдалина». Авторство под вопросом. Но я-то знаю: Мурильо!

— Откуда?

— У него мазок особенный. Нежный, как поцелуй!

— Вот даже как?! — улыбнулся Волков и повернулся к первому секретарю обкома Суровцеву: — Что ж вы, Петр Петрович, так плохо с «Кающейся Магдалиной» поступаете? К медведям загнали...

— Ну, наш-то Пе-Пе в карман за словом не полезет, — захихикал Колобков. — Сказанул так сказанул: «Виноват, говорит, в следующем году поместим блудницу куда ей следует — в вендиспансер!»

Посмеялись, но как-то нехорошо, и дальше поехали. Остановились на пустыре, и гид объяснил удивленному гостю, что перед ними знаменитые Сухановские сады, где при царе-батюшке росла лучшая в России антоновка. За мочеными сухановскими яблоками на московских и питерских базарах в очередях давились. Только дай!

— А где ж сады-то? — державно озаботился Волков.

— Вон, видите, три дерева остались!

— А что ж так, Петр Петрович? Мы тут с Михаилом Сергеевичем в цирке у Никулина были, зашли заодно на Центральный рынок. Не видел я там никаких моченых яблок...

— Из-под прилавка торгуют, — серьезно ответил Суровцев.

— Почему из-под прилавка? — удивился секретарь ЦК.

— Боятся.

— Чего?

— Что неправильно поймут и накажут. Моченые яблоки — лучшая закуска под водку.

Два партийных супротивника несколько мгновений смотрели друг другу в глаза, а потом снова рассмеялись: центровой — злопамятно, местный — дерзко. В этом вопросе Колобков был на стороне Пе-Пе. Ну что за дурацкий антиалкогольный указ? Вытрезвитель на одной шестой части суши затеяли. Зачем? Народ злить, казну пустошить да самогонщиков плодить? Вон в Грузии виноградники вырубили, а один директор совхоза с горя застрелился.

— Надо возрождать традиции! — веско произнес Волков, имея в виду антоновку.

— И я так думаю! — кивнул Суровцев, подразумевая питие на Руси.

— Я про яблоки.

— А-а...

Сановные дядьки набычились, точно бабу не поделили. Власть ее зовут.

— Не получится, — встрял, чтобы разрядить обстановку, Колобков. — Место здесь проклятое. В 1919-м чекисты расстреляли монархическое подполье. И пошло-поехало: до 1952-го тут всех и кончали...

— И что вы предлагаете? — спросил московский чин.

— Предлагаю — монумент жертвам террора.

— Дельная мысль!

— Может, и Николаю Кровавому памятничек поставим? — поинтересовался Суровцев.

— Может, и поставим! — строго, явно мстя за моченые яблоки, ответил Волков. — Отвыкать надо, Петр Петрович, от красно-белого мышления. Не те времена!

Местный владыка промолчал, играя желваками. Большая политика делалась в столице, там решали, кому ставить памятники, а кого, наоборот, вымарывать из учебников. Спорить бесполезно. Партийная дисциплина. Не согласен? Дослужись до Москвы, сядь в Кремле и вытворяй свою историю, пока тебя товарищи по партии не сковырнут и на казенной даче не закроют.

Волков поблагодарил за экскурсию и уехал, а вскоре Илью вызвали в отдел агитации и пропаганды обкома и предложили место инструктора, пообещав телефон в коммуналку немедленно, через год — однокомнатную квартиру в новом доме, а если женится — «двушку». «Вы меня с кем-то путаете!» — удивился музейщик. «Не путаем. Москва велела привлекать на партийную работу научную интеллигенцию со свежими взглядами...» Вот оно как!

— У меня свежий взгляд? — спросил Илья, невинно моргая.

— Диетический, — кивнул Скорятин и ехидно поинтересовался: — А в партию они вас принять не пообещали?

— Так в том-то и петрушка — я же член со стажем.

— В музее вступил? Разнарядку дали? — сомнительно усмехнулся Гена.

— Ага, дали, догнали и еще добавили! Музей не завод скорострельных сеялок и самонаводящихся веялок. Я в армии сподобился. У нас часть была — раздолбай на раздолбае. Ротный — мужик хороший, но лютый алкаш, личным составом не занимался, только личной жизнью: жену из-под прапорщиков вытаскивал. А у замполита план: застрелись, а одного бойца-срочника прими. Я по всем пунктам подходил. В самоволку бегал, но не попадался. Водку пил, но сапоги с бодуна задом наперед не надевал. Дочек офицерских клеил, но интеллигентно, без последствий. Только по согласию.

— Ого!

— Были и мы рысаками! Стрелял я тоже прилично — не мимо мишени. А про козни американской военщины на политзанятиях так пел, что самому страшно делалось. Вот он и пристал: вступи да вступи. Но я же не дурак, спрашиваю: «На дембель первой партией отправите?» — «Отправлю, честное партийное. Пиши заявление!» Обманул, подлец: я ему ленкомнату до Дня Конституции оформлял. Рисую звезды и ною: «За что, товарищ капитан?» А он мне: «Ты теперь молодой коммунист, работай — солнце еще высоко!» Домой вернулся, когда сугробы лежали...

— А как в Тихославле очутился?

— Сослали. Я фестиваль бардовской песни затеял. «Солнышко лесное». Ребята хорошие, но подрались из-за девчонок, одному почки отбили, до реанимации еле довезли. Пе-Пе только этого и ждал, вызвал и нахлобучил. Но я теперь даже рад...

— Почему?

— Ты города не видел! Но есть и другие причины... — Он усмехнулся в битловские усы.

— А как он вообще-то, Суровцев? — осторожно приступил к делу Скорятин.

— Крепкий руководитель с большим опытом! — ненастоящим голосом сообщил Илья, покосился на внимательную спину водителя и забарабанил пальцами по велюру сиденья, мол: «Осторожно, здесь стучат!»

Потом Колобков со старательным восторгом исполнил величальную песнь первому секретарю.

— Любит его народ? — спросил Скорятин.

— Любит, — не оборачиваясь, ответил за Колобкова водитель.

— Николай Иванович у нас патриот! — сообщил с тонкой улыбкой Илья.

— А вы, стало быть, не патриот? — подъязвил шофер и оглянулся.

Гена наконец его рассмотрел: хороший трудовой облик, волевой подбородок, умные глаза, добрые морщины, седая щетинка усов. Ну точно мастер-наставник с плаката «Молодому порыву — опыт отцов!». Только нос жестоко перебит и вдавлен, из-за чего недовольное сопение превращалось у шофера в похрапывание.

— А вот и наш Китеж! — вскрикнул бывший экскурсовод. — Впечатлительных прошу принять валидол!

На фоне эмалевого неба, как на картинке, возник город, спускавшийся с холмов к Волге. Скорятин обомлел. Он вволю поколесил по матушке Совдепии (при Танкисте — добывая духоподъемные, а при Исидоре — выискивая подлые факты жизни), но никогда еще не видел такого обилия храмов в отдельно взятом городе. Золотые, зеленые и звездно-голубые купола, покоящиеся на белых плечах закомар или на тонких, как шеи, барабанах, застили небо. Церкви гурьбой спускались к плесу. Один белый храм с витой многоцветной маковкой вынесся впереди других и застыл на тонкой песчаной стрелке, разделявшей, как объяснил Илья, Волгу с речкой Тихой.

— Как же это все сохранилось-то?! — ахнул Гена.

Он привык к обглоданным кирпичным остовам, к заросшим кучам щебня вместо кафедральных соборов, к дощатым закромам в уцелевших приделах, к кумачовой клубной суете на амвоне, к лицедейской сцене на месте алтаря, как у них в университете.

— Загадка истории! — усмехнулся Колобков.

— Никакая не загадка, — объяснил Николай Иванович, сопя, — комиссарил тут свой, местный, — Сапронов. Когда народ разгулялся, приструнил, а потом сами утихли. Простые-то долго не озоруют, коль грамотные не подначивают.

— Ну, не так все просто, — возразил Илья. — Сапронова самого чуть не шлепнули. Но Сталин в обиду не дал, они вместе под Царицыном воевали. Наш чуть что не так — к нему. До самого Хрущева и руководил. Закончил директором краеведческого музея. Он, кстати, и раскопал детинец...

Экскурсовод указал на самый высокий городской холм. На вершине виднелся обломок стены, похожий на гнилой зуб с выеденной кариесом середкой.

— Считают, четырнадцатый век. Изяслав Тихий строил. Но фундамент гораздо древнее.

— Домонгольский? — со знанием уточнил Гена.

— Дорюриковский.

— А кто здесь был до Рюрика?

— Святогор. Город стоял на острове. Помнишь: «...мимо острова Буяна, в царство славного Салтана...»?

— А море где?

— Выпили, — буркнул водитель.

— Ха-ха! Не море, а Русский Океан. Схлынул. Остались только реки. Ока... Океан. Улавливаешь, откуда название?

— Улавливаю... — вздохнул Скорятин. — И еще осталась Клязьма. Называется так, потому что воды в ней как в клизме.

— Прямо сейчас придумал?

— Угу.

В «Мымре» штабелями лежали трактаты о том, что Россия — родина динозавров, старец Ной доплывал до Котельнической набережной и пил там крепкий мед под москворецкую стерлядку с князем Русом, а княжата Чех и Лях бегали в лес к бортникам за добавкой, когда не хватило.

Спецкор отвернулся и стал смотреть в окно: они въезжали в Тихо-славль, точнее — в большое село, ставшее окраиной города. Машина пробиралась мимо рубленых изб и покосившихся сараев, огородов с распяленными пугалами, мимо прудиков с утками, колодезных срубов с цепями, намотанными на ворот, мимо цветущих яблонь и вишен. Вдруг среди деревенского захолустья поднималась новенькая типовая школа, сложенная из серых блоков, или возникала стекляшка с гордой вывеской «Универмаг». Да и люди на разъезженных улицах попадались разные: на завалинке сидела старуха в пуховом платке и плюшевом жакете, а мимо вышагивал городской гражданин в костюме, галстуке, с портфелем или даже с кейсом. И только смешная капроновая шляпа выдавала его сельское простодушие.

Колобков молотил что-то про Царьград на месте Нижнего Новгорода и Святоград на месте Тихославля, про послеледниковый Океан, доходивший до Тамбова, а Гена вспоминал вчерашний день. Выпив в вагоне-ресторане, он курил в грохочущем тамбуре и мечтал, что, вернувшись, войдет к Исидору, посмотрит ему в глаза и скажет, как любила говаривать бабушка Марфуша: «Владей, Фаддей, моей Маланьей!» Тот начнет отнекиваться, стыдить за густопсовую ревность, врать про остаточную дружбу между мужчиной и женщиной. Скорятин внимательно выслушает и молвит: «Эх ты, бычок коктебельский!» Даст «главнюку» в морду и уволится.

— Геннадий Павлович, — донесся из селектора голос Ольги. — К вам Инна Викторовна.

— Пусть подождет! Я занят...

— Инна Викторовна торопятся!

— А я говорю с Ниццей! — соврал он и покраснел от ненависти.


13. Заходырка

Скорятин мог уесть Заходырку одним способом — подержать в приемной. Но недолго. Боже, откуда они только взялись, все эти гоп-стоп менеджеры? Завелись точно моль в гардеробе. Неведомое семя, занесенное на Землю с инопланетных джунглей, где каждая былинка готова впиться и высосать через копчик твой спинной мозг. Какой-то новый класс-паразит... Паразитариат. Узнать паразитария легко: одет-обут модно и дорого, в руках новейший айфон, без него никуда, как монах без четок. В кабинете, за креслом, висят дипломы и сертификаты об окончании чуть ли не Кембриджа, а то и золотая дощечка «Человек года» по версии Всемирной академии управления (ВАУ). Паразитарий знает все и не умеет ничего, может только контролировать финансовые потоки, что в переводе на обыкновенный язык означает воровать заработанное другими. Но главный отличительный признак: они никогда не признают своих ошибок, промахов, а то и просто глупостей.

Когда готовились к 50-летию «Мымры», решили выпустить памятный значок, заказали эскиз — золотой глобус в серебряных ладонях, перечислили аванс Монетному двору. Оттуда в недоумении позвонили Заходырке:

— Вы забыли указать процент.

— Десять! — твердо ответила она.

— А не маловато будет? — удивились чеканщики.

— Пятнадцать! — еще тверже объявила Заходырка.

— Ну, как знаете, пятнадцать так пятнадцать...

Ее-то спрашивали про размер изделия по отношению к эскизу, а она подумала, уточняют откат за размещение заказа. В результате значок вышел размером с вошку, и гостям юбилейного вечера его даже не показали, чтобы не позориться. Правда, среди собирателей микрофалеристики значок пользуется диким спросом. И что — повинилась она? Нет, разогнала весь пиар-отдел, чтобы за спиной не хихикали. Кстати, еще один верный признак паразитария — людей увольняют, как лишние файлы в корзину сбрасывают: клик — и нету.

А с приглашениями на тот же юбилей что вышло? Позорище! Гена хотел, как всегда, распределить конверты между сотрудниками, чтобы развезли по адресам и с поклонами отдали в надлежащие руки.

— Это каменный век! Просто смешно! — возмутилась, узнав, Заходырка. — Так теперь никто не работает.

— А как?

— Очень просто. Заключим договор с фирмой «Русский скороход». Они доставят приглашения от двери к двери.

Заключили. Но не заметили маленького примечания в контракте, а там черным по белому: «Корреспонденция доставляется только в помещения, не оборудованные кодовыми замками и не имеющие контрольно-пропускной системы». А где вы найдете офис без секьюрити или дом без кодового замка? Разве в какой-нибудь вьетнамской лавке или в разваливающейся пятиэтажке на краю Москвы. Даже здесь, на выселках, куда сволочь Кошмарик загнал газету, без пропуска в здание не войдешь и не выйдешь. В итоге вечером накануне юбилея в редакцию приехал курьер «Русского скорохода», смуглый таджик, и вывалил из мешка кучу недоставленных приглашений.

— Это что такое? — схватился за сердце Гена.

— Двэр закрыт! — ответил, улыбаясь, азиат.

