Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Свадьба. Рассказ. — Сад земных наслаждений, или превращения. Фрагмент романа-утопии

Анатолий Яковлевич Загородний родился в 1947 году в пос. Алга Актюбинской области Казахстана. Окончил факультет журналистики Алма-Атинского госуниверситета.
Работал редактором, заведующим редакции русской литературы в издательстве «Жазушы» («Писатель»), редактором в журнале «Простор». В 1996 году переехал в Орел.
Автор четырех книг прозы: «Вербы над колодцем», «Суд да дело», «Книга обольщений», «Тайна откровения».
В 1996 году номинировался на Букеровскую премию за роман «Сочинение о Божественной глине». Лауреат премии журнала «Наш современник», Всероссийских литературных премий имени Бунина, братьев Киреевских, «Вешние воды».
Член Союза писателей России.

Свадьба

Рассказ

Была суббота, и была свадьба. Последняя у Яровых, потому что отдавали самую младшую — хрупкую, беленькую Натку. Была девятая свадьба, а всем сынам и девкам в семье справляли свадьбы, и мать, сидя вдали от дочки, между сватом и сватьей, не скрывала ни слез, ни грусти, ни тихого торжества.

Столы были расставлены под небом, на широком дворе, присыпанном опилками, хотя не сказать, чтоб и тут гостям было просторно... Но уж дышалось во всю полноту легких, чисто пелось, распаренные лица обдувал легкий ветерок, и все было легко, весело, ненатужно...

Уже выпили по одной и другой стопке. Одарили молодых подарками. Заиграла музыка. Школьный учитель пения, в свое время учивший Натку читать ноты с листа, взял первые такты и сделал такое лицо, будто прикрыл глаза. А они у него были всегда прикрыты. С самой войны, с первого ранения. Он был слепым учителем пения. Дети, толпившиеся у входа на веранду, куда заносили опорожненную посуду и откуда выплывали полные бутыли и новые блюда, зеваки, стоявшие за забором, гости — все разом повернулись к Степану Ивановичу, когда он рванул налево и вниз баян. Все стало тихо.

Степан Иванович приостановился, склонил набок голову и приподнял плечо, прислушался, еще как бы прикрыл глаза, как бы зажмурился от явного внимания к нему, отчего, казалось, даже надул щеки и вперед вытянул нос, и пошел:

В роще моей пел соловей...

Солнце уже село, но с четырех сторон — по две над домом и по две напротив, над вбитыми в землю столбами, — зажжены ослепительные пятисотки. Под лампой, у стены, ставшей голубоватой, поет тщедушный дед в компании упитанных и крепких стариков. У деда Редько тихий, дребезжащий голос, он этим голосом проникновенно весь вечер поет. А то возьмет бубен, встанет в круг и, притопывая, ударяя колотушкой в бубен или просто встряхивая его, идет себе по кругу. И деда Редько, и его бубен знают по всей округе. Сколько лет деду, никто не знает, а бубну — девятнадцать, как и Натке. Да, знают этот бубен по всей округе. Не приходится и говорить, насколько Редько уважаемый везде человек. Глаза у него светлые, кроткие, однако и умные, и проницательные, пронзительные глаза. Борода пышная и мягкая — ложится на грудь, прямо на свадебный пламенный бант, прицепленный к вельветовому пиджаку, а пиджак подпоясан сыромятным ремешком с бляшками, штаны у него тоже в невидную полоску, но не из вельвета, а из какого-то другого мягкого материала и заправлены в мягкие же сапожки. Он весь размягченный и кроткий (хотя палец в рот ему не клади), он всех выслушает и всем даст советы, он все знает: какие когда травы пить, какие песни петь, куда пропала корова, если не пришла с поля, как надо справлять свадьбы и как править похороны... Потеха одна, когда идет он по двору с бубном, а рядом — с электрогитарой его внук. И грустно как-то делается, и хорошо, и — весело. Так только у Яровых бывает.

Но дед еще не взялся за бубен. Не разошелся. Он объясняет что-то старикам: показывает пальцем в небо, не в зенит, а куда-то в сторону Близнецов тычет и чуть правее, туда, где начинается светлая полоса Млечного Пути.

— Ааанге-лы лётают! — произносит он празднично.

Дядька Андрей с сивым чубом, сидящий на отшибе, услышав краем уха эту пышную фразу, приударяет кулаком по столу, не так чтоб очень сильно, но достаточно значительно, чтобы быть услышанным:

— Брехня!

— Ангелы лётают? — перевирая интонацию и убыстряя речь, повторяет дед, бросая взгляд в сторону сивого чуба. — Ни-ни, так далёко душа не взбирается. Ангелы лётают по-над самой землей. — Он тычет пальцем куда-то вниз. — Как тени или ласточки перед дождем.

Но и такой ответ, видно, не удовлетворяет дядьку Андрея. Он подсаживается ближе, хмуро и тоскливо глядит перед собой и, поднимая голову, смотрит куда-то далеко, так далеко, за самые звезды, в самую ночь, в самую сердцевину ночи.

— То было раньше, — не моргнув глазом продолжает дед, — а теперь пошли ангелы как дети. Вон они все, рядом с мамкою... Не смотри, что выросли. С мамкою рядом — все дети...

А сивый чуб все так же смотрит мимо него, приподымается...

— Сэм-мэ-эн! — исторгает он из себя, призывая кого-то к себе — и за этот стол призывая, и на эту свадьбу, и в этот мир.

Но в шуме и гомоне свадьбы все потонуло.

К Степану Ивановичу, растягивающему мехи, с лицом, покрывшимся мелкой сияющей росой пота, блаженно и слепо улыбающемуся, шагнул увалень с вислыми плечами, бесшеий, кудрявый, черный.

— Водки Степанычу! — пробасил он. — Садись, Степаныч, отдыхай. — И взял из рук у него баян, приложил к груди, смяв бант.

— Витька! — буркнул дядька Андрей. — Черт. Эка разнесло.

Увалень переступил с ноги на ногу, крепко уперся ногами в землю.

— Барыню, сынок, — сказала из-за стола мать невесты, мамка...

Чуть раздалась толпа, и с разных сторон, кто раньше, кто позже, вошли в круг семеро таких же кудрявых и черных, как баянист Витька. А всего их стало восемь. И каждый из них, каждый из тех, кто был моложе другого, был на вершок и выше, но и уже в плечах на полвершка, но грудь выпирала под каждой рубашкой так же, как у баяниста. Видные, кустами, брови, крупные, с едва намеченной горбинкой крылатые носы, полные, яркие губы, тяжелые подбородки, но в каждом, кто был моложе другого, эти черты как бы тончились, оставаясь теми же, той же формы, но приобретая особую выразительность и законченность. И всякий, кто был на свадьбе, взглянув на мать, потом на братьев, сказал бы, что у них одни глаза, у матери и сыновей, но похожи они не на нее, более они похожи друг на друга. Только один был... беленький. Мишка, восьмой. Беленький, как Натка, сестра их, невеста за столом. Его же почему-то называли Цыганом, будто не замечая пшеничных волос и веснушек, как зерна, обсыпавших лицо. Но статью своей был он в братьев. Только, пожалуй, стройней. И быстрей в движениях. И эта точеность, гибкость... что-то изумляющее гостей иногда проскальзывало в нем, и в особенности изумляющее стариков. У дядьки Андрея будто мурашки прошли по телу, когда он взглянул на Мишку. Но никто не знал, где тут собака зарыта. Мишка был так хорош, так распахнут весь, когда глядел на всех васильковыми глазами, не в мать.

— Мишка! — требовательно пробасил старший. — Не выпендривайся. Не выбивайся, а то и тебя заморим.

И рванул уже баян на серьезе. Но тут же умерил. Повел плавно и медленно барыню. Семеро припали на колено, отставив правую ногу, уперев правую руку в бок, а левую положив на землю и прихлопывая ею. Разом вскрикнули и вскочили, но нехотя, лениво пошли по кругу. Гости во все глаза смотрели. Братья пошли быстрее, с коленцами, взмахивая руками, то приседая, то взлетая вверх. А все делали они в одно время, разом, и шли по кругу, так что дядька Андрей, когда смотрел на кого-нибудь из братьев, мог только на одно мгновение видеть его лицо, а потом оно перемещалось по кругу и виделся только бок головы, только затылок. Но скашивал дядька Андрей глаза назад, откуда вылетал другой брат, и видел все то же лицо, может, чуть искаженное пляской, но все то же: крылатые ноздри, треплющиеся жесткие волосы, бесовство в черных, с белками навыкат глазах. Так были похожи братья. Будто не семеро, а один летел по кругу. И казалась оттого сумасшедшей, страшной скорость в нем. И делалось жутковато: когда лицо было все черное, а потом вдруг белело на миг — Мишкиным, будто перекрашивалось, дурачилось или издевалось над кем-то. А водка тоже черт-те что делала в голове дядьки Андрея, голова огнем горела, и лицо горело, пылало, и свое, и то, что перед ним. Будто огненный смерч то крутился посреди мрака, ночи и звезд. Меж тем семеро еще убыстрили пляску, и лицо теперь, от этого убыстрения, оттого, что семеро неистово подменяли друг друга, как бы уже и вовсе не сходило с места, но при этом продолжало лететь. Не было уж сил оторваться от круга. А лицо, оттого что оно как бы застыло на месте, продолжая устремляться вперед, — раздувшиеся ноздри, налитые кровью глаза, искривленные черные губы, все удлинилось, вытянулось, как морды у лошадей. И все стучало о землю, и кричало в воздухе, и плыло, и летело, оказывалось то в жутком, ослепительном, безжалостном свете ламп, то в тень падало, то мраком покрывалось и вновь возникало из тьмы.

Дед Редько потихоньку-потихоньку, бочком зашел за угол дома и сел там на лавке под дерево. Не отрываясь, смотрел на пляску дядька Андрей. И чувствовал уже, как все плывет у него перед глазами.

Остановиться же никто не мог. То один, то другой из братьев выскакивал из круга, но на место его становился старший. фокус весь был в том, что по очереди каждый из них брал в руки баян, а баянист становился в круг. Тут все были музыкантами. Последним из братьев должен был играть Мишка. А за братьями — сестра! Натка, невеста!.. И уж кажется, брала она из рук Мишкиных баян, брала — и изумлялись гости, и путалось все в глазах дядьки Андрея: как чудно юная невеста похожа на Мишку, а Мишка — да не на отца ли своего?! — с глазами васильковыми, будто не Мишка шел меж братьев своих, но кто же отец?.. Не может быть того...

Млечный путь над головами гостей стал таять, и ночь уже стала не ночь, но и не утро еще, далеко еще было до утра. Но уж сглаживались границы между светом и тьмой. И лица братьев, и лица гостей стали как бы тенями. И, оттого что долго длились, как бы не слышались грохот и музыка. Может, и правда есть такое время, когда все становится сном, но настоящий сон не приходит. А может, и так: все, что снится в это время, — было или есть, но не верится в это. Смотрел-смотрел дядька Андрей в серую мглу и еще раз позвал:

— Сэмэ-эн! Ди-и-ты!

но никто не откликнулся ему.

Уронил он голову на стол, и привиделась ему война.

Далеко, ох, далеко забрела память дядьки Андрея, в те дни, когда еще и Натки не было на свете. Еще как следует не знал дядька Андрей и Семена, отца Натки, и братьев ее. Не знал еще ничего дядька Андрей о нашем поселке, о «славе» Семеновой, которая гуляла по поселку и которую делил с ним дружок его Федор Панкратов, впоследствии убитый на войне. Только жену Федорову, когда переехал дядька Андрей в Ключи, иногда встречал он — чем-то неуловимо похожа она была на тетку Галю, жену дядьки Андрея. Да между многими, кто перенес войну, было какое-то сходство или даже родство — через горе, победу ли, через все, что довелось испытать на то время.

На войне встретились дядька Андрей с Семеном, и сразу потянуло их друг к другу, пристала душа к душе. И много они уже успели переговорить меж собой, когда дядьке Андрею дали отпуск — домой поехать, родных повидать. И вот сидели они перед тем в окопах...

Да попал дядька Андрей снова в окопы. Но не им удивился, он к ним привык, притерпелся, а тому, что все там было серо, мглисто, хотя стоял день, и взошло солнце, и росла трава. только потом дядька Андрей сообразил, что это во сне и поэтому все кругом одинакового неживого цвета, да и то сказать: война приснилась! И поэтому же он принял как должное, что лицо у Семена пепельное, а глаза бесцветные и сам Семен, прислонившийся к стенке окопа, сливается с землей, будто уходит в нее или проступает оттуда. И то же было с третьим солдатом. И дядька Андрей знал, что сам он видится им таким же.

— Повезло тебе, Андрей, — начал говорить из стены Семен. — Языка взял. К жинке поедешь. А мы пока тут побудем. Может, жена и родит потом. Пусть рожает, не всегда же война. А моей жинке надо родить еще семерых, или сколько будет, к тем двум, что уже есть. А двое у меня уже есть. Перед войной еще, перед самым началом ее, зашли мы с дружком моим Федором в погребок. А скажу тебе, что мы всегда с ним заходили в тот погребок после получки да по стопке выпивали, — он как раз по дороге домой стоит, этот погребок, на половине дороги от завода до дома. Выпьем по стопке, выберемся на воздух и в магазин — да не за пол-литрой — кульков набирать детям: печенье там, конфеты, пряники — и уже потом домой. А тут засиделись. Тоже про детей говорили. А мне к тому времени Мария одного за другим, будто пироги пекла, двоих принесла. И оба в меня — черные, живые, кудрявые.

Глядит дядька Андрей на Семена — Семен белый весь.

— И у Федора двое... Слово за слово. Завелись. Да и загадали — ну мать твою! — у кого больше получится детей. Так мало того — свидетелей позвали, тут же, прямо из кабачка. По рукам ударили. Запили все это дело. А наутро по всему рабочему поселку молва пошла: Семен с Федором, два кобеля, придумали, как баб извести. Они же, тёлки, только гогочут. Всякий стыд-срам потеряли. А все Семен, мол. Хлебом не корми — позубоскалить дай. А зачем ему, поразмыслить если, затея эта? Известное дело — для гулянок. Родится один — гуляй, родится второй — опять гуляй. Родится третий — три дня и три ночи гуляй. Там свадьбы пойдут. Не жизнь — малина. А ему и надо то: гармошку в руки, капусту на стол, камаринскую да народу побольше, чтоб глазел да себе веселился. Оно и неплохо вроде, но что же это — одно веселье да веселье.

