Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Ложная память

Михаил Михайлович Попов родился в 1957 году в Харькове. Прозаик, поэт, публи­цист и критик. Окончил Жировицкий сельхозтехникум в Гродненской области и Литературный институт имени А.М. Горького. Работал в журнале «Литературная учеба», заместителем главного редактора журнала «Московский вестник». Автор более 20 прозаических книг, вышедших в издательствах «Советский писатель», «Молодая гвардия», «Современник», «Вече» и др. Кроме психологических и приключенческих романов, примечательны романы-биографии: «Сулла», «Тамерлан», «Барбаросса», «Олоннэ». Произведения публиковались в журналах «Москва», «Юность», «Октябрь», «Наш современник», «Московский вестник» и др. Автор сценариев к двум художественным фильмам: «Арифметика убийства» (приз фестиваля «Киношок») и «Гаджо». Лауреат премий СП СССР «За лучшую первую книгу» (1989), имени Василия Шукшина (1992), имени И.А. Бунина (1997), имени Андрея Платонова «Умное сердце» (2000), Правительства Москвы за роман «План спасения СССР» (2002), Гончаровской премии (2009), Горьковской литературной премии (2012). Член редколлегии альманаха «Реалист» (с 1995), редакционного совета «Роман-га­зеты XXI век» (с 1999). Член Союза писателей России. С 2004 года возглавляет Совет по прозе при Союзе пи­­сателей России. Живет в Москве. 

Экскаватор и андеграунд

Хочется рассказать об одном экскаваторщике и его подвиге. Подвиге особого рода. Рамик его фамилия, имени я даже не знаю, но звали его только так. Родом откуда-то из-под Херсона, а может, Николаева, не слишком высокий, плотный, загорелый до темно-корич­невости, с яркими свежими белками и ослепительной улыбкой, с короткими курчавыми волосами, немного грек, немного болгарин, чуть-чуть хохол, в широком смысле слова южанин. Бодрый, справный работник, на все руки мастер — и кочергу согнуть, и часы починить. В той среде подпольных московских поэтов и их почитателей и почитательниц он оказался случайно, и из этой истории он вышел с честью.

В конце 70-х три харьковчанки-завоевательницы — Женя, Настя и Ариша — рванули из своего высоколобого, заносчивого, но по их представлениям все же немного провинциального города в столицу. И что интересно, все три поступили туда, куда и планировали. Женя и Настя в мед, Ариша в пед.

Рамик познакомился с Женей на овощной базе, студенток пригнали перебирать гнилой лук, он же рыл котлован на олимпийском объекте по соседству. Как-то на обеде оказались за одним столом. Женя была заметная девушка, и даже при ограниченном наборе мужчин в вузе ее уже начали окучивать, но экскаваторщик загребал решительней всех. Он с первого взгляда решил — эта ему подходит, нацелился, атаковал. Сразу обозначил решительные намерения, о чем сокурсники и не заикались. Замуж в неполных восемнадцать? А что, собственно? Парень видный, самостоятельный, с деньгами — экскаваторщики при всех режимах зарабатывали хорошо. Женя даже не успела понять — любит ли она его, а уже все сладилось: и знакомство с родителями, и комната в общежитии, и полный холодильник, и итальянские сапоги.

Настя и Ариша радовались за нее, не завидуя. А она была уверена, что завидуют, и ей льстила эта придуманная зависть. Их отношения изменились: семейной женщине трудно дружить со свободными студентками. Рамик, понимая, что старой дружбы лучше не рвать сразу, не препятствовал встречам харьковской троицы, считая, что жизнь сама все расставит как надо.

И тут поэзия вторгается в излишне прозаический строй рассказа. Ариша случайно попала на выступление шайки молодых, непризнанных, даже где-то гонимых гениев в вечерней аудитории своего пединститута. Это было время, когда слава Вознесенского и Евтушенко стала отливать уже откровенным официозом, и вечно бунтарскому студенчеству хотелось новых героев, хотя бы на литературных территориях. Ариша не просто послушала совсем-совсем непечатные стихи, она обратила на себя мужское внимание Сергея Седлера, одного из лидеров нового направления, название его было вроде и узнаваемым, но и каким-то необычным одновременно — инструменталисты.

Настя, оказавшаяся на читке, тоже познакомилась с кем-то из свитских. Девушки вошли в круг почитательниц инструментализма. Жизнь стала интересней, в ней как будто появилось больше смысла, чем в жизни обычных студенток.

И тут Женя почувствовала, что это она завидует подругам, а не наоборот. Это уже был третий год их студенчества (Женя и Рамик решили, что родят, когда Женя получит диплом). Итак, подруги тоже остепенились, но закрепились на значительно более выигрышных позициях, среди творческих лидеров эпохи. Седлер решительно и с удовольствием говорил о выдающемся положении их группы в русской литературе и своем положении в этой группе. Ариша, как спутница, верила ему совершенно, Настя поддерживала эту версию, потому что она и ей была выгодна. Женя была гордая девушка, и она дождалась, пока подруги позовут ее на какое-нибудь общее действо. А когда позвали, решительно туда рванула.

Мариенгоф как-то спросил у Есенина: что такое популярность? Ответ был вроде того, что если на твой вечер пришло тридцать человек и среди них есть три привлекательные девушки — ты популярен. Женя оказалась той третьей, что была необходима для комплекта.

В то время очень упрощенно можно было говорить о нескольких литературных группах новых московских гениев. Официально, конечно, не замечаемых. Тихо дымились развалины СМОГовского движения, пробивались с разной степенью интенсивности другие ростки: «Московское время» (Сопровский, Гандлевский, Кенжеев), метаметафористы (Парщиков, Еременко, Жданов), где-то на отшибе и в своем режиме лианозовцы, скрытные минималисты, кто-то наверняка еще кучковался и камлал по квартирам; теперь к ним добавлялись совсем уж новенькие — инструменталисты. Жизнь такой группы строилась по известным правилам, они были в общем универсальны, за некоторыми особенностями. Прежде всего — свита. Она включала в себя некоторое количество энтузиастических подмастерьев-собутыльников, добровольную интеллектуальную обслугу составляли молодые филологические леди, часто по совместительству постельные соратницы, просто разовые болельщики и болельщицы, случайные, интересные, казусные, вредные, на следующий день уже забываемые люди.

В движениях поживших интенсивность постепенно спадала, единство становилось все более призрачным, совместные выступления организовывать было все более хлопотным делом. Инструменталисты были как раз в поре «крестовых походов»: несли они не мир, но меч, горячились, встречались часто, претендовали на очень многое. У Седлера были соправители: Олег Бацоха, обаятельный парень, такой худой увалень, всеобщий любимец, и чуть позже приставший Зощин, на вид какой-то престарелый счетовод, с чахоточной грудью, но страшно жилистый, хотя ему было всего двадцать восемь лет. Из кержаков, как он любил себя рекомендовать, плюща вялую городскую интеллигентскую ладошку в стальной клешне. Бацоха был игрун, забавник, Зощин — стальной серый рыцарь движения. В Седлере счастливо совмещалась практическая сметка с интеллектуальной решительностью и светской обходительностью. Бацоха и Зощин полагали, что они позволяют ему считаться лидером, потому что так лучше для движения, а по чисто поэтической части видели себя на две головы выше его. Он не протестовал против этих заблуждений и с удовольствием публично лидировал, будучи самым молодым из троих. Происходил Седлер из профессорской семьи, отец — урологический генерал, мама — доцент по логарифмической части. Сергей считался порвавшим со своей средой ввиду ее совмещанства и был одинок на всем свете в неменьшей степени, чем Бацоха, чьи родственники жили в Магадане, и даже Зощин, чьи родственники уже умерли.

Каким-то образом родители Седлера организовали для Сергея и Ариши (Седлер, как порядочный, женился) двухкомнатный кооператив в Беляеве. Странным образом это не бросало тень на полную безапелляционную чистоту их идейного разрыва. Отец любил Симонова, а с таким человеком нельзя жить ни в одной квартире, ни в одном мире.

Пока кооператив строился, жизнь шла.

Поэты, чтобы не лопнуть от внутреннего напряжения, должны все время читать свои стихи, хотя бы друг другу. То есть необходимы были все время новые площадки для выступлений, потому что два раза их в одно место, как правило, не пускали. Мастерские художников, квартиры детей влиятельных родителей, когда родители в отъезде или на даче; случалось, какой-нибудь молодой, еще смелый, ищущий препод приводил их на свой курс, чтобы потом получить нагоняй от начальства, но почувствовать себя передовым человеком. Изредка — Дом ученых или ЦДРИ — Центральный дом работников искусств (там было много закутков — Каминный зал, например), ради таких случаев вербовалась «вся Москва».

На такой вечер и привела Настя Женю.

— Кто, кто выступает? — спросил Рамик жену.

— Инструменталисты, — сказала она, радуясь тому, что не сбилась при произнесении слова.

Рамик засмеялся, показывая великолепные зубы.

— Может, инструментальщики? — уточнил он, у нас в ПТУ были.

Женя снисходительно посмотрела на мужа, ему это не понравилось, но он стерпел.

Прямо на выходе из метро «Кузнецкий мост» Женя с Настей столкнулись с парой Седлеров — оба в хороших дубленках, вельвете. Эта смесь гонимости и респектабельности очень нравилась Жене: никакой грязной канавы и беспробудной нищеты, чем, по ее мнению, должна была быть чревата жизнь запрещенных деятелей искусства. В общем, Седлер выделялся именно этим — умением жить даже в невозможных условиях эстетического подполья. И было видно, что ему почему-то все нравится. Обликом он походил на огромного лягушонка: губастый, членистоногий. Аришу он совершенно обаял, требовательная харьковчанка полюбила и самого Седлера, и инструментализм, и образ жизни, который предполагала эта любовь.

Бацоха тяготел к формальной одежде и в ту зиму щеголял в хромовых сапогах, милицейских галифе и железнодорожном кителе. Он стал зачем-то напускать на себя суровость, напоминая капитана Жеглова. Жил в Переделкине, но не на писательской даче, а в сторожке у дачи, что стало предметом льстивых шуточек: вот, мол, жизнь, подлинный гений работает сторожевым псом у старой литературной суки. Хозяин дачи был и правда очень плохой человек — а какой еще мог получить дачу в этом рейтинговом поселке! Это сейчас времена изменились и там живут только достойные литераторы.

Зощин был суров изначально, и жизненная злость его была не напускной, как у Бацохи, а имманентной, он находился как бы в центре движения, на стержне, но и одновременно на добровольном отшибе, казалось, всегда готовый зашипеть от метафизического возмущения.

Женя попала не на рядовое, а на эпохальное в общем-то представление. Тринадцать молодых поэтов собрались под вывеской, которая так и гласила: «13» (кто-то вспомнил в последний момент, что выходило уже такое советское кино, но менять название было поздно). Да и пусть, решили, явятся ведь те, кто никакое советское кино не смотрит, а кто смотрит, сочтет за ядовитую иронию.

«Накрыли» в Каминном зале, без дров в камине, несмотря на зиму, но в помещении, полном горящих глаз. Людей всегда возбуждает мысль, что они на переднем крае, на самом-самом острие прогресса.

Выступали тремя четверками, с признанным лидером во главе каждой. Четверки подбирались по совпадению внешних признаков индивидуальной манеры. Все были инструменталисты, но трех пород.

Во главе первой бригады стоял Зощин, членов именовали Эвклидами, геометрами и еще как-то. Общим у них было то, что их тексты можно было не только слушать, но и рассматривать.

По требованию Зощина поставили перед залом школьную грифельную доску и коробку с мелками. Поэт взял мелок цепкими, сухими пальцами, быстро, очень разборчивым почерком написал на доске стихотворение «Я помню чудное мгновенье» и сразу же обвел его чертой, как делают следователи, найдя на асфальте труп. После этого он вытер буквы, оставив лишь очертания, и сурово спросил у зала:

— Все понятно?

Зал восторженно загудел; сколько там было понимания, а сколько шумной, искренней радости, что можно воткнуть самому Пушкину, неизвестно.

Зощин сделал приглашающий жест и сказал:

— А вот как это делаем мы.

На первый план выскочил некто Левкин, как ни назойливо это выглядит, тоже харьковчанин и друг Седлера. Он прилетал на все акции инструменталистического сообщества, бросая преподавательскую работу в Политехе. Он воспринимался всеми как личность фактически трагическая: человек работал на разрыв меж лирой и карьерой. Его обещали выгнать, но так, кстати, и не выгнали. Он уехал позднее, уже под конец перестройки, и — ирония судьбы — попал на службу в фирму, где начальником был его харьковский завкафедрой.

Стоя за кульманом еще в студенческие годы, Левкин осознал, где поэзия сопрягается с геометрией, и стал писать тексты в виде ромбов, трапеций и так далее. С годами посягал на все более сложные формы. «Спасская башня», «Крейсер “Аврора”». В этот раз он выдал опус «Золотое сечение» — текст в виде стоящего с растопыренными руками человека.

— Меня упрекали за абстрактность текстов, холодность, мне советовали: будь ближе к жизни.

Зал взорвался аплодисментами.

Следующим был длинноносый толстяк, он решил объединить в своих текстах две столь отдаленные друг от друга эстетики, как инструменталистскую и японскую.

— Стихи, как сказал кто-то, это когда слова встречаются впервые. Поэтики тоже могут, — скомкал он предисловие и показал свои хокку:

Я

Иду

Искать еду.

И еще много таких. Ему хлопали, но чувствовалось, что не от души. Еще меньше хлопали девушке из Подмосковья, которая демонстрировала весьма прихотливую и совершенно невнятную возню со шрифтами. По ее мнению, от размера и вида гарнитуры выразительная сила любой буквы меняется. «Очевидная Каббала» — так называлась ее манера. За Каббалу ей выказали немного уважения, но и только.

На этом фоне Зощин выглядел магом. Он долго и немного нервно оперировал мокрой тряпкой, готовя доску для своего представления, потом обратился к публике — не хочет ли кто-нибудь помочь ему. Вызвалось несколько добровольцев. Зощин предложил им дуть на доску, чтобы она скорее просохла, с таким серьезным видом, что ни о какой шутке не могло быть и речи, и отказаться невозможно — выпадаешь из поэтики хеппенинга. Пока длились ужимки подхода к доске, она высохла сама, и тут же на ней был начертан шедевр:

Свет

Свет

Свет

Свет

Свет

Водаводаводаводаводавода вода водаводаводаводаводавода

Свет

Свет

Свет

— Композиция называется «Преломление», — скромно поклонился Зощин рукоплещущему залу.

Женя тоже была в восторге, особенно потому, что поняла, о чем это. Из курса школьного образования она помнила эту историю между лучом и поверхностью пруда. Очень льстило, что наиболее талантливый из уже выступивших работает и для нее тоже, большой художник трудится и для простого народа. Предыдущие тексты показались ей немного искусственными, надуманными.

Зощин с огромным достоинством, подчеркнуто спокойно удалился, освобождая сцену. Выкатился Бацоха. От зощинской его бригада отличалась тем, что не нуждалась ни в каких досках. Первым вышел кудлатый, пьяноватый дохляк. Его первым номером стало заявление, что он родом из Бологого и фамилия его Бологов, что было правдой, и от этого возникал непреднамеренный творческий акт. Поаплодировали. Как более-менее близкий к Ленинграду-Питеру человек, он тяготел к Блоку, вернее, к переосмыслению его творчества. Заодно и к переосмыслению творчества Гоголя. Прочитал стихотворение «Невский проспект». Оно выглядело так:

Ночь, улица, фонарь, фонарь, фонарь, фонарь, фонарь...

Бологов утверждал, что количество «фонарей» в его тексте точно равняется количеству физических фонарей на нынешнем Невском.

— Можете проверить. — Бологов вдруг сделался серьезен и даже сказал несколько фраз об ответственности художника перед жизнью и о сопротивлении материала. — Невский очень длинный, попробуй его пройди от начала до конца.

Причем, когда он попробовал сделать это в подпитии, ничего не вышло, Невский брезглив. В другой раз сбился, и пришлось возвращаться к Дворцовой от самого московского вокзала.

Ему похлопали сочувственно и даже уважительно.