Всю ночь, как гексогеновые злоумышленники, мымринцы сновали по Москве и окрестностям, звонили в спящие квартиры, подсовывали, страшась собак, конверты под ворота особняков, валялись в ногах у сонных офисных охранников, чтобы утром, не позже, те передали приглашения своим боссам. Фельетониста Бунтмана, заподозрив, взял наряд милиции, а когда он стал махать редакционным удостоверением, грозя связями в ФСБ и Европейском парламенте, ему сломали ребро и посадили в обезьянник, где бедняга и встретил юбилей газеты. Не любят у нас журналистов. Собрать удалось едва четверть зала театра Ленинского комсомола. Пришлось платить съемочной группе «Новостей», чтобы не давали панораму пустых кресел, а выхватывали те места, где кучно сидели невыспавшиеся сотрудники «Мымры», кемаря под капустные куплеты «Ленкома»:

Ты меня на рассвете разбудишь,
Чтоб заняться, как водится, этим,

Но тотчас про меня позабудешь,
«Мир и мы» на подушке заметив...

Императрица эстрады Элла Злыдённая, похожая после дюжины пластических операций на пожилую куклу Барби, отказалась петь перед пустым залом: «Я стадионы собираю! Пошли вы на х...!» Однако аванс не вернула. Телеведущий Вован Пургант, приглашенный за бешеные деньги, пошутил: в зале столько свободных мест оттого, что в «Ленком» нельзя достать билеты, долго гоготал над своей шуткой, надеясь на отзыв публики, не дождался и отбыл в ночной эфир — смешить перед сном население. Приехал поздравлять министр печати, похожий на вороватого советского снабженца. Огласив с днепропетровским выговором приветствие премьера и презрительно бросив Гене: «Мелко плаваете!» — прямо из театра улетел бить китов: новая мода у богатых. Главный редактор готов был провалиться сквозь землю. Фуршетное изобилие пропало, остались даже устрицы, которые для «випов» прислал из Ниццы Кошмарик. Воспользовавшись излишками алкоголя, огорченная редакция набралась так, что ближайший номер пришлось пропустить «по техническим причинам». Одним словом, позор! И что? Заходырка смутилась, извинилась, исправилась? Ничуть. Наоборот, вела себя так, будто никакого отношения к катастрофе не имела, да еще настучала боссу, будто именно Скорятин провалил юбилей. Кажется, после этого его и лишили прямого телефонного доступа к хозяйскому уху. Невыразимая сука!

— Оля, пригласите, пожалуйста, Инну Викторовну! — ласково молвил он в селектор.

И она вошла. Странная все-таки баба! Красивая, бледная, под больными глазами серые тени. Бесцветные волосы тщательно уложены. Нездоровая худоба затянута в черный брючный костюм от Армани. И, как вызов здравому смыслу, два силиконовых полумяча, выпирающих из белой ажурной блузки. Говорят, Кошмарик заметил ее на каком-то инвестиционном форуме и, по обыкновению, уложил в койку. Леня славился шкодливой озабоченностью и, когда преподавал в МГУ, получил выговор за совращение абитуриентки. Впрочем, еще неизвестно, кто кого в постель затащил. Утром он признался начальнику охраны:

— Такого у меня еще не было. Веришь, просто выела!

И взял умелицу в команду. Все знали, что в минуты принятия важных решений Кошмарик возбуждается и вызывает кого-нибудь в кабинет для успокоения нервов. Заходырка ходила к нему чаще других. Когда, нашкодив с пенсионным фондом «Честная старость», он ударился в бега, она поначалу уехала с ним, но потом вернулась с полномочиями гендиректора «Мымры», время от времени летала на Лазурку за инструкциями, которые нельзя доверить ни бумаге, ни телефону, ни электронной почте. В последний раз была у него две недели назад и привезла компромат на Дронова. Скорятин почитал: ничего особенного, все как у прочей притронной челяди. Ну, вилла на Кап Ферра, появившаяся сразу после того, как в Верховном суде развалилось дело об исчезновении двух миллиардов бюджетных денег в корпорации «Моноплан». Ну, взятки от кандидатов в губернаторы за теплые рекомендации на высшем уровне. На аппаратном жаргоне такая взятка называлась «кульком». А проигрыш в Монако двухсот тысяч евро и вообще к делу не относился, добавлен так, для колорита. В общем, ничего особенного за Дроновым не водилось. Но теперь, когда он повис на нитке, когда любая мелочь может стоить ему места, Кошмарик решил сквитаться за давние обиды и передал с Заходыркой приказ: «Мочить!»

— Здравствуйте, Геннадий Павлович!

— Здравствуйте, Инна Викторовна! — Он очнулся, привстал в кресле, но из-за стола не вышел.

— Неважно выглядите! — Она села, передернула плечами, упорядочивая новую грудь, положила перед собой планшет и посмотрела на главреда глазами вампирши, глотнувшей вечор несвежей крови.

— Не выспался.

— Пейте на ночь пустырник.

— Попробую.

— Ну, вы подумали?

— Это невозможно! — гордо ответил Скорятин.

— Это неизбежно! Невозможно дальше терпеть такой раздутый штат. Необходима оптимизация. В редакции много стариков. Мы не хоспис. Им пора на пенсию. Возьмем молодежь. В Интернете полно предложений.

— Это не старики.

— А кто же?

— Это профессионалы высокого класса! Это легенды отечественной журналистики! — вскричал Гена и засмущался пафоса.

— Ну да, сказки и легенды... Вы знаете, что Бунтман пишет от руки и не владеет компьютером?

— А вы читали, как он пишет? Он дважды «золотое перо России»!

— Хоть трижды. Пять человек надо уволить. Как минимум. Это решение Леонида Даниловича. Оно не обсуждается. Мы же обо всем с вами договорились!

— Ни о чем мы не договаривались.

— Но вы же не возражали!

— Возражают на аргументы, а не на бред. Ваша компьютерная молодежь не умеет писать. Девица, которую вы мне прислали, даже не догадывается, что существует двоеточие, и уверена, что Пушкина убил граф Монте-Кристо.

— Почему?

— Потому что до тюрьмы его звали Эдмон Дантес.

— Кого?

— Монте-Кристо.

— Она даже это знает? Видите, какая начитанная девочка!

— Вы издеваетесь?

— Геннадий Павлович, вернитесь в жизнь, очень прошу вас! Тем, кто не умеет читать, умеющие писать не нужны. Достаточно картинок с подписями.

— Будем растить нацию дебилов?

— Будем просвещать уже выращенных дебилов.

— Я позвоню Леониду Даниловичу.

— А сейчас вы кому звонили?

— Я... я по другому вопросу...

— Разве Леонид Данилович не напомнил вам об оптимизации? Странно! — усмехнулась она. — Кстати, и с Дормидошиным надо решать: ночует в редакции, спит на столе, носки стирает в туалете, сушит на батарее. Бомжатник!

— Он разошелся с женой. Ему негде жить.

— Я тоже развелась, но я же не сплю на столе!

«Зато ты на столе е...ся!» — подумал Гена, вспомнив сплетню, гулявшую по банку «Щедрость».

Дело было так: собрали совещание гоп-стоп менеджеров по кредитованию. Но секретарша не пускает, томит в приемной. Наконец из кабинета вышла Инна и, прикрывая платочком разъехавшуюся на губах помаду, скрылась в дамской комнате. Все зашли, расселись, Кошмарик стал жужжать про кредитные ставки и плохую работу группы коллекторов, проще говоря, выбивальщиков долгов. Но никто не слушает, все уставились в одну точку и кривенько так улыбаются. Босс тоже заметил на полировке стола отчетливый отпечаток, оставленный потными женскими ягодицами.

Немая сцена.

—  Задницы никогда не видели! — заорал Кошмарик. — Вы лучше посмотрите график роста бытовых кредитов. Разве это рост? Вот это задница настоящая!..

— О чем вы задумались? — подозрительно спросила Заходырка, словно угадав ход его мыслей.

— О том, какой след мы оставим в истории.

— Никакого. Когда начнем увольнять?

— Так сразу нельзя...

— Тогда будут задержки по зарплате. Денег нет. Разве Леонид Данилович вас не предупредил?

— Предупредил. Но, может быть, лучше экономить на устрицах и значках, чем на людях?

— Позвольте мне, как гендиректору, заботиться об имидже газеты.

— Имидж — это когда над нами смеются?

— Подумайте лучше о себе! Кстати, я приняла решение: мы ликвидируем отдел распространения. Аутсорсинг дешевле.

— Аут... простите... что? — съёрничал Скорятин.

— Аутсорсинг. Теперь газету будет распространять специальная фирма «Прессглобалсервис».

— Что-то вроде «Русского скорохода»? — невинно уточнил Гена.

— Напрасно вы это! — Ее бледное лицо пошло красными пятнами. — Я не позволю превращать мою газету в свалку совковой рухляди!

— Это не ваша газета!

— Моя! Кстати, что со статьей?

— В работе...

— Она должна выйти в этом номере.

— Решение о публикации материалов принимает главный редактор.

— Вот и примите!

— Думаю, еще не время.

— А я думаю, как раз время!

— Вы, как генеральный директор, лучше думайте о том, чтобы в туалете была бумага.

— Не хватает?

— Не хватает.

— Вот и увольте пять задниц — сразу хватит.

— Пять, включая меня? — с угрозой уточнил Скорятин.

— Включая вас — шесть! — усмехнулась Заходырка.

— А может, лучше сэкономить на зарплате генерального директора? — во весь рот улыбнулся Гена. — У вас какая зарплата?

— Это коммерческая тайна.

— В редакции нет ни коммерческих, ни постельных тайн. Вы себе платите столько, сколько получают как раз пять журналистов.

— Да, люди, как и вещи, стоят по-разному. Все зависит от того, насколько полезен сотрудник. Есть дорогие. Есть дешевые. А кого-то надо выбросить, чтобы место не занимали.

— А в чем же ваша польза, Инна Викторовна? Вы-то чего хорошего нам сделали? Наштамповали значков размером с бледную спирохету?

— А ваша в чем польза? «Джинсу» за нал в номер ставить и водителя держать у подъезда любовницы? Куда вы отправили его сегодня?

— Материал визировать.

— Проверю!

— Проверьте! А что касается подъездов и любовниц — виноват, простите, не приучен... на рабочем месте пялиться!

— Что-о-о? Разговор окончен! — Она встала так резко, что силиконовые мячи подпрыгнули, едва не ткнувшись в подбородок. — Напоминаю, статью — в номер. В понедельник — список на увольнение.

— А я напоминаю, что в туалете нет бумаги!


14. За Стеной

Она вышла, грохнув дверью. Скорятин остался сидеть, обхватив голову руками. Гена понимал, что совершил чудовищную глупость. На повышенных тонах они говорили давно, но это было вроде спортивного фехтования, когда на остриях шпаг навинчены шарики. Сегодня пошла настоящая рубка, в кровь, в лапшу, в азу по-татарски. Правда, первой начала она: «С вами — шесть!» Лярва настольная! Но и сам он тоже хорош, конспиратор! Мастер выездного секса. На ее особые отношения с хозяином намекать не следовало ни в коем случае. Есть слова, меняющие, даже ломающие жизнь. Сказал — и назад не вернешь. Прав был незабвенный тесть: «Уши женщины не вынесут и половины из того, на что способны ее чресла!» Теперь Заходырка — окончательный враг.

Но почему она требует уволить сразу пятерых сотрудников? Конечно, штат подраздут, Кошмарик дает на газету все меньше: наигрался — да и денег жалко. Раньше, как все олигархи, он сосал бюджет и, как все гении первичного накопления, скукожился, едва его оторвали от груди волчицы-кормилицы. Только у нас в Отечестве можно тырить из казны, слегка делясь с начальством, и считаться капитаном большого бизнеса. Кроме того, в Ницце он спутался с несовершеннолетней и заплатил дикие отступные, чтобы не загреметь в тюрьму. Это тебе опять же не Россия-матушка: сунул штуку «евриков» участковому — и блуди хоть с грудным младенцем! Конечно, увольнять все равно придется, но постепенно, не раздражая коллектив. Это как на расстреле: каждый до последнего верит, что на нем кончатся патроны или подоспеет помилование. Зачем сразу пятерых? Круто даже по нынешним бесчеловечным временам!

Гена какой-то боковой линией (а такая есть не только у рыб, но и у всякого успешного человека) почувствовал: творится непонятное. Почему хозяин торопит с «Клептократией», если пошли слухи, что Дронов может отбиться? Недавно на самом верху ему устроили выволочку, но исполнение приговора отложили. Так принято. Оттуда, с державного высокогорья, сразу не скидывают, большой чиновник заслужил право потомиться в ожидании падения, гадая, куда грохнется: в посольство, госкорпорацию или — самое страшное — на собственную виллу с павлинами. А Дронов заслуженный. Он придумал гениальную вещь — виртуальную либерализацию России. Его призвали «в голубые ели» из академии, где он осваивал научные сокровища — особняки в центре Москвы. В ту пору стало окончательно ясно: в России мечтательная демократия, ради которой раскурочили страну в 1991-м и добили в 1993-м, невозможна в принципе. Это что-то вроде бабской грезы об идеальном муже, красивом, умном, любвемобильном, богатом и в то же время верном и моющем за собой посуду. Таких нет в природе, а державу после самопогрома надо восстанавливать. Ракетный крейсер не может долго служить плавучим борделем: или утонет, проржавев, или снова наладится пострелять.

А как, как восстановишь, если «западнюги» отпраздновали победу в холодной войне и бдительно ждут, когда это географическое недоразумение от Бреста до Курил рассосется в борьбе за общечеловеческие ценности? Чтобы заокеанцы не толкали под руку, не совали нос в ВПК, не терзали правозащитной чесоткой, нужно было изобразить мучительное торжество либерализма на снежных просторах России. Очень похоже на голливудскую уловку при ограблении банка: злоумышленники вставляют специальный чип — и на мониторах охрана видит спокойную картинку, а не то, что на самом деле происходит в сейфе размером с вагонное депо. Между тем радостные налетчики набивают спортивные сумки зелеными брикетами — кирпичиками, из которых сложен нынешний мир.