Дядька Андрей посмотрел на Семена и подумал: «Да ведь он уже девятнадцать лет как не веселится, оттого и лицо у него такое».

— Оно бы все ничего, — продолжал Семен глухо. — Хрен с ним, что там говорили. Оно бы все ничего — Федора убили... Не знаю, что теперь делать — рожать моей бабе дальше или нет? Оно, может, нечестно будет. Опять же — а ежели меня убьют? Я и говорю — поезжай к своей бабе. А ежели хочешь, то давай, что ж, давай и с тобой ударим по рукам.

И они ударили.

Дядька Андрей застонал во сне, и пальцы его побелели, оттого что он до хруста сжал их в кулак.

Третий солдат отделился от стены и разбил им руки.

И рука дядьки Андрея бессильно упала со стола.

А там — во сне — шлепнулась мина, и дядька Андрей потерял сознание.

И много утекло воды с того времени. И будто за все это время он так и не пришел как следует в себя. У бабы Семеновой рождались дети, а у его бабы не было их. Так что как бы не в себе был дядька Андрей. И не меньше Андреева переживал за то Семен, хоть и не виделся с дядькой и жил далеко от него, в Казахстане, а Андрей на Украине. Переживал же Семен, и звал его к себе, и писал, что как приедут они с жинкой к нему, — так и пойдут у них дети, пойдут, Андрей, дети у твоей бабы. Переживал Семен за дядьку Андрея и его жинку как-то по-бабьи, горько, с какой-то тоской — будто это он устроил им сиротство да бездетство, устроил тем, что ударил с Андреем по рукам, а как ударил, так и случилось у дядьки то же, что и у семьи Федоровой, — не стало детей. Закаялся Семен больше бить по рукам. Будто морок какой приносил, напускал на людей. Добивал же его дядька Андрей — вспоминал в письмах окопчик и писал: нет детей, нет. И звал его Сенька к себе, будто заместо бабы мог наделать детей. Такой вот была история.

Полагал же дядька Андрей, что из-за той мины у него не было детей. А тот разговор в окопчике только прибавлял боли. Когда думал он об окопчике, о Сеньке и Сенькиных детях, еще больше тосковал по своим, нерожденным. Ведь и у него их могло быть столько! А нету их. Ведь на второй год войны — и года не прошло, как ушел дядька Андрей на фронт, да как бы не на самый отпуск его, затянувшийся из-за той проклятой мины, уже после разговора с Сенькой, на то время, когда дядька Андрей валялся по госпиталям без памяти и знать ничего не знал, — родила ему баба сына. Ведь родила! Да только, чтоб не потерять молоко, поехала с ним в деревню. И все бы ничего... Шла к фронту своим ходом танковая часть, да на несколько часов остановилась в той самой деревне. Как раз, может, настолько, чтоб долетели «юнкерсы». А уж как так случилось — никто не знает. Баба сунула в рот Сашке палец вместо соски, чтоб замолчал, потому что какой гром ни стоял, а Сашка кричал громче. Сунула, да поздно. Верно, на крик они и бросили бомбу. Полагал дядька Андрей, что с того часа не могла больше родить его баба. С того, когда сын закричался у нее на руках. Что-то надломилось в ней. Полагал Андрей — не одного они тогда сына у него убили — и тех девять или сколько у него их могло быть.

Проснулся дядька Андрей, приподнял голову от стола и позвал:

— Ди-и-иты!

Но никто не откликнулся ему.

Уронил дядька Андрей голову на стол и стал досматривать сон. И удивился не тому, что встретился опять с Семеном — отчего же фронтовикам да после войны не встретиться, — а удивился тому, что все теперь во сне, наоборот, имело свой цвет, и не было только белого и черного. А больше было рябинового и винного. Цветной, значит, был сон. («Наверное, водка горит, — подумал дядька Андрей, — как бы беды не было».)

А приехал он в гости к Семену. Приехал-таки лет через десять после войны. Тетка Галя тут тоже его подговорила. Рассказывал он ей про Семена. И письма опять же. И захотелось ей посмотреть на Семеновых детей. Чудно ей было — так иногда ей казалось, что это ее дети.

Сошли они с поезда на маленькой станции почти в голой степи. Завод только перед войной начали строить — и завод был мал еще, и поселок. Сошли, а нигде никого нет. И не сразу увидели, как с холма прямо к станции мчатся большие сани, а на них Семен с детьми.

— Тпрру-у! — затормозил Семен у линии, и дети, как горох, посыпались с саней. — Явились! — вскочил Семен. — Та думают — может, не туда? Диты! Это дядька Андрей, это, мабуть, его жинка — тетка Галя! Верно, кажу? Гарна, гарна. От не ждали. Ну, пошли! В гору, в гору.

Глядит дядька Андрей, а они будто по красному снегу идут. «Чудно, — думает дядька Андрей. — Ох, чудно!» А над снегом волчьи ягоды горят. И  солнце в сиреневом ободе обещает ветер и пургу. Глянул дядька Андрей вправо и тут же увидел, как справа, совсем близко, задымила заводская труба, выталкивая желтый столб дыма, переходящий вверху в облако. Небо же над ними было прозрачным и оттого как бы перевернутым. И тут же откуда-то из-под трубы вылетел паровозик с двумя думпкарами и полетел прямо на них, обдав их окалиной и жаром и удалившись по кривой.

— Вот на таком и я работаю! — крикнул Семен.

— Чудно! — повторил дядька Андрей жинке, Сеньке и его пацанам, которые шли с ними, и оглянулся назад.

Позади него сине горела река, будто затопляя железнодорожную станцию.

— А поселка нет, что ли? — спросил дядька Андрей.

— Вон он, — показал Семен вперед, на холмы, беря дядьку Андрея за плечи и поворачивая его к холмам, к которым они и шли. — Вон, а то не видишь? Стой! — скомандовал Семен. — Стойте, диты. Рассчитайся по порядку! Васька, черт! Бегом в погребок к тетке Дарье, скажешь, отец наказал — для гостей пол-литра белой и пол-литра красной. А вы... Гришка, Федька, баню топить, домой, живо. Мико-ола! — как бы удивился он, что Микола без дела. — В роддом. Спросишь, как там мамка. Витька с Толькой, на санях как есть тащите Шурку и смотрите за чемоданами гостей, чтоб не потеряли с саней. Да тише вы, тише! Ладно, только чемоданы не теряйте.

И дети припустили вверх, к поселку.

— Седня взял отгул, запарился, — пояснил Семен. — А пацанов из школы забрал. Ничего с ними не сделается. Приедут, не приедут, думаю про вас, а пацанов заберу, чтоб встретить. А возьмут и приедут. А? — расхохотался Семен. — Ждали мы вас. Ничего.

— Заполошный ты, — поглядел дядька Андрей на Семена. — Правда не в себе, что ль?

— Это точно! — кивнул Семен.

Глядит дядька Андрей, а лицо у Семена злое и дергается. Так-то гостей встречает Семен.

— Ничего, — повторяет Семен и ведет их дальше, на холмы.

Смутно дядьке Андрею, и жинка в бок его тычет, косится на него. Да ладно, вошли они в поселок и прямо через дворы к Сенькиному дому. Вошли в сенцы. Хомут мышиный на стене, кадка в углу стоит, веник желтенький на прибитом полу. Поднял Семен веник, протянул гостям:

 — Обметайте ноги да входите, входите.

Толкнул дядька Андрей дверь и будто провалился внутрь: ничего не видит — белый пар окутал его. «Вот как — пар белый. Выходит, и не сплю я», — подумал дядька Андрей. И тут что-то взвилось прямо перед ним, как змея, да как огреет дядьку Андрея по лицу. Взревел дядька, света божьего невзвидел. Продирает глаза, а перед ним то ли метелка, то ли хвост чей опускается. Все перепуталось у дядьки в голове. А прямо на него, будто крупная слива, уставился глаз. «Корова, тю!»

— Ох, яка! — запричитала тетка, выскакивая поперед дядьки Андрея. — Яка, яка!

— Чернавка! — по-бабьи сказал Семен и всплеснул руками. — Ах, черт, недоена!

И точно — бока у Чернавки лоснятся, вспыхивают, а вымя раздутое, аж светится, и из четырех сосцов молоко на пол бежит, да прямо на деревянный настил, а с него в канаву стекает. И порядочно уж там набралось. Оттуда и парит.

Кинулся Семен в дом. Схватил оцинкованное ведерко в одну да табуреточку в другую руку и как был в шапке да в полушубке, так и сел под корову. А гости стоят и смотрят. И дивятся. Да не тому, что Семен — мужик! — делает, приходилось на фронте и дядьке Андрею бабьим делом заниматься, и корову доить, а тому, как чудно у Семена получается.

— Ах, мать твою так-перетак, — ругается себе под нос Семен. — Что за диты! Корову забыли подоить, а теля голодное.

Матюкается Семен да доит, а из стойла музыка вылетает. То синица тренькнет, то соловей щелкнет — да так чисто, — то кукушка откликнется, будто молоко поет и звучит. Да где ж это видано, чтоб так молоко в ведре играло! Да и не от ведра это, а вроде из утробы Чернавки музыка доносится. или горло у нее серебряное? Или язык волшебный?

Оглянулся Семен на гостей:

— Вы что в дом не заходите?

А гости стоят — рты разинули. Смекнул хозяин:

— Ах ты, что за диты! Опять пиянино солью обсыпали!

А оконце в коровнике темное — маленькое и снегом забито, — да парно еще, гости и не видят, что корова это играет. Морду вытянула, язык розовый высунула, чтоб дотянуться до пианино, и водит им по черным и белым косточкам.

— Это что у тебя там, правда пианино, что ли, за яслями? — не удержался от вопроса дядька Андрей.

— Что правда, то правда, — ответил хозяин.

А и то, не врал. За бесценок взял его. А чтоб не смеялись, пояснил кладовщикам: на дрова. Вдребезги было разбито пианино. Две штуки их на поселок пришло. И оба в вагонах побились. А одному еще при выгрузке добавили. Это пианино и взял Сенька за сотню. Отладить еще думал. Только поставить негде: на морозе совсем загубишь, в столярке и так повернуться негде, в сенцах — не пройдешь тогда, в горнице — а где стол ставить и лавки да посуду держать, а и то — сейчас и телок там, и пацаны там иной раз спят. Только до коровы и можно было поставить пианино.

А уж Семен полное ведерко молока набрал и в горницу пошел. И  гос­ти за ним. Справа от двери, как войдешь, вешалка с одеждой под цветастой занавеской, слева cкобленый шкаф с посудой — до потолка. Под шкафом штырь вбит в пол, у штыря мешковина, а на мешковине теленок свернулся. Поставил Семен ведро с молоком на пол и предложил гостям:

— Раздягайтесь, — и сам разделся, повесил полушубок на гвоздь да опять как чертыхнется: едва успел подхватить ведро с молоком, боднул его теленок да треть пролил.

— Лезьте на печь! — крикнул Семен гостям, а сам за тряпку — молоко собирать и в таз отжимать. Глядит, а молока нет, в щель да под пол ушло. Мазнул Сенька тряпкой крашеные доски, отставил таз — кастрюлю с полки схватил, на треть же из ведра отлил, стал теленка поить.

А гости смотрят с печи — смеются. Не знали они, что у Сеньки печь есть. И тоже, как войдешь — справа от вешалки стеночка, горницу надвое вроде делит, в стеночке косячок, а из него темной отдушиной печь смотрит, поперек к горнице — груба. Как Семен крикнул гостям, так они и сделали, прошли под косячком да на печь, притулились к трубе, чтоб теплей было, смотрят и смеются.

А Семен все поругивается. Все бычок норовит вышибить у него кастрюлю из рук. То мордочкой крутанет, да по кастрюле, то атласной ножкой в нее попадет — мордочка не всовывается. вытащит Семен ножку, а бычок разъезжается по полу, поскользается на молоке.

— Дай я, — говорит тетка Галя.

Но нет, не положено гостям, напоил Семен бычка сам. Да еще треть пролил на пол.

— Ну диты, ну диты, — ругается он и не слышит, как хлопает дверь и трое вваливаются в комнату. Двое здоровые, с чемоданами дядьки Андрея, лица, как перец, горят, третий, маленький, как уголек из печки.

— О! Явились! Дядька Андрей уже глаза проглядел за чемоданами.

Переминаются дети на пороге с ноги на ногу, молчат.

— Та на бугре прокатались. Шурка запросил.

— Все бы на Шурку. Ладно. — Семен малость подумал. — Витька, ты давай в магазин за Васькой. Толька! Глянь во дворе, что там с баней. Может, Федька с Гришкой убёгли. Найди их. Одного пошли в роддом за Миколой. Скажешь, папка приказал, сам с другим баней займешься. Шурка, раздягайся.

— Не можу.

— О! Такой большой и не можешь, — ласково проворковала с печи тетка Галя. Хорошо ей стало, глядючи на детей. Смотрит она и радуется.

— Давай помогу, — говорит она. А сама уже слезла с печи и раздевает Шурку. Развязала платок, а под ним шапка, да какая-то великоватая, чуть ли не с отцову, сняла шапку — под ней косынка — беленькая в горошек, развязала ее — головка открылась. смотрит жинка — Шурка вдвое меньше стал. Глядит дядька Андрей, глядит то на отца, то на Шурку... Два окна в горнице, оба на улицу. От простенка впритык к нему до середины горницы — длинный стол, вдоль него — лавки. Шурка отбежал от тетки Гали и сел на лавку за стол. Мол, подавай, отец, есть. Тетка тоже села напротив, с другой стороны, любуется им. И дядька Андрей присоседился.

— От бисы. Где ж горилка? — ругается Семен. — Может, сыграть что?

Идет в спальню и выносит оттуда гармонь, но откладывает ее.

— Шурка, — говорит он. — Эх, Шурка... — И где-то далеко, видно с улицы, вошли, хлопает дверь, другая, третья. А когда доходит до третьей и на пороге появляется Микола, слышно, как опять что-то стукает, вроде с улицы, потом переходит в сенцы, возится в коровнике, а уж в сенцах снова метут ноги, и то по одному, то по двое, будто сговорились, один за другим заходят в комнату пацаны. Становится морозно, шумно, пахнет улицей, одеждой, кожей и войлоком от мокрых сапог и валенок, воздух начинает гореть от пацанячьих щек.