А Бацоха уже требовал на сцену братьев Вагиных — Алекса и Федора, они были близнецы, но один почти облысел, и поэтому в это не все верили, но какое это имеет значение. Они читали на пару, по очереди выдавая фразы:

— Врачи бьют тревогу,

— Экологи бьют тревогу,

— Учителя бьют тревогу,

— Полярники бьют тревогу,

— Химики бьют тревогу,

— Физики бьют тревогу,

— Врачи бьют тревогу,

— Больные бьют тревогу...

Чем дальше они продвигались по каналу этого штампа сквозь дебри словесной действительности, тем сильнее возбуждался зал. Пытались подсказывать, на что братья благодарно кивали и кричали, что вставят подсказку в новый вариант стихотворения. Иногда Федор всхлипывал:

— Жалко тревогу, жалко, бедную.

И когда уже зал был в изнеможении, Алекс вдруг затормозил движение этого словесного состава и после выверенной паузы выдал:

— А порядок бьет класс.

— Класс! — крикнули из зала.

Этот успех следовало перебить, и Бацоха его перебил... Он выбежал на передний план с высоко поднятыми руками и, закатив глаза, прокричал:

— Семнадцатый год — трудный год!

И рухнул на колени.

А затем:

— Сорок первый год — трудный год!

И так по нарастающей; непонятно, каким образом он обеспечивал это нарастание — интонацией ли, ожиданием ли очередного падения коленями в камень пола, — но публика вздрагивала и привставала на своих местах. Потом выяснилось, что у поэта под широкими штанинами были специальные резиновые наколенники, но в самый момент исполнения эффект сражал всякого.

И под конец Бацоха медленно произнес:

— Одна тысяча девятьсот семьдесят девятый год — трудный год!

То есть год, в котором как раз обитали все собравшиеся.

Зал встал.

Бацоха развернулся и ушел «в кулису», спрятался за выступом камина.

Очень много смеялись, хлопали, говорили «да!».

Женя не могла понять, понравилось ли ей, но не могла также и отрицать, что находится под впечатлением.

Явившийся перед аудиторией Седлер с лукавой лягушачьей широкой улыбкой спросил, не нуждается ли публика в антракте. Публика не нуждалась.

Ариша, сидевшая рядом с Женей, крепко сжала руку подруги. Женя почувствовала дополнительный драматизм ситуации. Ариша волновалась, каково будет выглядеть муж, ему никак нельзя оказаться уровнем ниже того же Бацохи. Ариша зашептала на ухо подруге, что Бацоха, конечно, молодец, но надо же понимать — это почти уже чистый театр, перформанс, а не поэзия. Женя не все поняла из сказанного, но догадалась, что в среде высших инструменталистов отношения не так уж просты.

Седлер вывел на сцену своих кнехтов, и в зале стало распространяться несколько равнинное настроение — после пиков и взлетов предыдущего автора. Ребята последней четверки всего лишь писали без знаков препинания, что было, наверно, непозволительной смелостью для молодогвардейского альманаха «Поэзия», но уже принималось в журнале «Юность» как само собой разумеющееся. Только, правда, не принималось для печати, чтобы не сердить цензуру.

Женя почувствовала что-то вроде тихой жалости к ним, талдычившим про любовь и природу и какие-то метафизические околичности, даже она понимала: здесь и сейчас это не в кассу. Потом она догадалась, вернее, кто-то из сидевших сзади пробросил фразу:

— Седлер молодец, на фоне этой серости он прозвенит.

Женя согласилась с этим ехидным мнением.

Настала очередь самого. Он вдруг, как и Зощин, потребовал себе доску. Ее, испачканную, вернули, пришлось переворачивать, обратная сторона была идеально черна, что, надо думать, было предусмотрено, потому что для седлеровского опыта нужен был идеальный черный квадрат.

Женя, уже продвинутая, сама догадалась про «черный квадрат» и все ждала — кто-нибудь обмолвится про это, даже стала оглядываться, понимают ли собравшиеся то, что понимает она. Ее осадил все тот же голос сзади:

— Только бы о Малевиче не упоминал.

Седлер не упоминал, общие места были не для него. Он взял мел и раз двенадцать или четырнадцать прикоснулся к грифелю осколком мелового периода.

Запятые расставляет, догадалась Женя, радуясь тому, что ничего не ляпнула про свое «открытие».

— Надеюсь, вы следили за движением руки, — серьезно и с барским великодушием в голосе, делясь баснословным, сказал Седлер. — текст называется «Темная материя».

В зале были люди с техническим, даже физтеховским образованием, они закивали энергично, заражая своей реакцией остальных, давая краткие пояснения тем, кого могли просветить краткие пояснения. Зал не дошел до состояния шумной благодарности за глубину мысли, но уважением пропитался. Да, это, блин, он и есть, инструментализм: стихотворение есть, оно записано в глубине космического провала, и видны нам только звездочки.

— Звездное небо над головой, — хмыкнул кто-то.

— И аморальный закон антиматерии, — сказал белокурый, длинноволосый человек, сидевший в первом ряду, ближе к роялю. Женя еще не знала, что это Дубов.

В общем, все вели себя так, будто Седлер показал себя интеллектуальным чемпионом всей этой поэтической тусовки. И тут же встал со своего места и возник у него за спиной тот самый Дубов. Он был на голову выше Седлера и улыбкой давал понять, что не только в физическом смысле. Как бы признавая это, Седлер сделал шаг в сторону, чтобы всем было видно, кто в этом доме хозяин. Дубов заговорил, и сразу стало однозначно понятно: первоначальная идея, источник существования всего того поэтического великолепия, что было здесь предъявлено, от него. Он о каждом из тройки сказал всего несколько предложений, но нельзя было не отметить: вот оно, слово найдено, и место определено, и еще задолго до того, как прозвучали их оригинальные голоса. И что интересно — никто не пытался возразить, хотя бы мимически, против выдаваемого ему паспорта, даже Зощин, про которого хотелось думать, что он вообще никогда ни с чем не бывает согласен, и Бацоха, всегда демонстрировавший: ему все по фигу. Седлер, как, видимо, любимый ученик данного учителя, жадно глотал чувственными, подвижными губами произносимые слова, как бы питаясь ими.

Сразу после окончания представления были сдвинуты все имевшиеся столы, и даже та самая грифельная доска была установлена горизонтально с помощью четырех стульев. На образовавшейся площади возникли рощи бутылок и башни бутербродов. Администрация не одобряла такие инициативы, но, если сходить на шестой этаж в буфет и взять там пару бутылок шампанского и полдюжины чашек кофе, делала вид, что ничего не видит. «Только уберите за собой».

Во время банкета наряду с Аришей среди шумно толпящихся гостей вилась одна распорядительная дама, как бы на правах хозяйки. С тем заговорит, этому улыбнется. Дама уже в возрасте, явно за тридцать, в бежевых вельветовых джинсах (среди инструменталистов эта ткань была в почете), салатной водолазке, с копной черных, продуманно неприбранных волос. Женя не успела сообразить, кто такая, — ее начали знакомить с Бацохой. Тот был небрежен и загадочен. А вот Зощин приятно удивил. Женя с перепугу задала ему вопрос, честно говоря, очень приблизительно касающийся его писаний, и он начал обстоятельно, длинно и очень серьезно излагать, в чем особенность его видения.

Женя уже после третьего предложения, а именно после слова «нарратив», утратила смысл и нить, но продолжала очень серьезно кивать, вызывая в суровом Зощине лестные для себя чувства.

Вообще, все говорили много, Женя поняла, что говорить собравшиеся любили даже больше, чем выступать, главный суп варился здесь в кулуарах. Сюда сливались итоги многочисленных индивидуальных изысканий, бульон становился все гуще. Здесь же была и биржа самиздата. По всей Москве в самых разных НИИ и других учреждениях, оснащенных множительной техникой, шла практически непрерывная ночная работа по тиражированию книг, которые официальная цензура считала надежно изолированными от читателя.

Пока Зощин пел свою вдохновенную, бесконечную, серую песнь, Женя краем глаза улавливала, как из одного кейса в другой переправляются ксероксы, переплетенные и даже не переплетенные. Наконец и Зощина кто-то дернул за рукав и сообщил вполголоса, что «Иконостас» для него принесен, может забирать, и если он надумал, то Бергсона ему отдадут прямо сейчас. Зощин вдруг виновато улыбнулся Жене:

— Люблю Флоренского.

Она покачала головой: что ж так? Впрочем, ладно.

Зощин отвернулся для дальнейших переговоров, и от него можно было улизнуть, но недалеко. Почти сразу ее перехватила бежевая дама. Обнаружилось, что у нее слегка азиатские черты и очень широкие бедра, Женя даже как-то телесно оробела перед ней.

— Ариша мне говорила о вас.

Женя не знала, как отнестись к факту, что о ней говорили, но на всякий случай улыбнулась. Все же было приятно осознать себя частью чего-то блестящего, передового.

Звали даму Зельдой, она тут же сообщила, что является супругой Дубова, и это было сказано так, что надо было понять — самого Дубова, его она именовала Яном.

— Вы удивитесь, Женя, а ведь мы именно вас ждали.

Женя покорно удивилась. Вот оно что.

— Ян сейчас подойдет, он договорит с Вагнерюком.

Она повела кистью руки в сторону рояля, где рядом с высоким основателем инструментализма стоял тоже довольно длинный, талантливо взлохмаченный, носатый парень с мистическим взором, которым он хотел прямо-таки пронзить Дубова, а тот только вежливо улыбался в ответ. Вагнерюк вытащил из внутреннего кармана своего замшевого пиджака сложенную вдвое стопку листов и начал их по очереди разворачивать перед Дубовым. Он из Киева, сообщила Зельда, прилетел специально, чтобы примкнуть к инструменталистам, считает, что его творчество — а он композитор, — несмотря на бессловесность, лежит в русле здешней доктрины.

Супруга по взгляду мужа поняла, что он уже немного утомлен общением, и, взяв Женю под локоток, подвела к роялю. Вагнерюк не смутился, стал демонстрировать свои листки теперь уже трем зрителям. Листки были забавные: на каждом была изображена пара кистей рук в самых разных соотношениях друг с другом, с по-разному оттопыренными пальцами.

— Это партитура, — шепнула Зельда Жене.

— Узнаете? — воскликнул композитор.

Женя виновато улыбнулась.

Зельда прищурилась и с сомнением произнесла:

— Малер.

— Умница, — сказал Дубов, — Малер, пятая.

Вагнерюк чуть не выронил бумажки.

— У-у-у, — протянул он с утробным восторгом.

— Вы наш человек, — сказала Зельда. — Мы подумаем над презентацией. Это очень интересно.

— В самом деле, — удостоил Дубов, — инструменталистская концепция в прямом действии. Вместо того чтобы пачкать нотный стан условными значками, нанести на бумагу жесты дирижера. Здорово. Мы еще об этом поговорим.

Композитор, понимая, что его время вышло, откланялся.

Дубов ласково взглянул на Женю:

— Я наблюдал за вами весь вечер.

Женя вздрогнула, пытаясь вспомнить, не делала ли она в этот вечер чего-нибудь такого...

— Вы верите в любовь с первого взгляда?

На Женю напало оцепенение: как это понимать?

Зельда пояснила:

— Вы идеальная модель, Женя. У Яна созрела лекция по истории моды. увидев вас, он понял: вы идеально подходите как центральная иллюстрация.

Ничего себе. Было лестно, но как-то все же сомнительно.

— Вы свободны в четверг в шесть?

Она была свободна, но сомневалась, ее сомнения предугадывались.

— Всего лишь выйти на сцену и постоять там. правда, у всех на виду.

И тут она брякнула, кусая через мгновение язык хорошо запломбированными зубами:

— Голая?

Никто не засмеялся. Ян выразительно поднял бровь. Зельда погладила ее плечико:

— Вы заинтересовали Яна скорее одеждой, чем телом.

Женя молчала, зная, что лучше молчать сейчас.

— Нужно, чтобы вы оделись в четверг точно так же, как сейчас.

Реакция девушки была предсказуемой — она покраснела:

— Что не так с моей одеждой?

На ней была трикотажная миленькая кофточка с довольно большим вырезом, настолько, что можно было вести речь о декольте, и обтягивающая, весьма короткая юбка. Женя не специально, но с каким-то подсознательным женским умыслом нарядилась именно так на собрание художников, пусть всего лишь слова. «Они талантливые, а у меня тоже кое-что есть в арсенале».

Ян виновато вздохнул, ему не хотелось, чтобы модель комплексовала. Зельда поспешила заверить, что все в порядке, настолько в порядке, что неплохо бы повторить на лекции.

— Ваш прикид — часть будущего выступления. Лектор уже в определенной степени в зависимости от вашего нынешнего облика. Одеться для вас... это все равно как если бы Венера Милосская отрастила себе руки.

Дубов фыркнул, давая понять супруге: «Ну ты сказанула!»

Женя уже поверила в солидность предложения, но все же ей было слегка неуютно, хотелось как-то подстраховаться, и она сказала:

— Я приду с мужем.

Она понимала, что с этой фразой возникает какой-то мещанский душок, но без нее чувствовала бы себя немного предательницей Рамика.

Зельда радостно хлопнула в ладоши:

— Конечно и обязательно!

Это была действительно лекция, и состоялась она в солидном месте, в доме-музее Маяковского, что на Лубянке. Директор этого заведения с удивительным косым залом, радостный, полусумасшедший энтузиаст с вечно растопыренными руками, готовый обнять каждого, кто не против Маяковского, носился со своим героем как с писаной-переписаной торбой; старался не только приохотить к нему современную публику, но и приспособить самого Владимира Владимировича ко всем новейшим веяниям, чтобы он и в своем нездешнем мире ощущал себя на корабле современности. Инструменталисты? Давай сюда инструменталистов!

В этот раз читали только Седлер, Бацоха и Зощин, это была первая часть представления, Дубов выступал во второй, так что выглядел десертом на этом пиру.

Началась вторая часть с выхода Жени. Она появилась перед зрителями, ища взглядом в зале Рамика, он чуть улыбался и кивнул, поддерживая ее. По правде, ему не слишком нравилась отведенная супруге роль, но он не хотел быть отсталым, грозным мужем, обойдется без ежовых рукавиц. Если Женьке почему-то важно выказать себя так, пусть попробует. И вот она на сцене с вырезом и округлыми коленками, ряды зрителей поднимаются амфитеатром, поэтому вырез очень хорошо обозрим.

Тема лекции довольно мирная, но не без скрытой каверзы — «Деторождение и одежда. История вопроса».

И вылетает Дубов, как бы на поддержку засмущавшейся уже модели. Смешно было бы отрицать — он был колоритный, и он был замечательный лектор. Студенты в том заведении, где он преподавал, его обожали, староста даже не открывал журнал посещаемости. Читал он курс по литературе XIX века, но так, что человек, случайно заглянувший и с наслаждением послушавший оратора, так бы и не понял, в какой именно области Ян специалист. Никакого единого проложенного курса лекций, сплошные отклонения — и никаких жалоб от студентов. Пушкин, Лермонтов, Толстой мелькали в атмосфере изложения наряду с Вивеканандой, Кастанедой и Камасутрой.

На этот раз давался своеобразно осмысленный обзор из истории одежды в соотношении с требованиями деторождения. Дубов утверждал, что во все эпохи, всякая мода была «про это». Надо завлечь мужчину. Но в разные эпохи завлекали для разного и, главное, на разное заманивали.

Вот вырез.

Указка лектора выдвинулась через напряженный воздух к блузке Жени, и он стал еще более иллюстративен. Указка здесь была обязательна, не пальцем же вращать у бюста чужой женщины.

— Строгость средневековых нарядов с перетянутыми ремнями грудью — следствие извращенно понятого соображения о греховности всего плотского, альбигойство было одолено, но манихейское отношение к физическому телу долго оставалось у власти.

Частичное обнажение бюста, по Дубову, реанимировало представление о женщине как о матери. Груди, кормление и т.д. Женщину было можно хотеть, но только для того, чтобы, женившись на ней, завести детей. Обнажение сверху шло именно что сверху, дворянство хотело от дам тела белого, обозримого. Кстати, обнажались одни, а реально кормили другие. О метафизике роли кормилицы в традиционном обществе лектор обещал рассказать отдельно.