Дронов организовал такую же картинку. Договорился с либералами, которых знал еще по баррикадам 1991-го: вам вершки, а нам корешки. Вы говорите все, что взбредет, а мы делаем все, что считаем нужным. Вы нас клеймите, а мы киваем. Вы нас западными ценностями по башке — а мы вам гранты и цацки за заслуги перед Отечеством всех степеней. Лады? Лады! И пошло-поехало: из телевизора разило чесночной остротой, а в армии снова учились ходить в ногу. За умение морочить граждан вроде заправского иллюзиониста Дронова и прозвали «Кио».

Однажды он пригласил к себе за Стену Скорятина: любил поговорить с думающим классом, спросить, что читают, о чем спорят, какие планы вынашивают. Вроде факультетского «Скалозуба»...

— Как, вы не читали роман Натана Дубовицкого? Напрасно. Хорошая литература — тонкий сейсмограф социальных землетрясений. Политология — позапрошлый век. Они сыпят горох на барабан и смотрят: подпрыгивает или не подпрыгивает. А вот литература... Вы читали Эпронова?

— Некогда, Игорь Вадимович, читать. Выживаем...

— А как же Корчмарик, разве не помогает?

В ответ Гена закатил глаза, как бы стесняясь говорить о домашних кошмарах «Мымры», и запел про кризис, подорожание полиграфических услуг, натиск Интернета на бумажные издания и робко попросил казенной помощи. Кио сразу заскучал, неопределенно кивнул, что-то чиркнул на листочке и посочувствовал, что еженедельник лишился своего золотого пера — Варвары Дорошенко. Дронов встал, извлек из холодильника, таившегося за портьерой, ледяную водку «Альфа вита», и они помянули погибшую, закусив китайскими корнишонами размером с фасоль.

— Смелая была баба!

— Очень! — подтвердил Гена.

Варвара прославилась еще во время первой кавказской войны, когда кочевала по лагерям боевиков и писала лихие репортажи о «бородатых джигитах свободы», восставших против злой северной империи. На Кавказе ее принимали с радостью. Особенно она любила погостить у полевого командира Максуда Дусарова, у них даже закрутился роман. Заводной журналистке явно не хватало жесткой мужской ласки, а супруг ей попался странный, с балетным уклоном. Скорятин тоже однажды оскоромился: после редакционной вечеринки поехал куда-то с Варварой, а наутро болело все тело, будто переночевал в стремнине. Наверное, в диких объятиях Дусарова Варя нашла свою утеху. Женщиной она была дурной, но отзывчивой. Когда Касимов подорвался на растяжке и попал, обезноженный, к «чехам», она упросила Дусарова отдать умиравшего от потери крови журналиста федералам. И тот отдал. После замирения с гяурами Максуд спустился с гор, сдал оружие, сделался не последним человеком на равнине, женился на юной солистке ансамбля «Горянка» и попросил Варвару больше не беспокоить. Она жутко обиделась, выступила по телевидению и заявила, что пришло время рассказать, кто именно в Кремле крышевал сепаратистов и слил генерала Головача, бесследно сгинувшего в горах. Нашли только его нижнюю челюсть с железной коронкой. Говорят, Дусаров играл на бильярде, когда увидел в телевизоре свою полевую подругу. Он грустно покачал головой, поцокал языком и покрутил пальцем у лба, мол, совсем спятила от недосыпа. Через неделю Варю нашли на подземной парковке с двумя пулями в голове...

— Что-то вы, Геннадий Павлович, совсем писать перестали. — Кио посмотрел с хитрым прищуром. — Раньше-то я вами зачитывался...

У Дронова были чуть раскосые, нерусские глаза.

— Некогда, Игорь Вадимович, — вздохнул Скорятин. — Главный редактор — как дирижер. Нельзя оркестром управлять и при этом играть на инструменте.

— А я однажды, кажется в Венской опере, видел, как дирижер достал из-под пюпитра скрипку и заиграл. И вы нас иногда балуйте! Если что-нибудь напишете, сразу мне сбросьте... — Он протянул карточку. — На «емельку». Планшет всегда со мной. Знаете, люблю заранее почитать. Мама моя корректором в «Комсомолке» работала и всегда, если готовилось что-то сенсационное, мне гранки приносила. Удивительное ощущение! Держишь в руках, допустим, статью про летающую тарелку и знаешь: вся страна прочтет об этом только завтра, а ты — сегодня! Побалуйте как-нибудь аппаратного сверчка! — И Кио улыбнулся кукурузными зубами.

Поговаривали, его настоящим отцом был не унылый инженер Дронов, а молодой курдский коммунист, носивший в «Комсомолку» слабенькие национально-освободительные стихи и с налету перелюбивший немало зазевавшихся москвичек. Кажется, вернувшись на родину, он стал правой рукой Оджалана и сел вместе с ним пожизненно.

— Обязательно пришлю, — пообещал Гена.

— Кстати, если надо посоветоваться, не стесняйтесь — звоните! А если вашему «ниццианцу» какая-нибудь блажь в голову стукнет, не сочтите за труд, поделитесь. Подскажу...

— Всенепременно!

На том и расстались. Денег Дронов так и не дал.

Схема виртуальной либерализации какое-то время работала исправно. За Стеной радовались, Кио ходил по коридорам власти с утомленной улыбкой забисированного тенора. Однако затея была обречена с самого начала. Приближенный Исидором Скорятин хорошо изучил «наоборотников». Они относились ко всему, кроме самих себя, с истерической непримиримостью, как в анекдоте, который так любил незабвенный Веня Шаронов:

«Утром к лорд-канцлеру входит дворецкий:

— Ваш вечерний отдых отменяется, сэр.

— Почему же, мой добрый Патрик?

— Центральный лондонский бордель бастует, сэр.

— А в чем дело, Патрик? Девочек плохо кормят?

— Нет, они получают блюда из лучших ресторанов, сэр.

— Возможно, они недовольны своим гардеробом?

— Им присылают новинки от парижских кутюрье, сэр!

— Может, они мало зарабатывают?

— Больше, чем я, сэр!

— Тогда почему же они бастуют, мой добрый Патрик?

— Б...ди, сэр!»

У «наоборотников» аллергия на государство. Их даже нельзя в этом винить, как бессмысленно упрекать человека за то, что у него от кошачьей шерсти текут сопли. Сделать с этой «аллергией» ничего нельзя, убивать по примеру Сталина — бесполезно. Размножатся. Из-за некоего генетического сбоя люди, презирающие свою страну, так же неистребимы, как алкоголики. Единственный способ — не допускать «наоборотников» к власти. Но как раз рулить страной они жаждут с той непреодолимой тягой, с какой тайный педофил мечтает дирижировать хором мальчиков.

Либеральная дымовая завеса сгустилась в тучи, налилась грозовым мраком, грянула уличными беспорядками, ябедами в «вашингтонский обком» и такими вот картинками в журналах. Гена посмотрел на обложку «Денди-ревю». Вроде бы ничего страшного — обычное зубоскальство. Но перед тем как разнести в клочья СССР, тоже митинговали, строились в «живое кольцо», издевались над «бровеносцем» Брежневым, вопили: «Так жить нельзя!» А потом все грохнулось... В общем, за Стеной напряглись. А кто виноват? Ясен хрен: Кио. Силовики потребовали: убрать! Вот тут-то Кошмарик и решил по случаю сквитаться с Дроновым, который вышиб банк «Щедрость» из кремлевского пула, освобождая место для друзей. Потому-то Заходырка и торопит с публикацией: босс хочет подыграть силовикам, чтобы получить послабление и вернуться в Россию, — деньги-то кончаются. К тому же никакие силиконовые топ-модели, голышом ныряющие в море с авианосной яхты, не заменят остроты успешной политической интриги, когда ты вечером под рюмочку шепчешь что-то в державное ухо, а утром во всех газетах: «Сегодня на заседании Совета безопасности принято решение...» И огромная страна, кряхтя и скрипя, разворачивается, движимая дуновением твоего коньячного шепота.

Скорятин щелкнул снеговика по рыжему замшевому носу и посмотрел в безмятежные глаза девушки, прислонившейся к березке:

— Нет, Ниночка, для Кошмарика слишком просто. Скорее он задумал, как всегда, многоходовку. Если станет ясно, что Кио вывернулся, жуткая статья о нем в последний момент снимается из номера и отправляется Дронову вместе с приказом об увольнении главного редактора. Так султану прежде посылали в шелковом мешке голову оплошавшего визиря. Поверит кремлевский политтихоня или нет, не суть важно: главное — прогнуться и просигналить: «Я свой, я за вас!» И коллектив тоже обрадуется: хозяин покарал злодея, который чохом выгнал пятерых сотрудников. А если новый главный хотя бы одного из уволенных вернет — отличный старт для новой метлы: месяц только и будут говорить о доброте и человечности преемника.

Гена поморщился и решил позвонить Оковитому — своему человеку в администрации. Познакомились они лет десять назад в Карловых Варах. Пока голые жены лежали в целебной грязи и говорили о ничтожестве летней коллекции «Макс Мары», мужчины шли к источникам, однако сворачивали в пивницу. По пути Оковитый, увлекавшийся курортной собственностью, указывал на отреставрированные отели и называл звонкие фамилии владельцев — олигархов, политиков, чиновников. Но чаще всех повторялось святое имя режиссера Хохолкова.

— Казимирыч, а это чей домишко? — простодушно спросил Скорятин, когда они миновали затейливый особняк с двумя каменными крестоносцами, подпирающими фронтон.

— Этот? — вяло переспросил Оковитый.

— Этот.

— Без передачи?

— Могила!

— Мой.

В тот день, сплоченные общим секретом, они насосались пива с бехеровкой до скупого братского мычания и стали друзьями. Толик, сын Казимирыча, как раз окончил МГУ, и Гена взял его на работу. В отличие от отца, парень оказался на редкость тупым, природа на нем даже не отдохнула, а просто вырубилась. Писать он не умел, и, зачем его понесло на журфак, никто не знал. Зато юноша говорил на трех языках — испанском, английском, чешском: в этих странах у папы имелась недвижимость. Толя промаялся в редакции год, играя на компьютере в покер, собирая цепочки из скрепок и склоняя к спортивному сексу практиканток, а также зрелых сотрудниц, утомленных постельной бесприютностью, которая обострялась во время корпоративных пирушек. Наконец папа пристроил его в ЮНЕСКО. Но дружба, точнее, взаимная заинтересованность не ослабла, продолжилась. Через «Мымру» Оковитый вбросил в народ пару компроматиков, понадобившихся ему в аппаратной борьбе, тихой и опасной, как забавы с ручным тарантулом. А Гена проверял через сановного приятеля слухи, которые окутывали Кремль, словно пикантные пересуды грешный дом...

— Привет, Казимирыч, это я... Жив?

— Полу... жив.

— А что так?

— Бумаг много. Знаешь, кто больше всех пишет?

— Писатели?

— Нет. Чекисты. Мы на втором месте. Писатели на третьем.

— Здорово сказал! Ну а как там наш Кио?

— Кто ж его поймет? Народный артист! — ответил Оковитый с той мягкой иронией, какая встречается лишь у чиновников и врачей-венерологов. — Вчера ходил как опущенный. Утром на совещании улыбался. А потом снова загрустил...

— Думаешь, отобьется?

— А что ты за него переживаешь? Он в порядке. Я тебе как-нибудь расскажу, что у него, где и почем.

— За себя я переживаю. Тут у нас про него сюжетик созрел.

— Не связывайся!

— Не моя идея — хозяйская.

— Не угомонился еще твой Хумберт-Хумберт?

— Как видишь.

— Понятно. По уму-то — не должен он отмазаться. При Сталине за такое просто расстреливали. Но теперь у нас гуманизм без берегов. Да и людей нет. Совсем нет, понимаешь?

— Еще бы! Второй год нормального ответсека не могу найти. Как Анатолий?

— Да ну его к лешему! На француженке женится.

— И хорошая девушка?

— Как тебе сказать... Я бы не отказался. Но не совсем она француженка. Темненькая. Помнишь, мы с тобой в Карлушах «Крушовицей» баловались? Такого же вот цвета. Привет дедушке Ле Пену из колониального прошлого.

— Ну, это ничего, вот если бы как черный «Козел»...

— Не успокаивай! Неизвестно еще, какие внуки вылезут.

— Слушай, а на тебе это... не отразится?

— Брось ты, отец за сына не отвечает. У наших тут дети хрен знает куда разъехались... Один даже в ЦРУ служит. И ничего. Говорю же, людей совсем нет. Ладно, если что узнаю, сразу отзвоню.

— Спасибо!

— Маринка пьет?

— Пьет.

— Береги ее! Пьющая жена — залог свободы.

Скорятин положил трубку, поглядел на все еще праздный шестой гвоздик и вздохнул. С надежными, исполнительными людьми в самом деле вышла засада. В 1990-е самые энергичные и смышленые ломанули в бизнес, где за пару лет можно было омиллиониться, если есть связи или наглость, а лучше — то и другое вместе. При рычагах остались косорукие романтики с баррикад да еще те, кто умел брать взятки и откаты. Жулье. Но не это самое печальное. Когда, радея о державе, подворовывают, не беда: дело, как говорил Карлсон, житейское. Беда в другом: при пьяном ЕБНе — вышибли всех, кому держава была хоть чуточку дороже мамоны, турнули всех, кто обладал государственной завитушкой в мозгах. Отовсюду, как навозники на свежую лепешку, набежали «наоборотники». Их даже не хватало, как в 1917-м расседланных местечковых буянов. Из-за границы выписывали. Самолетами из Америки в Москву на работу летали. Срочно требовались ломатели и крушители. Особая склонность! Гена еще в раннем отцовстве, водя Борьку на ребячью площадку, заметил: дети делятся на две разновидности, первые, высунув язык, возводят в песочнице домики, а вторые норовят, улучив момент, разрушить. Одни потом на руинах плачут от горя, а другие хохочут от восторга. Есть еще и третьи: сосут палец и млеют от своего мудрого невмешательства.