Дядька Андрей и тетка переглядываются. Семен слушает. Все объясняется. Магазин был закрыт. Васька ходил за теткой Дарьей в дом к ней и оттого задержался. Истопники тоже сразу выполнили наказ отца — растопили баню, и сразу — до жару: вдруг дядька Андрей с жинкой сразу захотят в баню. растопили — да полезли на полок париться. А Толька не мог вытащить их голыми на мороз, чтобы послать одного в роддом, как сказал отец, за Миколой. Сам пошел, а Миколы там и не было. Да и не могло быть, когда он уже пришел. Обхода ждал, да не дождался, мамка не знает, когда выпишут, сказала попозже справиться.

— Так, — сказал Семен, — подождем до вечера. Ничего. — И послал Ваську в погреб. — Да смотри, чтоб корова не свалилась, закрывай за собой крышку.

— А что, было? — спрашивает дядька Андрей.

— А то не было, — хмыкает Сенька.

Накрыли на стол. Поставили отваренную картошку прямо в чугунке. Банку с подсолнечным маслом. Соль в пачке. Селедку бочковую. Огурцы да капусту соленую. Пацанам и жинке молозива положили в тарелки. За бутылкой время быстро бежало. Выпили по одной да другой стопке. Правда, Сенька от второй только пригубил, на сердце сослался — пошаливает — да на врачей. Дядька принуждать не стал. Потихоньку разговорились мужики. А вспомнить им было что. Тетка Галя особенно не встревала в их разговор, больше слушала да за пацанами смотрела. Она все удивлялась тому, как они схожи меж собой. «Надо же», — все повторяла про себя тетка Галя. Мужики же — одно за другое, пятое за десятое — вспомнили тот разговор, бывший у них в окопе, и как дядьку Андрея ранило тогда и он долго провалялся в госпиталях, а уж потом по пути на фронт на один день заскочил домой и разом узнал про то, что сын у него родился, и про то, что погибнуть успел.

— Что ж, — сказал дядька Андрей, помолчав, — мина — зараза, бомба — чума. Что было, то было, того не вернешь... — сказал, а сам подумал о сыне, которого и не видел. Очень хотелось дядьке Андрею хоть раз увидеть его, и чтоб живым, каким видела его тетка Галя. И много бы отдал дядька Андрей за то, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на него. Чужих детей много перевидел. А своего нет. Как же так? Непонятно дядьке Андрею.

А Семен будто догадывается: говорит-то дядька о войне, а сам сына вспоминает и хочет к нему, туда... Чувствует это Семен. И чудно Семену: что же такое дядька Андрей задумал? Что же он хочет вернуть? Понятно — сына, а и то: как же — дитя без времени? Так не бывает. А и то: мало чего у него было. Но неужели вернул бы? Одно без другого не вертается, дитё без пуповины — не дитё, мертвое останется. И землю ту надо вертать. И воду, какая текла тогда. И огонь на земле и воде. И огонь!..

— А что? — спрашивает Семен. — Вернул бы ты сына?

— Как? — спрашивает дядька Андрей. — Подскажи.

— Неужли б вернул? — шепчет Семен.

— Да ты что? — хрипит дядька Андрей. — Ты что такое говоришь?! Сына мне сгубить хочешь?

— Да ведь нету его.

— А-а-а... Нету... — хрипит дядька Андрей.

Чудно Семену. В диковину ему дядька Андрей. Такой силищи мужик — а дитя нету. То и страшно Семену, и непонятно. «Отчего бы это? Отчего бы это? — думает Семен. — И тут должна быть своя пуповина. Только скользит она, в руки не дается».

— Слухай, — хрипит между тем дядька Андрей и замолкает, ищет глазами жинку, то ли чтоб ближе подсела, то ли, наоборот, не хочет при ней говорить. А жинка уже давно на лежанке за печью, с детьми. — Слухай! — хрипит дядька Андрей. — Кой так? В войну баба родила, а теперь не рожает. Тю! — Глаза дядьки Андрея наливаются кровью. — Что так?

— Не может, видно, отойти баба.

— Да сколь отходить-то?

— Это уж кому сколь, — шепчет Семен, — по-разному бывает. А ты отойди, отойди. И сам-то. Может, дитя беды боится.

— Ишь ты, — удивляется дядька Андрей. — Ишь ты, как говоришь.

— А ты отойди, отойди, горю надо помочь, — шепчет Семен, шепчет, приговаривает, а сам и не глядит на дядьку Андрея.

— Добренький ты, — хрипит дядька Андрей.

И видит, как белеет лицо Семена. Недобро Семен смотрит вокруг себя. Шарит у него по столу рука.

— Это доказать надо! — хрипит Семен. — Может, оно, горе, и во мне сидит? Мало чего в ком не сидит? Не знаю еще, какой я.

— Ну, будет, будет, — говорит дядька Андрей. — Сам-то отойди.

— Не можу.

— Што не можешь?

— Не можу.

И уперся Семен. «Не можу», и все.

— Да что такое, что ты не можешь? — не поймет дядька Андрей.

— Да то, что не можу.

Но добился-таки дядька Андрей. Рассказал Семен: семь детей родила жинка ему, двоих до войны и пять после, и все семь в него. А восьмой, что в родильном доме сейчас, — нет, безродный, чужой, дурная кровь, не в Семена — белый. Как кочерыжка или порося. Сроду белых не было. Вот тебе и война. Пять годов в войну ждала — ничего, а тут... Трясется Семен. Непонятно Семену: в войну ждала, а тут... от другого понесла... «Прибью!» — хрипит Семен.

— Витька! — хрипит он. — В роддом! Спроси, сколь ждать еще. Скоро ли мамку выпустят?

Витька, первенец, вылитый Семен, такой же черный да кудрявый, не показывается из-за печки, жмется за детей.

— Витька! — орет Семен. — Прибью!

Дядька Андрей держит Семена, ухватившись за него руками со спины, и тетка Галя уже рядом встала, уговаривает Семена. Витька спрыгивает с лежанки, хватает одежку с вешалки, валенки с порога и вылетает за дверь.

— Ничего. Пусти... — Семен слабеет, идет до лавки, вытирает пот ото лба.

Тетка с дядькой Андреем переглядываются. Приехали в гости, а попали как кур в ощип. Оно сразу было видно — не в себе Семен. Да кто ж знал! Роды, оно ничего, вроде даже на праздник подгадали, — но кто ж знал, что беленький родится! А Семен вон как разгорячился.

— И вроде не пил, — говорит тетка, жалея Семена.

— Не можу, — дергает головой Семен. — Когда лютый, не можу пить. Вдаряет дюже в голову водка. Не можу. Да и не идет. Только что из уважения выпил.

— Ну, не пей, — говорит тетка Галя.

— Не-е, — качает головой Семен. — Не буду.

Дядька Андрей берет в руки гармонь, растягивает мехи, перебирает кнопочки, но видно, что он не умеет на гармони.

— А поиграй ты, — говорит тетка, подсаживаясь к Семену. — Душа и отойдет.

— И то правда. — Семен берет от дядьки Андрея гармонь, продевает руку в левый ремень, правый закидывает за плечо. Прижимается лицом к полировке. — Что сыграть?

— Ну, что-нибудь.

— А если «Из-за острова на стрежень»?

— Можно и «Из-за острова», только тяжелая, — говорит тетка.

— Давай, давай, — вступается за Семена Андрей. — Споем. Ну что же ты?

— Не можу. Сёдня не можу. Диты! — кричит Семен. — Сашка! Микола! Сыграйте что-нибудь. Дядька Андрей с жинкой просят.

Дети спускаются с печи, выглядывают из-за косяка, но не идут.

— Давай, давай, — гогочет Семен. — Барыню, а? Или что, Васька?

Васька бычится.

— Ты что? — нажимает Семен.

Васька берет гармонь.

— Микола! — щурит глаза Семен. — Диты! Сыграйте! — просит Семен. — Повеселите батьку.

Сам выдвигает лавку из-за стола. Васька усаживается на лавку в середку. Микола убегает.

— Ну ты что там? — кричит Семен в спальню.

Микола снова появляется с балалайкой, шлепает босыми ногами по полу, идет до Васьки. Вдруг начинает хныкать Шурка.

— А! — Семен хватает со стола две ложки, складывает ложки донцем друг к дружке и об колено — дробь. — На! — подмигивает он дядьке Андрею и жинке и протягивает Шурке ложки.

Но как только Васька заводит «яблочко», наперекор, не «барыню», Семен останавливает детей.

— Ну и диты! — ругается он. — Вы что ж, будете играть, а я плясать под вашу дудку?.. Смычок! — просит Семен. — Хай пляшут гости! — Но сам же идет за скрипкой, сам же достает ее из футляра: скрипка не терпит других рук.

И когда Семен прилаживал скрипку, и потом, когда она взлетела в его руках, когда запела, — поглядел дядька Андрей на Семена, а лицо Семеново тончится и из смуглого становится матовым, отлила кровь от Семенова лица да ударила дядьке в голову. Не признает он Семена. Будто не Семен перед ним. Стал он выше, и тоньше, да матовей. Уж ничего Семенова не осталось. Смертная бледность разлилась по его щекам. И глаза прикрыты. Унесся куда-то Семен. Один смычок над скрипкой летает. Одно дыхание остается. Будто не Семен перед ним, а уж дух какой-то. Ударила же кровь дядьке в голову.

— Гоп, гоп, гоп, гоп!.. — подскакивает он на лавке.

А тетка себе. И диты уж по горнице выкаблучиваются, одни играют, другие пляшут. Взбрыкнул теленок, сорвал чулок со штыря и себе кренделя выписывает. Гогочет скрипка Семена. А дядька Андрей тычет жинку в бок:

— Слышь, корова мычит? Поди, отвязалась.

— То Семен на скрипке, — отмахивается жена.

— Смотри, жинка, не зарекайся, свалится в погреб корова, сама будешь доставать. 

— Та сам бы и вышел поглядел.

— Не можу... Слышь, а у ей там тоже музыка, а?

Гоп, гоп, гоп, гоп!.. Ходуном ходит дом.

Пожалел Сенька гостей, задержал смычок, убрал скрипку.

— А что, теперь можно и по стопке выпить, — говорит. А сам еле живой, хоть и не плясал, — так-то веселить гостей. Если подумать — веселить потрудней, чем плясать.

Взопрели дядька Андрей с жинкой, рады, что так все хорошо получается. А уж если и Семен решил выпить — значит, и вправду уже отошел. Сели опять за стол. Долили из бутылок. Дядька Андрей совсем стал хороший. И  жинка раскраснелась. Видит то дело Семен и давай их уговаривать: переезжайте, мол, насовсем, что вы там одни будете, да еще в городе.

— Да ведь сюда путь не близкий, — говорит дядька Андрей, — почитай, тыщу верст, да еще с гаком.

— Не, две тыщи, — поправляет Семен, — с гаком.

— Ну вот видишь, — говорит дядька Андрей.

— Что правда, то правда, — соглашается Семен, — земля большая.

— Да которая родная — ближе, — упирается дядька Андрей.

— Оно так, — нисколько не смущается Семен, — да не видите вы ее в городе-то. А тут тоже тебе: и завод, и индустрия, то же, а и огурцы прямо за домом, во дворе, и помидоры, и на речке еще огород — картошка и бахча. Рядом речка.

— Оно так, — трясет чубом дядька Андрей. — Добре. Да ты снялся когда с земли — сосунок был, что тебе, что ты понимал в этой земле... А трубища дымит и здесь, — съязвил дядька Андрей.

— Удобрения от той трубы! — взъярился Семен. — Мы удобрения производим. Суперфосфат. А ты что, в старики записался? Одна ныне земля. Что на Украине, что в Сибири, что здесь. А что? Или не так?

— Так-то оно так, вроде так, — сдается дядька Андрей.

— И обживать ее надо всем скопом, — гнет свое Семен. — Или работники не нужны ей? Это тебе не заграница, чтоб не нужны. Нужны или не нужны? — пристал Семен. — А где их взять? Двадцать мильонов ухнули на войну. Федор убитый на той войне. Жинка твоя десять годов бесплодная...

— Жинку не трожь! — взыграло в дядьке Андрее.

— Что вы говорите? Да что вы такое говорите, Семен? — всполошилась тетка Галя. Голос у тетки обиженный и срывающийся, а лицо все горит от стыда.

— А что? Не так?

— Ой, мамо! — тетка закрыла лицо руками. — Стыдоба-то какая. Опозорили меня.

Дядька Андрей навалился плечом на стол. Привстала тетка.

— Та подождите! — встрепенулся Семен. — Сядь, Галя.

— Что ждать? Сейчас и едем. — Дядька Андрей встал и двинулся к двери. И жинка следом.

— Не я тебя позорил! — взвился Семен. — Хфашисты тебе напозорили.

— Ой, мамо!

— Да подожди ты! — цыкнул Семен на тетку. — Подожди ты! — Схватил ее и дядьку Андрея за руки, силком усадил за стол.

Дядька Андрей сел, упер руки в колени под столом и выпрямил спину. Тетка Галя уставилась в стол, в тарелку с рассолом.

— Да погодьте вы, — бегал Семен вокруг них. — Погодьте. Как диты. Не к тому же я. Ну что же, когда тетка Галя как телка яловая? Что же? — зачастил Сенька, подглядев, как дядька Андрей опять порывается встать. — Будут диты. Только как переедете. Вот к чему я. Вы ж там на кооперативной квартире живете. А что она — кооперативная квартира? Ни до села, ни до города. Не государственная, да вроде и не своя. Дом нужен. Дом вот как у меня. Переедете, построим дом — и дети пойдут. И земля слюбится. А и где она, родная земля, когда корней нет? Всякое дерево корни пускает.

— Э-э, заладила сорока: «корни, дом...» — примиряюще, но еще далеко и не отошедши, буркнул дядька. — Что, мы там не могли или не можем дом построить?

— Там одно — здесь другое. И потом, будет жинка смотреть на моих детишек... И сама... — сказал Семен. — Сама родит...

— Да ты что, дурак? — спросил дядька, но хорошо спросил, добре спросил, а жинка его так и не подняла голову от стола, вся опять зарделась до мочек ушей, так зарделась, что рассол порозовел.

— Вот это да! Добре! — сказал Семен. — Значит, переезжаете!

Да так оно и случилось. И точно, переехали дядька Андрей с жинкой. Правда, не сразу, а года через полтора, даже поболее того, на середину зимы — до ранней весны, чтобы сразу дом строить.

Запали им Семеновы слова в душу. Дядька Андрей еще так, а тетка Галя поверила. Ни врачам, ни ворожеям, ни лекарствам, ни заговорам — ничему уж не верила тетка Галя, а Семеновым словам поверила. Верила тетка Галя: как будет она смотреть на Сенькиных детей, так и проснется в ней свое дитя. Однако немало передумали дядька Андрей и жинка, прежде чем решились. А были на то у них причины.