Но у этого движения сверху вниз был естественный предел: соски обнажать было нельзя, с этим бы исчезали сдерживавшая условность и конвенциональность общественной жизни. Да, мужчину более не возбуждала мысль о женщине-матери, он больше мечтал о женщине-любовнице. Ноги в постели, в конце концов, необходимее грудей. И ноги стали постепенно выбираться из-под платья.

Тут снова понадобилась Женя, на первый план вышли ее ноги. Красивые, стройные, полноватые. Сначала щиколотки. О, какие гекатомбы версифицированной ерунды написаны о мелькнувших мимолетом щиколотках! Сладострастное жало указки перешло от щиколотки к голени. Рамик вдруг вспотел. Самое неприятное, что вроде бы ничего особенного не происходит, а с его супругой в то же время творят черт-те что. Если бы под ним было кресло с подлокотниками, они бы похрустывали. Мелькнула мысль: сорвать все это! Мысль реальная, характера бы Рамику хватило, он себя знал, вопрос только в том — достаточны ли основания для решительного вмешательства. Нет, все же этот гад белобрысый осторожен, он наглеет, но не выходя за рамки, большинству его поведение кажется и приличным, и уместным.

Мысль двигалась теперь снизу вверх по фигуре Жени.

Наконец указка коснулась края юбки. Рамик встал и уже открыл рот, но Дубов в этот момент резко отвернулся от модели и ткнул указкой в зал, как бы протыкая демона ревности. Рамик обезоруженно сел.

— Дальше, как вы понимаете, двигаться некуда. Предмет, к которому укорачиванием подола старались привлечь внимание, еще в меньшей степени возможно было предъявить, чем соски. Еще каких-то пять сантиметров — и мировая цивилизация рушится. Не атомная бомба... вернее, настоящая атомная бомба была не под крылом бомбардировщика Б-52, а под юбкой каждой женщины. В конечном счете, фиговый листок — вот на чем держится порядок нашего мира.

Женя была отпущена с целованием руки, даже не щеки.

Рамик расслабился.

Предложено было задавать вопросы.

Серьезная молодая очкастая девица с жиденьким хвостом вместо прически, по виду аспирантка с задрипанной кафедры, вскочила:

— Что же теперь, в смысле куда ж нам плыть? Ведь движение мысли неостановимо.

Ян улыбнулся:

— Христианская доктрина, — он посмотрел в сторону директора музея, тот хмуро смотрел в пол, все же Маяковский был безбожником на грани воинственности, — предполагает, что в конце концов мы все сможем при определенных условиях вернуться в мир без фиговых листков, мы явимся в телах, на которых не будет признаков пола.

— Нет, нет! — досадливо закричала аспирантка, в этой части обширных знаний профессора Дубова она не нуждалась.

Ян улыбнулся:

— Я вас понимаю, мы живем не только в вечности, но удивительным образом и во времени, и что же нам делать пока, так сказать...

— Да, что будет происходить с одеждой? — настаивала аспирантка.

— На вас джинсы?

— Как видите.

— Введите, — он ухмыльнулся сам этому неожиданному слову, — руки в карманы и попытайтесь сдвинуть ваши американские брюки немного вниз.

Она охотно последовала совету и даже начала чуть извиваться, чтобы преодолеть сопротивление материала.

— Скажу сразу, это мой личный домысел, но почему-то мне кажется, что направление модной мысли я угадываю верно. Мода станет привлекать взгляд мужчины к тому же предмету, но опять сменив направление на обратное. Не снизу, а сверху. Обнажение поясницы и перемещение пояса вниз.

Аспирантка кое-чего добилась уже на этом пути, теперь ей мешала только конструкция штанов.

— Ну, вот, — сказал с мягкой иронией лектор, — перед нами начинают открываться картины будущего.

После всего опять были вино и пьянящие разговоры. Рамик все ждал момента, когда он сможет что-то сказать жене, но к ней все время подходили похвалить, причем, как ни странно, в похвалах этих вообще не было двусмысленности, ее груди и коленки были одобрены самыми разными людьми именно что в академическом смысле. Подошел и Ян, очень дружелюбно поздоровался и, не чинясь, предложил бывать «у нас почаще». Можно было понять, что имеются в виду не только лекции, но и дружба домами. А поскольку тут же была и Зельда, Рамик перестал быть так уж уверен в своей неприязни к лектору. Человеку свойственно уступать дружелюбию, даже больше, чем агрессии. Когда по отношению к тебе милы, ты обезоружен. А может, оно и правда теперь в этих кругах наглая указка вещь обычная. Самому ему в эти круги не очень хотелось, но если жена, с подругами тем более... Ариша вообще вышла законно замуж. Не хочется быть перекрывателем кислорода. Рамик любил жену и не хотел, чтобы от его любви она чахла, глоток внешнего творческого воздуха не так уж и страшен.

— Успех, Женечка, успех, — тараторила Зельда, обнимая ее за плечи.

Ян кивнул и, отходя, бросил:

— Мы можем с вами гастролировать с этим номером.

Женя уже, правда, в спину профессору, но ответила:

— Нет-нет, это все же не мое, последний раз.

Этих слов не услышал Дубов, но услышал Рамик, и они окончательно примирили его с происшедшим. Женька совсем не дурочка какая-то, поддающаяся на внешние глупости.

В общем, он ни в этот вечер, ни в последующие ничего жене не сказал. Поскольку она все время таскала его с собой, он, дважды или трижды поскучав на этих собраниях, где было много разговоров и не было ни одной ситуации, сомнительной для репутации его жены, стал по большей части отговариваться от участия в жизни инструменталистов. Однажды она что-то спросила его по этому поводу. Он ухмыльнулся:

— Ты харьковчанка.

Как известно, харьковчане все перфекционисты, что-то от комплекса прежней столицы есть в них, как в ленинградцах — уверенность в своем интеллектуальном, творческом превосходстве над сытым, сонным, ужасно провинциальным Киевом тех времен. Этот перфекционизм требовал пищи, его было необходимо как-то все время подтверждать, и участие в подпольной жизни московской поэтической шайки было в этом смысле выходом.

Богемные нравы всюду и везде одинаковы — вино и случайные связи. Рамик догадывался — в повседневную практику стихотворных радений подмешано несколько блудливости, и был настороже, но и одновременно не желал оскоблять недоверием жену: «У нас такое невозможно». Надо сказать, что Женя в общем правильно смотрела на эту околопоэтическую пену, мухи от котлет были в ее представлении отделены здесь четко. Интересные вечера и разговоры — да, а ночные приключения с бутылками и шальными таксистскими сессиями за город — нет уж. Кроме того, однажды она рассказала Рамику смешную историю об одной конкурирующей фирме, поэтической группе «Декамерон», за звучным названием скрывалось примерно то же содержание, что и у Боккаччо. Веселые парни, сочинявшие поэзы эротического и даже более того содержания, объявили себя «орденом» и окружили себя на совершенно добровольной основе группой молодых студенток и просто веселых девиц, ищущих приключений того самого рода, но желательно, чтобы было «красиво». Устав «Декамерона» был сладостен и суров: все без исключения присягнувшие орденскому образу жизни послушницы должны были по первому требованию действительных членов ордена выполнять их сугубо сексуальные требования. И что интересно, некоторое время такой порядок сохранялся, и именно на добровольной, бесплатной абсолютно основе, девушки даже сами бегали за портвейном, когда у адептов кончались наличные.

Но с течением времени стройность конструкции, простая и ясная, нарушилась. Постепенно выяснилось, что некоторые действительные чле­ны предпочитают общество конкретных послушниц и некоторые послушницы обслуживают отдельных членов с большей охотой, чем прочих, вплоть до того, что отказываются ложиться с теми, кто им не слишком приятен.

Со смехом рассказывала Женя об этом реванше моногамии в храме свального греха. Простая человеческая привязанность возникает самочинно, и даже орденские уставы ей не указ.

— А у вас? — спрашивал со смешком Рамик.

Женя отвечала, что у них в сравнении с орденом монастырь, да и вообще ей трудно судить, потому что на теневую сторону жизни инструментальщиков она не заходит, они уезжают вместе с Аришей, Настей и Седлером.

— У нас академично и солидно.

Рамик вспомнил лекцию с указкой, хотел возразить, но не смог сформулировать мысль.

Время шло. Рамик еще пару раз попадал на лекции Яна, и обе они были значительно менее эротизированы, чем та, где показала себя его супруга. Тем более что на работе был аврал: прорвало подземную речку, и очередной его котлован захлебывался жидкой грязью.

Однажды опять возник повод для подозрений. Ариша, Настя и Женя сидели у Рамиков на кухне, и Ариша, как самая посвященная, объясняла, что Ян Дубов в общем-то не мягкая игрушка, не ангел разговорного жанра и Зельда-де не держит его на коротком поводке, хотя они и все время вместе. Да вы не знаете, что у него на квартире делается!

Рамик в коридоре навострил ухо.

Ну, тот факт, что блестящий лектор составляет сборник вольной эротической литературы, не мог сильно взволновать даже экскаваторщика.

— Знаете, раньше в школе были такие тетрадки, где рукописные рассказики про баню, помещик с девками, потом на даче мать гимназиста соблазняет... — говорила Ариша.

Послышалось брезгливое шипение подружек. Ни таких рукописных рассказиков, ни темных карт с голыми бабами они и в руки не брали, вот мальчишки терлись по углам и хихикали.

Оказалось, что Ян составляет серьезный, с академическим прицелом том — «Подавленные мечтания». Но самое забавное — с кем вместе он его составляет.

— С кем?

— С секретарем парткома московской писательской организации.

— Ну, они тоже люди, — сказала Настя, имея в виду, что партийность не отменяет пола.

Ариша продолжала, явно чувствовалось, что звучат формулировки Седлера:

— Русская литература пропитана эротизмом, только он в загоне. По­мните роман «Воскресение»?

Рамик, продолжавший стоять в коридоре, вспомнил кино с таким названием, там актер Матвеев с большим бритым лицом настырно приставал к девушке с печальными очами. Ну и что?

— Там такой момент есть: в суде лежат вещдоки, что остались от купца, якобы зарезанного Катюшей Масловой. Среди них кольцо. Все присяжные подходят и примеряют его на свой палец, и оно всем велико. Но сам процесс примеривания — это же акт! Ни единого слова прямо не сказано, а сколько эротизма.

Ариша, видимо, показывала это движение, девчонки хмыкали.

Рамик уже собрался идти на кухню, но Ариша понизила голос:

— Ладно Толстой. Говорят, они у него собираются кружком и поют «Луку Мудищева», да еще в голом виде.

— Все голые? — спросила Женя.

— Все, Зельда первая разоблачается, после этого остальным неудобно оставаться одетыми.

Все заржали.

Рамик вошел в комнату:

— Кто такой Лука Мудищев?

Девушки не смутились, как можно было ожидать, и доходчиво и охотно все объяснили Рамику, кто таков Лука и что за ритуал случается у Яна Дубова. Правда, они там ничем «таким» не занимаются, это считается дурным тоном, а просто стоят и поют.

— Ну, если разделись, то надо... — начал было проводить трезвую мысль экскаваторщик.

На него замахали руками и засыпали насмешками. Нет, это примитивное понимание. Настоящий эротизм, он без натурального совокупления. Слышал же — сосок предъявлять на обозрение нельзя, а ты тут...

— Цивилизация рухнет, — кивнул Рамик.

— Цель Дубова — оторваться от низменной обычной постельной житухи и перейти к сакральному эротическому действу. Нигде никто не обнажает, а у него в Перове — обнажают!.. Свобода, взлет.

— Почему, в деревенской бане все обнажают, — возразил Рамик.

Ариша почти обиделась, у них в Харькове с таким нельзя было встретиться.

— Это по бедности и неразумию. А здесь — на другом уровне и под высокие стихи.

Здесь Рамик решил, что маскироваться под понимающего, широко мыслящего интеллигента больше не надо, и спросил у жены:

— А ты там не была?

Она снисходительно отмахнулась, дескать, не смеши своей строгостью:

— Да ну тебя!

Рамик налил себе чаю и встал у холодильника. Подружки перешли к разговору о предстоящей акции. Ей надлежало состояться в очень интересном месте. В музее Николая Островского, в доме, где расположен ресторан ВТО. Там на верхнем этаже маленькая квартирка — музей, а в нем — кровать, на которой написана «Как закалялась сталь».

— Пурга, — сказала Настя. — Разве Островский жил в Москве?

Они немного посудачили на эту тему; оказалось, в биографии героического автора они ни бум-бум. Оставили тему и решили взять на веру, что кровать именно та самая. Оказалось, что директором музея работал какой-то родственник той девчонки, что пыталась снять джинсы не расстегивая на лекции Яна в музее Маяковского, она обещала площадку.

Рамик отхлебнул очень крепко заваренного чая и решил, что в музей Островского жену не пустит.

— Вы что, там будете своего Луку над этой кроватью распевать?

Ариша помотала головой:

— Нет, Яна не будет. Вообще и Седлера не будет.

— Ты меня одну-то не бросишь? — поинтересовалась Настя у Жени.

Рамик смотрел в чашку.

— Я бы тебя одну не бросила.

— А кто же там тогда будет? — поинтересовалась Женя. — шантрапа всякая?

— Ну, ради меня.

Черт побери, не было никаких объективных оснований, чтобы встать в семейную позу. Ну да, у него аврал на работе, но почему жена не может ради подружки...

Обычно, как известно из жизни и из классической литературы, муж последним узнает о неверности своей жены. Не в данном случае.

Рамик сначала почувствовал-догадался: что-то произошло.

А произошло простое: после читки в ограниченном составе — кроме Седлера, не приехал и захворавший Зощин, а Бацоха, пришедший уже в очень груженном состоянии, улегся спать — не на кровати Островского, там были какие-то стулья в прихожей. В общем, получилось как в одном известном стихотворении: «Вот и все, смежили очи гении», не было за собравшимся народцем не только пригляда бога-создателя, но и архангелов его, и было очень большое количество вина. Сразу в таких ситуациях проявляются новые лидеры, которые одержимы мечтой переплюнуть по части своеобразия, рассвобожденности и бесчинной предприимчивости смеживших временно очи. Самыми активными были композитор Вагнерюк и братья Алекс и Федор, а также робкий ромбописец из второго состава команды Зощина. Под воздействием обстановки и портвейна даже этот кроткий, как казалось, человек преобразился и совершил действия, принесшие разительные результаты. Вагнерюк был, по существу, инородцем в данной компании, а такие внедрившиеся с жадностью рвутся к управлению.

Композитор продирижировал наконец всю свою симфонию не только руками, но и всем телом, участвуя в процессе. Он имел успех, успех ударил ему в голову, и сразу захотелось подтверждения своего творческого величия фактами реальной жизни.

В оправдание Жени и Насти можно сказать многое. Во-первых, вся атмосфера сборища носила какой-то проходной, подпольный характер, подпольный даже по отношению к андеграундному движению инструменталистов. Во-вторых, вина было намного больше, чем обычно, и девушки позволили себе выпить больше, чем они обычно выпивали, именно от ощущения, что правящий глаз никакой за ними не надзирает и можно расслабиться. Очень важную роль сыграла и сакраментальная кровать. Обычный железный предмет мебели, с железной сеткой, накрытой суровым одеялом, и как бы окаменевшей, алебастровой на вид подушкой. Получалось, что есть возможность нырнуть в поток литературной традиции, повалившись на эту койку, пусть и не в объятия самого Павки Корчагина.

Но ничего бы все равно не случилось, когда бы не человеческий, как говорят, фактор. Все началось с аспирантки. Не стану утверждать, что слова «аспирантка» и «разврат» стоят в непосредственной близости в нашем языке, но в данном случае это именно так. Эта девушка наконец выпрыгнула из джинсов, из которых начала выпрыгивать еще в музее Маяковского, и она первая догадалась о волшебных свойствах железной кровати. А в этом деле только приотвори ворота...