В 90-е понадобились ломатели. Ведь только они могли быстро и весело развалить совок до основания, не задумываясь, не жалея. Как бабушка Марфуша-то говорила? «Кто комель тешет, кто удаль тешит». Снесли. А дальше? Дальше — надо строить. На обломках не поцарствуешь. Снова понадобились нормальные, тщательные люди, выросшие из тех детей, что усердствуют в песочницах. Но мало быть просто нормальным. Хорошего чиновника без государственной завитушки не бывает, как не бывает скрипача без слуха, боксера без удара, а писателя без слова. Впрочем, последнее теперь вовсе не обязательно, пишут романы как чешутся. А с завитушкой — надо искать, взращивать, лелеять, точно дедушка Мичурин яблочки со вкусом ананаса. Но поздно, поздно... Где-то написано, что в русской армии был такой обычай: если полк шел в последний бой, в тылу оставляли от каждой роты одного офицера, двух унтеров и десять рядовых — на развод, чтобы из новобранцев, деревенских увальней, вырастить новый полк с прежними традициями и геройством. Похоже, в 1991-м на развод или совсем не оставили, или очень уж мало...

Скорятин вспомнил, как Исидор с пылающим лицом вошел в кабинет, где, томясь, дожидался коллектив, собранный для сверхважного сообщения. После победы над гэкачепистами главных редакторов правильных газет собрал у себя Яковлев. Видно, они там не только совещались, но и отмечали триумф демократии. Шабельский был элегантно нетрезв и трогательно счастлив. Он обвел присных влажным отеческим взором и улыбнулся:

— Господа, поздравляю. Пуго застрелился!

Народ почему-то захлопал, а Веня Шаронов выкрикнул экспромт:

Пуго от испуга
Скушало друг друга!

Все захохотали. Скорятин тоже смеялся. Но, хихикая, он удивлялся не тому, что покончил с собой суровый латыш — министр внутренних дел, на которого очень рассчитывали и красно-коричневые, и все нормальные люди, уставшие от горбачевских виньеток. Гену поразило другое — небывалое прежде обращение «господа». Еще вчера все они были «товарищами».

— Шампанское! — крикнул Исидор.

Распахнулись двери, и черно-белые официанты внесли подносы с шипучими бокалами.

— Ура, до дна за нашу и вашу свободу!

Именно в тот вечер спецкор впервые ощутил себя Штирлицем, потерявшим связь с «большой землей», которая куда-то вдруг исчезла, спряталась за Уралом или, еще хуже, провалилась, как Атлантида. Он зарыл в саду передатчик, сжег шифры и стал забывать русский язык. Но порой, если какой-нибудь одноглазый Айсман слишком громко кричал «Хайль Гитлер!», Юстасу очень хотелось взять бутылку шнапса и разбить о лысую голову врага. А иногда он пек в камине картошку и тихо пел, полузакрыв глаза: «Среди долины ровныя...»

...Зазвонил мобильный.

— Ну, Палыч, у тебя нюх как у сеттера! — хохотнул Оковитый.

— Что такое?

— Кио вызвали наверх.

— На самый?

— Да. Теперь или грудь в крестах, или голова в кустах. Перезвоню.

— Спасибо. Очень жду! С меня — сам знаешь...

— Сказал, перезвоню.

Скорятин взял в руки фотографию и с тоской посмотрел на белокурую девушку в сером берете.

— Да, Ниночка, это тебе не Тихославль!


15. Елизавета Вторая

— А вот и наша библиотека. — Колобков широко взмахнул рукой, точно показывал бескрайние поля маркиза Карабаса.

«Волга» остановилась возле желтого трехколонного особняка, почти скрытого сиренью, навалившейся на старинную ограду. Сквозь кованый ажур ворот виднелся безводный мраморный фонтан с безносой наядой, а дальше начинался цветущий сад. Они вышли из машины. Скорятин размял ноги и огляделся: мощенная крупным булыжником улица спускалась к солнечной реке. По обеим сторонам стояли двухэтажные купеческие дома — кирпичный низ, бревенчатый верх. За белыми купами яблонь поднималась пятиглавая церковь с уступчатой колокольней. Барабаны под куполами были тонкими, как ребячьи шейки. Высунув морды из-под могучих рассохшихся ворот, тявкали собаки, взволнованные шумом автомобиля. Возле низких подзаборных лавок бродили взыскующе куры и сосредоточенно рылись в шелухе подсолнуха.

— Вы чувствуете дыхание истории? — спросил Колобков.

— По-моему, история остановилась здесь лет сто назад.

— О, как вы неправы!

— Может, сначала лучше в гостиницу?

— И гостиница тоже здесь. Пойдемте!

За особняком, в саду, затаился флигель. Илья, владевший уникальным даром выбалтывать максимум информации в минимум времени, успел, пока шли от ворот к домику, сообщить, что прежде тут жила директор библиотеки Елизавета Михайловна с детьми. Дальше под нарастающее сопение водителя он поведал о квартире, которую год назад дали ей в новом доме, прозванном в народе «осетром», то ли за длину, то ли за балконы, напоминающие костяные бляшки на рыбьем теле. А может, и с намеком на недоступность такого жилья простым смертным.

— Можно сказать, ради нее дом-то и построили.

— В каком смысле? — сделал стойку спецкор.

— Кх-хе, — кашлянул шофер.

— Пошутил, пошутил. Не бери в голову! — Колобков подмигнул москвичу. — Освежись и приходи. Николай Иванович, миленький, подсоби! Ты лучше знаешь, что здесь и как! А я побегу — мне надо один вопросик срочный порешать.

И бывший музейщик, трепеща и шевеля ноздрями, как юный конь, взбежал по ступенями и скрылся за колоннами.

Водитель по гравиевой дорожке провел гостя во флигель, состоявший из двух комнаток, кухни и удобств, пристроенных, по всему, недавно. От прежней непритязательности в саду остался покосившийся дощатый нужник, но тропа к нему успела зарасти молодой зубчатой крапивой. Да еще к яблоневому стволу был прибит медный рукомойник, вероятно подернутый внутри паутиной.

— Дверь отперта. Там все есть. Разберетесь. Я тут, на скамейке, подожду, — строго объявил Николай Иванович, усаживаясь.

— А почему Илья сказал, что «осетра» ради Елизаветы Михайловны строили? — спросил Гена.

— Мало ли болтают, — нахмурился шофер, достал из кармана «Правду» и закрылся развернутой газетой, где на первой полосе под шапкой «Быть хозяином на земле!» Горбачев учил ускорению благоговеющих доярок. Затейливое родимое пятно с его лысины исчезло благодаря заботам ретушера.

...Комнаты флигеля еще сохранили следы чужой жизни: спаленку от гостиной отделяли веселые ситцевые занавески, на подоконниках стояли треснувшие горшки с геранью и столетником. Земля для доморощенной флоры была удобрена спитым чаем — так же делали и в семье Скорятиных. На стене висела дешевая репродукция осенней левитановской грусти. Дверной косяк ощерился зарубками с надписями: «3 года», «4 года», «5 лет»... Отец в день рождения тоже ставил Гену затылком к притолоке и делал охотничьим ножом затеси.

— Сколько? — спрашивала мать.

— Пять сантиметров прибавил, жираф! Еще десять сантиметров — и можно в армию сдавать.

— Какая-ить армия? Паренька в ремесленное не возьмут, — вздыхала бабушка Марфуша, по старинке называя ПТУ ремесленным училищем.

— Да бросьте вы, мама!

— Хошь брось, а хошь подними!

Спор шел из-за довольно большой, с двухкопеечную монету, бородавки, выросшей у ребенка на правой ладони, прямо посередке. Виновата была, без сомнений, серая пупырчатая жаба, жившая под крыльцом мальчикового корпуса в пионерском лагере «Дружба». В самом конце смены Гена с приятелем жестоко замучили бедную тварь, изошедшую перед кончиной мстительной слизью, от которой, как известно, и случаются бородавки. Теперь бабушка стенала, что мальчик не способен сжимать в руке молоток или напильник, а значит, не сможет заработать себе на хлеб. То, что ее внук во взрослой жизни может предаться иному — не рукомесленному делу, старушке даже не заходило в голову. Родителям, кстати, тоже: обычное дело в простых русских семьях. Но странно завивается жизнь! Отец Гениного одноклассника, носившего трудную фамилию Верлиорский, ходил к Анне Марковне и требовал, чтобы сына освободили от уроков труда.

— Константин — скрипач. Понимаете, музыкант! И молоток никогда в руках держать не будет. Зачем же зря тратить время? Он может получить травму, не совместимую с творчеством. Он должен держать в руках только скрипку и смычок!

Директриса понимающе кивала и предлагала будущему Ойстраху заняться вместе с девочками кройкой и шитьем. Отец гения оскорблялся, обещая дойти до министра, хлопал дверью. А ведь если бы Костя отхватил себе стамеской виртуозный мизинец, его жизнь сложилась бы не в пример счастливее. Учась в консерватории, Верлиорский, тихий глазастый паренек, зарезал неверную арфистку Эльзу (об этом писали в «Вечерке») и получил в руки кайло, сев на пятнадцать лет. От вышки спасла уважительная причина — ревность. А Гена Скорятин со своей непролетарской бородавкой стал знаменитым журналистом, «золотым пером России». Странно кантует людей жизнь...

Умывшись, надев свежую сорочку, с интересом посмотрев на себя в зеркало и спрыснувшись модным одеколоном «One men show», московский гость взял диктофон, тот самый, крошечный, японский, и вышел в сад. Птицы, намолчавшись за зиму, орали как безумные. По белым и розовым ветвям ползали отяжелевшие пчелы. Сквозь серо-бурый наст прошлогодней листвы буйно пробивалась желтоголовая мать-и-мачеха. Николай Иванович сложил «Правду», вставил ее в карман и повел гостя в библиотеку.

— Что пишут? — светски спросил Гена.

— Разное. Говорильни много, а дела нет.

Они поднялись по парадной мраморной лестнице. В библиотеке царил немноголюдный покой, пахло сладкой книжной стариной, от нее хотелось грустить и сочинять стихи о невозможной любви. В нише тосковал гипсовый Александр Сергеевич, его облупленный африканский нос подновили масляными белилами. Порядок ощущался во всем: на крашеных стенах не было ни царапины, шторы свисали правильными складками, даже праздные медные шишечки у основания ступенек сияли, начищенные до блеска. У абонемента Гена увидел Илью. Тот стоял, опершись о высокую резную конторку, и говорил. Лицо его зарозовело и выражало нежный восторг. Но к кому обращался Колобков, высмотреть не получилось: между стопками книг, сданных читателями, мелькал лишь стянутый резинкой белокурый хвостик, он трясся, видимо от смеха.

«Грамотно! — подумал спецкор. — Женщину сначала надо насмешить».

Заметив журналиста, агитатор вздохнул, нехотя отстал от конторки и, приняв у шофера гостя, как олимпийский огонь, повлек к начальству.

— Она? — попутно спросил Гена.

— Она... — вздохнул страдалец.

— Смеется?

— Смеется.

— Давно?

— Скоро год.

— Пора и в горизонталь.

— Это не то. Это серьезно...

Елизавета Михайловна Болотина оказалась полногрудой брюнеткой с красивым властным лицом и высокой президиумной прической: ради встречи с «золотым пером» руководящая дама, очевидно, побывала у парикмахера и принарядилась в темно-синий костюм-джерси. Она вышла из-за огромного дубового стола, доставшегося, наверное, от какого-нибудь предводителя уездного дворянства, и, жестко пожав москвичу руку, царственным жестом указала на стулья:

— Чай? Кофе? Есть растворимый. Настоящий. Финский.

— Кофе, — ответили в один голос оба гостя.

Болотина нажала кнопку селектора, точно такого же, как тот, что до сих пор мемориально сипит в кабинете главного редактора «Мымры».

Скорятин ностальгически вздохнул: тогда все везде было одинаковое: мебель, пишущие машинки, портреты и вымпелы на стенах, костюмы и платья на чиновниках. Он вспомнил: однажды, после закрытой распродажи, устроенной в ГУМе для членов Союза журналистов, сразу три сотрудника пришли в редакцию в одинаковых клетчатых пиджаках. «Чисто приютские!» — сказала бы бабушка Марфуша. Старушка очень радовалась перед смертью, что внуку все-таки свели электричеством бородавку, которую не брал чистотел.

— Зоенька, сделай нам три кофе, — строго попросила Болотина. — Финский. Знаешь, где баночка? И покрепче... Что?.. Нет, еще не сказала, но буду просить.

Гена осмотрелся. На старинной этажерке стоял редкий мраморный бюстик Пушкина с буйными бакенбардами, достигавшими плеч.

— Опекушин. Авторское повторение. Только у нас и в Москве, — гордо пояснила владычица библиотеки. — Ну что ж, давайте поговорим!

Однако тут зазвонил белый кнопочный телефон, и директриса поспешно ответила:

— Да, Петр Петрович, уже у меня... Как раз начинаем обсуждать сюжет... Обязательно проинформирую вас о результатах.

Положив трубку и со значением глянув на гостей, она заговорила о строительстве нового книгохранилища, о фондированных материалах: кирпиче, перекрытиях и половой доске, которую выделили, но почему-то не довезли. Колобков пихнул спецкора в бок и показал глазами на большую обрамленную фотографию, висевшую сбоку от стола начальницы. Снимок был групповой: между колоннами стояли плечом к плечу Болотина и седоватый крепыш с курносым лицом, высоким зачесом и командной складкой между бровями.

— Пе-Пе... — шевельнул губами Илья.

Вокруг властной пары деликатно сплотились женщины разных возрастов, но объединяло их общее выражение усталой интеллигентности, характерное для библиотечных работниц. Скорятин незаметно кивнул и заинтересовался большим шкафом, различив сквозь стекло названия на корешках: «Декамерон», «Пером и шпагой», «Анжелика и король», «Мастер и Маргарита», «Последнее дело Мегрэ», «Проклятые короли», «Аэропорт», «Немного солнца в холодной воде»... Это были так называемые книги повышенного спроса, выдаваемые на руки только с разрешения директора.

— Да-да, у нас неплохие фонды. Областной коллектор не обижает, — объяснила Болотина, проследив взгляд гостя. — Так чем обязаны, Геннадий Павлович? Давно столичная пресса нами не интересовалась.

— Да вот сигнал поступил в редакцию.

— Интересно, что за сигнал? — удивилась она, явно зная про жалобу.

— Пишут, вы отказали от дома клубу «Гласность».

— Илья Сергеевич, а вы разве не объяснили товарищу суть конфликта? — спросила она таким тоном, словно заведующий отделом пропаганды и агитации служил у нее садовником.

— Не успел... — замялся Колобков, возвращаясь из мечтательных далей в сложноподчиненную действительность.