Поговорили они в тот вечер. Все хорошо было. Витька потом из роддома пришел. Сказал, что за мамкой не сёдня, а завтра уже точно можно идти. Лады, ответил на это Семен, утро вечера мудренее. Заберем завтра. А до этого тетка Галя говорила ему, что всякое дитё может быть, что, может, перепутали его в роддоме, и такое бывает, а там вырастет дитё и опознается да и вернется в свой дом, а Сенькино дитё — в свой. А не опознается — тоже ничего: может, дитя в прапрадеда какого пошло. Так что переживать нечего. Семеново должно быть дитё.

Одним словом, забрали на другой день беленького Мишку из родильного дома.

Никто не ждал в этот день деда Редько. А он уже тогда был таким же старым. Но пришел он, заявился вечером. От порога всем поклонился, расцеловался с Семеном, с бабой его, с теткой Галей и дядькой Андреем — чин чином — и сказал, что пора дитё крестить.

— Сёдня же только принесли, — нахмурился Семен, — спешишь ты.

— Да ведь родилось не сёдня.

А дед Редько всех семерых крестил у Семена. Семен сам в Бога не верил, но старших людей уважал, а деда и жалел, да и то забава для Семена — крестины. И чего уж там: сам Семен был крещеный, и отец его, и отца отец — шут с ним, пусть дети будут крещеные. Да и потом, когда б крестом там, на войне, не крестился — с войны б не пришел. Где-то далеко внутри себя знал это Сенька.

И процедуры всего — дед Редько это мигом делал: опускал дитё головкой в чашу с теплой водой, будто умывал его, дитю же только приятно, вынимал да приставлял палец к его лбу, палец был чем-то намазан, отнимал палец да крестил. Вот и делов всего, зато уважения много. Как-то Семен посмеялся над ним. Дед, говорит, ты крестишь как-то так, будто на двор ходишь. Непорядок. Дед уже было взвился, да смолчал: предпочитал все же не задирать Сеньку, когда тот такое говорил: остёр был Сенька на язык. Однако и дед был с гонором, но таил его в себе. Да и потом, что с недоумка взять.

Расцеловался дед со всеми, поискал взглядом по углам, нашел и вынес на середину горницы табуреточку. Что зря время терять. Вода теплая должна быть. Давайте воду. Да дитё подавайте.

Прищурился Семен: ну и дед!

— Ты погоди, — говорит, — погоди немного крестить, дитё спит.

— Дитё неразумное, — отвечает дед. — Будить надо.

— Ты вот что, пожалей дитё, дед. Иди погляди, как оно сладко спит, — просит Семен. — Ну! — злится Семен. — Свое б не разбудил. А чужое не жалко. Должно быть, у тебя чувство какое-нибудь или нет? Зараз и проверим. Давай, дед, иди! Смотри дитё!

Делать нечего. Пошел дед Редько в спальню, к качке — глядеть. Да что-то задержался там.

Выходит и прямо к порогу, за шапку да в дверь.

— Ты чего? — спрашивает Семен, прищуриваясь. — Ты что, дед?

— Да ить дитяти я не нашел, нету оного в качке...

— Как нету? — Семен в спальню да к качке. Выбегает, как стенка, белый, глядит кругом, будто не видит ничего. — А в качке? — кричит он. — Ты заглядывал в качку? — и идет как слепой к деду, не видит его.

Ни жива ни мертва, обомлела, притулилась к косяку, боится заглядывать в качку — сама туда его клала, — захолонула Мария.

— А в качке кто? — трясется Семен.

— А кто? — вскидывается дед. — Не пужай! Я на твоих пужаниях да всяких штуках полжизни потерял. Да ить такого ты еще не придумывал. Чтоб с крестником. Нету крестника в качке.

— Так ты уж заховал его! — кричит Сенька. — Дед!

— А не сам ли ты, — вопит дед, — взял да и заховал его? Ить какой спрос с тебя, штукаря!

Глядит дядька Андрей — трясется весь Сенька. Лица на нем нет. Бросился дядька Андрей в спальню, к качке, выносит ее в горницу, склоняются все, глядят в качку, а там одеяльце, да кружева, да соска, сразу и не разглядишь, есть там кто или нет. Потянули соску, а дитё — показалось, что ли? — и выплюнуло ее.

— А-а-а! — кричит Сенька. — Мерещится!!! Мерещится-то мне дитя! Люды! — И с кулаками к деду. — Кажи одно: видишь дитя?!

— Да что ж, что вижу! — заголосил дед. — Ить не твое дитё. Так-таки нет его. Нет, выходит. У тебя — черные. А это — белое. Ить, думашь, не разберу я, старый хрен, что в качке, а ты и посмеешься: чужое, мол, дитё дед покрестил, да вдругорядь. Чье дитё подложил? Кажи! — взревел дед.

— Ма-аты! Ты кажи! — отрезал Семен и надвинулся на Марию.

— А не скажет она, не скажет, — забегал дед вкруг нее. — Не выдаст она тебя: прибьешь. А стой! — взревел дед. — Ведь была Мария в роддоме! Ведь есть свое дитё. Кажи, куда его дел? В какое место снес? Верни его! А это отдай людям, которым и принадлежит оно.

— Несу, щас и тебя снесу, чтоб не болтал лишнее, — заревел Семен и пошел на деда. — А что пятишься? Люди про то не прознают. А ить заховаю. Только место найти, — налился смертной бледностью Семен. — Та всем кажи! Что наделал Семен. Та не Семен то наделал... Та не Семен... — стал заговариваться хозяин. Повернулся к маты, взглянул на нее, бледную как смерть, прижавшую к полной, высокой груди руки. Взглянул на нее Семен: «Ты что? Ты что, мать, так стоишь? Да что за дитём не смотришь? Ты что все молчишь, жинка? Или скрываешь что?» — взглянул на нее Семен долгим взглядом, белую как полотно, да ойкнул. С воплем бросился он к качке, смекнув что-то, а тут и дядька Андрей, и тетка Галя, и дед заподозрили неладное и тоже за Семеном к качке бросились, к дитю, да впопыхах ни развернуть его, ни открыть не могут, а оно и не плачет, крепко, видно, спит дитё. А мать только смотрит в ту сторону, отнялись у нее ноги. Смотрит она в ту сторону, да больше на Семена, что-то шевелит губами, а что — не разберешь, да сама уже ничего не видит. Да не знает уже и впрямь, что там откроется.

Разворачивают дитё, глядят, а оно спит и чмокает, и все белое, как пар. Выходит, не подложил Семен дитё. Напраслину на него взвел дед. Мало ли оно какого цвету.

— А ведь есть дитё, и мое оно, — удивленно говорит Семен. — Что ж ты врешь, дед?

— Чужое.

Положили дитё в качку. Глядят все в качку, глаза проглядывают, аж слезы набегают — и дитё будто волнуется и плывет в них. Застилается от слез.

— Ну и ладно, давай крестить будем, — говорит Сенька. — Тебе-то что — белое оно али черное!

Обежал дед Редько всех глазами. Поглядел в качку на дитё, потом на Сеньку и плюнул:

— Нехристя-то?

Взвился Сенька и к деду!

— Заховал! А, заховал! — А от деда — к дитю. А от дитя к мамке: — А што, жинка, видела ты дитё?

Оползла мамка к земле. А Сенька с кулаками к ней:

— Ой, мамо!

А хоть двадцать мильонов, хоть Федор, убитый на войне, та жинка его посохшая, хоть тетка Галя, десять годов бесплодная, как телка яловая, хоть совсем не будет детей — а кочерыжки тоже не дети. За компанию — да будь проклята она, та война. А ты, дитятко, ишо наплачешься, кочерыжка. Что ты, молокосос, не чуял беды? Зачем вышел?

Бил Семен жинку не долго, да люто. А как побил, так и сел на лавку. Глаза дурные — и страх, и дикость в них, губы прыгают, кругом себя смотрит волком.

И на работу не вышел на другой день, и не смотрел уже ни на кого, а все сиднем сидел, уставясь в землю.

Да чуть ли не с год ходил сам на себя не похожий. Боялся Семен: и у жинки его теперь не будет детей — крепко же он побил ее. Просыпаться по ночам стал. Проснется и слушает, как кто-то в нем скребется и скулит. А то ветер воет в трубе да мышь в углу скребется. И что она там скребется, что она там копается? Какие-то косточки нашла, кочерыжку или морковку? Бледнеет Семен и идет к окну, кажется ему, что в окно кто-то заглядывает, дрогнет на улице, замерзает, а в дом войти не может. Но кто же там дрогнет? Не тот ли девятый, который никогда уж не родится? Смертно затосковал по дитю Семен. И тоска его была сродни тоске дядьки Андрея, только сам он то все наделал, что дядьке наделала война. А прошло больше года. И ни разу Сенька не отписал дядьке Андрею и жинке его на Украину, хоть они часто слали письма. Отвечала же Мария. Тогда, на четвертый день, как Семен побил Марию, как только она встала, дядька Андрей с теткой и уехали. А Сенька уже не звал их. Да и сами б они после того не приехали. Да что и звать? Что приезжать? Что смотреть тетке Гале на детей Семеновых да на жинку его, когда и та, может, бесплодной стала?

Да прошло больше года, и как-то Мария на огороде махала тяпкой, окучивала картошку, а потом присела на грядке. И Семен остановился, оперся на черенок, смотрел на жинку. Жинка начала ему что-то говорить, да что-то такое, что смотрел на нее Семен, качал головой, а слезы сами бежали у него по лицу. Прошло еще три месяца. И живот у Марии стал как яйцо. Тогда-то и отписал Сенька дядьке Андрею и тетке Гале... И приехали они.

Пошла жинка Семенова в родильный дом, и провожали ее все: и тетка Галя, и дядька Андрей, и Семен, и дети его. Дети по очереди стояли у роддома, караулили, чтоб сразу доложить домой, как только мать родит. Так что в конце февраля, самого вьюжного в году месяца, родила Мария девятого. А узнал о том один из младших, несмышленый еще пацан, а знал, что все ждут, когда родит мамка, и как узнал про то, так и побежал по улице и стал кричать, что мамка родила.

Всей гурьбой и повалили Яровые в роддом, а с ними дядька Андрей и тетка Галя. И радостно клялся потом Семен, что, когда показывала Мария в окно дитё, клялся Семен, если б не держал в то время Мишку на руках, так и подумал бы: Мишку протягивает ему Мария — так было девятое дитё похоже на восьмое, только что в свертке еще да вроде белее еще, только не сын — дочка с васильковыми глазами, как у отца.

На девятый же день вышла Мария из роддома. И вроде в этот день снег начал подтаивать и оседать к земле. Было светло кругом, и божился Семен, что это от девки свет. А уж чувствовал Семен, что и сам будто светлеть начал.

— А ведь Мишка и Натка как близнецы у меня! Точно близнецы! — приговаривал он. — Зараз и справим именины. Та сёдня!

— Сказился! — осмелела мать.

— Щас оркестр будет!

И точно — грянул с Сенькиного двора оркестр.

— Ой, мамо! — всполошилась жинка. — Никак, нас встречают?!

— А кого еще, кого! Та заноси, мать, в дом дочку.

И была суббота. День девятый. В доме Яровых справляли именины. Хозяин, Сенька, в белой рубашке, кудрявый и черный, сидел за столом рядом с жинкой и что-то шептал ей на ухо, и жинка в тонкой кофте, стянутой у шеи тесьмой, склонялась к нему смугло-розовым горевшим лицом, и слушала, и смеялась, и запрокидывала голову, и тогда отлетала от ее спины, от ложбинки черная толстая коса, которую Мария сегодня не убрала, не спрятала под косынку, а, как девка, выставила напоказ и ленты вплела в нее. Чмокало, спало дитя в качке у грубы, у нежарко топленной печки. Бегали по улице старшие дети. Только самый старший, Витька, шофер, сидел за общим столом уже на равных со своей девкой-невестой. Галдели гости, пили, закусывали да смотрели на шального Сеньку. Давно уж гостей не было в Сенькином доме. И все подмечали они, на все заглядывались. А Сенька чудно так обнимал за талию жинку, расточал ей ласки — и жинка стреляла в Сеньку бесстыдно и откровенно счастливыми, черно заблестевшими глазами, ломала черненую бровь да приоткрывала губы с влажными зубами. Бедовая еще у Сеньки жинка. А Сенька сам как парубок. Черт знает что за мужик! В доме шаром покати — только лавки да столы, зато — пианино в коровнике. Сам вроде не сильный, а дети что бычки. Не сильный Сенька, а побаиваются его мужики. А и музыкант вот, и балагур. И компания без него — не компания. Все к нему обращаются да все глядят на него. И то — Сенька работник, и то — в расположении всегда. А норов свой так выказывает редко, не зазнаётся мужик. Только что было время — малость вроде пришибло его, но отошел. И все за столом радовались, будто возвратился Сенька откуда-то и долго его тут не было.

А жинке — праздник сегодня. Сенька мастак на такие дела. Последние, верно, выложил. Что верно, то верно: в щедрости его не переплюнуть. Да дело не в деньгах, хотя и то — приберечь бы следовало.

Ну, вьется, ну, вьется он вкруг жинки. А то встанет и к качке пойдет. Сильно, говорят, он Натку полюбил. Даже глазами в него, как и Мишка, только что волосики и личики у обоих белые. Из-за этого, говорят, сразу и накуролесил, не разобрался. Какие-то новые люди рядом с Сенькой. Баба тоже ладная. Мужик — здоровый, только что смурной. Сказывают, побратимы, с фронта. Перетянул его Сенька к себе. Дом летом ставить будут. С такой оравой поставить — раз плюнуть. Только чтоб Витьку в армию не забрали. Машина в этом деле всегда нужная. Да что это Сенька совсем про гостей забыл! Все к жинке да к жинке. Так тоже потакать не надо. Да и то, не каждый день по дочке бывает. Не было у него еще девок. Теперь, верно, одни девки пойдут. Сенька, как принесли Натку, сам чуть кормить ее не стал. Вот и сейчас — опять к ней пошел. Э! Да он скрипку выносит. И то — уже пора, засиделись гости. Сейчас, верно, и пацанов с улицы отзовет. Известное дело. А отчего ж не позвать, когда такие дети у Семена?