Что-то мутное осталось от этого вечера в душе и памяти Жени, бесстыдство, шаловливые дирижерские ручонки, очень-очень умелые, в общем, гадость, и глупость, и жадная надежда, что для всех остальных все осталось такой же невнятицей и вряд ли кто-то запомнил детали. Ну и оглушительное чувство стыда и жгучая, неотвязная мысль: «Как я оказалась на такое способна?! Ведь никаких реальных предпосылок. Все “они” как были отвратны в “этом” смысле до койки Островского, такими и остались после».

Догадывающийся легко найдет факты, подтверждающие догадку. Тем более что брызги от этой истории разлетелись большие. Надо помнить — то были времена, когда почти все образованные люди открыто и шумно ненавидели советскую власть и радовались всякому способу пнуть ее, особенно если за это ничего не будет. Открытое диссидентство было чревато судебными процессами и психушками, а здесь выпадал случай бесплатно поизгаляться над одним из символов режима. В данном случае мы имеем дело с явлением того же рода, что и охота поэта, кажется Самойлова, за дочкой Сталина. Когда ему удалось добиться искомого результата с девушкой Светой, он отбил своим приятелям, Межирову кажется, телеграмму с одним восторженным восклицанием: «Да!»

Так вот, из бродивших вокруг разговоров об Островском Рамик и намыл песок фактов, свидетельствующих о неверности жены. Главное подтверждение версии он нашел в том самом музее. Рамик посетил его днем и, увидев сакраментальную койку, присел на нее, а потом и прилег, что вызвало возмущение местной смотрительницы. Она встала у него в ногах и пыталась урезонить, жалуясь, что два дня назад ночью какие-то невоспитанные сволочи чуть не сломали заветный экспонат, несмотря на то, что он такой металлический.

Рамик лежал с закрытыми глазами и, видимо, общался с духом писателя, который наверняка бы тоже осудил то, что произошло на его ложе. Узнав все, что ему было нужно узнать, Рамик удалился.

И тут начинается немного нестандартное развитие сюжета, позволяющее утверждать, что мы не зря следим за экскаваторщиком. Он не бросился убивать-калечить мерзавку, он не бросился на розыски тех, кто участвовал в бесчинстве, чтобы опять-таки убивать-калечить. Он бровью не повел.

Женя догадывалась, что муж догадывается, и душа ее была подобна угольной яме, но она не могла себя заставить, разрыдавшись, броситься в ноги мужу. Она смотрела на его могучие руки и понимала, что даже легким движением он способен ее покалечить.

Так прошел день, прошел другой. Они не спали эти две ночи, тихо лежали рядом друг с другом и скрывали друг от друга, что не спят.

Днем разговаривали о делах. На какой-то момент Жене казалось, что все идет по-прежнему, но потом она понимала, что зря себя обманывает — муж только делает вид, что все идет по-прежнему, а на самом деле... она отходила в сторону и зажмуривалась от страха.

Настя не рисковала к ним приезжать.

Ариша заехала как-то, она была вроде как ни в чем не виновата, но ей было очень неуютно, хотя Рамик вел себя как обычно. Надо было о чем-то разговаривать. Разговор о шмотках выглядел очень искусственным. Немного расслабившись, Ариша упомянула о том, что Ян затевает мудищевское радение у себя дома, завтра что ли. Женя замахала на нее руками, хотя Рамика на кухне не было.

Судя по тому, что случилось потом, он тем не менее все слышал.

Собрание было непростым. Начиналось сближение группы инструменталистов с группой метаметафористов, и было намерение договориться о какой-то совместной акции, которая должна была нанести удар по группе «Московское время» в том самом ЦДРИ. Собирались явиться для уточнения деталей на квартиру Дубова авторитетные представители метаметафористов.

Квартира у профессора была однокомнатная, но сама комната довольно объемистая, квадратов в тридцать, да еще и с широкой, длинной лоджией, где была устроена уютная официальная курилка. Комната была вся в стеллажах и африканских, и не только африканских, скульптурах, если присмотреться, изображающих мужские «половые фаллосы». Собранные вместе, они рождали интересное настроение у присутствующих.

От метаметафористов был Алексей Парщиков, он всем понравился, завладел на некоторое время всеобщим вниманием, описывая бытовую катастрофу в своей новой квартире. И так остроумно, и без жлобских сожалений, что произвел очень хорошее впечатление.

Но следовало начинать.

Дубов решил — раз объединяемся, товар свой надо показать лицом. И Зельда без всякого предупреждения начала разоблачаться. Разоблачившись, она взяла одну из деревянных скульптур и встала в центре зала; к ней, опережая даже самого Яна, присоединились несколько учениц Яна с хорошими телами и шустрый Вагнерюк, а потом оба брата и аспирантка, вбежавшая из кухни и испугавшаяся, что опаздывает. Причем все совершали соответствующие действия с самым серьезным выражением лица, ни тебе кривой ухмылочки.

Дубов раскрыл томик с золотым тиснением и приготовился читать. И начал читать.

Не все присоединились к радению. Зощин бочком просочился на лоджию; кажется, и только что присоединившийся к компании метаметафорист Жданов вышел вслед за ним, кто-то еще. Парщиков застыл в дверях лоджии, пытаясь понять, какой стиль поведения сейчас был бы для него адекватным. Может, его и позвали именно для того, чтобы влиться в стихию инструментализма, но в глазах Жданова и, главное, Зощина читалось: понять и принять инструментализм можно и покуривая на лоджии.

В этот момент в квартире появился Рамик. Он вошел решительно, бодро, на ходу снимая джинсы и стаскивая через голову майку. На него никто специально не обратил внимания. По мнению радеющих, присоединение к их голой кодле было делом вполне естественным, как раз ревизионисты с лоджии заслуживали иронического отношения, а не продвинутый экскаваторщик.

Парщиков, живший, по его собственным словам, в поисках вечной новизны, хоть и вышел на лоджию полностью, но продолжал наблюдать происходящее как на экране, через широкое окно. И вот что он увидел.

Рамик не стал брать в руки «инструмент», хотя вдоль стен их было предостаточно, взвел свой. Все прочие, надо сказать, напевали унылые псалмы Луки вслед за блаженно улыбающимся Яном, но пребывали в явно внеэротическом поле. Экскаваторщик, наоборот, был в состоянии «слово и дело», сделал два решительных шага к широкой Зельде, подхватил ее под согнутые локти и усадил хлюпнувшим задом на стоявший в углу рабочий стол профессора, прямо поверх бумаг. И уже через пару секунд онемевшая от неожиданности хозяйка дома в окружении сбитых с толку — а может, думающих, что так и было задумано, — радетелей и самого Яна претерпевала самый что ни на есть половой акт, совершаемый с нею мощной, коричневой, удивительно работоспособной машиной с горящим чувством собственной житейской и высшей правоты внутри.

Ян повел себя так: он постучал корешком книжки по позвоночнику Рамика. Потом попытался заглянуть в глаза Зельды. Какой он искал там информации? Рамик работал. Ему попадались на его профессиональном пути котлованы и позначительнее. Дубов поглядел в сторону собравшихся — наверно, это была попытка найти слова для объяснения происходящего.

Зельда наконец преодолела шоковую немоту и что-то заверещала, выражая несогласие с происходящим.

— Эй, — сказал Дубов.

Аспирантка, придя ему на помощь, — все же девушка с быстрой реакцией — звонко, от души шлепнула ладонью по коричневой спине. Она хотела сообщить, что считает поведение рабочего гостя не совсем правильным, но выглядел шлепок как поощрение.

И тут наконец профессор стал равен мужу, он выронил Луку и обеими руками вцепился в бицепс Рамика, причем с одновременным взвизгом.

Тут уж все догадались, что происходит нечто не планировавшееся хозяином дома. Вагнерюк вцепился в другой бицепс Рамика, но это все равно если бы он захотел расшатать опору ЛЭП.

Дубов когтями вгрызался в коричневую кожу и скулил от совершаемого усилия и какого-то чувства, в нем зародившегося, но которому не сразу подберешь название.

Парщиков вдумчиво улыбался на лоджии, среди метаметафористов такого ему наблюдать не приходилось. Зощин и Жданов кривили рты то ли от зрелища, то ли от выпускаемых клубов дыма.

Все кончилось тогда, когда решил все кончить Рамик. Он крякнул — так у экскаваторщиков, видимо, венчается оргазм, — вышел на свободу, развернулся и пошел к выходу, собирая по ходу элементы облачения.

Аспирантка, чтобы продемонстрировать — она остается верной инструментализму, швырнула ему вслед свой деревянный инструмент.

Все смотрели, щадя женщину, не на Зельду, которая ускользала в сторону ванной, но на Дубова — как он выйдет из положения. Настоящий лидер должен найти подходящие слова даже в такой ситуации. Но это уже другая история, про профессора, а не про экскаваторщика.

Женя, конечно, узнала о случившемся в свое время.

Они с мужем не обсуждали эту историю. Состоялось невербальное примирение на основе компенсирующего поступка Рамика. То, что примирение было настоящим, доказывал факт того, что они решили родить.

С Настей Женя больше не общалась. Ей ее сожитель не простил железной кровати. Союз распался, Настя уехала домой. Сейчас работает учительницей в школе.

У Жени и Рамика родился сын. Еще более чернявый, чем отец, крепкий, с мощной, приятной отцовской улыбкой. Только вот профессию папы не наследовал, пошел по культурной линии: поступил в институт культуры, на дирижерское отделение.

Метаметафористы с инструменталистами так и не объединились.
 

Ложная память

На исходе советской власти, дождливым октябрьским вечером в коридоре Коллегии по работе с молодыми литераторами раздались шаги. Я сидел в тускло освещенном и скудно обставленном кабинете. Почему экономят на лампочках в помещении, где главный вид деятельности — чтение, понять было нельзя. Все настольные осветительные приборы в советских учреждениях, даже в период разгула гласности, были потомками той круглой, кремлевской, похожей на гриб лампы; от ее спор распространилась по стране эта официальная кабинетная культура — все, кроме непосредственно внесенного в круг света, должно оставаться под покровом тайны. Мысль моя текла по привычному для тех времен либералистскому руслу.

Я слушал искреннюю речь дож­дя и начинал задавать себе чеховского покроя вопросы: зачем я здесь? Так и жизнь пройдет, как прошли и разошлись семинары поэтов и критиков, оставив плохо освещенную пустоту. Я даже не мог возопить: «В Москву, в Москву!» — потому что коллегия располагалась на улице, впадающей прямо в Новый Арбат. Но я не погружался в это состояние слишком уж глубоко, отдавая себе отчет в том, что терзания эти игрушечные. Должность ответственного секретаря такой конторы для парня 28 лет — это все же кое-что, если учесть, какие до того пришлось претерпеть перипетии, какими дальними кругами пришлось сужаться над этим продавленным креслом. Я, конечно, чувствовал — времена вроде как меняются, нравы начальства не так тверды, но в то, что вся постройка рухнет, я не верил, считал, что сижу твердо.

Мне нравилась моя работа и моя должность; понимая, насколько она существенна, я даже склонен был публично преуменьшать свою роль. И, когда меня наиболее усердные из прихлебателей (завелись чуть ли не с первого дня) пытались лизнуть лестью именно с этой стороны, я твердо и скучно отвечал: нет, подлинные боги тут, в коллегии, наши живые классики Федор Колунцев, Михаил Чернолусский, Олег Попцов, Лариса Васильева и другие, а я лишь на подхвате. Прихлебатели кивали, показывая: они понимают, ты должен так говорить, — и отходили в еще большей убежденности в моем тихом, подковерном всевластии.

А я ведь и был Ришелье при стайке беззаботных Людовиков. Да, официальные небожители, секретари Московской писательской организации, могли привести в семинар к себе кого-то со стороны, кинувшегося именно им в ноги молодого «гения», и я брал под козырек, но основной приток шел через мой личный фильтр. Не мной и задолго до меня устроенный. Сев на должность, я не стал махать шашкой и ломать порядок, для меня удобный.

Простой московский начинающий сочинитель, обивший пороги жур­налов и издательств и получивший там предельно туманное обещание — лет через столько-то и тебе повезет, — шел ко мне: надо же было где-то проводить годы ожидания. Я хоть и не распределял участки на страницах изданий, но вокруг меня сама собой создалась атмосфера: «От Саши что-то все же зависит. если он захочет, если поговорит с тем-то и тем-то...» Торчание в моем окружении всеми признавалось в чем-то полезным, и не только в практическом смысле. Я давал посидеть рядом с собой, в предбаннике, за дверью которого клубился тот привлекательный для всякого начинающего профессиональный мир. Да, они могли случайно глотнуть этого воздуха и в других местах, но только у меня был ключ от постоянной двери в эмпиреи. Я свободно перемещался между двумя этими мирами — между чистилищем и раем, если позволить себе столь пошлое сравнение. И эта способность окутывала меня чем-то вроде ореола.

Получив из дрожащих рук новичка бледную, словно от стыда за свое качество, машинопись (первые экземпляры всегда были в редакциях, что логично), я клал ее в долгий ящик, под сукно, под спуд и вынимал оттуда в тот момент, когда данный конкретный претендент дозревал. Это был единственно правильный и, можно сказать, единственно человечный план. Отказать немедленно — значит оскорбить; отказ немедленный травмирует, подрезает крылья. Отказ после разумной передержки — это гуманный способ, с частичным обезболиванием в виде предложения принести еще что-нибудь, а там посмотрим.

В случае появления явно способного человека также не следовало спешить. Определение в семинар совсем без маринования опасно: субъект начинает мнить о себе, с такими трудновато потом; приходится ставить на место суровыми способами. А зачем? Пусть все идет, как идет.

Были методы и для официальных любимцев, тех, кого восторженный мастер притаскивал за руку и требовал внести в список его семинара немедленно. Немедленно так немедленно. Мастера, как правило, плохо ориентировались в реальном ландшафте молодой литературы. Начинающие из наглецов умели этим пользоваться. Умели подвернуться под руку, и эта рука рефлекторно двигала их вперед. Но я-то ориентировался, я знал, кто чего стоит на самом деле. Приходилось потом путем довольно хитрых манипуляций восстанавливать иерархическую структуру нашего хозяйства. Приопускать тех, кто вспорхнул на не полагающийся им реально шесток. Иерархия — это великий архитектор храма культуры. Очень важно знать, кто над кем, не «тупой субординации ради, а смысла проникновения для». Написала же бессмертная Новелла Николаевна Матвеева: «Столб фонарный интереснее простого, Пушкин одареннее Хвостова». Мне приходилось многим и очень многим вообразившим себя уже Пушкиными разнообразно и виртуозно иной раз демонстрировать, что даже разряда Хвостовых они не вполне достойны, а ближе к столбам.

Может показаться, что наша коллегия была заведением-обманкой, эфемеридой, хитрой химерой партийной политики в области работы с подрастающим поколением гениев. Нет и нет. Предоставляя и физическое помещение, и виртуальное пространство для обитания новых талантов, власть, в сущности, давала многим и многим возможность пережить страшное молодежное время невостребованности, когда люди от отсутствия реальных перспектив впадают в портвейн и семейные измены. Такой карман реальности, где было теплее, чем на общем метафизическом ветру большого несправедливого мира. Самые разные и по таланту, и по характеру люди соглашались терпеть мою ласковую диктатуру, я был для них как полицмейстер для гоголевских купцов, «он хоть оно и возьмет, но зато ни за что не выдаст». А я «брал» чем-то более неощутимым, чем даже борзые щенки, — уважением, а со многими так даже и по-настоящему дружил. Я знал, что далеко не все меня долюбливают, но по большей части считают злом неизбежным и даже наименьшим из представимых.

Кто-то на меня сердился, кто-то затаил обиду, а тут вдруг затевался какой-нибудь сборник издательством «Молодая гвардия» или журнал «Октябрь» отдавал целый номер под тексты новичков, и я звоню негоднику: беги неси!

Я знал еще одно: комиссия наша тайная печень Союза писателей, здесь происходит санация, обезвреживание новых и пока еще незнакомых основному организму корпорации ядов. Болтаясь в семинарской жиже, самые острые из «молодых негодяев» обезвреживаются, смягчаются; к ним вырабатывается общественный иммунитет. И вот спустя какие-то лет пять вы уже привычный, почти «наш», пожалуйте под белы руки в темплан какого-нибудь «Московского рабочего».