— Странно. Да, я отказала.

— Почему же? Вам не нравится гласность? — задушевно уточнил Гена.

— Гласность мне нравится. Я не люблю безответственной болтовни. Но главное не в этом.

— Ничего, если я включу диктофон?

— Пожалуйста. Нам скрывать нечего. В нашей области гласность была и до гласности. Дело в другом. В библиотеке стали пропадать книги. Редкие. Например, Бердслей издательства «Шиповник» исчез из КОДа.

— Откуда исчез?

— Из отдела книг ограниченного доступа.

— А вы уверены, что виноваты именно члены клуба «Гласность»?

— Уверена. Как только они перестали здесь собираться — больше ничего не пропало. К тому же Вехов давно занимается перепродажей книг. Его уже задерживали за спекуляцию.

— А если это все-таки совпадение?

— Вряд ли. Но в любом случае библиотека не место для митингов.

— А если от митингов зависит будущее страны?

— Если будущее зависит от митингов, это катастрофа, — вздохнул Илья.

Открылась дверь, и вошла молодая женщина с подносом. Судя по белокурому хвостику, перетянутому резинкой, это была она, греза бедного Колобкова. Спецкор ожил: хороша! Бабушка Марфуша про таких говаривала: «Все при ней, и сверьху дадено». Библиотекарша скользнула по москвичу янтарным взором, и он затомился предчувствием. В последние сутки с ним случились важные перемены: чувство неотторжимости от Ласской вдруг угасло, исчезло, а в груди снова, как в юности, забилось голодное сердце. Вчера, выпив в вагоне-ресторане, Гена пристал к хорошенькой проводнице, чего прежде с ним не случалось, и, судя по ее розовощекому негодованию, своего бы добился, будь маршрут подлинней, до Ульяновска например...

Зоя тем временем расставила на журнальном столике чашки, сахарницу, вазочку с овсяным печеньем, налила кофе гостям. Делала она все это легко, красиво, завораживая естественной бытовой грацией, которая встречается редко, очень редко, почти даже и не встречается.

— Спасибо, голубушка, ступай! — приказала Болотина, словно добрая помещица, отсылая горничную за ненадобностью.

Зоя пошла к выходу, однако на пороге остановилась и оглянулась на владычицу с мольбой:

— Елизавета Михайловна!..

— Ах, ну да, — нехотя спохватилась барыня. — Рекомендую, Геннадий Павлович, наша лучшая сотрудница Зоя Дмитриевна Мятлева. Заведует абонементом. Между прочим, ваша... как это сейчас говорят... фанатка!

— Неужели? — смутился Скорятин, словно народный артист, узнанный в трамвае.

— Представьте себе, «Мир и мы» — ее любимая газета. Не пропускает ни одной вашей публикации. Какую бишь статью мы обсуждали на собрании трудового коллектива?

— «Две полуправды равняются лжи», — покраснев от удовольствия, сообщила Зоя.

— Ну и как? — благосклонно спросил автор.

— Потрясающе! Мы даже хотели вам коллективную благодарность направить.

— А что ж не направили? — ревниво усмехнулся Колобков.

— Постеснялись.

— Не знала, что ты у меня такая стеснительная, — нахмурилась Болотина. — Ну, проси, пока я добрая!

— Геннадий Павлович, выступите, пожалуйста, перед читателями!

— Когда?

— Сегодня. Вообще-то мы хотели обсудить статью Шмелева в «Новом мире»...

— «Новые тревоги»? — удивился Скорятин. — А вас не смущает, что Коля замахнулся на Карла нашего Маркса?

— Ну и что? Марксизм ведь не догма. Но Шмелев подождет. Вы к нам приехали, такого случая больше не будет. Мне когда сказали, я не поверила, думала, разыгрывают. По-ожалуйста!

Она говорила с тем же волжским оканьем, что и Болотина, Илья или Николай Иванович. Но говорок белокурой библиотекарши совсем не казался провинциальным просторечьем, от которого страдает привередливое московское ухо.

— По-ожалуйста!

От Зоиного «о», теплого, мягкого и округлого, как бабушкин шерстяной клубок, Скорятин буквально сомлел.

— Даже не знаю... Я в общем-то совсем по другому поводу... Мне бы встретиться с членами клуба «Гласность», с Веховым... Он нам письмо написал. Жалуется...

— Мы их тоже позовем. Можно, Елизавета Михайловна?

— Конечно, у нас же гласность.

— И ускорение! — добавил, насторожившись, Колобков.

— Это вы к чему, Илья Сергеевич? — посуровела владычица.

— А к тому, что нам еще надо гостя покормить. Показать город...

— Город вы показать не успеете.

— Почему же?

— В два часа встреча с читателями... — извиняясь, объяснила Зоя.

— Но ведь я... — удивился Скорятин. — Вы народ не соберете.

— Мы знали, что вы не откажетесь! — простодушно улыбнулась Мятлева. — И заранее объявили...

— Это называется опережающим развитием! — хохотнул агитатор.

— Вот ведь партизанка! Ладно, — согласилась Болотина. — Илья Сергеевич, быстренько покормите гостя в райкоме и назад. Город покажете потом. Зоя...

— Слушаю!

— Книги на списание подготовили?

— Заканчиваем.

— Долго заканчиваете. Смотрите у меня! А вы идите! — поторопила гостей директриса. — У нас свои вопросы, рабочие. В два часа. И не опаздывайте!

— Ни-ни...

Прощаясь, Гена испытал странное чувство: ему жутко не хотелось уходить отсюда, он старался продлить присутствие возле этой удивительной Зои Мятлевой, спрашивал с умным видом, что читают нынче молодые оболтусы, заинтересованно кивал, а сам глазами впрок впитывал ее облик. Она все поняла и улыбнулась москвичу со строгим удивлением. Болотина тоже учуяла и кинула на журналиста тяжелый взгляд — таким отшивают на рынке прохиндеев, которые, пробуя снедь с прилавка, норовят пообедать.

— Строгая тетка! — уже за дверью заметил Гена.

— У нас ее зовут Елизавета Вторая.

— А Зоя Дмитриевна — просто удивительное... создание...

— Даже не мечтайте! Сразу дуэль через платок! — предупредил Колобков.


16. Спецобщепит

Райком обитал в бело-розовом особняке с венецианскими окнами — видимо, прежде здесь было дворянское собрание или что-то в этом роде. С фронтона еще не сняли кумачовую растяжку: «Да здравствует 9 Мая — День Великой Победы!»

— Конец восемнадцатого века. Архитектор Миронов. Зал уездного собрания украшен мраморными колоннами. Вон с того балкона 7 декабря 1918 года провозгласили советскую власть, — скороговоркой сообщил Илья, подтвердив догадку.

У входа, на газоне, росли властолюбивые голубые ели, и при дверях стояли две массивные урны, выкрашенные серебрянкой. В раздевалке интеллигентная гардеробщица почтительно приняла у них верхнюю одежду, а Генину кепку с помпоном долго рассматривала и повесила на рожок с особым уважением. В холле стоял «на тумбочке» молоденький конопатый милиционер.

— Со мной! — Колобков властно махнул развернутым удостоверением и кивнул на спецкора.

— Вижу. — Страж посмотрел на пропагандиста с обидой. — А документик, прямо сказать, у гостя имеется?

— Конечно. — Скорятин вынул редакционное удостоверение.

— Не годится. Надо пропуск заказывать.

— Он из Москвы! — возмутился Илья.

— Хоть с Марса.

— Пресса!

— Порядок есть порядок.

— Нам надо срочно пообедать. У нас встреча с читателями.

— Тем более. Столовая режимная. Спецобщепит, прямо сказать.

— Ну ты, Леша, свинья! — возмутился Колобков.

— Старший сержант Степанюк, если забыли, товарищ Колобков! — с мягкой угрозой напомнил милиционер.

— Товарищ старший сержант, а по партбилету вы меня пропустите? — спросил москвич.

— По партбилету любой коммунист может пройти в районный комитет.

— И пообедать?

— Нет, для обеда вкладыш нужен.

Мымровец предъявил красную книжицу с темным профилем Ильича. Она оказалась в боковом кармане случайно — обычно хранилась дома, в столе, запиравшемся на ключ. Гена возил партбилет в редакцию, чтобы сдать взносы за апрель. Деньги-то парторг Козоян принял, а печать не шлепнул, забыл, растяпа. Потом, впопыхах и обиде собираясь на вокзал, Скорятин не выложил документ из кармана. Постовой долго мусолил узорные странички, сопя и явно удивляясь серьезным суммам, с которых столичный коммунист платил ежемесячно по три процента. Такие деньжищи в Тихославле были, очевидно, в диковинку. Возвращая документ, старший сержант попенял:

— Геннадий Павлович, что же это у вас за апрель не плочено?

— Виноват, замотался по командировкам, — примирительно объяснил спецкор, зная по опыту, что с нижними чинами лучше не связываться, наоборот, надо показывать особое уважение к их ничтожным полномочиям.

— Повнимательнее на будущее! В гостинице, прямо сказать, осторожнее. Всякое бывает.

— Глаз не спущу!

В поезде, несмотря на алкогольную беспечность, он засунул билет вместе с кошельком в наволочку и несколько раз вскидывался ночью — проверял, на месте ли. Серьезная картонка, потеряешь — держись! Сколько карьер и судеб поломали, как макароны над кастрюлей, из-за утраченного партбилета! Веня как-то оставил свой спьяну в залог в ресторане Домжура: не хватило денег заплатить за ужин. Дело-то привычное. Не рассчитавшие возможностей журналисты оставляли в залог часы, паспорта, кто-то однажды отдал ордер на новую квартиру, каковую и обмывали. Но партбилет! Такого еще не было. Скандалище вышел грандиозный. Если бы в ту пору Шаронов не дописывал с Танкистом третий том мемуарной эпопеи «С лейкой и блокнотом...» — показательная казнь и конец. Дед, бранясь, позвонил однополчанину, лютовавшему в парткомиссии, тот тоже долго матерился, но друг Бродского остался в рядах, отделавшись выговором с занесением.

— Проходите! — козырнул милиционер, вернул Гене партбилет, а на Колобкова посмотрел с вызовом.

Столовая помещалась в стеклянной пристройке, с улицы незаметной. Там росли в кадках пальмы, свисали с окон сборчатые кремовые гардины и теснились столы под цветастыми полиэтиленовыми скатертями. Вдоль никелированного стеллажа раздаточной стояли с подносами сотрудники — в основном, по виду, технический персонал: машинистки, бухгалтерши, курьеры, секретарши, учетчицы... Эти в любом учреждении приходят к самому началу обеда, на лучшие куски, а ответработники питаются на ходу, как придется, а то и вообще не успевают.

— Набежали! — буркнул Илья, обиженный старшим сержантом. — И здесь очередь!

— Партия и народ едины! — тихо съехидничал Гена.

На вошедших никто не обратил особого внимания, кроме накрашенной девицы с выносным бюстом и мощными бухгалтерскими бедрами. Она как раз отходила от кассы и, увидев Колобкова, подалась было к нему, но, заметив рядом незнакомого человека, погрустнела и уселась в одиночестве под пальмой.

— А вы, значит, многолюб! — шепнул наблюдательный спецкор.

— Я вас умоляю! — мученически повел глазами бывший экскурсовод.

Напарники взяли подносы и встали в очередь. Еда здесь, конечно, была попроще, чем в столичных райкомах и редакциях, но вполне сносная и до смешного дешевая. Гена выбрал винегрет с малосольной сельдью, язык с хреном — на закуску, борщ с пампушкой — на первое, судачка под польским соусом — на второе, вишневый мусс и компот из кураги — на третье.

— А у нас в редакции пиво в столовой дают.

— До сих пор? — удивился Илья. — Не свисти!

— До сих пор! — соврал спецкор, умолчав, что буфетчица Валя достает пиво из-под прилавка под страхом увольнения.

Скорятин вручил кассирше металлический рубль, отчеканенный к 70-летию Октября. Та с интересом повертела в пальцах редкую монету, не дошедшую, видимо, еще до Тихославля, и отложила в сторону — для себя или знакомого нумизмата. Ссыпав в карман сдачу, москвич сел с подносом за свободный столик у окна. Вскоре подтянулся и Колобков:

— Зря ты не взял заливного линя!

— Не люблю желатин. А чего к тебе милиционер привязался?

— Не ко мне, а к тебе. Он по инструкции действовал.

— Я так и понял. Давай на брудершафт! А то какая-то ерунда получается... То «вы», то «ты»...

— Давай!

Они чокнулись и отхлебнули компота.

— Слушай, Ген, ты мне объясни. Мы атомную бомбу слепили, в космос летаем, балерины наши выше всех ноги задирают. Почему советская власть умеет нормально кормить людей только в райкомах? Как в городе пожрешь — так изжога от горла до прямой кишки? Шницель из хлеба, селедка ржавая, как водопроводная труба, картошка синяя, хуже удавленника, в борще мясо в микроскоп не увидишь.

— Меня спрашиваешь? Илюша, ты же у нас партработник.

— Да какой я партработник! Зигзаг природы. Иногда в первичке люди чего-нибудь спросят — стою дебил дебилом. Сказать-то нечего. Нельзя же в 1988-м повторять то же самое, что в 1928-м рабфаковцам впаривали!

— Ладно, научу. У вас в городе мясо в магазинах есть?

— Бывает. С утра. По очереди...

— А кто-нибудь голодает?

— Ну, ты скажешь! Никто у нас не голодает.

— Вот, в этом наше принципиальное отличие от капитализма, где все в магазинах есть, а люди с голоду мрут!

— Класс! — восхитился Колобков. — Сам эту байду придумал?

— Нет. Перед выездом за бугор специально учат, как на каверзы отвечать.

— С такой идеологией, Геннадий, мы до коммунизма не дотянем.

— Нам бы до социализма дожить. А за что на тебя сержант Степанюк взъелся?

— Заметил?

— А то!

— Тут такое дело... — смутился Илья. — Смешное даже. — Агитатор почесал нос. — Он в одну учетчицу втюрился, а она...

— В тебя?

— Вроде как.

— Эта, что ли? — Гена незаметно показал глазами на пышногрудую девицу, метавшую из-под пальмы в пропагандиста туманные молнии.

— Эта... — погрустнел Колобков. — Наблюдательный!