Ох, никогда еще так не играла скрипка Семенова! Никогда еще так не плакала она, словно вся скорбь земная скопилась в ее теле и выходила теперь из нее. Вздыхала скрипка и плакала, и все светлей и светлей — так что чудно было гостям: словно ехали они по заснеженной дороге в поле, да заблудились, а уж ночь на улице, и волки где-то воют, шарахается конь, а ни избушки, ни огонька кругом. И проваливается уж конь в снег — не туда забрел, и мерзнут дети в тулупах на санях, и плачет мать, а хозяин говорит: пусть конь сам идет, он лучше знает дорогу. И бросили вожжи. И пошел конь. И чудно гостям, и страшно, и радостно уже — видят они свет, слабый он, слабый, но хрипит конь, тянет за постромки, и уж въезжают они в село, и уж день на улице, и до избы своей — два шага, остановился конь, не идет.

— Да что ж вы, гости? Иль хороните кого? — вскинул Сенька смычок и снова ударил им.

И светло-светло запела скрипка. Та же дорога, но тихо кругом — сияет равнина, не видать ей конца. Оглядываются гости и не поймут — где они, откуда это?

А уж взмыл опять Сенькин смычок, да вниз, да опять вверх, да запрыгал по струнам — точно черт, как черт запрыгал.

Захлопали будто крылья, просвистели над головой — или птицы? Пронесся будто топот и стих — или стадо? Опять застучало, да захлопало, да вскрикнуло и завертелось, закружилось, понеслось, полетело и заполнило все собой — то ли в небе, то ли на земле, по всему свету, — а сияет равнина, лежит дорога...

— Та что ж вы зажмурились, гости? Да протрите глаза! То диты!

А построились дети в круг. Так что начнешь считать — со счету сбиваешься, начнешь смотреть — в одного сливаются, глянешь в одну сторону — там он, глянешь в другую — здесь он. Карусель! А придумал Семен! Прыгают дети от пола, как кукуруза от плиты, когда с солью ее жарят. И Мишка из рук взлетает — будто белое зерно раскрывается. Сам Сенька, как соль, распалился. Ноги его не держат. Бросает он скрипку в руки старшему — спрячь, а вы, диты, пограйтэ! Да взяли диты баян, балалайку да ложки в руки и ударили по ним.

— Слышь, Натка? Видишь, Натка? Да бедовая ты девка, сорвиголова! Что ты с папкой делаешь?! — прокричал так в качку Семен и замолол, замолол каблуками — кукуруза под ногами трещит — горячо, да прыгает, да орехи колются, и масло течет — жарче, жарче! — горит Сенька:

— Ой, люды! Спасайте! А, дед Редько, дед Редько, и ты здесь? Что ж, крестить будем Натку-то? А пусть некрещеная будет! — хрипит Сенька. — Ить выкусил!

Взвился дед да пулей за порог.

— А тетка Галя, тетка Галя! И что в тебе там ворошится?

— Игде?

— В подоле!

— Ой! — обмерла тетка Галя.

— А швыдче, швыдче, сынок, ты ж за скрипку теперь, Витька! Грайте, диты!

А уж дым от Сеньки. В столб закрутился Семен. То смерч по комнате носится.

— Мария! — кричит Семен. — Корова, чую, отвязалась. Без молока останемся. Сбегай, Мария, погляди! Да что ж ты Натку бросаешь? Натку в качке одну не оставляй! Не оставляй Натку! И — покрести! Покрести! Отдай на купание сему злыдню!

— Да что ты такое говоришь? — всполошилась мамка.

Споткнулся Семен.

— Сэм-мэн! Не дури. Ты ж заходишься!

— Щас за стенку подержусь, отойду малость, — шарит Сенька рукой по стенке — дурачится. — Маты! Дай платочек. Повяжусь! Да Натке помашу. — И взял в руки платочек. И опять в круг.

И пошел он опять по кругу, да боком, боком (ить чертово колесо), да невпопад, застряло что-то в колесе! Дергает его Сенька, руками рвет, скребет по рубашке на груди, глотает воздух, удушье у него.

— Враки! Не быть сему! Гоп! — покачнулся Семен. А не бывать тому! А не ходи назад. Вперед ходи. А когда быстро крутится колесо, кажется — остановилось оно, стоит на месте. Да покачнулся Семен, и тогда все увидели, что не стоял он, а плясал как скаженный.

— Воды! Воды ему! — бросились к ведру бабы, а мужики — поднимать Семена.

— А стойте! Сам! — прохрипел он.

Глаза у Семена дурные. Отошли мужики. А Семен начал подниматься. И снова оседать к полу.

— Не может быть того! — кричит он. Казалось ему, что кричит, но не слышали его. Закашлялся он, стал заходиться в кашле.

Собрал он сил, сколько в нем было, приподнялся от земли.

— Может, и умру, — прошептал, — да и от радости помирают... Покажите девку.

Приподнялся еще к детям:

— Диты, мать чтоб слушались. Та ще пограйте. А ежели вправду пом­ру — с любимыми песнями до могилы, до самой могилы. Натку покажи, мать!

Еще подержал Семен Натку, еще заглянул в ее личико, дохнуло на него теплом, сном детским, еще он тихо сказал:

— Сёдня ж тебя занесли в дом. Сёдня только, Натка.

И ослаб Семен. И больше ничего не сказал. А что было еще говорить?

Выносили же его... Да спорили еще: чтоб все сделать, как приказал Семен. И чтобы Натку в качке не оставляли, и чтобы любимые песни с ним были, чтобы с любимыми провожали. Говорили, можно ли Витьке вести машину с гробом его, и взяли со стороны машину. Позвали духовой оркестр. Но знали: это не то, не для Сеньки. Думали, может, дети сыграют ему. Но убоялись. И то — детям на машину надо было, к телу. Пошли за Степаном Ивановичем, слепым учителем пения. Он сразу и пришел. Но не могли долго решить — под плясовую выносить Сеньку или как? Думали, думали да стали уже выносить, на машину с открытыми бортами подняли Семена. У головы мать села с Наткой — в два одеяльца ее закутали, по две стороны — дети, кто в чем. Уже стронулась машина, уже поплыла сквозь толпу, прихлынувшую к ней. И тогда, похоже, как Семен играл, услышали все:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны

Выплывают расписные

Стеньки Разина челны.

На переднем Стенька Разин,

Обнявшись с своей княжной,

Свадьбу новую справляет,

Сам веселый и хмельной.

Никто не пел. Одна гармонь играла. Но песню ту все знали, кто шел за Сенькой. И слова сами произносились в душе. И рвались из нее. Плыл гроб по-над землей. Покачивало его на ухабах. Мягко, как на волнах. Всю землю с утра выстелило. И продолжал еще падать снег — на крыши, на дорогу, на матовое Сенькино лицо, — и не таял на нем, будто по весне летел с деревьев пух — или по осени с неба птицы его роняли — и покрылась тем пухом земля от края и до края — не то перина, не то саван такой.

На половине пути ветер поддул. Закружило в воздухе, и поднялся пух с земли, завьюжило слегка. Запричитали бабы: бросил, бросил Сенька жинку. С девятерыми. Да еще поддуло. Подвыл ветер им. И чтобы заглушить бабий плач, рванул гармонист мехи и поглядел на Сеньку слепыми глазами: слышишь ли? видишь ли? А Сенька два дня уже как не видел и не слышал ничего. Лежал в гробу — прямой. Слышишь ли?

Эх, яблочко, да на тарелочке,

Слева — красное, справа — белое...

Гоп, гоп, гоп, гоп! Гоп, гоп, гоп, гоп!..

Да не слышал Семен. Не видел дороги гармонист, оступился, и взрыдала тогда гармонь. А дядька Андрей в сторону от гроба пошел, в сторону, в сторону, едва успели повернуть его. И когда уже остановились недалече от кладбища, мутно стало небо и земля мутна. Попрыгали дети с машины, подхватили чьи-то руки мамку с Наткой. И сразу несколько пар рук подняли и понесли гроб с Сенькой.

Тяжел и дремуч был сон дядьки Андрея. Но и во сне чувствовал он, как давит ему на плечи. Ворочался дядька Андрей во сне, не веря тому, что выносит Семена из дома да со двора да к кладбищу уже подступает. Но нес же он Сеньку, нес...

Шли под гробом дядька Андрей, дядька Григорий, Витька да Васька да еще двое дядек — дюжих и крепких. А как ни близко они были к гробу — а не разглядеть гроба, только что чувствуется — тяжел он. И прошли они сколько-то. Дядька Андрей обернулся к мужикам:

— Что-то ограды долго нет.

— Прямо надо! — отвечают мужики. — Тут кладбище. Сейчас упремся.

Пошли прямо. Потом и влево. Потом и круг дали. Поняли: заблудились. Поставили гроб, отошли чуть в сторону, стали совещаться.

— Не хочет, видно, Сенька в могилу.

— Да ведь ждут там...

— Ждут.

— Понесли?

Понесли.

Да опять остановились.

— Холодно что-то, — прошептал Васька.

«Да ведь так замерзнем», — подумали мужики и переглянулись.

— Молчи, дурень! — вызверился Витька. — Огрею — жарко будет.

— Тише вы! — цыкнули дядьки. — Слухайте.

Послухали.

— Надо одному пойти, — выговорил дядька Григорий. — Поискать.

— Нельзя одному. Пурга лютует. Может, щас кончится, может, два, а то и три дня будет лютовать. И этот, которого пошлем, тоже заблудится, да один. Идти надо всем вместе. За гробом опосле вернемся.

— А люди что скажут? Бросили гроб да сами тикать?!

Мужики оглянулись на гроб. Гроб заносило снегом. Виделся только один край его с носками расставленных врозь, неношеных ботинок. Дальше не различалось. Будто въехал Семен с гробом наполовину в грот да застрял.

— Крышка! — сказал дядька Григорий. — Неприкрытый он. Крышка там осталась...

— Ничего, — буркнул другой. — Не отходите, мужики, от гроба. Главное, не потерять гроб.

Посмотрели в сторону гроба, а он еще скрылся во вьюге примерно на треть. Кинулись мужики к гробу, прижались к нему: так верней оно. Да всех их вместе будто заносить стало заодно с домовиною.

А в то время мамка с Наткой у пустой могилы сидели. Сперва стояли. А потом, когда устали, примостились на крышку гроба с краю. Крышка была, а закрывать ею некого было. Уже второй час ждали покойника. Если б знали, что так получится, так долго его не будет — может, и сразу б пошли назад, но все думали, сейчас его поднесут, сейчас он отыщется — и не уходили.

Но вот уже и два часа прошло, а Сеньки не было. Яму уже стало заносить снегом. Если отыщется Сенька, придется в другой раз спускаться в яму да откидывать снег.

Мать расстегнула пальто и еще им укрыла Натку, напустив на сверток полы его — ребенку было тепло, внутрь не залетал снег, и ему хорошо спалось на воздухе. Но и он уже начал беспокоиться — видно, хотел уже есть.

Когда их опустили с машины, они подождали немного, пока пронесут вперед гроб с Сенькой, и, поотстав, пошли следом и почти тут же его потеряли. Но и мамка с Наткой, и дети, и все, кто оставался с ними, а толпа к тому времени уже поредела, — нисколько не сомневались, что впереди них несут тело покойного. За ним сразу шли еще дядька Костин с напарником — они допреж этого копали могилу. На их крики следом за ними пошли все. И все думали, что уж дядька Костин видит тех, кто несет гроб, и указывает им цели. Дядька же считал: уж те, кто несут, знают, куда нести. И поэтому, когда все стали подходить к могиле, еще не сразу кинулись искать пропавших, каждый думал, что ждут, пока соберутся все, кто провожал Сеньку. Собрались вроде, но еще не начинали. Пошел шепоток, что пора уже. Но громко сказать об этом никто не решался. Тогда же подняли крышку с земли с определенным намерением и вроде стали прилаживать, как лучше подойти с ней и накрыть Сеньку. Тогда же кто-то крикнул, чтоб подождали: мать и дети еще не попрощались... И все сняли шапки. Мать пошла к гробу, а все стали молча следить за ней глазами, куда она идет. Пошла она — куда некуда — вкруг да могилы — обомлели все, — да вдруг разом кинулись искать гроб, чтобы хоронить Сеньку, — а хоронить некого. Сразу подумали: где-нибудь здесь, близко гроб, на кладбище, может, к другой яме пристали с ним да их ждут там, а они все тут. Спросили дядьку Костина, та яма это или нет. Та вроде, та, отвечает. Тогда и поняли, что не знает дядька Костин, не уверен в яме. И бросились в разные стороны искать гроб и тех, кто с ним. А мамка с Наткой стояли ждали...

Да, никак, еще с час прошел — и вдруг ясно кругом, и все видно стало. Смотрят, а совсем близко у ограды, только с той стороны — холм продольный намело, и вроде вспучивается он да поднимается, вскрывается вроде и отряхивается. Только что не на кладбище, и только поняли сразу люди, что это дядька Андрей и дядька Григорий, Витька да Васька и еще двое мужиков над гробом разгибаются. А так бы разбежались все.

И сделал Сенька свой самый последний круг.

Ворота были как раз с другой стороны, и, чтобы пройти на кладбище, то есть, как подобает, пристать до места, надо было дать с ним еще крюк.

А уж вдвое тяжелее стал Сенька.

Тянет его к земле. Тянет его к себе земля. Не терпится им соединиться.

Маются же люди — не могут донести Сеньку до места.

Ноги у них не подымаются, днище гроба давит им на плечи и шеи, путаются люди под гробом.

И то, чуть всех с собой не взял Сенька. И то, скучно ему там одному будет. А привык, чтоб гуртом. Оттого, может, и случилось так.

Скучно там будет Сеньке. И теперь он вот начинает, заводит людей — будто упирается гроб, шалить начинает, совсем чумной стал.

Кидает его со стороны на сторону, то сюда, то туда, то вверх, то вниз, будто не идет, а пляшет.

Неужто не наплясался Сенька? Неужто и могила не исправит его? А ить что ему теперь, какой с него спрос?

А уж выбросили снег из ямы. Поставили рядом гроб. И веревки под него продели. Давай, мать, давайте, диты, прощаться.

Пошла мать, а ноги не идут, да не к гробу, а к яме сразу.

Повернули ее, а она опять не видит, куда идет. Почудилось людям, будто все повторяется.

Еще не пришли в себя люди...

И уж прислонилась она губами к Сенькиному лбу, и уж дети проделали то же и другие люди, и уж крышку вознесли над ним и приставили, да вбили с четырех сторон гвозди, а все казалось этим людям — будто для виду это делается. Обманом они занимаются. Пуст же гроб. Никого там нет. Блуждает еще Сенька.

И когда стали опускать его, то стали брать люди в руки землю и, бросая ее на гроб, слушать, как она стучит... там покойник или нет его?