У этой передержки была и другая причина. Государство выделяло на содержание писательской корпорации большие деньги, но все же ограниченное количество. Квартир, машин, путевок и так хватало не на всех. А тут еще какие-то новые претенденты. Старики умирают реже, чем проклевываются новенькие. Где на всех найти благ? Другими словами — в очередь!

На словах СП — профессиональное братство, на деле царит самое заскорузлое ветеранство. Когда-то я и сам возмущался, почему приемная канитель длится три года: бюро, приемная комиссия, секретариат — и почему им не собираться хотя бы в два раза чаще? Ворвавшись в трамвай, я первым делом ощутил, что он не резиновый. Будучи человеком искренним с самим собой, удивлялся, бывало, как это я одинаково считал себя правым, находясь и снаружи трамвая, и внутри!

Ну вот октябрь, на душе все же как-то скверновато. Чеховское настроение никуда не девается. Редкий случай: никто из привилегированных семинаристов, близких мне товарищески, не задержался с бутылкой в этот вечер, есть время отдаться рефлексии на фоне дождя. Тварь я дрожащая, или в моем существовании есть смысл? Ведь были порывы, были облака, освещенные солнцем!

Но вот шаги...

Совсем новые шаги, так не стучат каблуками семинаристы, так не стучат каблуками мастера, и на первопосетителя не слишком похоже. Они двигаются еще робче.

Дверь отворяется, из коридорного полумрака появляется профиль. Хорошо узнаваемый, можно сказать, знакомый: поджарый череп с коротким стальным ежиком, гладко выбритая щека и выпуклый, предельно трезвый взгляд. Изучает обстановку — и, обнаружив меня, этот собранный человек, готовый по виду движений к неприятной встрече, даже чиновному хамству, внезапно размякает. И вот это для меня удивительно. Потому что я, осознав, кто ко мне явился, наоборот, напрягаюсь и поджимаюсь, даже берусь за подлокотники, ища в них поддержки.

Это Владимир Васильевич Полупанов, в довольно отдаленном прошлом главный редактор «толстого» советского журнала (громадный чин), а ныне пенсионер, отброшенный течением жизни куда-то на обочину покоробившегося ныне литературного процесса. В том, что этот человек пребывает именно там, мне видится не что иное, как великая справедливость жизни. Таким людям положено издыхать под конец своего творческого пути под забором, а не восседать самодовольными старейшинами во главе каких-нибудь советов мудрецов.

Было заметно, что товарищ Полупанов явился сюда не из-под забора. Строгий, черный, отглаженный костюм, в нем можно еще пойти на заседание фракции КПРФ в областной думе. И главное, чувствуется — человек внутри костюма остался практически прежним. Костюм, надо полагать, хронологический термос. Нет, одно отличие есть: ласковый, дружелюбный взгляд и явная радость встречи на стальном лице с проницательным взглядом.

Вот это меня сбило.

Я давно научился вести себя со сброшенными с корабля современности. Была целая система приемов, ловких, щадящих, при помощи которых можно и бывшего главного редактора, и бывшего секретаря Большого Союза осадить, не выглядя ни хамом, ни жестокосердным человеком.

Этот случай был сложнее. В истории наших отношений с редактором Полупановым был случай... Я занервничал, я не мог выбрать оптимальную тактику поведения.

— Очень хорошо, что я вас застал, Саша.

Он был и правда рад и явно не видел, что я в свою очередь не рад ему совсем.

Хорошо, хорошо, чуть заметно ерзал я, подбирая слова для приличного, но отчетливо сигнализирующего о моем отношении ответа. Почти подобрал, а гость уже ушел с той точки разговора, где должен был этот ответ получить.

Я встал, сидячая поза сковывала мою решительность, легче быть жестким в стоячем положении. Владимир Васильевич решил, что встал в знак почтения, а мое неловкое движение рукой расценил как предложение присесть.

— Я, вообще, очень обрадовался, что вы занимаете тутошний пост. Есть все же справедливость в мире.

Полупанов был известен тем, что скорее готов человека грубо срезать, чем польстить ему. Теперь надо было срочно определять — он льстит или на самом деле почему-то хорошо относится к факту моего наличия на этой должности. В голове боролись разные мысли. С одной стороны, я в данный момент активно и живо переживал свои чувства в связи с его совершенно неандертальской редакторской выходкой в мой адрес, случившейся лет восемь назад.

С другой стороны, неуместно полезли из памяти мысли о том, что далее произошло в эти годы. Это было время больших горбачевских бурлений в стране, многое зашаталось — в частности, и система неприступных литературных башен, так называемых литературных «толстяков». Владимир Васильевич, как будто при всей своей неподверженности никаким нервным порывам, вдруг ушел со своего поста с поразительной для него мотивировкой: новое время, новые люди.

Обновление кипело по стране, и вдруг менялось то, что виделось неизменным на века. Никто никогда из главредов журналов не уходил, такое событие могло проходить только по разряду: этого не может быть, потому что не может быть никогда. Но Владимир Васильевич рыцарственно взбрыкнул. Оставил он пост в журнале человеку всего десятью годами моложе его, то есть отнюдь не «молодому капитану». Две шестерки поменяли на две пятерки. Потом, в трезвые нулевые, мы узнаем, что и две семерки это не возраст административных рефлексий, общественная атмосфера протрезвела.

Сразу вслед за удивившим всех поступком Владимира Васильевича щелкнули челюсти финансовых реквизиций, и не только инфантильные вкладчики сбербанка, но и прозорливцы, сгруппировавшиеся вокруг финансовой лавочки для своих, вроде банка «Чара», выяснили, что, вместо хоть и не самых престижных деревянных рублей, у них резаная бумага.

— Не удивляйтесь, что я к вам. Представляете, Саша, я не могу зайти в свой собственный журнал, нет, я понимаю, момент этический, и не планировал таскаться туда регулярно, другие времена, другие в стременах, я о другом... мне, человеку, который там... для всех... в общем, я даже не зашел — столкнулся в фойе ЦДЛ с группой бывших своих... представляете, они были мне так не рады... несмотря на улыбочки дежурные.

Владимир Васильевич не читал «Короля Лира», но это не избавляло его от обязанности испытывать муки этого короля.

Я тоже вам не рад, Владимир Васильевич. что же вас это ваше проницательное чутье покинуло именно в моем кабинете? Моя улыбка ничуть не менее дежурна, чем улыбки ваших бывших подчиненных и блюдолизов.

— Я просто-таки бежал от них в другой конец фойе.

Почему же вы от меня сейчас не бежите?! Я не только не хочу вас видеть. Я скрытно злорадствую, что жизнь вас бьет самоуверенной стальной физиономией об шекспировский стол. Понимая, что тонких материй он в данном случае не ощущает, я все же не находил в себе сил предъявить грубую материю неприязни: мол, пошел вон, старый хрен!

Не в такой момент.

Если бы он явился с самодовольным сообщением, что на хребте прежних заслуг въехал в состав почетных директоров некой финансовой группы, как какой-нибудь честный коммунист Николай Иванович Рыжков, возглавивший новейшего капиталистического монстра — «Тверьуниверсалбанк», я бы не сдержался. А тут бывший железный человек скулит в состоянии побитости...

Дальше — больше. Он продолжил жаловаться на равнодушие людей, которые от него некогда зависели и попользовались его скудной доброй волей, и приводил примеры, по-своему, конечно, вопиющие. И из конст­рукции складывавшегося разговора неотвратимо следовало: у меня уже нет права даже на ледяное равнодушие, я обязан хотя бы выражением лица и тяжелым вздохом осудить поведение этих неблагодарных.

Потом я заметил: как-то так получается, что я выдавливаю из себя слова симпатии, чуть ли не лести в адрес его знаменитого бескорыстия — не нажил себе чертогов каменных, почти как сокол гол в своей скромной квартирке (он и правда не урвал в свое время дачи в Переделкине, хотя мог). А когда он поведал, что с ним «начинают разговаривать как с маразматиком», я с удивлением услышал, что вру совсем уж запредельно, мол, для меня огромное удовольствие общаться с таким уважаемым человеком, таким старым литературным зубром. Нет, почти силой одернул я себя, так можно зайти далеко, надо выгребать обратно, пусть даже и с помощью резких движений. И я применил злобноватую шутку режиссера Захарова в адрес уже беззащитного, снятого Горбача:

— Общение с вами просто пирдуха, Владимир Васильевич, просто пирдуха, — и сразу же осекся: не слишком ли выпукло?

Он смотрел на меня немигающим взором, и я ретировался на прежние позиции:

— Да, Владимир Васильевич, беседа с вами настоящий пир духа.

Но тут же выяснилось, что я напрасно испугался. Полупанов моргнул и повел речь на ту же тему, но под углом к моей линии: как он презирает этого режиссеришку, чей самый кассовый спектакль конечно же никакая не «Авось», а сжигание партбилета в прямом эфире.

Я не мог не признать: дешевка!

Нельзя было не заметить, что большинство обличаемых бывшим главным редактором и в самом деле были, как говорят теперь, по жизни приспособленцами, подхалимами или, по крайней мере, людишками очень уж себе на уме. Причем в подавляющем большинстве это были, так сказать, «патриотические» негодники. О Захарове он разговор лишь поддержал. И никогда не обрушивался на Гайдара или Чубайса — не потому, что, упаси Бог, их уважал, просто «про этих» и так все было ясно. А вот так называемые «свои»...

Ничего странного в таком поведении этих «своих» по отношению к отставному главреду не было. Они пресмыкались перед ним, когда перед ним имело смысл пресмыкаться, а на то, что он оказался в целом честным гадом, не стяжавшим себе синекур, им было плевать. Тот, кто льстит, тот отомстит.

Ирония ситуации заключалась в том, что, в отличие от большинства тех, кто обидел хамством Владимира Васильевича, именно я имел полное право проявлять к нему и равнодушие, и пренебрежение. Ужас положения заключался в том, что по непонятной причине, с его точки зрения, все выглядело так, будто я человек-душа, раскрыл ему свои объятия и предоставил свою узкую грудь для его бесслезной, но душещипательной исповеди.

Тропинка благих намерений, серия вежливых улыбок завела меня в тупик абсолютно ложного положения. И главное, вырваться из него я смогу, только внезапно вывернувшись наизнанку, выставив себя перед стариком абсолютным монстром, а это, боюсь, будет для его и так взведенной психики слишком сильным ударом. Он ранил меня в свое время, но я-то в ответ рискую его просто убить.

Зачем я втягивался в эту игру? Именно потому, что считал ситуацию просто игровой. Не мог я поверить, что старик забыл совершенную против меня мерзость, грубую, немотивированную расправу, устроенную над юным, беззащитным провинциалом. Поэтому он был так робок в первых своих словах и движениях: он был уверен, что я, скорее всего, пошлю его, раз уж имею право послать. А когда не сделал этого, он решил: я порядочный человек. Опасно, когда о тебе думают такое.

Моя ошибка была в том, что я не дал ему для начала извиниться, слишком сразу продемонстрировал: ничего такого не надо, все в порядке. Вот тебе мораль: ничего не прощай до извинения, это развращает реципиента. Отсюда теперь такая вот тяжкая для меня путаница.

— Мы так хорошо с вами поговорили, Саша. можно, я к вам еще как-нибудь забегу, надо же где-то отвести душу?

Да, кивал я, еще Достоевский говорил: человеку необходимо, чтобы было куда пойти. Конечно, никаких контекстов он не просекал и многослойной иронии моей не чуял. Твердый характер в союзе с малограмотностью — счастливое сочетание для выживания среди умных врагов.

Его посещения стали регулярными, столь же регулярной была его осуждающая песнь: а этот тоже оказался гадом, а этот-то, представляете, Саша, сделал вид, что не знает меня!

Много раз я себе говорил: с этим надо кончать. И я придумал, как выйти из ситуации, не прибегая к психологической операции без наркоза. Старик несколько раз упоминал о том, что рукописи не горят, а вклады, мол, горят, и я был уверен, что он таскается сюда, чтобы в конце концов просить должность руководителя семинара. Это было время, когда финансы Союза писателей, и Московской организации в частности, еще не окончательно растворились в окружающем экономическом хаосе и деньги в коллегии платили приличные. Послать Полупанова открытым текстом я в себе сил не находил и знал, что чем дальше, тем меньше шансов, что найду, а вот отказать ему в работе — это в моих возможностях. Ни к кому из «своих», из секретарей (все гады!), он обратиться не может и все время на это намекает, решил просочиться через дворницкую, а я — дворник, — несмотря на предварительную ласковость, дам по лапам лопатой.

Я все ждал заявления, вынимаемого стальной дланью из аккуратного дипломата, и сидел с дипломатической улыбкой. Каламбур дрянь, но чем мне еще было развлекаться?

Пора уже объяснить, в чем состояла причина моего мстительного чувства к этому человеку. Объяснять придется издалека. Еще в армии я начал пописывать, поэтический сквознячок вдруг возникал в груди при чтении хороших стихов или видений из мира природы.

По правде сказать, мною владело тогда крайне странное убеждение, что все нужные стихи как бы уже для мира произведены, ну, как горы для континентов или киты для морей. В самом желании чего-то добавить к этому узаконенному величию есть что-то недобросовестное, сомнительное. Меня, например, потрясло, когда я узнал, что для вновь создаваемого фильма какой-то поэт пишет стихи специально. Это было так дико: такая сугубо из вдохновения образующаяся вещь, как стихи, может быть выполнена чуть ли не так же, как пара ботинок на фабрике.

Замполит, — а они разбираются в людях, что ни говори, — назначил меня ответственным за боевой листок. Я различал уже: есть настоящие стихи («Белая береза под моим окном, принакрылась снегом, точно серебром...»), а есть такие, как для песенки в новом фильме. Пошел по второму пути. «Ночь и ветер, снег как вата, звезды тают на лету, только зоркий наш локатор разрезает темноту». Умение ловко рифмовать так же гипнотизирует обыденное, в частности солдатское, сознание, как способность нарисовать «похоже».

Как-то я увидел в газете «За победу» Прибалтийского военного округа подборку стихотворений. Подпись: сержант такой-то. Долго думал, а рядовому возможно ли сунуться туда, куда есть вход сержанту? Рискнул. Послал, напечатали. Гонорар пришел — рублей сорок, как восемь месячных довольствий рядового. Меня потрясло, как обдуманно и предусмотрительно устроена окружающая жизнь. Я тут сижу рифмую, а там где-то на счетах бухгалтерий уже подрастают рубли, которые государство готово мне вручить за умение составлять слова. Я был горд собой, но у меня хватило ума не соваться с этой своей славой к каждому встречному. Показал замполиту, исключительно из прагматических соображений — пусть поймет, какой признанный в его ведомстве имеется кадр.

Для души у меня был прапорщик Сергеев, мало похожий на стандартного прапорщика советских времен: не разожравшийся, не хам, не алкаш, отчисленный из университета за, видимо, мелкую фарцовку и брезгливо завербовавшийся в сверхсрочники. В караулке у него, куда мы иной раз попадали вместе — я разводящим, он начкаром, — мы ночами беседовали о высших предметах, это была просто афинская академия. Прапорщик, смутно напоминавший мне царского офицера, похожий на Говорухо-Отрока из фильма «Сорок первый», много читал, и от него я получил и «Мерзкую плоть» Ивлина Во, и «Письма Асперна» Генри Джеймса. Да, товарищ прапорщик тяготел своими чувствами не только к западным шмоткам, но и к западным писателям.

Так вот утонченный прапорщик отнесся к моим печатным успехам с полнейшим пренебрежением. Прочел, потом медленно сложил газету и двумя пальцами опустил в мусорную корзину. Это было так изящно сделано и это настолько совпадало с моими подозрениями, что я все же в окружной газете не чистой поэзии служу, что я не обиделся. Много я услышал от него слов: и что красота выше, забыл, то ли добра, то ли истины, и что без подлинного изящества нет выразительности...