— Как зовут?

— Галина. Все время в кино зовет, замучила...

— Ну и трахни ее! — посоветовал спецкор. — Освежает. Смотри, какая у нее станина!

— Легко вам в Москве. Переспал с девушкой и затерялся среди восьми миллионов. А у нас каждый день потом по дороге домой встречать будешь и глаза отводить. Не дай бог, еще залетит! Да и не нравится мне она.

— Мятлева нравится, да?

— Не касайся Зои Дмитриевны, змей!

— Ладно-ладно, — примирительно улыбнулся Гена и продекламировал:

Я был сыночек маменькин.
Теперь со мной беда!
Меж бабами, как маятник,
Мечусь туда-сюда...

— Ты и стихи пишешь? — изумился пропагандист.

— Нет, Веня Шаронов сочинил.

— А кто это?

— Друг Бродского.

— Да ты что?!

К столу незаметно подкатил округлый молодой человек с влажной прической на пробор и склонился к уху заведующего агитпропом. Тот поморщился, кивнул и скомандовал:

— Допивай компот!

— А что такое?

— Первый с тобой хочет познакомиться.

Пока они шли по коридорам, выстланным дорожкой цвета гвардейского позумента, Илья успел нашептать, что первого секретаря райкома Рытикова скоро снимут: Суровцев, проверяя, как идет посевная, остался страшно недоволен угодьями, да еще колхозники нажаловались, что перечислили деньги на строительство клуба, а в итоге ни клуба, ни средств. Петр Петрович при всех назвал Рытикова байбаком и посоветовал подыскать себе место.

— В общем, Андрей Тихонович по белой нитке ходит.

Зашли в кабинет, украшенный переходящими знаменами и огромным ржаным снопом, перетянутым, как кушаком, красной лентой с надписью: «Принимай, Родина, миллионный центнер!» На стене, в рамке, улыбался душка Горбачев. Прежний бровастый портрет, провисевший тут восемнадцать лет, был явно побольше, и теперь образ нового генсека окаймляла полоса выцветших обоев. Колобков церемонно представил столичного журналиста усталому пузану с колючими глазами и дрожащим двойным подбородком.

— «Мир и мы»? Как же! Следим! — сказал Рытиков поспешно.

И мымровец понял: кроме «Правды», хозяин кабинета вообще ничего не читает. Опальный предводитель районных коммунистов, косясь на часы, спросил, как москвичу показался Тихославль, привычно выслушал восторги о волжском Китеже, о «музее под открытым небом»...

— В том и дело, что под открытым, — погрустнел начальник. — Снег, дождь, град... Не успеваем красить. В детинец недавно молния ударила.

— Знаете, сейчас в Америке придумали тонкую, но прочнейшую пленку, — из непонятного озорства соврал Гена. — Натягивают над кварталом, и никаких проблем. Над Лувром уже натянули.

— Да вы что! Эдак и над полями можно? — возмечтал Рытиков. — А то ведь у нас в конце мая такие заморозки — беда...

— Поля-то у вас в районе замечательные! — польстил гость. — Ухоженные, как во Франции.

— Правда?! Вот и напишите! — посвежел руководитель. — А то ведь только про недостатки пишем.

— И напишу! — пообещал спецкор, незаметно подмигивая Колобкову.

— Вы когда уезжаете?

— Послезавтра, наверное.

— Угу... — Первый секретарь что-то черкнул на перекидном календаре. — А сейчас куда? Языческую Троицу видели?

— Нет.

— Как же так, Илья Сергеевич?

— Потом, Андрей Тихонович, после встречи с читателями.

— А когда у вас встреча?

— В два.

— Как жаль! Не получится. Сам бы с удовольствием послушал. Люблю умное слово. Но в район надо. К народу. Ждут! Ну, вперед, а то опоздаете. Людей нельзя обижать. Люди у нас хорошие! А искусство любят — это что-то! В прошлом году Семен Кусков гастролировал. Ну, знаете, конечно, ансамбль «Космодром»? Не поверите: вместо одного концерта целых пять дали. Народ шел и шел, шел и шел, шел и шел...

— Андрей Тихонович, нам идти надо! — взмолился Колобков.

— Да, конечно! Машина у вас есть?

— Есть.

— Успеете! И напишите обязательно, что у нас поля как во Франции, а то ведь никто не знает.

Когда они мчались по коридору, лавируя между ответработниками, снующими из кабинета в кабинет, Илья спросил:

— Про пленку, конечно, наврал?

— Конечно.

— И он тебе наврал. Пять концертов! Они потом еще колхозы бомбили. Я такого чеса никогда не видел. Прокуратура замучила: левые билеты, двойная бухгалтерия, черный нал. Говорят, директора у них посадили. Ох уж эти шакально-инструментальные ансамбли!

— Да, Кусок тот еще сукофрукт... — кивнул Гена.

— Ты знаком с Кусковым? — удивился Илья.

— Квасили как-то вместе...

Скорятин брал у него однажды интервью. Они сидели в большой квартире с окнами на Чистые пруды, пили редкую по тем временам «Белую лошадь», курили еще более редкий золотой «Честерфильд», и Кусок торопливо (он улетал на гастроли в Венгрию) рассказывал, как задыхается в этой стране с уродским названием СССР. Прощаясь, бард взял гитару и спел новую композицию:

Мне скучно в этой огромной стране,
Мне душно в этой огромной стране,
Мне страшно в этой огромной стране,
Мне тесно в этой огромной стране!
Уберите плакаты из наших душ,
Уберите цитаты из наших душ,
Уберите доклады из наших душ,
Уберите приклады от наших душ!
Поднимите нам веки,
Поднимите с колен!
Мы хотим перемен!
Мы хотим перемен!

Теперь Семен Кусков — владелец сети винных бутиков «Чин-чин», но песенки про свободу до сих пор сочиняет и поет в правильных местах, к примеру на хлебосольных презентациях сенатора Буханова. Недавно снова ходил с бокалом, кланялся, сыпал перхотью с седых косм и улыбался, обнажая приветливую верхнюю десну. Пьяная Ласская просто взбесилась, увидев его на приеме. Накануне она купила в «Чин-чин» бутылку «Чиваса» и блевала потом всю ночь. Когда Кусок на бис загнусил свою знаменитую «Купороссию», Марина не выдержала и с воплем «Сур-р-рогат!» метнула в него выеденный лобстер. Промахнулась...


17. Так жить нельзя!

Подъезжая к библиотеке, Гена увидел перед входом прикнопленный к доске ватман с броским объявлением:

УСКОРЕНИЕ ПЕРЕСТРОЙКИ
ИЛИ ПЕРЕСТРОЙКА УСКОРЕНИЯ?

Творческая встреча с видным журналистом,
специальным корреспондентом газеты «Мир и мы» Г.П. Скорятиным

Оперативно! — оценил москвич.

— А то! — гордо кивнул пропагандист.

— Совсем народ запутали... — посопев, заметил водитель.

Столичную знаменитость на ступеньках с нетерпением ждали Болотина и Мятлева. Елизавета Вторая смотрела на часы, как спортивный судья на секундомер. Зоя успела переодеться в темный брючный костюм, шедший ей необыкновенно, распустила волосы по плечам и подкрасила глаза. Лицо ее светилось женским торжеством, явно раздражавшим начальницу. Гена перевел взгляд на сквозной ажур белой Зоиной блузки и почувствовал в сердце занозу.

— Ну скорее, скорее! — нервно торопила директриса. — Люди ждут!

— Люди у нас коммунизма ждут семьдесят лет — и ничего... — специально для похорошевшей Мятлевой провозгласил Скорятин.

Колобков поощрительно, но незаметно ткнул нового друга в бок.

— Оставьте вашу искрометность для читателей! — буркнула Болотина.

В зале набилось человек триста, хотя помещение было рассчитано от силы на двести: сидели на подоконниках, теснились в проходах, двери нарочно распахнули, чтобы оставшиеся в коридоре могли, вытягивая шеи, услышать залетного гранда гласности. На сцене стояла полированная, кое-где облезлая трибуна, напоминавшая пляжную кабинку для переодевания. Гена наткнулся на это смелое сравнение в журнале «Юность», в нашумевшей повести «ЧП районного масштаба», и с тех пор оно не выходило из головы. К трибуне примыкал стол, покрытый зеленым в белесых пятнах сукном, а на нем посередине — непременный пузатый графин, окруженный гранеными стаканами. В президиуме монументально восседал лысый дед с распаренным лицом и косматыми бровями, закрученными, как усы. На ветеране был двубортный коричневый пиджак, превращенный слоями наград, по преимуществу юбилейных, в чешуйчатый доспех. Рядом кучерявый человечек в джинсовой курточке суетливо настраивал диктофон размером с обувную коробку. Колобков, усаживая гостя, кивнул на длинноволосого тощего джентльмена, стоявшего у стены, по-байроновски скрестив руки на груди. Желчное лицо его мелко подергивалось и кривилось странной, перевернутой улыбкой: уголки губ были опущены, линия рта обиженно изогнута, и тем не менее человек улыбался.

— Вехов! — шепнул Илья.

— Тот самый книголюб?

— Тот самый. Обязательно будет наезжать на партию!

— Не первый год на этой работе.

— Держись, брат!

С этими словами пропагандист по-мальчишески спрыгнул со сцены и уселся рядом с Зоей в первом ряду.

— Илья Сергеевич, вы-то куда? — удивилась Болотина. — Пожалуйте в президиум!

— Елизавета Михайловна, не отрывайте партию от народа! — весело ответил тот и остался на месте.

Скорятин поздоровался с соседями по президиуму.

— Федор Тимофеевич, — отрекомендовался ветеран, но руки не подал и, шевельнув бровями, окинул столичную штучку недобрым взглядом, словно особист ненадежного бойца.

Зато кучерявый буквально завибрировал от восторга:

— Пуртов. Евгений. Ответредактор газеты «Волжская заря». Мы вас та-ак любим! «Мир и мы» — это нечто...

— Спасибо, коллега.

Услышав слово «коллега» от московского светоча, местный журналист благодарно задохнулся и сморгнул слезу счастья. Елизавета Михайловна взяла потрескивающий микрофон и произнесла краткую вступительную речь, в которой конечно же мелькали главные слова: «перестройка», «гласность», «ускорение», «плюрализм». Еще недавно такие ясные, лучистые, они за три года помутнели, как залапанные никелированные поручни. С особой интонацией, глядя на Вехова, директриса укорила тех, кто под видом борьбы с отдельными недостатками на самом деле ведет подкоп под главные завоевания социализма.

— ...Гласность превращает в горлопанство! — закончила она.

— А нам не нужна гласность для подголосков! — поставленным голосом ответил книголюб и широко зевнул, показав отличные хищные зубы.

Гена, слушая вполуха, изучал аудиторию. В первом ряду, таинственно потупив глаза, сидела Зоя. Колобков, млея от близости, жарко шептал ей в ушко какой-то смешной вздор. Она, чуть отстраняясь, терпеливо улыбалась и качала головой. Скорятин почувствовал в сердце ревнивое недоумение: ему завтра возвращаться в Москву, а удивительная библиотекарша останется здесь, в Тихославле, с этим номенклатурным клоуном. Жаль! Он вздохнул и всмотрелся в зал. Здешний народ сильно отличался от столичного, люди одевались единообразнее, проще, беднее, но в лицах мелькала живая доверчивость, а не сытая московская ирония.

— Ну а теперь мы попросим выступить нашего гостя — специального корреспондента газеты «Мир и мы» товарища Скорятина, — объявила Елизавета Вторая. — Геннадий Павлович приехал из самой столичной гущи. Надеюсь, он объяснит нам, непонятливым, как будем жить дальше.

— ...И что станет с родиной и с нами! — тряхнул головой Пуртов.

У него была забавная манера: он беззвучно шевелил губами, повторяя слова вслед за выступающим, при этом утвердительно кивал или в случае несогласия мотал головой, точно цирковая лошадь. Ветеран слушал, окаменев лицом, и только бровями реагировал на сказанное: если был «против», они сурово сдвигались к переносице, а если «за» — уползали на лоб. Выступление директрисы явно ему понравилось.

Скорятин встал, потрогал холодную пробку графина, прошел к трибуне, проверил, взявшись за края, ее устойчивость, и ему пришла в голову дикая мальчишеская фантазия: незаметно расстегнуть брюки и по окончании выйти из «кабинки» в одних трусах, купленных в «Тати» и усеянных крошечными Эйфелевыми башнями. Он загадочно улыбнулся Зое. Она посмотрела на него с ожидающим восторгом, как на фокусника, который вот-вот достанет из рукава не цветок, не гирлянду и даже не голубя, а нечто невиданное, к примеру сказочную птицу, которая полетит над страной, махнет радужным крылом — и все переменится, зацветет, заблагоухает, жизнь станет честнее, умнее, богаче, благороднее. Впрочем, что-то подобное светилось в глазах почти у всех пришедших на встречу с «золотым пером».

И он заговорил. Гена умел «держать зал». А сегодня благодаря Зое он обрел в сердце лихорадочный азарт, почуял летучую ясность мысли, в него словно вселился велеречивый бес вдохновения. Скорятин не говорил — чеканил слова из благородного металла:

— «Как нам жить?» — спросили вы, Елизавета Михайловна... — Оратор небрежно кивнул библиотечной владычице. — Это хорошо, что мы понимаем: дальше так жить нельзя. А как? Давайте думать вместе!

— Давайте! — поддержал веселый мужичок, сидевший на широком подоконнике, по-турецки поджав ноги, обутые в грязные кеды.

Болотина всадила в него памятливый взгляд.

— ...Недавно мы с вами отметили Девятое мая, — спокойно продолжил посланник гласности. — Еще плакаты по городу висят. Праздник со слезами на глазах. Но если не только утирать слезы и класть цветы к Вечному огню, а хотя бы иногда задумываться, сразу встают вопросы, вопросы, вопросы... Например: почему мы платим за свои победы больше, чем другие народы за свои поражения? почему в цивилизованных странах каждый человек самоценен, а у нас швыряются миллионами жизней? отчего наш исторический путь вымощен трупами, как улицы вашего прекрасного города булыжниками? Петербург стоит на костях, гиганты пятилеток — на костях, колхозы — на костях... Вы не думали, почему наш государственный флаг весь красный?