И может, оттого, что застучало сильно, проснулось дитё на руках у матери, а давно оно уже беспокоилось, открыло глаза и стало искать грудь. Чувствует оно — где-то рядом тепло, и молоком пахнет, проголодалось же оно, да на воздухе, а и не думают его кормить — не до дитя матери, — и заплакало, заголосило дитё. Пыталась еще мать дать соску ему, да выплюнуло оно соску; когда здоровое дитё голодно, не сосет оно пустышку. Стало заходиться оно у груди. Бездумно тетка Мария расстегнула кофту и вынула грудь — и все, кто был на кладбище, увидели, какая белая у ней грудь, и отвернулись, — и стала Мария кормить Натку. И так дитё сосало привычно и жадно, как будто оно было дома. Так же перед тем, как найти грудь, искали губки, и злилось дитё, и никак не могло припасть к материнскому соску. Да стали падать капли молока на землю... На самую Сенькину могилу.

Может, и так, может, и так, что пробили они крышку гроба, пробили Семена и ушли дальше в землю, глубоко-глубоко, к центру ее, к ядру, к горячему нутру ее и, соприкоснувшись с этим жаром, с этой магмой, хранящей и поддерживающей земное тепло и жизнь земную, соприкоснувшись с горящим камнем и железом горящим, тотчас в летучий белый пар превратились. И столь мгновенно было превращение это, что взлетел пар через все поры земные вверх и прошел вновь через Семена, как проходит трава через кости, и прошел через дерево, как прошивают его гвозди, и через землю над ним — и покрыл, весною, весною уже, обнес землю под небом — весь Семенов бугор, все кладбище голубым молочаем, липкой дурной травой, гуляющей издревле по свету, которую знает и любит всякая скотина и рвет ее в придорожной ли канаве, за чужим ли забором, на девственном ли зеленом лугу, которой пахнет теплое парное коровье молоко, когда выпаивают им теленка, и грудь женщины, которую она дает дитю, превратился в молочный туман над рекой, в свет дня, в белые облака, медленно плывущие над землей в лунном молочном свете, сливающемся со светом Млечным, с Млечным звездным Путем.

И пытались люди порезать ту траву на кладбище, вырвать ее с корнем, иссушить либо пожечь и в прах обратить. И развеять этот прах над землей. Но из праха же она. И каждый раз она поднимается заново и буйно голубеет на кладбищенских буграх.

Надломишь ее, и из нее молочный густой сок идет.

Руками ее не вырвать, в кровь обдирает руки.

А след она черный оставляет. И долго он не смывается, и горько пахнут руки. И горят в этом молочном млечном тумане, выгорают до черноты. А сама она белая.

И видел то кладбище, и голубые бугры, и молочай тот дядька Андрей.

И стал просыпаться он.

А сидел он за столом, уронив голову на залитую водкой алую скатерть, алую оттого, что всходила уже, горела над Сенькиным двором заря. Справляли же свадьбу Натке.

Приподнял голову от стола дядька Андрей, продирает глаза и ничего не поймет. Вышел же из дому Мишка — копия отца, только что белый — и остановился между столами как раз напротив дядьки Андрея. Поглядел на него дядька Андрей — здоровый вымахал Мишка! — и понял, отчего ему так жутко было ночью, когда он глядел на него. Глянул он опять на него — сонный же был дядька Андрей — и позвал:

— Сэммэ-эн! Ты, что ли?

И уронил опять голову на стол. Тяжелой она была, эта голова. И опять приподнял ее.

А Мишка ушел уже со двора, вышла же из дома невеста, Натка. И стала как раз на то место, где стоял перед тем Мишка.

Приподнял голову от стола дядька Андрей, глянул на нее, и, кажется, страшно ему стало. Вскочил он из-за стола, глянул на ее белое, измученное свадьбой лицо и закричал не своим, диким голосом:

— Се-е-енька! Ты, что ли? Люды! Сэммэн бабой стал!

Да кинулись к нему тут же мужики, схватили дядьку Андрея и скрутили ему руки, чтоб не болтал лишнее. Правда, быстро дядька Андрей отошел.

А уж березовый, крепкий белый кол вбивали в порог — на то место, куда ступила ногой невеста, выходя за порог из дома на белый свет. Приставили кол к невестину следу на пороге, принесли каленую кувалду с мореным крепчайшим держаком. Ухватился за держак дядька Андрей и вбил белый кол в порог. Туго он шел. Но прошел. Как молочный пар, как трава сквозь белые и черные кости.

Год прошел после свадьбы. Да пожалуй что и года не прошло.

Натка затяжелела и вскоре родила сына. И многие видели, как часто над качкой с ним склонялась тетка Галя, и баюкала его, и гуляла с ним. Дядька Андрей тоже нет-нет да и подойдет к качке и подержит дитё на руках. Да все ждут они свое дитё.

По воскресным же дням ходят они на могилу к Сеньке. И долго стоят над нею. И колышет ветер перед ними голубую неуемную траву молочай.

А могила Сенькина вся заросла ею. Никто не знает, отчего это. Хотя люди разное говорят. 

 

 

Cад земных наслаждений, или превращения

Роман-утопия (фрагмент)

От автора вместо предисловия

Я оперирую фантомами. Я живу в мире иллюзий (как, впрочем, и все мы). Я создаю необязательные и невозможные, в смысле их воплощения, конструкции (но иногда мне чудится, до поры и до времени невозможные). Вот почему искать в моем романе какие-то прямые параллели с действительностью едва ли уместно. И тем не менее. Если кому-то очень нужно, на всякий случай отсылаю такого читателя в страшные 90-е...

Но это не все...

Существует практика, по которой объемные вещи публикуются частями, по мере их написания. Так что, представляя на суд читателя только одну из книг моего романа, над которым я сейчас работаю, я осуществляю законное мое право на преференции.

Роман многопланов и многосложен. В этой же главе — о любви...

Отдавая себе отчет в экзотичности представляемых мною текстов и предвидя неизбежные осложнения с определенного рода читателем, полагаю необходимым напомнить. Мы живем в светском государстве. Это первое. И второе. Тот, кто возьмет на себя труд мысленно пробежаться по страницам любовной литературы, даже только классической, но которой уже тысячи лет, легко убедится: в сравнении с допускаемыми ею вольностями я человек целомуд­ренный.

Настоящая книга вырвана (в общей сложности) из пяти или семи других книг романа. Отсюда краткое ей предуведомление.

Сочинитель Иван Пырьев, несколько сомневаясь в полной своей вменяемости, навещает владельца частной психиатрической поликлиники некоего Константина Бесовского, проживающего в городке с почти одноименным названием где-то в глубине Орловской губернии... Психиатр на этот момент занят тем, что создает в России новый политический блок — так называемую «партию мертвых», он собирается баллотироваться в президенты. Неожиданно для Пырьева, изрядно бедствующего, Бесовский берет его в свой избирательный штаб с недурной оплатой. Выскакивая из кабинета, наш сочинитель нос к носу сталкивается (так он отчего-то про себя решил) с девственницей, прямо скажем, красоты необыкновенной и даже страшной. Между сочинителем и секретаршей Бесовского вспыхивает любовь. Пырьев чувствует, что он вправду сходит с ума, прямо тут, у начальника в кабинете, на глазах у своей возлюбленной...

 

Цветы безумия, или чистописание над розами

Бесовский не успел вонзить в меня шприц. Ибо отвлекся на речь, очередную... Маленькая слабость, которая мешала ему тысячи лет. Бесовский пьянел от демагогии. Говорил, будто окуривался...

Однако бесцветная мерзкая жидкость, мерцавшая у моего виска в стеклянном полом сосуде, то и дело встряхиваемая им, действовала на меня угнетающе. Я пребывал в ступоре. Я не внимал ему. Это его задевало.

— Не умер? — спросил он, причем как-то так, словно посетовал.

— Уберите шприц. Я не соображаю... Разъясните мне, какая связь между восстанием мертвых, которое вы запланировали, и моей обязанностью быть, как это сказать, в состоянии невменяемости. То есть ввиду их восстания облекаться редким статусом, принимаемым на себя добровольно. Потом, если добровольно, то зачем принуждаете?.. Для чего насилуете с этой самой вакцинацией? Уверяю вас, я и так безумен.

— Симулируешь, Иоанн... Ты человек. Человеков же я насквозь вижу. Хочешь меня ввести в заблуждение...

— Вас-то? Возможно ль?..

Должно быть, непроизвольно я сложил пальцы правой руки в троеперстие — да тут же и совершил над собой знамение. Перекрестился, однако же, с той поспешностью и суетливостью, которой бес только обрадовался.

— Идиот!.. Мертвые нужны мне для пополнения электората, то есть в неограниченных по определению и даже неисчислимых количествах. Без них, повстанцев, благодарных по гроб нашей партии, повязанных с ней смертью, даже и мне не победить.

— Времени у вас мало, в обрез. То есть до выборов...

— О! Время близко!.. — собеседник мой зевнул. — Читай Апокалипсис. Вздрагиваешь! Значит, приметил их. Видишь, так, чтобы совсем приводить их в чувство, даже мне накладно, да и некогда. Словом, пришлось их так запускать на поверхность, как они есть, в ветхости... Не всякий ведь вынесет, а? С того, значит, у тебя и крыша поехала... Не успел в гостинице поселиться, как бегом к доктору. Поехала, да вот беда — не совсем... Мы это исправим. Одна инъекция. Сто процентов гарантии от вменяемости! — Бесовский счел нужным прибавить: — До сих пор мой штат занимался, собственно, переписью захоронений и идентификацией мертвых. Четвертый день, как начали поднимать их... В массовом то есть порядке. В массовом же начинается вакцинация живых, поголовно... Так что тебе не избежать... Подставляй голову. В аккурат... Всаживаю иглу в расщелину! Между теменною и лобной костью, промеж седьмым и девятым зубчиками...

Я почувствовал, череп мой сжимается.

— Минуту... У меня там пластина... Не пробьете иглой. Как-то это у вас, ну, слишком уж просто получается, гм... То есть я хочу сказать, зачем вам столько усопших? Имеете высший смысл?

— Безусловно. Как доверенному лицу скажу. Электорат — не случайный. Видишь ли... Мертвых не нужно кормить, растить и образовывать. — похоже, он подсел на любимую тему. — Они имеют нередко образцовое воспитание. У них уже все есть. Вообще, они будут рады даже тому, чтобы только трудиться. Безумцы ж будут трудиться с одержимостью. Таким образом, с одной стороны, ввиду гигантской экономии средств и ресурсов, высвободившихся за счет мертвых, с другой — за счет энтузиазма сумасшедших мы совершим жуткий рывок. Мы поставим на ноги экономику.

Бесовский глядел на меня с победоносной ухмылкой.

— Бесподобно!

— Не юродствуй! Это только первый шаг. Мы обеспечим и в целом всеобщий прогресс, причем в той же геометрической прогрессии, прошу извинения за тавтологию. Симбиоз, планируемый ныне нами, мертвых и живых, это и уже для нас семечки. Это будут первые такие цветочки.

— С кем-то себя путаете... Как бы не обожглись, господин Бесовский! — я пошел напропалую. Терять мне уже было нечего.

— Х-хы! Так и сам-то влюбишься!.. В некую пациентку...

— Я-то? Вы спятили?

— Прежде чем ответить на поставленный тобою вопрос, спятил я или не спятил, прежде закончу. Так вот... — Бесовский шумно вздохнул и набрал в грудь полные легкие воздуха. — Покой относителен. Движение вечно. Да, да, существуют минусовые степени. Наша конечная цель — установление царства наноцивилизаций. Их можно будет носить в кармане. В отверстии перстня. Вот на этой руке. — Бесовский растопырил передо мной пятерню. — Ибо мы сожмем не одно время, но и самое пространство. И разумеется, человека. Ну, скажем, до насекомого... То есть вначале... До размеров микроба или бациллы. потом до атома... Сама собой разрешится проблема жилья и питания. Проблем вообще не останется. Нам не то что Вселенной или земли — нам достаточно будет места на кончике полушария или... пальца, да-да... И соответственно, минуту или две на рождение, развитие, самоликвидацию и новое зарождение на новом уровне «нано»... Соответственно, в разное время мы будем по-разному размножаться: спорами, клетками, атомами и так далее... Это уже ничего не будет значить. Ничего не будет нам стоить... Жизнь в конце концов ускорится, скажем, до секунды в минус тридцать седьмой степени... В размерах или, так скажем, в весе до грамма в минус... ставь любую степень, не ошибешься... в минус сорок третьей, и это еще много... Теперь отвечаю на твой вопрос, поставленный минутой ранее. Да, я спятил. Надеюсь, у тебя нет больше сомнений относительно собственного моего безумия... Уважая себя и принимая себе подобных, не потерплю здравомыслия и великоумия.

— Вы меня совершенно уверили...

— Что до тебя... Именно ввиду грандиозности наших проектов, их всеобъемлющего, общевселенского, без обиняков, значения мы не можем позволить себе ни малейшего промаха, ни единого упущения или отклонения, то есть от нормы. Именно поэтому так остро встает вопрос борьбы с нелегалами и симулянтами! Предатели! — выкрикнул он, бледнея.

Я понял, кого он имеет в виду. В животе моем захолонуло.

Белки его глаз выкатились. Док вдруг задергался. Я даже хотел крикнуть о помощи, как он, залезши себе под веки пальцами, поправил себе глаза. Практически доктор вывернул их, поставил их так, как если б они смотрели с другой стороны... Я мог бы поклясться. Точно так же и меня передернуло и словно вывернуло...

— Это вопрос нашего выживания!..

Глаза его, глядящие с испода черепа, не отпускали меня.

Доктор для чего-то наклонился к подлокотникам моего кресла, начал с чем-то возиться там, но уже без всяких комментариев и так, будто меня вовсе не было. Не без усилия скосив взгляд вниз, я обнаружил болтающиеся в пазах чудовищной величины наручники.

Я все понял. Он готовился застегнуть их на моих запястьях.

Рывком съехав с кресла, я нырнул в область душной его подмышки. Выскочил я уже с тыла навалившейся на меня туши, прямо перед дверью, которая вдруг стала проваливаться куда-то во тьму.

 

* * *

На пороге, завороженно глядя в меня (о моя госпожа! мое солнце!), стояла прекрасная, ослепительная Мелюзина, имя, которым она назвалась, которым нарекла себя...

— Сладкий мой! — прошептала она.

И шагнула ко мне...