— Вот послушайте, Саша: «Мебель рококо, в клубе РККА», а это всего лишь Кирсанов. Одна эта строчка стоит всей «Братской ГЭС». А вообще, господа сочинители, «дело надо делать», — он частенько вворачивал эту фразу, и я по неграмотности долго считал, что именно он является ее автором, а под «делом» понимает торговлю джинсами из-под полы.

Я был впечатлен его эстетством и изящной самоуверенностью, у него всегда под языком оказывались удивительно подходящие к моменту фразочки и цитатки, и всегда точные и пронзительные, как иголки. И я дал себе слово двинуться по пути «искусства для искусства».

Армейская печать мне отваливает суммы за «локатор», но это путь в никуда, как говорил «царский прапорщик». Я взялся за «рококо», я потел и рычал над бумагой в своем капонире — и соорудил и отправил в «За победу» стайку лихих поэз; получил издевательский и какой-то даже озлобленный отлуп. Отлуп, а потом даже упоминание в фельетоне штатного рецензента газеты — мол, иной раз и профессионалы, члены Союза писателей, впадают в заумь, но это дрянь дорожка, надо держаться пути твердого и прямого. В жизни много такого, что имеет смысл воспеть, а гнить и гаснуть — дорога в никуда. (Я как раз читал в это время роман А.Грина с таким названием.) Рядовому такому-то надо сильно подумать. Трудно передать, как мне польстило — что я почти диссидент. Даже на потерю гонораров я был готов, лишь бы ощущать себя творцом, а не литературным валенком.

Изящный прапорщик сумел как-то просочиться обратно на гражданку: связи. Да и мне оставалось служить недели.

После армии устроился в родном городке лаборантом в сельхозтехникум и засел за производство прогрессивной зауми. Рассылал по журналам, и республиканским, и центральным. Ответы были почти одинаковыми: это «пастернакипь» и «мандельштамп». Сначала я воспринимал такие ответы как удостоверение того, что следую верным шляхом, хотя и с отставанием от образцов. А потом засомневался — все ли так я делаю?

Нет, в районное литобъединение я не пошел.

Социальный смысл этих устройств — литобъединений — теперь ясен: сдерживание литературной тины в провинциальных болотах, там, где ей и место. Стоило расхристать их систему с помощью Интернета — и словесные помои хлынули... нынче хлебаем и притворяемся, что рады. И теперь даже подлинно большие фигуры стоят по шею в словесном навозе свободных масс. В прокуренных комнатках при районных газетенках формировалось главное у подавляющего большинства рифмующей бездари священное чувство иерархии. Повторяю: «Столб фонарный интереснее простого, Пушкин одареннее Хвостова». Забыть об этом не значит освободиться, а значит опасно обнаглеть.

Я не рисковый по натуре человек, но деваться было некуда, просто ложиться сразу же на месте в могилу — это было страшнее, чем рывок в столицу.

Зажмурился и рванул. Зацепился в дворницкой в районе улицы Семашко, у земляков, учившихся в университете. тогда дворников селили в громадных квартирах в домах, намеченных к капитальному ремонту, — места было сколько угодно, мебели было меньше, денег еще меньше, но как-то устраивались, а рядом был еще Военторг с прекрасным винным отделом, так что... я перепечатал на старинной «Эрике» одного из психологов свои основные, как я считал, ударные тексты в четырех экземплярах и пошел наутро по Москве.

У меня были адреса на бумажке, но первый поход был наудачу, как пущенная сказочная стрела, — авось не к жабе залетит. Получилось так, что буквально через двадцать минут попал на тот самый бульвар, в тот самый журнал, то есть к Владимиру Васильевичу. Этого адреса не было в заветном списке, который я намыл себе, на манер золотого песка, в районной библиотеке, я тупо натолкнулся на вывеску и остановился перед ней, прикидывая — а вдруг судьба?!

Журнал Полупанова был еще тем замечателен, что я не получал оттуда отказов, история отношений не была отягчена травмой, правда, потому, что ни разу туда ничего не посылал. Почему? Была смутная, плохо осознаваемая причина — все мы в молодости либералы и пацифисты, а издание Владимира Васильевича даже из районного далека виделось... как бы это сказать... тень совиного крыла пролегла от него. В провинции трудно разобраться с этими столичными тонкостями, но почуять-то можно дыхание веяний...

Одним словом, стою перед дверью, стою, решая теорему: это перст судьбы или вредный случай? В порыве смелости, перемешанной почему-то с раздражением, — все же не совсем сюда стремился, — вхожу. Отдел поэзии прямо вот он, не заблудишься, дверь открыта, за столом большой человек в мятом костюме, растрепанной шевелюре и ехидно сдвинутых на кончик носа очках. За минуту до моего прихода он получил выволочку в кабинете главного редактора, то есть нашего Владимира Васильевича Полупанова, причем выволочку совершенно небывалого свойства: а где у нас, Иван Арнольдович, свежие, молодые таланты? почему мы уже столько лет подряд тасуем все одну и ту же, затертую авторскую колоду?

Иван Арнольдович вытерпел без единого звука этот дикий наезд — возражать в кабинете Владимира Васильевича было не принято — и ушел в ярости и панике. Еще вчера эта «колода» считалась активом, золотым запасом. Иван Арнольдович, обливаясь потом редакторского бессилия, постепенно понимал, что произошло: главного цапнула какая-то внезапная пчела в одном из кабинетов то ли на Старой площади, то ли в Большом Союзе — места, о существовании которых я даже не подозревал в то время. Политические звезды висят подолгу в неподвижных созвездиях, и главные редакторы должны хорошо помнить карту звездного неба, чтобы не сломать голову в аппаратных коридорах. Но иногда случаются и кометы. Изредка, по причинам непостижимым, возникают и такие странные капризы верхов: молодой смены нам, новизны, свежего художественного мяса! Никогда его не нужно было, а теперь подай.

Исполнительный, даже умеющий предугадать желание главного, покладистый и толковый приспособленец Иван Арнольдович сидел, впав в прострацию, у него не было запасов на всякий случай какой-нибудь подлинно свежей поэтической заначки, как это случается в журналах других. Там, где дерзких новичков не печатают, но все же прикармливают ради таких вот оказий. Не звонить же в «Юность»: поделитесь парой Парщиковых.

И тут вот он тебе я.

Сначала, конечно, Иван Арнольдович отнесся ко мне, как и принято в редакциях относиться к автуре: ну, чего ты сюда пришел, милок! У нас на пять лет вперед все... У меня срочная работа, а ты тут со своими бумажками — я прижимал подборку большим пальцем к сгибу указательного, как взятку. И тут он опомнился — я ведь мог оказаться соломинкой; раз уж ничего совсем нет, так, может, хоть эта стопочка листков... Облик мой был не обманчив — поселок городского типа так и полыхал в отворотах пиджака и в молодых глазах.

— Печатался? — поинтересовался редактор.

Мне очень бы хотелось хоть чем-то поддержать реноме, хоть подборкой в районке, но честно помотал головой: нигде. То, что ко мне отнеслись не на «вы», мне понравилось: кажется, начинается сближение.

— Давай, — обреченно сказал редактор, отправляя очки в долгий путь к переносице.

Пока он перелистывал мои странички, шевеля толстыми беззвучными губами, я несколько раз порывался что-то пояснить, про свой, может быть, его удививший модернизм; про то, почему даже не пытался сунуться в провинциальную печать; про то, что очень люблю поэта такого-то и поэтому... Он, я видел это, дошел до самого козырного места в подборке, где я переплевывал в формальном смысле всяческое «рококо». У меня там была такая рифма к слову «некоммуникабельность»: «некому кабель несть!» Эверест духа!

— Так, — сказал Иван Арнольдович, поднимая на меня лицо и позволяя очкам опять съехать на кончик носа, — посиди здесь, я сейчас.

Он шумно, крылато даже как-то вышел, полы пиджака были забиты тяжелыми предметами и опасны для окружающих. Так, сказал я себе, — что-то произошло, но не успел сделать и пары предположений — гигант вернулся.

— Уже уехал, уносит его иной раз... но это лучше. Приходи послезавтра, к часу, редколлегия уже закончится.

Потом, когда мы уже сошлись тесно, Иван Арнольдович мне объяснил, в чем была выгода задержки: если бы он уже через пятнадцать минут после разноса вбежал к Владимиру Васильевичу с «новым Гоголем», это было бы слишком. Значит, зачем-то придерживал не характерного для журнала автора, подспудно готовил эстетическую диверсию, а вот автор, найденный через сорок восемь часов, — это пример отличной оперативной редакторской работы.

Не раскатывай губу, сказали мне Коля и Жека — психологи, у которых я квартировал и помогал на участке. Счастливые мгновения не ходят сериями.

Они ошиблись, через два дня все продолжилось уже в кабинете главного. Владимир Васильевич, ознакомленный уже с рукописью — во время разговора держал поверх нее ладонь и постукивал по ней пальцами, словно проверял, тот ли издает она поэтический отзвук, что ему нужен. Расспрашивал меня больше не про музу мою, а про деревенскую жизнь. Я честно говорил, что хотя и работал в поле, и даже на лошади, и на тракторе бывало, но вряд ли человек деревенский, поселок городского типа, он и есть поселок городского типа. Это как-то не радовало Владимира Васильевича, я как бы немного не добирал по какому-то его внутреннему счету, но он уже решил иметь со мной дело.

— Что ж, Иван Арнольдович, готовьте подборку. Большую.

— Полос двенадцать? — прищурил глаз завотделом.

— Не надо мелочиться, — сказал Владимир Васильевич, хотя, как потом выяснилось, скупердяйничать, мелочиться было его любимым занятием, каждая лишняя строчка давалась даже заслуженным авторам с боем. — Пусть будет двадцать полос.

Иван Арнольдович мне подмигнул, другие присутствовавшие при сцене работники редакции переглянулись и тут же стали смотреть на меня совсем другими глазами, чем смотрели до того. Я стал редакционный царевич, чудесность моей ситуации дополнялась тем, что тексты мои совсем плохо укладывались в идейную линию журнала Владимира Васильевича. Это волновало работников, пытающихся заглянуть в будущее, я мог быть первой ласточкой каких-то новых весен. Это вынуждало относиться ко мне не просто как к удачливому дебютанту, а как, возможно, к новому явлению. Забавность была в том, что я, несмотря на подборку в стиле «рококо», по настоящей своей творческой природе тяготел все же не к раннему Заболоцкому, а Заболоцкому позднему. Конечно, я был немного вызывающей фигурой на фоне бесконечных Фокиных-Сорокиных, прежних здешних любимцев и заправил. Можно было даже решить, что с меня начинается вроде как революция. Но революция не очень страшная. Как раз такая, что не только разрешена полицией, но и охраняется ею. Это потом, когда я размышлял над рисунком этих событий, я очень хорошо понимал, на какие высоты я мог взбежать через неожиданно открывшиеся ворота со своими свежими, даже чуть-чуть бунтовщическими знаменами, но при разумном характере. Из начинающих я бы прямиком шагнул в первые ряды, где для «молодого поэта» как раз абонировано было высшим руководящим разумом особое кресло. И меня бы приняли седовласые как равного — что делать, раз ты предусмотрен такой.

Время шло, а чудо никуда не девалось. Я так полюбил заходить в редакцию, чтобы за чашкой растворимого кофе и шоколадными вафлями повитать в облаках литературных новостей и сплетен. Владимир Васильевич истребил в своей редакции алкоголь, он часто говорил, сколько вреда принесла водка национальной культуре: тут и Успенский, и Саврасов, и Суриков, и Мусоргский. так вот, пусть русский народ и пьет — что есть наше горе, — а почвенническо-охранительный журнал Владимира Васильевича пить не будет. Он возделывал свой безалкогольный сад, да мне это было все равно, я и от кисленького индийского кофейку пьянел под беседы бывалых, тех, кто и с Василием Федоровым, и с Глебом Горбовским фиалы осушали. Итак, мне предъявили «собаку» моих стихотворений, где на первом листе специальная шапка, в которой стоят подписи редактора, заведующего отделом, ответственного секретаря... Чудесное будущее начало материализовываться.

Мои психологи стали соучастниками и очень заинтересованными свидетелями моего творческого пути. Под «собаку» мы взяли шесть бутылок «Тамянки», молодежь творческая тогда не пила водку, а налегала на сладковатые болгарские и крымские вина. Мы отпраздновали «собаку», наутро я выгнал похмелье на заснеженном участке и снова побежал в редакцию, ведь среди подписей не хватало самой главной — подписи главного. И что же, к тому моменту, когда я явился, она была.

— Все, — бывалым тоном сообщил мне Иван Арнольдович. Дембель неотвратим, как крах империализма, вспомнил я шутку армейских времен. — Видишь — «в набор». Когда будут гранки, я позвоню.

Не только мои психологи, но и все посетители шестикомнатной полуотапливаемой квартиры ждали появления гранок. В других таких же квартирах и кочергарках тоже было много интересного: где-то появился новый том Кастанеды, кто-то притащил альбомку с пятнами Роршаха, кто-то декламировал «Шествие», но даже безусловный уже международный авторитет Бродского все же мерк перед ожидаемым появлением моих гранок, потому что, как выяснилось, очень всем приятно иметь пророка в собственной квартире.

Казалось бы, по закону драматургическому именно здесь и должен был бы случиться обрыв чудесной нити. Но нет.

Гранки явились, и я, обнюхав их в редакции, притащился с ними в дворницкую, где, как выяснилось, меня ждало человек шесть-семь разных людей, помимо моих друзей-дворников. И среди них девы, замечательные, в то время носившие сапоги на «манной каше» и совершенно бесконечные, обматываемые вокруг шеи шарфы. Девушки во все времена слетаются на запах типографской краски, будь это только что набранные гранки или деньги. При советской власти между этими видами бумаги почти не было разницы.

Гранки пошли по рукам. Не только мне было лестно, что у меня гранки, но и всем другим было лестно, что у них есть знакомый, у которого гранки. Тут же полилась «Варна» в чашки.

Заслуживает внимания тот факт, что никто меня не просил «почитать», а это было заведено в подобных компаниях. Все «читали», сойдясь, и только ради этого и собирались, строго говоря.

Я был совсем другое дело. У меня были не только тексты, у меня были гранки. Как-то странно было просить их прочитать вслух, когда они вот-вот явятся в многотысячном исполнении. «Читали» то, что никаким другим образом не могло быть доведено до общего сведения, в таких текстах главным была их безнадежность в смысле превращения в полноценный печатный текст.

Кстати, после гранок была еще верстка, но ее появление в дворницкой уже не вызвало никаких эмоций — это уже был литературный быт; я думаю, даже, собственно, и появление самого журнала с моими стихами ознаменовалось бы эмоциями значительно более скромного градуса, чем те, что вызвали гранки.

— Дней через пять-шесть будет тираж, — сказал мне во время последней встречи Иван Арнольдович.

Я сделал над собой титаническое усилие и пришел в редакцию именно через шесть дней, считая нужным показать, что не так уж я схожу с ума от всей этой истории.

Ну что, прихожу.

И тут начинается.

Я даже и не предполагал, что мир может так сильно и так полностью измениться. Престарелая, заслуженная секретарша Тамара Ивановна, чуть ли не в бабушки мне набивавшаяся еще в конце прошлой недели, лишь кивнула сухо, показывая всем видом: ах, сколько неотложной работы. Младший редактор Данилкин столкнулся со мной при выскакивании из кабинета с какими-то, извините за выражение, гранками, нервно улыбнулся мне и унесся по коридору в сторону машбюро.

Иван Арнольдович не мог никуда убежать, но смотрел на меня так, словно выполнял тяжкую необходимость узнать меня. Несколько тяжелых вздохов. Он давеча, в тот день, когда все уходило в печать, объяснял мне, что у нас в стране плановое хозяйство, поэтому если даже главный редактор захочет снять материал из номера, ему это не удастся, типографские заартачатся. Только если какая-нибудь заметная идеологическая диверсия в тексте откроется или дикая опечатка, например «Пердисловие» вместо «Предисловие», тогда...

Даже плановое хозяйство не помогло.

Моей подборки не было в вышедшем номере. Даже в урезанном виде.

Весь мой вид выражал вопрос: «В чем дело?»

Иван Арнольдович развел руками.