— Не весь! — донеслось с подоконника. — Там еще есть серп и молот. «Хочешь — жни, а хочешь — куй, но все равно получишь х...»

— Прекратите немедленно! Выведу! — громко перебила пьяного Болотина и переглянулась с плечистыми дружинниками, стоявшими при дверях.

— Так почему же наш флаг красный? — повторил Скорятин.

Этот вопросик он перенял у Исидора, умника, златоуста перестройки, виртуозно умевшего запустить в аудиторию свежий ветерок инакомыслия, возбудить, завести, ошеломить, сбить с толку врага ускорения внезапной цифирью или разящим фактом.

— От крови! — ахнул кто-то, потрясенный небывалой догадкой.

— Именно! Да, мы победили Гитлера. Но какой ценой? Мы же завалили немцев трупами. Наши потери десять к одному!

— Нет, не десять. Мы потеряли двадцать миллионов с гаком. Вместе с мирным населением. А они — почти семь! — хрипло возразил ветеран, нахмурился и стал похож на обиженного филина. — И фашисты напали внезапно!

— Какие фашисты?

— Гитлеровские. Какие же еще... — растерялся дед.

— Ну, во-первых, это еще надо разобраться, кто был большим фашистом, Сталин или Гитлер. Вы, наверное, забыли про позорный пакт Молотова–Риббентропа.

— Товарищ Сталин хотел оттянуть войну, чтобы подготовиться... — борясь с одышкой, стал объяснять старик.

— Если товарищ Сталин хотел подготовиться, значит, он знал о скором нападении. Тогда о какой внезапности мы говорим?

Зал одобрительно зароптал. Пуртов склонился над магнитофоном, проверяя, записал ли агрегат виртуозную плюху ретрограду. Ветеран гулко кашлянул. Болотина поджала губы.

— Во-вторых, обратите внимание, товарищи, как наш уважаемый Федор Тимофеевич миллионами душ разбрасывается. — Он слегка поклонился в сторону деда. — С гаком... С гаком или с ГУЛАГом? Эх вы, каждый человек — это вселенная, единственная и неповторимая. Никакие цели не стоят слезинки ребенка, а тем более рек крови!

Народ посмотрел на фронтовика как на серийного убийцу. Тот побагровел и полез за таблетками. Гена, довольный первой полемической победой, наддал:

— ...А в-третьих, все у нас как-то внезапно. Зима — внезапно. Весна — внезапно. Сев — внезапно. Жатва — внезапно. У нас в стране что, внезапно-плановая экономика?

Слушатели засмеялись и захлопали. Теперь из них, как из теста, можно лепить кренделя. Пережидая аплодисменты, оратор показал Пуртову на графин. Тот, продолжая радостно кивать, налил в стакан воды и, благоговея, поднес. Гена промочил горло, гордо глянул на потрясенную Зою и скуксившегося Илью, затем, как сказал бы генсек Горбачев, углубил тему:

— А вот объясните мне, товарищи, почему, имея землю, набитую сокровищами, что твоя пещера Аладдина, богатую нефтью, газом, рудами, золотом, алмазами, — мы живем хуже всех? Почему наши герои, победившие Гитлера, получают унизительную пенсию по сравнению с ветеранами вермахта? У нас люди давятся в очередях за модными тряпками, за колбасой, а на Западе реклама изощряется, как заманить человека в магазин, заставить купить что-нибудь ненужное, потратить деньги. Я вот недавно вернулся из Парижа...

Люди поглядели на него так, будто он вернулся с Марса.

— Вечерней лошадью? — съехидничал ревнивый Колобков.

— Нет, Илья Сергеевич, всего-навсего «Аэрофлотом», — отбрил Скорятин. — Как поется, «летайте самолетами “Аэрофлота”, влюбляйтесь в аэропорту!» — и снова посмотрел на Зою.

Библиотекарша потупилась.

— ...Гуляя по ночному Парижу, мы зашли в обычный универсам. Решили с коллегами, знаете, на сон грядущий принять на грудь бутылочку-другую бордо.

— Ночью? — недоверчиво уточнили из зала.

— Ночью. Там алкоголь продают не с двух до семи, а круглосуточно. Там с пьянством не борются. Там его попросту нет. У нас, кстати, лет сорок назад пили в два с половиной раза меньше, чем сегодня. Почему?

Люди молчали, размышляя, а Скорятин вдруг сообразил: получается, при Сталине с трезвостью было не в пример лучше. М-да, неувязочка. К счастью, никто не заметил.

— Почему, как думаете?

— Потому что я тогда еще в школе учился! — объяснил с подоконника весельчак в кедах.

— В последний раз предупреждаю! — возвысила голос Болотина.

— А меньше пили, потому что люди еще верили в будущее, не было столько лжи, не было застоя. Понимаете? — разъяснил Гена.

— Ну и что там, во французском универсаме? — нетерпеливо спросил кто-то.

— Там все в порядке. Изобилие. Я обнаружил сорок восемь сортов колбасы и шестьдесят три вида сыра. Пытался считать марки вина, водки, виски, джина, текилы, кальвадоса и, знаете, сбился, запутался, как Василий Иванович, в этикетках...

Народ понимающе засмеялся, вспомнив анекдот про Чапаева, пившего в мировом масштабе. Пуртов от восторга дернул головой, как взнузданный, а ветеран, наоборот, окончательно нахмурился, обидевшись за легендарного героя Гражданской войны.

— Дорогая там выпивка? — робко поинтересовались из зала.

— Как вам сказать? Все относительно. Сколько бутылок водки можно купить у нас на месячную зарплату?

— Теперь только по талонам. В месяц два пузыря на одно горло.

— А если теоретически?

— Теоретически — двадцать!

— Какие там двадцать! Пятнадцать от силы...

— А вот рядовой француз может купить на зарплату двести бутылок, — торжественно объявил оратор голосом диктора Левитана, оповещающего об очередной победе Красной армии.

— Не может быть! — ухнул краснолицый работяга.

— Может.

— Вы, Геннадий Павлович, лучше скажите, сколько они там за жилье платят! — сдерживая возмущение, посоветовала Болотина.

— За хорошую квартиру можно и заплатить. Но не за коммунальный курятник. Поднимите руки, кто живет на отдельной площади! — скомандовал спецкор.

— А с подселенцем считается? — спросил тоскливый мужской голос.

— Если подселенец — красивая женщина, тогда считается! — мгновенно среагировал Скорятин и метнул в Зою гусарский взгляд.

Слушатели одобрительно зашумели и подняли руки — едва ли треть зала.

— Не густо. Вижу, квартирный вопрос портит жизнь не только москвичам, но и тихославльцам.

— Ага, одним — осетринка, другим — от ерша спинка! — донеслось с подоконника.

Елизавета Вторая, уловив намек на ее новую квартиру, окаменела лицом и посмотрела на люстру.

— Кстати, о лучшей половине человечества, — улыбнулся Гена. — Модный дамский наряд там, у них, стоит столько же, сколько бутылка хорошего шампанского! — сказав это, он подумал, что платье, купленное в «Тати» для Марины, очень пошло бы Зое.

— Ах ты господи! — простонала женщина, одетая в сарафан, похожий на рабочий халатик. — Живут же люди!

— А как там у них насчет безработных? — сухо спросила Болотина.

— Не знаю, не видел. Но, по-моему, лучше искать работу, чем ходить на службу и бездельничать, разгадывать кроссворды и вязать носки! — весело парировал журналист.

— Геннадий Павлович, надеюсь, наш разговор не сведется к тряпкам, выпивке и закуске? — холодно поинтересовалась директриса.

— Ни в коем разе, Елизавета Михайловна! Это так, для иллюстрации. Понимаете, товарищи, бродил я вдоль бесконечных полок парижского универсама и мучительно размышлял: почему, ну почему? Ведь французы такие же люди, как и мы: две руки, две ноги, голова. И голова-то не какая-нибудь особенная. Обычная голова. Наши головы поумней, пообразованней будут. Так почему же, почему мы запускаем луноходы, а выпустить хороший холодильник или телевизор не умеем? Почему наши танки могут под водой ездить, а трубы и краны в квартирах текут? Сколько можно быть Верхней Вольтой с ракетами?! Я спросил одного француза: когда у них начинают продавать клубнику? И знаете, что он ответил?

— Что-о?

— В семь утра!

— У-у-у... — простонал зал.

— Значит, так и будем страной вечно зеленых помидоров?! Почему?

— Потому что у них рынок! — звучно объяснил Вехов.

— Правильно! И не просто рынок, а умный рынок, он сам все отрегулирует. Госплан — каменный век. Знаете, сколько бумаги изводит наша бюрократия?

— Сколько?

— Сто миллиардов листов документов в год! Получается, по одному листу на душу населения е-же-днев-но!

— Сколько ж на эту макулатуру книг хороших можно купить! — мечтательно воскликнула очкастая девица с безнадежно начитанным лицом.

— Да, друзья, за нас с вами все заранее решено, подсчитано: сколько мы можем купить штанов, сколько прочесть книг, сколько мяса, хлеба, рыбы съесть...

— И сколько раз на х... сесть! — гоготнул на подоконнике пьяный.

Болотина с наслаждением кивнула дружинникам — те, подскочив, схватили безобразника под мышки, сорвали с насеста и понесли, а он, по-детски болтая в воздухе кедами, весело бормотал:

— Где плюрализм, ...вашу мать? Никакой свободы слова! Ну никакой!

— Может, все-таки не надо, Елизавета Михайловна? — вступился Скорятин. — Это же фольклор, а из фольклора слова не выкинешь.

— Не фольклор, а хулиганство! — Она посмотрела на московского гостя так, точно сожалела, что из помещения вытряхнули нетрезвого сквернослова, а не «золотое перо» газеты «Мир и мы».

— А что же нам делать? — спросил из зала страдающий голос.

— Довести начатое до конца, — строго ответил Гена. — Да, экономика у нас плановая, мы во всем зависим от государства. Нам нужно раскрепостить человека. Государство не должно кормить нас рыбой, оно, образно говоря, обязано дать нам удочку, а рыбу на обед мы поймаем сами. Так победим!

Зал взорвался аплодисментами, кто-то даже вскочил в порыве. Но тут в открытое окно, как черт, всунулся с улицы пьяный балагур, вынесенный недавно из зала, и крикнул кикиморой:

— Не звезди, Сейфуль Мулюков!

В тот же миг он пропал, — так исчезает за ширмой отыгравшая свою роль кукла. Снаружи донеслись утробные кряканья, какие издает человек, если его бьют кулаками в живот.


18. Кракелюры

— Геннадий Павлович, звонят из румынского посольства, — сообщила по селектору Ольга.

— Чего хотят?

— На прием приглашают.

— Когда?

— Через неделю. Пойдете?

— А что у них там?

— Праздник мамалыги.

— Пойду.

— С женой? — лукаво уточнила секретарша.

— Болеет.

— Может, выздоровеет?

— Не выздоровеет. Но пусть пришлют приглашение на два лица.

— Понятненько...

Буйную Ласскую на приемы он больше с собой не брал. Она спьяну обозвала черной обезьяной сенегальского военного атташе, увешанного орденами и увитого аксельбантами, что твой священный баобаб. Африканец невольно налег на Маринину грудь, потянувшись за канапе. Хорошо еще вином в рожу не плеснула — с нее станется. Вышел местный международный скандал, хотя, сказать по совести, расплюснутая физиономия негра была и вправду цвета солдатского гуталина.

Прежде Скорятин любил приемы. Однажды Исидор, всегда ходивший в посольства со своей Элиной Карловной, был срочно призван на Старую площадь и второпях сунул Гене приглашение на две персоны в Спасо-хаус — резиденцию американского посла. Что тут началось! Жена вытряхнула из шкафа все платья, нервно их мерила, всхлипывая: «Боже, мне нечего надеть, я голая, как лимитчица!» Спецкор и сам битый час простоял у зеркала, выбирая галстук и свирепея из-за того, что на каждой брючине у него оказалось по две стрелки. Увы, домоводством Ласская не увлекалась, выросла с прислугой Тусей, которая еще в Днепропетровске была няней при Вере Семеновне. Туся умерла за год до появления Гены в Сивцевом Вражке и, угасая, плакала, что не доживет до «Мариночкиной свадебки». Теща каждый год проведывала ее могилку в Котляках. Надо сознаться, сам Скорятин, несмотря на рабоче-крестьянское происхождение, тоже лишний раз за молоток не брался. «Бахарь не пахарь!» — вздыхала бабушка Марфуша, намекая на бородавку. Как ни странно, умельцем на все руки был ябедник О.Шмерц. Просвещая любимого племянника относительно невыразимой древности и несравненной мудрости еврейского народа, он мог заодно полочку привинтить и отвалившуюся плитку в ванной приладить.

К желто-белому особняку на тесной московской площади, спрятанной за стеклянной ширмой Нового Арбата, выстроилась длинная очередь. Однако этот хвост ничем не напоминал злобные совковые стойбища возле тогдашних магазинов, где для плана выбросили в продажу дефицит. Это была вереница друзей-приятелей, праздничное шествие избранных, которое вдруг уперлось в ажурные кованые ворота, где рослые морпехи внимательно проверяли приглашения и вежливым кивком разрешали войти. Нарядные стояльцы были знакомы между собой, радовались встрече, делились новостями. Наши люди обнимались, хлопали друг друга по плечам. Иностранцы вежливо соприкасались щеками, предъявляя белые рекламные улыбки. В очереди там-сям мелькал парчовый пиджак громкого поэта, вроде бы снова надерзившего в верхах. Лысый актер, женатый на дочке члена Политбюро, жутким шепотом по секрету докладывал интересующимся о полном маразме последних кремлевских герантократов. Озабоченные хельсинкские тетки во главе с совестью русской интеллигенции Антоном Королевым прямо тут, на ходу, правили, собачась, открытое письмо мировой общественности, чтобы вручить петицию американскому послу.

Угрюмый авангардист, недавно прославившийся тем, что вписал в «Черный квадрат» кроваво-красные серп и молот, объяснял, что в шедевре Малевича главное не прорыв в навий мрак антимира, а криптограмма извилистых кракелюров, трещинок, покрывших сеткой великое полотно. В этих на первый взгляд случайных сплетениях зашифрована судьба человечества, в том числе и посмертная.