Руки ее обвились вокруг моей шеи. Губы ее раскрылись (они распустились, как если бы это были цветы — есть такие цветы, питающиеся насекомыми), бесстыжие и невозможно красивые, до безобразия, и впились в мои, всосали их и закрылись, словно те же цветы...

Дыхание ее приостановилось. Она не дышала. Верно, она обоняла залетевшее через бархаты на язык, к ней под нёбо, на ее альвеолы, душистое и мохнатое насекомое.

Оно тоже застыло. Оно не дышало. В онемении оно обоняло ее язык. Никогда я еще не был столь сладостно слаб, столь восторженно немощен и беспомощен.

Однако же я принужден был дышать, ибо я хотел быть с женщиной, любоваться и наслаждаться ею.

Я, пожалуй, мог бы это себе позволить, то есть как сумасшедший.

Несколько судорожно я вдохнул.

От ее мастей!

Бог мой!

Я кое-что знал о расцветке и благоухании вечных дерев.

Руки ее пахли кедром. Шея кипарисом. От волос же исходил запах фиников. И пылали волосы ее, как певг. Будто она много часов подряд провела в райских садах. И вот напиталась, и понесла, и расточала кругом себя запах ароматных дерев.

Вся же она была как речная белая лилия на воде, плавающая и покачивающаяся между листьев, прорастающая из тины и ила и стоящая на длинном стебле. И подмышка ее — позже, когда я наклонился к ней и вдохнул от нее, — пахла лилией.

Дыхание же у нее было как у полевой лилии, что растет между тернами.

В повторениях и в вариациях, в возвращениях есть что-то болезненно-сладостное. Орфей научил эллинов вариациям. Меня же он обучил смертному пению...

Руки ее легли... И приникли уста...

Уста ее были как одна расцветшая в воздухе роза, из тех, что находят в часе пути от Иерихона к Мертвому морю.

А груди, полные меда и молока, как две саронские розы, как двойни. И источали они запах саронской розы, той, что произрастает в долине Саронской. По сказанному же, роза сия, через которую человек преисполняется радостью, стоит на семи величайших горах сразу. Я еще не всходил на ее горы и не исследовал. Не спускался в летейские бездны. Но догадывался...

Четвертая роза, вавилонская, расположена у нее пониже пупка, то есть первых трех, и вся как нижний, как нежный и целый сад, стоящий в реке Евфратской, и как купальня в саду. Я туда не спускался... Нет, я не смел догадываться...

Ноздри мои трепетали.

Я дышал ее розами.

Дьявол был прав (не знаю, отчего я подумал так): любовь — это пошлость.

Она была слаще, нежели в сне.

Только видения бывают столь же прекрасны.

Верно, она то же самое чувствовала.

Отстраняясь:

— Умираю! — прошептала она.

Но, конечно, это только для виду...

Я ее прижал к себе крепче.

Я ей не поверил. Не мог же я верить, что она буквально умирает от любви ко мне. Это были первые симптомы.

С какой-то ужасающей беззаботностью я покрыл поцелуями ее запрокинувшееся для моих вожделенных и нежных лобзаний лицо!

— Сумасшедший! — вздохнула она почти обреченно. — Безумец! — И еще раз: — Ты ведь знаешь, я могу любить только безумцев!

Я еще только сходил с ума. Но я понял: мне нужно сходить быстрее.

Ах, этот сладостный дым! Мы едва не задохнулись в голубовато-сизых клубах, отдающих миндалем и розами.

 

* * *

Доктор попыхивал трубкой из вишневого дерева. Дым он пускал на нас через ноздри.

— Пардон!

Извинившись за табакокурение, Бесовский внимательнейшим образом посмотрел на нас. Глаза его растопырились. Левый вонзился в нее, правый проткнул покорного вашего слугу. Но вот оба сошлись в точку, которой был я.

— Ага! — сказал Док. — Сходишь с ума. Ну что же, сходи. Сходи сколько угодно. Мне все равно, как долго ты будешь сходить и на какой почве. Но имей в виду, процесс не имеет обратной силы.

— Корнелиус! — вспыхнула Мелюзина. И пояснила (это уже для меня): — Так я его зову между нами, вообще же он конечно же Константин. Корнелиус!.. Пожалуйста, не мешай нам! Ты вечно ввязываешься!.. — рассердилась она. (Правда, Бесовского тут же как ветром сдуло). И дева моя (а я в мгновение ока по ней соскучился, то есть пока она Бесовскому выговаривала) опять обернулась ко мне. — Ах, боже мой, но я ведь еще не представилась... И вы... тоже. Меня... — Она отступила и немножко- немножко, жеманно присела. — Меня зовут Мелюзиной! — пропела она. И это долгое-долгое полугубное, полунебное, полузубное «з-з-з» — будто пчела в комнату залетела...

— Как бы она вас не ужалила! — сказал я.

— Кто?

— Да пчела же! В ваших волосах, дивных, как лен, хоть бери и на палец вяжи, сдается мне, запуталось прелестное и подлое насекомое! И, судя по всему, не одно. Один раз, правда это было в другой жизни, так мне кажется, оно меня уже укусило. И не как-нибудь, а в язык. Бедный, настолько распух — будто чудовище, — что мне заложило гортань. Я задохнулся. И, задохнувшись, умер. Не перенесу, если и вы умрете, к тому же на моих глазах!.. Позвольте, я выну из ваших волос это зловредное насекомое! — при этом не без изумления я всматривался в ее прическу, все более отчего-то ей поражаясь...

Конечно же я нес чушь. И однако...

— Пожалуйста, — сказала она. — Конечно. Если тебе так хочется. Если ты так думаешь... Видишь ли, тут не одно, тут дюжины насекомых, я закалывала ими прическу за отсутствием шпилек... Я не знала, что пчелы жалятся... Во всяком случае, со мной этого никогда не случалось...

Хм... Похоже, что не очень-то я и ошибся.

— Не стоит дожидаться... — решительно произнес я. — Если пчела укусит, то непременно в язык! Поскольку выбирает места наинежнейшие!..

— Что ж, вынимай! — разрешила она и машинально, скорее всего по привычке, потянулась к прическе...

Несчастная развела голые локти в стороны и оголила подмышки.

Я чуть не ослеп. Но не пчелы же...

— Осторожнее! — вскричал я, задерживая ее руки и отводя их назад, за спину бедняжке.

Надо сказать, на затылке ее и вправду сидели редкостные экземпляры. Необыкновенно крупные и красивые, которые могли бы составить счастье какому-нибудь сумасшедшему энтомологу. И не одна особь — целый рой. Копна гудела, как электрический трансформатор. Меньшим количеством заколок прическа вряд ли бы и удержалась...

Я брал эти прелестнейшие из заколок, каждую двумя пальцами, большим и указательным, с величайшей предосторожностью, относил насекомых в сторону, разжимал пальцы, отпускал, и они улетали с жужжанием...

Когда я вынул (в придачу к пчелам) пару синих стрекоз, прическа распалась...

Волосы ее рассыпались по плечам...

Комната наполнилась каким-то волнующимся, женственным, обольстительным светом.

Я тоже представился. Я назвался именем, данным мне от рождения. Я сказал ей, что меня зовут Анатолием.

— Ах! Обожаю! (По комнате пролетел шмель. В следующий раз я полагал заглянуть к ней в горло.) Ты, значит, тоже с Востока...

— С чего ты взяла?

— Имя у тебя такое... Я знаю множество иностранных языков. (По комнате закружились стаи шмелей и пчел вперемешку с осами и цветными жуками.)

— Продолжай, — попросил я ее, — ты говоришь на каком-то странном наречии, в горле твоем, как в саду, полно звуков... Я никогда не устану слушать тебя. Говори! — попросил я.

— Что же сказать мне... Я люблю грызть фисташки, таю от фиников, иногда он привозит их мне... Обожаю танцы и пение, орфическое и богослужебное, мне нравится...

От ее «эл», «эфф» и звонкого «энн» на языке у меня началось холодно-сладостное онемение... Я не мог говорить.

— Я поняла. Ты любишь мой голос! — сказала она. — Но ведь не только его...

Я смущенно потупился, то есть сделал то, чего как раз не следовало в это время делать, то, что было во всех отношениях предосудительно, — то есть потупляться именно в тот момент, когда поясок на ее халатике стал развязываться. Сперва расслабился узел, затем из него вылез хвост, — я мог бы поклясться, живой, — который немного постоял в воздухе, немного покачался и снова лег, но уже свободно на встречный хвост, в виде змеиной головки. Головка раскрылась, открыла розовую пасть и сладко зевнула. Я даже разглядел внутри плоский и длинный вибрирующий язычок, которым рептилия пробовала воздух.

Мелюзина переступила с ноги на ногу, и полы халатика уже совсем разошлись, как бы для демонстрации действительно наинежнейших мест. Под шелками ничего не было, кроме, разумеется, самой Мелюзины и рыжих под животом, как солнце, волос. Завитки были обсыпаны мелкой водяной пылью, над которой стояла радуга.

— Ах! — сказала Мелюзина. — Это я принимала душ.

Она запахнула халат. Поясок сам собой завязался.

И тотчас снова распался.

Дело в том, что головка и хвост змеи в мгновение ока переместились с талии вниз, на углы халата, слегка напряглись и теперь уже самостоятельно развели их. Отпустили и снова свели. Полы съезжались и разъезжались, являя в просвете всякий раз (но к этому невозможно было привыкнуть) нечто неудобосказуемое, неудобопроизносимое и неудобокасаемое.

— Не балуйте! — строго произнесла Мелюзина.

По голосу, впрочем, я понял: она нисколечко не сердилась. И похоже, что весьма любопытно, она обращалась суверенно к своим визави — отдельно к хвосту и отдельно к змеиной головке, на равных, как к двум особам или субъектам единого государства.

— Они знают, — пояснила она, — что я не люблю одежд. Материи меня стесняют. Вот и стараются. Вообще же я предпочитаю ходить без...

Мелюзина проследила за моим испуганным и испытующим взглядом. И свела субъекты в целое.

— Не беспокойся, это всего-навсего уж. Теперь он с четверть часа (это он на мое замечание, которое я ему сделала), осерчав, будет играть шелками, раздергивать и сдвигать перед тобой занавес, открывая сцену, весьма пока статистическую, маячить ею перед твоими глазами, то закрывая, то приоткрывая то, по чему ты, я знаю, уже изнываешь, демонстрируя для тебя, как это ты называешь, нечто неудобосказуемое. какая, однако, скажу тебе, это глупость. Если есть что на свете достойное описания и столь же удобное (во всех отношениях), то лишь только это...

Я закашлялся.

— Разумеется, — согласился я.

И все же, дабы замять пикантное и нескончаемое происшествие, я еще раз представился.

— Иван! Иван Пырьев! Сочинитель... — отрекомендовался я, на этот раз не без вызова (чтобы не ударить в грязь лицом). И прокомментировал: — Просто я как-то взял и сменил имя. Но очень давно. Сам не помню когда. Мне показалось, что это имя мне больше подходит. И кстати, оно мне больше нравится. Как сочинитель, прозябаю в несусветной бедности!.. — с гордостью произнес я.

Она просияла.

— Иоанн! Ах, Иоанн! Ну, здравствуй! — она произнесла мое имя на какой-то особый манер, как чужестранка, но я не придал значения. — Ангел ты мой! — прошептала она. — Да, кстати, я, так же как ты сюда, я также послана тебе провидением!..

Я не сомневался.

Волна восхищения и благодарности затопила меня.

— Я всегда знал! — вскричал я. — Я надеялся, я верил — и вот оно чудо, ты пришла, ты явилась, я звал, я просил о помощи (о, каюсь, я, как Иов, изверился), но я знал, знал, ты мне будешь ниспослана! Не я, ты — ангел мой!

Я поискал по кабинету глазами, перешел в пустой угол.

Опустившись на колени, жарко помолился.

Затем, возвратившись к ней, сказал:

— Говорят, будто бы перед смертью я написал одну книгу. А я известил тебя, что я умер. — Далее я ей сказал, что безумцам не возбраняется после жить. (Так меня научил Бесовский.) — Следует лишь зарегистрироваться, — пояснил я, — у своего терапевта — раз, и у местного участкового — два; потом дать объявление в газету о смене статуса; также вот странность — прописаться по месту не жительства, а... как бы это сказать... месту своего... что ли, инфаркта там или инсульта, это труднее всего: напрочь отказываются прописывать в самолетах, не многие соглашаются, да и то: фактически адрес постоянно находится как бы в воздухе — определенные неудобства; ну и, конечно, нужно исполнять некоторые установленные обязанности и процедуры, как то: отмечаться в мэрии, и строго по четвергам, также, не знаю зачем, в ЗАГСе, благо в Орле они в одном здании, по пятницам — в бюро ритуальных услуг, что совсем уже чудно... Такие вот проволочки. Но это все чтобы не было путаницы, все очень правильно. Далее: ежемесячно заполнять дюжины разных анкет и бланков и расписываться в ведомостях, если ты, конечно, состоишь, скажем, на учете... А вообще-то, конечно, жалко терять себя, — сказал я, — но если соблюдать формальности, можно. Вообще, в России мертвые, насколько я понял, ничем не отличаются от живых, кроме того, что они уже умерли. Нас терпят и даже считаются с нами, поскольку мы пополняем электорат. Соответственно, мы вынуждены, ну никуда тут не денешься...

Я запнулся.

Я поймал себя на том, что вновь и определенно несу сущий бред. Видимо, и впрямь это были признаки пока еще опосредованного, но определенного сумасшествия. Я куда-то далеко унесся... Но напрягся и отогнал бред. Тотчас меня оставило сумасшествие.

— Ангел мой! — попросила она. — Не покидай меня! Не исчезай насовсем! Или, если так уж тебе хочется, ставь Мелюзину в известность. Предупреждай меня. Каким-нибудь знаком. Или, если тебе так удобнее, жестом. Мы можем условиться. В следующий раз я не вынесу. Если ты покинешь твою Мелюзину.

С непривычки, должно быть, я слишком расчувствовался и, пожалуй, расстроился. Вот наконец-то кто-то, кто будет обо мне помнить и беспокоиться. Вот женщина, которая не устанет ждать. Которая прольет надо мною слезы по моему исчезновению. Которая всегда будет вздыхать обо мне и, может быть, в самом деле мечтать о моем возвращении. И верить, что я появлюсь.

В самом деле, есть вещи, которые невозможно перенести.

— Клянусь! — пообещал я. — Если я исчезну и растворюсь в этом мире, обещаю, я все равно вернусь! Но только к одной лишь тебе! И ни к кому более!

Мелюзина всхлипнула:

— Верю.