— Ничего не объяснил, сам позвонил Федотову (директор типографии). может, что-нибудь там. — завотделом ткнул карандашом в потолок, вроде как намекая на капризы высших сил. Хотя мне почему-то было ясно — не в цензурных капризах дело. Это было бы по-своему лестно, тут что-то местное, мелкое.

Я вышел в коридор, шарахнувшись о косяк и о Данилкина, уже прилетевшего из машбюро. Я вернулся в предбанник — надо же было выяснить, в чем дело. Тамара Ивановна разговаривала со мной сухо, она не считала нужным показывать, что понимает глубину моего горя; демонстрировала лояльность шефу, вот ее модус вивенди.

— Владимир Васильевич уехал.

— Куда?

Очень удивленный взгляд серых глаз: тоже мне вопрос, и вообще, на каком основании он задается!

— В Дубулты.

Я собрался с силами, хотя знал, что собираюсь с ними зря, и спросил осторожненько, уже не на законном основании редакторского любимца и выдвиженца, переходя на роль обыкновенного автора:

— А что, стихи сняла цензура?

Секретарша окинула меня совсем строгим взглядом и сообщила, что это решение Владимира Васильевича, он не нуждается ни в чьих указаниях.

Это было совсем как-то... Мы беседовали с ним раз пять, он все расспрашивал меня о сельском хозяйстве, умею ли косить, обещал научить, раз не умею. Нет, до уровня отцовской теплоты не доходило, конечно, но чтобы вот так, косой поперек сердца... И даже без самого краткого разговора. Каленая секретарша все же дала слабину и упомянула о том, что путевка в Дубулты образовалась внезапно. Нет, она не удар в мое окаменевшее сердце смягчала, она старалась выставить своего начальника в лучшем свете. У него просто не было времени для разговора со мной.

Уже много позже, когда я вернулся в Москву после челябинской эпопеи, Иван Арнольдович, тоже изгнанный из журнала Полупановым — жестоко, но справедливо, за политический прокол, — рассказал мне детали. Как все решилось? А никак. Входит шеф неожиданно в отдел, загадочно ухмыляется своей мысли какой-то; звучит фраза: «Не-ет, все-таки поспешили мы с этим пареньком, пусть пока похлебает мурцовки». То есть эта главредская сука гробила меня, всю мою будущую литературную жизнь исключительно из беспричинного каприза.

Ни за какую партийную линию он не прятался, он палачествовал лично и совершенно бескорыстным образом.

Я не знал, как войти в мою дворницкую, не сгорев предварительно от стыда, хорошо, что есть на свете вино, я пустил его вперед, и уже посреди третьей бутылки открылся — крах! Один из психологов обескураженно скаламбурил: «Прощание Тамянки», — пили именно ее. Много было тут всякого сумбурного — от предложения спалить журнальное заведение до умных соображений: плетью обуха не перешибешь. Я намекал, конечно, что зарезали меня как слишком свободного художника, — хоть шерсти клок с паршивой овцы. Главное — не было унизительной молчаливой жалости-горести, как на картине «Опять двойка». Очень меня мучило это полотно в юные годы, особенно образ собачки, продолжающей оставаться на стороне двоечника, когда все взрослые осуждают.

Мы взяли портвейна еще, и, находясь в азарте переживания страшной несправедливости, надо мной учиненной, я там же, в винном магазине, ввязался в ссору, перешедшую в драку, да с приездом милиции, подписанным мною протоколом (никогда ничего не подписывайте в милиции). Короче говоря, ранним утром, трясясь от горя и похмелья, я покинул дворницкую, Москву и, как мне казалось, литературную дорогу, укатил на самые последние рубли в Челябинск, там у меня был еще один земляк. Завербовался на обогатительную фабрику. Выбор был неудачный, потому что никакого выбора не было, не домой же, к хворым родителям, на сочувственное обозрение всего поселка городского типа. Петля приемлемее.

Землячок мой действительно трудился на фабрике, и общага его сильно уступала интеллектуальным содержанием московской дворницкой квартире. Устроиться у него было легко, только жить почти невозможно, одну зиму я там перекантовался, и опыта этого мне хватило сверх головы. Я задумал в знак обиды на нравы литературной жизни уйти в густую народную жизнь. Но очень скоро мне стало ясно: надо любой ценой пробираться назад, там могут срубить твою подборку, но хотя бы нет опасности, что ткнут ножиком под ребро под перепад блатного настроения или не проиграют в карты.

Заслуживает внимания, что стихов я больше не писал. Никаких. Ни в сти­ле «рококо», ни в стиле «локатора». Как отрубило.

Не рождались они в общаге, где земляк, все время забывавший, кто я ему, пил «солнцедар» из стоящего рядом на полу чайника, а ночью превращался в лунатика, бродил по комнате с вытянутыми руками, как панночка в исполнении Натальи Варлей. А бригадир наш был нравом где-то между сотником, отцом ее и самим Вием.

Мое отвращение к этому образу жизни просто сожрало бы меня, не имей я литературной заквасочки: стал записывать наиболее выразительные мерзости окружающей жизни. Зачем? Будучи выплюнуты на бумагу в общей тетради с клеенчатой обложкой, они как бы теряли надо мной свою власть. И в какой-то момент я обнаружил: это ведь очерки той не допустимой для нормального человека жизни, которой я подвергаюсь.

То есть оказалось, что я не просто строчу в тетрадку — я выступаю в уважаемом жанре. Следуя опыту прежней жизни, я толкнулся в местную газету. Мне там сказали: времена, конечно, на дворе новые, пятноголовый лидер что-то вещает о каких-то переменах, но печатать такое — веселый редактор аж чихнул от души, на мои листки с зафиксированной мною правдой жизни — пока что, дорогой, рано. Попробуй в «Московские новости» или в «Огонек». По-моему, ему просто хотелось от меня отвязаться, девать куда-нибудь активного разоблачителя, ему оставалось года два до пенсии.

Он дал мне и еще один совет: пошли ты «это» в Литинститут, есть такое заведение в столице. Да? Да, тебе линять отсюда надо. С таким отношением к жизни — сдохнешь где-нибудь под копром.

Я послал — и в «Новости», и в институт. Получил вызов. Собрал рубли на билет, поехал сдавать экзамены. Там меня выудил из потока Петр Пантелеевич Лужин, как потом оказалось, отец мой родной. Вывел меня в сквер при главном здании на Тверском бульваре, усадил, заглянул мне в глаза.

— Я не с каждым иду на такой разговор.

Было понятно — правду говорит. Высокий, сухой, белые, коротко подстриженные усики, одетый с шиком, в дорогой финский костюм, с кожаным дипломатом на коленях.

— У тебя задатки, немалые. Ты человек с сердечной душой. И глаз. И нюх на недостатки. Но, надеюсь, ты понимаешь, увидеть и описать зло — это еще не все.

Он куда-то гнет, догадался я сверхъестественным напряжением всего ума, еще бы понять куда.

— Что еще требуется от честного автора?

Я, как назло, не знал.

— Ты, наверно, думаешь, что главное — побыстрее напечатать написанное.

Честно говоря, это было близко к тому, что я думал. И уже отправил кое-что из своих самых забубенных текстов по изданиям, которые можно было назвать «рупоры гласности». Я видел грязные недостатки окружающей жизни и соглашался: жить так дальше нельзя.

— Прежде чем выходить к людям, надо подумать, а не является ли схваченный тобой отвратительный факт лишь одной стороной медали?

Я подумал, но не знал, что ответить. Но там, откуда я привез свои «очерки», все медали, судя по всему, раз и навсегда были расположены одной стороной к тому, кто захотел бы присмотреться к ним. Но Петр Пантелеевич — я чуял — раскроет мне секрет жизненного механизма и неполноту моего подхода. Так и вышло. Выяснилось, что жизнь богаче любых схем, она объемна, она глубока и тотальное очернительство ничуть не лучше тотальной лакировки, что царила в печати доселе. Зачем нам из одной несвободы впадать в другую?

Впадать в несвободу мне не хотелось — но что же делать, чтобы не впасть?

— Думать, Саша, думать, прислушиваться к собственному сердечному ритму и дыханию дарования. «Каждый дышит, как пишет» — это Окуджава, я не во всем с ним согласен, но в этом согласен. Ты же не сможешь, положа руку на сердце, утверждать, что в жизни существуют только дерьмо и моча.

Я рефлекторно положил руку на сердце. Я все уже понял, надо смотреть объемно. Да, заблеванные лестницы челябинской общаги и приколоченные к полу гвоздями мошонки — это не вся правда жизни. Только я еще пока не знал, чем именно уравновесить в своих текстах блевотину и гвозди. Но знал, что это сделать надо. Даже придется.

— Ты талантливый парень, хоть и злой. Но хоть и злой, все же видишь мир не только в черных тонах.

Был у меня один рассказец о наркоманах-зэках, что прибились к провинциальному батюшке, и он их отвел от дальнейшего падения в пропасть. В конце они там церковь вместе ремонтируют.

— У тебя иногда, — реже, чем хотелось бы, — луч света все же брезжит то тут, то там.

Я кивнул, я был согласен про «луч света», сам удивляюсь, откуда он у меня вдруг выбивается иной раз. Кто бы мог подумать, что это как раз то, что надо?

— Я бы взял тебя к себе в семинар. Взял бы, но при одном условии.

Я прекрасно представлял себе это условие. И отчетливо видел вставший передо мной выбор: или я настаиваю на том, что описанный мной ад — это и есть единственная реальность, и еду обратно к своим героям, которых боюсь, и реалиям, которые ненавижу, или...

Насчет «света» я и сам думал, пробормотал я.

Петр Пантелеевич кивнул, мол, другого я от тебя и не ждал. Было приятно, что я радую такого солидного человека. Я поблагодарил его, стараясь говорить с достоинством, чтобы не выглядело, будто я несусь уж к нему с низкого старта. Ненавижу «солнцедар» из чайника, но не ненавижу и лизоблюдов, подхалимов и вообще прогибающихся. Мой мудрый учитель улыбнулся.

— Только не воображай, что я тебя сломал, стащил с горнего пути в болото соглашательства.

Чтобы уничтожить возможность таких подозрений в мой адрес, я, сидя с максимально выпрямленной спиной, ответил ему максимально независимым тоном, что никому бы не позволил себя ломать, а чтобы он, Петр Пантелеевич, не вообразил себе лишнего, скажу: сам вчера сходил в «Огонек» и забрал оттуда высланный туда очерк о том, как зав­цехом обогатительной фабрики устроил гарем из работниц заводской столовой.

Лужин улыбнулся и сказал с симпатией:

— Значит, я в тебе не сомневался. Сдавай экзамены — все будет в порядке.

Через пару дней, к концу вступительных испытаний, — а тогда в Литинституте конкурс был 1,1 человека на место (все решалось на конкурсе творческом, где могло быть и 120 работ на место), — я пошел в один из тех журналов, куда были посланы мои очерки. По правде, я не верил, что кто-то их тиснет. В потоке хлынувшей с мест чернухи моя ложка дегтя — кому она ценность?

Что за журнал, не назову, и так понятно, что это было издание, сильно противоположное тому, что редактировал Владимир Васильевич, как раз, кстати, размышлявший в это время, кому его передоверить в исторический момент развития родины.

Зашел к либералам для очистки совести, почти так же случайно, как и тогда со стихами. Говорю, хотел бы забрать рукопись. Мне ответ: «Рукописи не возвращаем, теперь новые правила». Это раньше можно было замучить какой-нибудь отдел писем своей настырностью. Ну, ладно, говорю, раз завалялась моя цыдулка, так тому и быть. «А как ваша фамилия?» — спрашивают. на всякий случай. Называюсь. И начинаются поздравления. Оказывается, вот она, моя история про звериные нравы коридоров фабричной общаги. При слове «гранки» я чуть не упал в обморок. Хотя бы только «собака», так нет же, уже... Надо было видеть их физиономии, когда я сказал «хочу забрать». Ни-ни-ни, уже набрано, уже главный, уже, да вы что, молодой человек, вообще, что ли?!

Нет, говорю, это без моего согласия, я передумал. А сам поглядываю во врученные мне листки и вижу: то немногое «светлое», что в сочинении моем было — я ведь действительно никакой не очернитель, — оно все вырезано, и вместе сшиты куски той самой чернухи, и чернота получается неисчерпаемая и беспросветная. Хотя по фактам — все правда. Не заметь я этой манипуляции, может быть, трусливо бы и сдался — ладно уж, пусть идет, как идет, а тут заартачился.

— Отдайте!

— Да почему?! — яростно удивился один тамошний толстяк, почти вылитый Иван Арнольдович. — должно же быть какое-то разумное объяснение!

Дрожащей как бы от справедливого гнева рукой указываю:

— Вот тут у меня бывшие наркоманы храм восстанавливают...

Толстяк аж заныл в нос.

— Но это же дешевка, кич духовный, сколько таких бумажных храмов по стране восстановлено! Сколько бабушкиных заборчиков в патриотических виршах поправлено! Лучше бы они не стишки кропали, а взяли молоток с гвоздями...

— Но я же это видел собственными глазами. Храм...

— Правда жизни и правда искусства не одно и то же. Правда на сей момент — это разгромленные церкви и завалившиеся хатки.

К тому времени уже разузнал, что за человек Петр Пантелеевич. Не простой руководитель, каких в Литинституте дюжины. Чин, один из первых в Союзе писателей, да еще и с имущественными полномочиями. Вплоть до того, что кое-кому комнату дал с пропиской. Но не это, честно, дало мне силы на борьбу со взбудораженным отделом. Хотите — верьте, хотите — нет, не это.

А эти мне кричат: вы губите такую возможность, мы вам серию очерков челябинских закажем, езжайте и строчите. Не только деньги, но и слава, с самим Черниченкой сравняетесь или даже Ципко. А я им показываю пальцем: зачем здесь вырубили, зачем здесь вырезали?! Какая же это гласность, если она с помощью такого подлога клепается? Очень было мне приятно бросить в эти бесстыжие глаза свои обвинения.

Итак, я настоял на своем, забрал гранки, чтобы в качестве факта своей идейной добросовестности предъявить кому следует.

До сих пор передо мною эти бешено обескураженные личики либеральных хорьков. Они и в самом деле даже и вообразить не могли, что с ними, с их великой четвертой властью, с их прогрессивной, рвущей вперед и на запад правдой, могут так обойтись. Прометей, отковавшийся от скалы и свернувший бошку подлетевшему орлу, удивил бы их меньше.

Итак, заканчивая затянувшееся отступление, скажу: внезапный Владимир Васильевич появился в моем осеннем кабинете, когда я был в карьерном и жизненном смысле устроен. Комнату получил, подумывал о женитьбе. Я был широк и открыт для всех. И авторы, коим дорожка была прямо на свежую пашню Владимира Васильевича, и либералы, писавшие без знаков препинания, — все находили у меня адекватное участие. Пусть расцветают сто школ. Я знал, что нужен, а чеховские томленья — это от широты натуры, чего ведь нет в душе начитанного и насмотревшегося литературной жизни в переходный период человека.

А вот Владимир Васильевич Полупанов был способен только брюзжать. Надо признаться, я позволял себе не слишком рыцарственные поступки, я в лицах любил иной раз изобразить Владимира Васильевича перед своими сотрудниками и активистами. Особенно хохотала Машка Любецкая, моя заместительница. Меня можно понять — после сеансов сверхъестественного терпения мне нужна была хоть такая отдушина. Делались между нашими ставки, на какое посещение Полупанов попросится на должность, ибо костюм на нем был все тот же и не просматривалось никаких признаков материального процветания. Я подумывал о том, как бы его спровоцировать на такой разговор, только не хотелось делать это грубо. В известном смысле я даже привык к этому медленному многосерийному театру и в особенно скучные дни даже поджидал с нетерпением его визита.

Да, как я уже говорил, Владимир Васильевич избегал разговоров общеполитического характера. Гайдара, прихватизацию, галопирование инфляции не одобрял, это чувствовалось, но разговор в эту сторону никогда не уводил. Не спекулировал на старушках, роющихся повсеместно в мусорных баках. Он своим восковым пальцем унылого недовольства тыкал в примеры недостатков в нашей профессиональной среде, и, как правило, в той части, что можно было назвать патриотическим лагерем. И почти всегда ему нечего было возразить. Я попытался поддеть его, заметив, что его инвективы как-то уж слишком совпадают по фактуре и выводам с липким лепетом либеросни вроде Мальгина и какого-нибудь Нуйкина.