— Можно записать? — с трепетным акцентом спросил кто-то из иностранных журналистов.

— Валяйте! — разрешил живописец.

Наконец достигли заветных дверей, и Гена опасливо протянул тисненое приглашение, из которого с каллиграфической однозначностью следовало, что на прием «просили пожаловать г-на Исидора Шабельского с супругой». Скорятину казалось, подлог непременно обнаружат и его с женой позорно выведут из высокой очереди, а все будут смеяться над самозванцами. Но морпех приветливо кивнул: «Welcome!» И они вошли под заветные своды, где удивительно сочеталась вылизанная классика с дарами заокеанской цивилизации. Рядом случился опальный писатель Редников, в ту пору завсегдатай приемов. Лет десять — пятнадцать назад он сочинил роман «Центровые», о валютных проститутках, работающих на КГБ. Книгу перевели на восемь языков, изучали в Оксфорде, но в СССР она была под запретом.

— Ты знаешь, что бал сатаны был именно здесь, в Спасо-хаусе? — спросил потаенный прозаик.

— Это точно?

— Не сомневайся.

Медленно двигаясь вдоль шеренги посольских начальников, встречавших гостей, они обменивались легкими рукопожатиями и краткими приветствиями. Посланник народной дипломатии, Гена кланялся как китайский болванчик, представлялся и жалел, что не завел еще визитных карточек, которые были даже у рыжего попа-расстриги Ягунина, зачем-то сюда приглашенного. Мятежный пастырь с гордым презрением озирал результаты шестидневной трудовой вахты Творца.

— Скорятин, — повторял спецкор. — Еженедельник «Мир и мы»...

— О «Мир-р и ми!» — воскликнул очкарик, стоявший в шеренге последним, видимо атташе по культуре. — «От гласности к согласности!» Оч-чень хорошо!

Американец, с трудом перекатывая во рту русские слова, произнес название нашумевшей Гениной статьи о наступлении врагов перестройки. Гордясь, «золотое перо» «Мымры» повернулось к Марине, чтобы поведать о своей мировой славе, но жену волновало совсем другое.

— Боже, какое платье! — шептала она, кивая на загорелую даму, выпиравшую голыми плечами из тугого шелкового кокона. — А я как дура вырядилась!

В центре большой белой залы стоял длинный стол с огромным ледяным орлом, широко распахнувшим крылья и вцепившимся когтями в скалу, сложенную из раскрытых устричных раковин. Каким-то чудесным образом к орлу вместо перьев прицепили крупные розовые креветки. Справа от царь-птицы изогнулся на блюде полутораметровый копченый угорь, а слева разинул зубастую пасть лосось, тоже не мелкий. Между ними теснились тарелки с закуской попроще: оливки, колбасы, сыры... Гена снял с подноса граненый стакан с виски и хотел было закусить, но его увлек своими новыми стихами громкий поэт. Отбивая ритм палочкой с шашлыком, он декламировал в ухо спецкору:

Уморивших голодом Вавилова,
Мандельштама заживо сожравших,
Никогда злодеев не помилую,
Пол моей страны пересажавших!

Когда мятежный мэтр закончил читать, как оказалось, поэму, креветки разошлись по желудкам избранных. Сиротливо оплывал ощипанный ледяной орел. От рыбин остались только удивленные головы, а из пустых устричных раковин торчали окурки. Бедный журналист решил хотя бы выпить под недоеденный кем-то сыр, но едва прицелился к новой порции виски, как его подхватил под руку фээргэшник, свободно говоривший по-русски. Он завел речь о том, что с приходом в МИД изумительного грузина Эдуарда Шеварднадзе на место буки Громыко, которого на Западе прозвали «мистер Нет», пахнуло наконец свободой и новым мышлением. Скорятин на всякий случай кивал, недоумевая, какой еще свободы ждут простодушные западники от бывшего шефа грузинского КГБ. Чудаки! Будучи в Тбилиси, Гена вдоволь наслушался шепотов о тайных злодействах «белого лиса».

Когда наконец удалось отвязаться от немца, кончилась и выпивка. Зал почти опустел. Марина щебетала по-английски с узколицым рыжим британцем. Пьяный авангардист объяснял смуглой официантке, собиравшей на поднос объедки, что «Черный квадрат» — дурилка для лохов, мазня недоумка, игравшего в революцию формы.

— Если ты революционер, сначала нарисуй цветок так, чтобы пчела ошиблась! Верно?

— Yes, yes, — кивала мулатка, ничего не понимая.

— Ты вот что, гогеновка, забегай ко мне в мастерскую на Покровке. Я с тебя такую «нюшку» спишу — старик Энгр в гробу перевернется! Только не брейся! Не люблю.

Со временем Гена освоился в свете. Фуршетному мастерству он учился у правозащитников. Те неведомым образом угадывали, откуда должны вынести поднос с новыми закусками, первыми оказывались у жратвы, набирали в тарелки с верхом и умели в одной руке уместить сразу несколько бокалов вина или рюмок водки. Наевшись и напившись, они начинали ко всем приставать с разговорами о бесправии советских заключенных, повествуя об узниках с таким надрывом, словно во всех других странах за сидельцами ухаживали, как в цековском санатории.

Спецкор тоже намастачился первым пробиваться к ледяной горке с устрицами, добывать тарталетки с гомеопатическими порциями черной икры, вырывать лучшие куски жареного барашка и ухватывать самый экзотический десерт. Он усвоил, что первыми заканчиваются коньяк и шампанское, следом — виски и красное вино, а водку наливают до конца. От ненужных разговоров Гена теперь уходил со скользким изяществом вьюна: «Минутку, коллега, я только отдам жене ключи от машины!» И поминай как звали!

Но лучше всех было Марине. Она оказывала магическое действие на официантов — халдеи наперебой подносили ей самое вкусное, следили, чтобы ее бокал никогда не пустовал. Хороша была, молода, магнитила мужиков, особенно во хмелю, — только по утрам мрачно замечала в зеркале мешки под глазами. Пожалуй, тогда и начался ее гиблый роман с алкоголем. У жены завелись подружки — сотрудницы посольств и жены дипломатов, что немудрено. Во-первых, она свободно трещала по-английски: спецшкола есть спецшкола. Во-вторых, ее новые приятельницы были с той же грядки, хоть и из разных стран: такие же взгляды, прищуры, ужимки, усмешки, даже мужики им нравились общие, и они коллективно млели от американского репортера Кохандрецкого, похожего на грустного дятла. Впрочем, одна из подруг, Юдит, оказалась лесбиянкой, и однажды Ласская, готовясь ко сну, со смехом рассказала, что та пыталась назначить ей свидание.

— Может, попробовать? — мечтательно спросила жена.

— Попробуй, — кивнул он, уже зная о ее шашнях с Исидором.

Как-то у «фиников» Гена познакомился с Арвидом Метисом — советником эстонского посольства. Тот поначалу держался величаво, будто полпред Римской империи периода расцвета, но потом выяснилось, что он окончил журфак в год, когда Скорятин туда поступил. Арви сразу очеловечился, утратил даже протяжно-снисходительный акцент. Они выпили за студенческую вольницу, стали вспоминать преподавателей и конечно же всеобщего любимца Гриву — Григория Васильевича Соболя, читавшего курс эстетики. Доцент в самом деле носил на голове настоящую гриву, был вольнодумцем и пострадал за свои взгляды. Соболь утверждал, что партийность, как и классовость, не всегда была присуща искусству, которое возникло еще в доклассовых пещерах. Эту простую и очевидную мысль почему-то наотрез отказывались принимать наверху, особенно Суслов, видимо полагая, будто кроманьонец, рисуя мамонта на камне, выражал интересы пролетариата эпохи палеолита. Идеологические начальники и кураторы постоянно устраивали Гриве выволочки в прессе, на конференциях и собраниях, он горячился, доказывал, взывал к Энгельсу (Маркса не любил за русофобию), поссорился с научным миром, получил партийный выговор, загремел в больницу и с тех пор лекций, к огорчению любивших его студентов, не читал. Вот и скажите: стоило травить человека из-за чистоты марксистских догм, которые вскоре выбросили на помойку, как диван, обжитый неуморимыми тараканами? Но посольства Гриву не приглашали, так как после 1991-го он вдруг объявил, что марксизм хоть и не всесилен, однако другие социальные теории рядом с ним подобны бабушкиным очкам в сравнении с телескопом.

Зато Гена приметил как-то на приеме другого своего преподавателя — профессора Шарыгина: истматик жадно грыз хвост лангуста. Его лекции были, помнится, унылы, точно застолье диабетика. Но вдруг партия шумно отказалась от монополии на власть, а это то же самое, как если бы шофер объявил пассажирам: «Ну, теперь, граждане, поведем автобус вместе!» Чем кончилось — известно. Шарыгин вскоре разразился в «Мымре» статьей, где всерьез доказывал, что три составные части марксизма — это каннибализм, копрофагия и ксенофобия. Слава настигла смельчака немедленно. Скорятин сделал вид, будто не узнал своего преподавателя. Но сам-то он чем лучше профессора? В августе 1991-го парторг Козоян ходил по редакции с мусорной корзиной, и все (Гена тоже) бросали в нее партбилеты. Галантер, правда, пытался (мало ли что!) скинуть похожее удостоверение члена ДОСААФ, но его сразу разоблачили. Исидор же прямо на планерке прикурил от своих большевистских корочек гаванскую сигару. Веня Шаронов сочинил стихи:

Прощай, пурпурная книжица
и членская лабуда!
Тебя, как никчемную ижицу,
выбрасываю навсегда.

Все хохотали, было очень смешно! А теперь задумаешься: стоило ли выбираться из-под теплых, привычных ягодиц тетушки КПСС, чтобы угодить под костлявую, вечно ерзающую задницу Кошмарика?

Гена по приглашению Арви ездил в Тарту с лекциями о свободе слова, которой нет и быть не может, ибо каждый считает свободой свое право говорить то, что хочется, и не слышать того, с кем не согласен. Отсутствие одного из этих прав воспринимается как цензура. А ведь предупреждал Танкист. Как в воду глядел борец с долгоносиками на родных нивах! Но признать это вслух — значит навсегда выпасть из обоймы, вылететь из «Мымры», лишиться всего: положения, денег, поездок, тех же посольских приемов — и приземлиться в переходе под Киевским вокзалом, рядом с Ренатом. Зачем? Чтобы сказать правду? Нет, чтобы в своих окопных листках нести ересь, которая выглядит правдоподобной лишь потому, что выкрикивают ее обиженные и обманутые. Нытье ябедника О.Шмерца тоже когда-то казалось чистейшей правдой. А теперь? Однажды по фуршетным рядам пробежал шепот: «Сахаров, сам Сахаров приехал!» В расступившейся, как море перед Моисеем, жующей толпе показался седенький задохлик с прощающей улыбкой. Его сопровождала рыжая Боннэр, похожая на усача-конвоира. Академик выпил рюмочку, ожил и зашелестел какую-то общечеловеческую напраслину про Советский Союз. А разве плохая была страна? Нет, вовсе даже не плохая...

Возглавив «Мымру», Скорятин ходил на приемы как на работу, взором профессионала сразу угадывал, какова будет сегодня кормежка и сколько запасено спиртного, определял, кто из гостей пришел выпить, закусить и поболтать, а кто при исполнении. Он избегал прилипчивых атташе, которые старались втянуть в какой-нибудь мутный разговор, а потом вглядывались в тебя с прищуром доктора, ищущего нужный диагноз. Из раза в раз повторялось одно и то же: солидная публика, пообщавшись, расходилась, следом, доедая десерт, разбегались любители пожрать-выпить на халяву, и только былые диссиденты под ненавидящими взглядами официантов продолжали во хмелю спорить у запятнанных столов о том, на сколько лимитрофов надо распилить Россию для всемирного спокойствия.

Бывая на приемах без жены, Гена иногда флиртовал, и небезрезультатно. Однажды шаткая экзальтированная дама с неясным гражданством вызвалась подвезти его домой на своем маленьком «рено», но, едва сели в машину, затряслась и припала к нему с жадным всхлипом, словно питалась исключительно мужским семенем. Столкнувшись через месяц на новом приеме, оба сделали вид, что незнакомы.

Теперь, закусив и взяв бокал, Скорятин, избегая пустых разговоров, шел осматривать недоступные прежде хоромы посольств, расположенных обычно в особняках начала века. В молодости, гуляя по Москве, он часто останавливался возле этих каменных грез в стиле модерн с затейливыми эркерами и башенками, островерхими чешуйчатыми кровлями, стрельчатыми или же извилистыми оконными переплетами, мрачными лепными маскаронами, майоликовыми фризами и округлыми углами. Среди примелькавшихся столичных строений они завораживали, как оранжерейные диковины, объявившиеся в луговом простоцветье. Впрочем, эти странные дома обыкновенно были полускрыты высокими заборами с автоматическими воротами, а возле металлических будок топтались скучающие милиционеры. Иногда створки медленно раздвигались — и оттуда, из ухоженного внутреннего дворика, выезжал черный лимузин с гербовым флажком на капоте. За зеленым сумраком стекол угадывался гордый силуэт посла.

Скорятин бродил по доступным комнатам запретных зданий, дивясь выдумке зодчих и декораторов, а главное — бесшабашному богатству людей, строивших такое перед самой революцией. Они и не подозревали, что скоро смекалистые большевики, перенеся с испугу столицу из протокольного Питера в распустеху Москву, расквартируют по декадентским особнякам посольства держав, нехотя признавших Советскую Россию. Почему именно там? Очевидно, из-за новейших по тем годам житейских удобств, включая ватерклозеты. Не краснеть же перед Европой!

Однажды на приеме во французском посольстве Гена с удивлением заметил Вехова в лиловом смокинге с бабочкой. Его волосы, такие же длинные, ниспадали теперь парикмахерскими локонами. Переплетчик издали одарил спецкора перевернутой улыбкой, но подойти не соизволил.

— А этот еще здесь откуда?

— Почетный гость! — желчно объяснил опальный писатель Редников.

Оказалось, Вехов в своем издательстве «Снарк» к 200-летию Первой республики на деньги фонда де Голля выпустил без купюр путевые заметки наблюдательного маркиза де Кюстина, сохранив все его меткие наветы на Россию.

Окончание следует.

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0