Он не смущался, он утверждал, что если «они» врут, наводят наветы на патриотизм, как на принцип, то он говорит от чистого сердца и борется против конкретных недостатков, ценя великое целое отечества...

Я автоматически привел фразу из Пушкина, где он говорит, что имеет право о России говорить все, только ему противно, когда иноземец соглашается с его мнением.

Владимир Васильевич кивнул, он не знал этой фразы Пушкина, он вообще, подозреваю, был образован весьма средне, но ему явно польстило, что в своих мнениях совпадает с Александром Сергеевичем.

— Но все же бывает забавно, Владимир Васильевич, — не удержался я, — когда вы говорите ровно то, что какая-нибудь Новодворская...

— Не употребляйте, Саша, этого слова.

— Какого? Слова «Новодворская»?

— «Ровно». это чубайсовское слово.

— А как говорить? — спросил я немного ироническим тоном. Но про себя я признал, что слово «ровно» в значении «точно» применил и ввел в язык именно этот рыжий.

— И еще я ненавижу слово «кушать», — сказал вдруг Владимир Васильевич. — есть русское слово «есть». А «кушать» — это жеманно или сленг: «меня скушали».

Наконец я решился:

— Вы так много знаете, Владимир Васильевич, у вас такая... выверенная позиция, как же вам не пойти в преподаватели, в учителя...

— Что?

— Вам надо семинаром руководить, у нас, правда, нет сейчас должности, и не очень чтобы предвиделось, но...

— К вам бы я не пошел никогда.

Я хотел этого ответа, но он меня задел.

— Почему это?

— Ну, у вас же Попцов.

Да, у нас был и Попцов, и другие были.

— А что это именно Попцов вас так...

Владимир Васильевич рассказал историю своего презрения к этому литератору. Однажды он собственными ушами на каком-то совещании молодых авторов слышал, как главный редактор «Сельской молодежи» кричал на писателя Пьецуха, уже тогда человека в возрасте: вы историк, Пьецух, страна выучила вас, поезжайте и напишите историю завода, а вы возитесь с мелкими поделками, стилистической чепухой — для этого вас учила страна?

— Н-да, — сказал я.

— А тут недавно по телевизору вижу, этот Попцов хает то самое советское время. и какие аргументы: тогда, мол, душили такого, например, талантливейшего прозаика, как Вячеслав Пьецух. И чтобы я рядом с этим...

— Ну, вы же не к нему в семинар бы соруководителем, к Попцову, есть и другие мастера. — я с ужасом поймал себя на мысли: уже уговариваю его. Нет уж!

Стальная щека презрительно дернулась.

— Петр Пантелеевич, например, — я сказал это рефлекторно, в ответ на презрительное отношение ко всей нашей коллегии, выразившееся в подергивании выбритой его щеки. Не вам бы, Владимир Васильевич, с манерами и приемами времен вашего редакторства, так уж морально возноситься над нами, грешными.

— Ну а что ваш этот Петр Пантелеевич? — Улыбка сделалась совсем кислой, тут уж я имел полное право и даже обязанность обидеться за честь мундира моего благодетеля.

— А что, собственно, в Петре Пантелеевиче...

Непроницаемая физиономия с чуть выпученным, оловянным взглядом повернулась ко мне в полный фас.

— Наверно, не помните, как он начинал.

— Все мы как-то начинали, — ввернул я жадно, имея в виду свою первую попытку как раз в журнале Владимира Васильевича и рассчитывая, что укол до него дойдет. — Я вот тоже начинал в одном «толстом» журнале, только...

— Он ведь, задрав штаны, бегал за Аксеновым и Вознесенским, наш Петя, какие предисловия отмахивал, да, Саша, да. Это теперь он одумавшийся, теперь он охранитель и за народ, против происков либеральной закулисы.

Что-то такое я уже слышал на эту тему, но не так резко сформулированное, да и слухи эти подавались в стиле «это было давно и неправда». В моем сознании эти «разговорчики» с образом Петра Пантелеевича не рифмовались.

— Все мы совершаем ошибки, иногда от этих ошибок кое-кто и страдает. Судьбы иногда ломаются, трещат кости начинающих авторов.

Опять валун в его редакторский огород, да почему-то снова мимо. Как же этот железный дровосек умеет держать удар. Старая, слишком старая закалка. Моча в глаза и лишь развеваются волоса.

— Да просто не взяли его в ту шайку, нашего Лужина, рылом не вышел, слишком смоленское рыло у него, вот и обиделся — не пустили в хорошую компанию; а тут с официальной дорожки поманили, иди-ка замом в секцию критики, только в партию надо вступить. Мы тебе все эти метаметафоризмы простим и то, что Ролана Барта листал, простим. Нам даже такие нужны, чтобы пробовал космополитской кока-колы, с закалкой чтобы. Я же был членом парткома тогда, Саша, на моих глазах все было.

Я собирался с силами и аргументами для решительного демарша, и, кажется, наступил момент, когда уж и отступать некуда, позади святое — доброе имя благодетеля.

Надо сказать, что у меня в конторе уже многие расчухали жанр наших посиделок с динозавром литературного мезозоя. И Любецкая, и машинистка Клара, и те, кто, по обыкновению, вьется около камелька, выискивая место для бутылки. Знали: вмешиваться, пытаться включиться в беседу нельзя, а вот подслушивать можно. То есть за дверью временами стал собираться целый рой ушей.

Не знаю, кажется, Владимир Васильевич не догадывался, что с некоторых пор мы почти как на сцене. Он набыченно замолкал, как только кто-нибудь, ухмыляясь, вбегал с бумажкой на подпись или со вновь поступившей рукописью, выраженно пережидая вынужденное вторжение. Он смотрел в сторону, но, кажется, иные иронические усмешки замечал, и взгляды улавливал, и звуки, возникавшие там, за закрывшейся уже дверью, идентифицировал все более адекватно. А звуки там были в основном в виде сдавленного смешка, ленивого вздоха-зевка или хохотка в глубине дальнего кабинета. Все держалось, как я сейчас понимаю, на моей идеальной выправке — ролевое поведение, говаривал Петр Пантелеевич. Мундир, должностная выправка спасут мир, а не красота непосредственной реакции. «С некоторых пор я вежливость ценю выше, чем искренность» — это было сказано немного по-стариковски, но, если вдуматься, все мы втайне на стороне этой мысли.

Итак, я мысленно застегивал пуговицы своего мундира, а потом начинал расстегивать, горяча себя мыслью: нет, надо наконец задрать забрало, а то слишком уж много дерьма нашвыряно на него... Мой меч был уже занесен, но Владимир Васильевич как-то понурился, сошел с котурн обличителя и сообщил через силу, скрипучим, деревянным голосом, как будто весь металл из него изъяли, как старые гвозди из трухлявой доски:

— Представляете, Саша, я написал поэму.

Так.

— Итоговую. Плод всех многолетних моих размышлений и наблюдений.

Поэма, по его словам, аккумулировала опыт трагических последних лет нашего отечества, российская жизнь окидывалась с вершин большого человеческого и литературного опыта.

— Кому на Руси жить нехорошо?

Я сказал эти слова очень тихо, и выражение лица моего само собой сделалось таким, что заподозрить меня в каламбуре было бы трудно. Но гость сделал стойку. Чтобы снять сомнения, что могли зародиться в стальном авторском сердце, я сказал:

— Конечно, давайте, я с удовольствием почитаю. Очень быстро. Сразу. Сегодня же и начну.

Я выдавал эти свои гарантии и видел, как взгляд Владимира Василь­евича тускнеет с каждым моим словом. Я, так получалось, бил его в больное место, даже не представляя, где оно находится. Замолчал. Сам выпучился — ну, в чем дело?

Он вздохнул длинно и тяжело, словно в аэротрубе, проверяя летные качества своей жалобы, стоит ли ее выпускать в свет.

— Я отдал ее в журнал.

Было понятно, в какой журнал он ее отдал.

— Она лежит там уже два месяца.

Я хотел заметить, что ему, наверно, было нелегко отдать ее именно туда, да понял, что опоздал с этими словами.

— Это мой журнал, — сказал он, впиваясь трагическим взглядом мне прямо в память.

Не выдержав, я опустил глаза и увидел перед мысленным взором те трагические гранки, вокруг которых столько было грома.

— Я никогда за все эти годы не обратился к ним ни с одной просьбой, я забыл дорогу туда, чтобы никто не подумал, будто у меня есть какие-то... Я даже на юбилей журнала не пошел, чтобы не смущать нового главного, когда вдруг начнут чрезмерно чествовать меня.

Я продолжал смотреть в стол, да, соглашался я мысленно, характер у вас всегда был дикий.

— Два месяца. Мне рассказали... у меня все же остались там верные люди... они там в отделе и даже на редколлегии напиваются и вслух читают отрывки из моей поэмы и... глумятся.

Я поднял глаза и сказал:

— И говорят — автору рано печататься, надо еще хлебнуть литературной мурцовки?

Он смотрел на меня непонимающе. Он ничего не понял или ничего не вспомнил? Все место в его сознании занимала сцена пьяного шабаша на черной редколлегии? Передо мной горело чистое, высшее страдание. Было мне его жалко? Нет! Я представил, как резвятся работники журнала, — а работники любого журнала, если им надо над чем-нибудь поизгаляться, легко превращаются в шайку изобретательных чертей, которые камешка на камешке не оставят от любого текста, тем более от такой напыщенной, в одну извилину постройки, как поэма нашего Владимира Васильевича. И так вышло, что я на краткий момент тайным краем сознания присоединился к этому недоброкачественному веселью в адрес железного графомана. Лихорадочный блеск редакторского яда промелькнул на дне моих глазниц, и Владимир Васильевич своим заостренным от переживаемого страдания умом уловил... понял, с чем сейчас имеет дело, и вся черная амальгама моей души стала ему ясна. В нем копилось подозрение, он не хотел ему верить, и тут последняя капля... А может быть, он начал все же вспоминать о той чудовищной барской, жестоковыйной выходке в мой адрес в те отдаленные уже немного годы, и сейчас, осознав, что происходит, впервые в жизни переживает яркое и жаркое чувство вины, содрогается его металлический внутренний мир, и он сейчас бросится мне на грудь!

Он встал. Сейчас бросится.

Нет, он все для себя уже решил, он просто удостоверялся.

— Зря вы так, Саша. — Скупо, жестко, окончательно.

Ах, вот он к чему прислушивается. Моя помощница, дура Любецкая, заржала совсем в опасной близости от дверей моего кабинета, и ей ответили каким-то неприязненно пересыпающимся смешком, и это все естественно и неизбежно возведено было в квадрат тем, что собственным взором прочитал на дне моей души секунду назад сам Владимир Васильевич.

— Зря вы, Саша.

И тут мне попала дурацкая шлея под хвост.

— Что мне, Колей, что ли, быть?! — бездарно сострил я, понимая — все, конец! И черт бы с ним!

— Зря вы, Саша, перешли на эти очерки правильные.

Я опять не нашелся, а выбросил первую попавшуюся фразу:

— Года к суровой прозе клонят. Даже Пушкин может в иных ситуациях звучать пошло.

— Вы поэт, Саша, и могли бы быть большой поэт. Вы же были звезда восходящая.

Дыхание мое сдавилось, я развел руками, но сжал кулаки.

— Да-а? Вы так думаете? — выдавил я.

Владимир Васильевич грустно улыбнулся, он уже разворачивался, чтобы покинуть мой кабинет. Он уже все отлично понял — мое слишком долго длившееся двуличие в его адрес было для него ясно, и я теперь был для него фигурой куда более отвратительной, чем даже Петр Пантелеевич, а может быть, и презреннее самого Попцова.

— Для меня всегда было загадкой ваше поведение. — он уже был у двери. — я дал такой толчок развитию вашего поэтического дара. Тридцать стихотворений в центральном журнале — это же книга! Это путь! Это взлет, а вместо этого вы сунулись в какую-то конуру приспособленчества, какие-то душеспасительные зарисовки с моралью, разгребание маленьких кучек грязи, статейки. Да выйдет у вас книжка слащавых сказок, и даст вам Лужин кооператив... — он махнул рукой.

Я закашлялся, сразу два разных ответа рванулись изнутри и заперли друг друга, я потерял способность говорить.

Он уже был одной ногой во тьме коридора.

— Я старый человек, Саша, и вот что я вам скажу: струсили, путь поэта высок и опасен, а у вас кишка тонка. Зарытый талант уже не откопаешь. — Он помолчал еще секунду. — Зря я вас тогда напечатал. Вы самая моя большая ошибка.

И он исчез навсегда.

Я остался сидеть в кресле, вдавленный в него этим удивительным открытием: Владимир Васильевич Полупанов считал все эти годы, что он не выкинул мои стихи из номера, а напечатал их.

Сначала я даже не поверил, что бывают такие вывихи памяти, а потом пришел к выводу: а ведь все можно объяснить. Подготовка публикации была длинным, ярким процессом, вышвыривание — одно движение, как удалить зуб, одно движение. И сразу поездка в Дубулты. Хорошее запомнилось, краткая скверность — нет. Он приходил ко мне, помня себя благодетелем.

Через какое-то время он скончался — была, видимо, старая болезнь, он с нею боролся очень достойно, незаметно для окружающих. Анекдотическая эта история меня и позабавила, и вогнала в какую-то депрессию, что ли. На не слишком длинное время.

Петр Пантелеевич, — рассказал ему эту забавную историю, — коротко посоветовал: напиши рассказ.

И вот однажды зимой, во время тихого, погребального снегопада, в тишине плохо освещенного кабинета я сидел перебирал случайно обнаружившиеся свои поэтические черновики, мне казалось — я их уничтожил. Листал, с каждым новым текстом убеждаясь, что поэт я был в общем-то никудышный. Я бы сам себя нынче, наверно, не взял в семинар своей коллегии. Или я просто придумываю, чтобы оправдаться перед собой — зачем сижу тут.

Раздались шаги в коридоре.

Смешно признаться, я испугался. Почти повсюду темень, самое время Владимиру Васильевичу вернуться, ведь, по сути, мы с ним не договорили.

Отворяется дверь. Из густой тьмы коридора появляется... Самое интересное — я узнал его сразу. Несмотря на такое же полное облысение, как и у меня, и на бородку. Одет он был прилично, даже хорошо одет, со всеми признаками новорусскости, часы дорогущие, и с вежливой ироничностью поинтересовался, может ли он мне задать несколько вопросов.

— Практического свойства, — уточнил он. Голос у него тоже не изменился.

А мой, видимо, сильно изменился, потому что он меня не узнал.

Интерес состоял в том, что этот бизнесмен подыскивал площадь под аренду «серьезной, приличной конторы в центре города».

Я сразу и честно ему сообщил, что у нас организация общественная и я не уполномочен...

— А кто уполномочен?

Я сказал, что знаю людей, которые вроде как должны быть уполномочены, но они заседают не здесь и вообще теперь поздновато, а приходите вы завтра к Петру Пантелеевичу Лужину.

Он все аккуратно записал, дал мне свою визитку, с веселым пониманием отнесся к отсутствию визитки у меня. То, что я Александр Иванович, ему ничего не сказало.

Мы попрощались, он двинулся к выходу.

Неужели не узнает?

Открыл дверь.

— Мебель рококо в клубе РККА, — сказал я ему вслед.

Ни на мгновение это карканье его не остановило. Он вышел.

На карточке читалось: «Сергеев Анатолий Евгеньевич, заведующий отделом маркетинга фирмы “Глобалстройинжиниринг”».

Долго я не мог понять, впадать мне в тоску или все не так плохо. Следуя совету Петра Пантелеевича, я написал рассказ об этой истории, но вышла какая-то ерунда, комок слов. Может, все же прислушаться наконец к Чехову: «Дело надо делать, господа»? Впрочем, это не сам Чехов, а кто-то из его персонажей.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0