— Увы, — прибавил я. — Со мной так бывает. Периодически я ухожу и периодически возвращаюсь. И ничего с этим не могу поделать.

— Ты говорил о книге...

— Да-да, будто бы я ее написал. Но сам я не помню. Будто бы о конце света. Так говорят. Но даже если и так, мне бы хотелось переписать эту книгу. Ибо по происшествии стольких лет я стал иначе видеть. Зрение мое изменилось. Я почти ослеп. Во-вторых, из того, что со мною было, все мною утрачено. Словом, я хочу замарать книгу и написать так, как если бы я никогда ничего не видел, не знал, не имел и, может быть, даже не жил. И уж во всяком случае никогда не влюблялся. И не любил. И только чувствовал: есть любовь в этом мире. Так будет гораздо проще. Практически мне не придется тратить чернил. Или очень мало. Я в этой жизни столько потратился. Разводить чернила нет душевных сил. К тому же, может быть, ты догадываешься, я не умею писать, хотя и зовусь сочинителем. Не люблю, не испытываю желания. Не пишу, только мучаюсь. Так вот и несу свой крест. Может быть, ты меня научишь? — Я нагнулся к ней. — Мелюзина, я не помню букв. Алфавит стерся из моей памяти.

— Бедненький мой!..

Я собрался с духом:

— Ты не против того, чтобы пойти ко мне, нет, не в пресс-, а в сек­ретари-референты? Или, если хочешь, я сам буду при тебе секретарствовать, ты же — сочинять мою книгу.

— С удовольствием!

Только она согласилась, как я схватился за голову.

Верно, доктор замучился звать меня... Приставив к моей голове свернутую в трубку газету, генсек партии мертвых протрубил в мое ухо:

— Иоанн! Иоанн! Все готово к чаепитию и пленарному заседанию партии! Господа уже в сборе!

— Черт! — выругался я. я совершенно забыл о сем сборище.

И прикусил губу.

— Допускаю, — обратился я к Бесовскому, — что вы и вправду в состоянии разбудить мертвых, судя по вашему крику... — сказал я. — Но все равно у вас дурные манеры!.. Вы кричите мне в уши. А вспомните, вначале на приеме вы ковырялись в ушах... Отказываюсь принимать участие! — холодно заявил я.

Бесовский смерил меня не менее холодным и презрительным взглядом:

— Это нонсенс. У вас с нами контракт. — Док помахал перед моим носом бумагой.

В самом деле, действительно, я подписывал. И разумеется, подмахнул не глядя и не читая.

— Вот. Посмотри! — он прямо затыкал меня несчастной бумагой. — Посмотри! Бумага с водяными знаками! На бумаге печать с гербом, орлом, державой... Официально, значит, шлепнуты у нотариуса... Невыполнение даже одного пункта обязательств чревато серией штрафов, а поскольку вы неплатежеспособны, отказ от чаепития грозит вам тюрьмой. Тем более что за чаепитием состоится заседание политсовета партии мертвых и заседание кабинета теневого правительства. Я знал, что вы откажетесь, что вы поволочитесь за первой встреченной вами в моем кабинете юбкой. И предусмотрел... — Бесовский теперь обращался непосредственно к Мелюзине. — Не дожидаясь инцидента, я заранее подал в суд и, разумеется, заранее выиграл дело. Как моего секретаря, прошу вас, дорогая моя Мелюзина, пригласить сюда господ судебных исполнителей! Они уже пришли и ждут, они стоят там, за дверью...

— Корнелиус, отстань! Ну какая ты все же зануда! В самом деле, не мешай нам! Я устала от твоих заморочек. От твоих партий, блоков, альянсов, заговоров и авантюр, от твоего безрассудства и дикого помешательства. Я требую, оставь нас, я имею право, в конце концов, побыть наедине с тихим безумцем!

— Признателен вам! — шепнул я ей.

— Да ну его, сволочь!

Она взяла меня за руку и отвела в сторону.

— Хочу тебя познакомить... Прежде чем закрепить наши отношения, я должна признаться... Мужчинам не всегда это нравится... — Мелюзина была смущена. — Видишь ли, бремя ответственности... Мужчины бывают разные... Есть такие сволочи... Вообще, как ты отнесешься к тому, если узнаешь, что у меня есть... что у меня, миленький, дети?..

Хм... Я уже заметил... В то время как я общался с ней, меня кто-то цапал, тянул и дергал снизу, за обшлага брюк, то ли стараясь привлечь к себе внимание, то ли сдвинуть меня с места, как предмет посторонний, мешающий ходить... Но для чего же толкаться снизу?.. Что за обезьянничанье?.. Мне недосуг было взглянуть на пол, пока я любезничал. Потом, это отвлекающее некое шлепанье по полу, вообще бегание по кабинету... Кто-то пытался встрять, нагло втиснуться между мной и Мелюзиной. Я слышал даже тихий скулеж (?), наконец, подвывание и повизгиванье... Это было уж слишком. И вот теперь... Я почувствовал... Меня начали лизать и слюнявить...

Я глянул вниз.

Два пса, палевых или нет, рыжих, с ухоженной, гладкой, светящейся шерстью, скорее даже с коротким мехом, с каким-то слишком чувствительным человеческим взглядом, — и мне от этого взгляда делалось страшно, — смотрели, уставясь в меня длинными мордами с совершенною — не уменьшающей, впрочем, моего страха — преданностью и непереносимой любовью... Верно, они заждались... Изныли по моему вниманию... И, сидя передо мной на закорках, на задних лапах, от нетерпения били о пол хвостами и неистово ими виляли.

При каждом ударе комната наполнялась цветами.

Розовые кусты вставали из вмятин, щелей. Заусеницы расцветали цветами.

— Здравствуй! — прогавкали псы басом. — Папочка!..

Я не поленился, нагнулся и заглянул в их смрадные пасти.

Из пастей у них сыпались бутоны бегоний.

По очереди лизнув меня (правильно, наверное, опять же сказать) в морду, псы принялись сосредоточенно-деловито вылизывать мне руки.

Я окаменел.

Я преисполнился гордостью.

У меня никогда не было детей-псов, что же, что усыновленных или взятых там на воспитание...

Я был занесен и завален цветами.

Цветы поднимались из собачьих лап. Падали с оранжевых, скорее даже с померанцевых, жарких в тумане дыхания языков. Наконец, описывая сложные и немыслимые дуги (согласно движению виляющих хвостов), расцветали в воздухе.

Псы, похоже, не мыслили существования без собственного биоценоза, которым буквально насаждали освоенное ими пространство.

Что же, отчего-то подумалось мне, у Данте был один пес... Здесь у меня целых два.

Псы были неистощимы.

Кабинет психоаналитика Бесовского сходил с ума от роз и бегоний.

Словно с другой планеты или, точнее, эпохи (той еще, до потопа) нанесло в кабинет ароматов.

С мелюзининого халата на пол сполз уж, встал на хвост и, превзойдя в росте и высоте ближний розовый куст, принялся поочередно обонять каждую из ветхозаветных роз.

Между кустов ходили бело-розовые цапли, раздирая клювами створки мидий, долбя древесных улиток, глотая живьем лягушек.

Трясли хвостами павлины.

Стояли в воздухе, помимо синих двух, снятых мною с волос Мелюзины, дюжины желтых и зеленых стрекоз.

Не говоря о пчелах.

Перелетали с ветки на ветку, с цветка на цветок сумасшедшие, неземной красоты, маня и завораживая тропическим, пурпурным, зеленым и синим, ливневым блеском крыл, райские птицы.

Я еще ничего такого не видел. Я не мог, не умел отвести глаз.

Глаза мои остановились.

— Что же ты, знакомься! Это они! Детки мои!.. Единоутробные!

— Мы уже познакомились... Сучки! — произнес я с видом знатока. И тот­час поправился: — Я хотел сказать, девочки...

— Нет, что ты! Ма-альчики!..

Нагнувшись, Мелюзина потрепала у псов за ушами.

— Они у меня такие прилежные... Такие паиньки...

— Сучье отродье! — пробормотал в нос Бесовский.

И вот. Ну да. Тут. Тут началось что-то невообразимое. Какой-то калейдоскоп прений. Похоже, что шеф мой и его секретарша едва терпели друг друга. Может, они даже не выносили один другого, но и, понятно, как это нередко бывает, уже и не могли обойтись друг без друга. Они закатили на глазах у меня настоящую, полноценную, я бы сказал, показательнейшую из истерик. Понятно, что сам я при них исполнял роль статиста, идиота и недоумка. Тем более что с трудом вникал в смысл, точнее, в нелепицы, которые они произносили.

— Что ты сказал?.. — почти взвизгнула Мелюзина.

— Говорю, уже снюхались!.. Ну и бардак! Ну и вонища! Дорогая, на кой черт я дезинфицировал кабинет синими флуоресцентными, то есть, как его бишь, кварцевыми лампами, а ты протирала полы хлоркой? Для чего сантехник-француз поставил на краны фильтры с активированным углем? На хрена эколог, выписанный из Германии, брал пробы воздуха на бактерии, вирусы, на психогенные излучения и психотропные примеси? На фига...

— Пожалуйста, не матерись! — попросила Мелюзина. — Ты же знаешь, я не люблю.

— Чтобы я, кандидат Бесовский, заразился какой-нибудь допотопной инфекцией? Ветхозаветной ветрянкой? Средневековой чумкой? Ведь они, то есть президент, с минуты на минуту также прибудут к нам на собрание, явятся... Правда, инкогнито. Чтобы выбрать меня в преемники! У нас согласовано. Для чего же тут шляются ибисы и пеликаны?..

Босс изогнулся, прицелился и схватил за брюхо прелестного вида ящерицу желто-клетчатой раскраски, которая, на беду свою, пробегала мимо, подкинул ее в воздухе, перехватил, сжал прекрасную тварь за горло и поднес к личику Мелюзины.

— Посмотри, это ящерица с Фисона!.. Она жила рядом с Енохом, сыном Каина, она паслась возле его хижины. Страшно подумать, какие у нее вирусы...

Ящерица попыталась извернуться и схватить Дока за палец, но только клацнула зубками. Тогда она сказала:

— Очевидная глупость! Это нонсенс. Я паслась на эдемских лугах, хижин тогда и в помине не было. Ты, Бесовский, лгун и демагог! И дурак!

— Гадина!

Не отпуская, Док резко подбросил ящерицу вверх и тут же столь же стремительно дернул вниз, оторвав ей головку с мясом.

— Ах, умираю! — прошептала ящерица и: — Ну прямо виртуоз! — сказала. — Ладно, я соврала. Да, я паслась рядом с хижиной, но только с хижиной Авеля. Пастись рядом с хижиной детей Каина мне было западло.

Док крепче сжал ей горло:

— Ты должна говорить не то, что тебе хочется, а то, что мне угодно, и не нести всякую чушь, тем более заведомо для меня вредную... Говори, есть у тебя вирусы?

— А-а-а! Отпусти! Больно же мне без брюха! Ну, хорошо, хорошо. Не дурак! Но согласись, что похабник! И гад, гад, гад! Если и есть что у меня, то это твое, твои вирусы. У тебя же они — от Лиспет! — при этих словах ящерка позеленела. — От этой стервы! Конечно, она недостойна моей ревности, но, дура, как я тебя к ней ревновала! О, ты был слишком уж неразборчив. Сойдясь со мной, ты, полоумный, ты, одержимый, тут же, на глазах у меня спарился с этой потаскушкой, первой проституткой — какая неразборчивость! — с этой... и именно в Эдеме я подсмотрела... блудницей Лиспет! О, если я лгу, пусть отпадет у меня хвост и отсохнет язык! Мелюзина, задери Доку, этой рептилии перекрашенной, задери гаду штанину! Посмотри, есть ли там у него шрам. это моя метка, место, в которое я его укусила, когда он возлежал с Лиспет... Она в это время, глупая, ела яблоко... Разве можно чревоугодничать и при этом спариваться! Разве получишь при этом кайф!

Тут вступила уже Мелюзина:

— Сама дура! Придержи свой язык! И оставь эрудицию! Боюсь, что она тебе уже не понадобится! Ты что же, сучка, — Мелюзина смерила ее ужасным взглядом, — ничего не поняла! А еще обзываешься!.. Примитивное пресмыкающееся! Лупоглазая идиотка! Посмотри на меня внимательней!

Кровь отлила от бескровной и без того головки. Похоже, что ящерица поняла.

— Лиспет! — прошептала она и упала в обморок.

Бесовский поднес ящерке нашатыря. Та очнулась. Мелюзина только того и ждала.

— Да. Именно. Единственная. Одна на земле. Просто, будучи то там, то здесь, путешествуя по свету, я меняла себе имена. И в некотором роде обличья. А то слишком уж пристают. Дура! Все мужчины от меня и так без ума. Посмотри, глаза мои словно виноград. Груди как двойни серны. Под языком моим молоко и мед. Зубы мои как рафинад. А ягодицы у меня как яблони, которые трясут. И нет царя, который бы не пожелал войти ко мне в мой гранатовый сад. И все они ходят потом в потрясении или так и стоят, будто пришибленные, под моими плодами. И ягодицы мои никак не остановятся. Посмотри! — И с этими словами Мелюзина, в мгновение ока сбросив с себя одежды и оставшись нагишом, продемонстрировала свои умопомрачительные прелести. — Взгляни, как они — такой в моих ягодицах свет — переливаются и волнуются...

О! Мы обалдели. Мы с Доком поплыли.

Мелюзина несколько прервалась, чтобы перевести дух. Однако же и не подумала облачиться в одежды. Всю площадь сада и кабинета занял ее зад.

— Корнелиус, — продолжила она, держась к нам вполоборота, то есть так, чтобы ягодицы не уходили из поля нашего зрения. — Головка у этой инвалидки оторвана. Так вот, вырви ей из ее пасти язык, нет, лучше зуб, и, пожалуйста, без анестезии... Пусть она узнает, что такое кайф настоящий.

— Умоляю! — пропищала ящерица. — Это мой последний зуб! Остальные сточены...

Не мешкая, — он явно был под воздействием мелюзининого зада, под ослепительным его гипнозом, — Док отдал необходимые распоряжения.

К месту инцидента тотчас было доставлено стоматологическое кресло. Док закрепил ремнями головку ящерицы. Направил на нее свет. Взял в руки никелированные щипчики.

— Мелюзина! — обратился к госпоже моей Док, несколько запинаясь, ибо зад у Мелюзины все еще трясся. — Несколько слов. Прежде чем приступить к возложенной на меня обязанности... Ты знаешь, я всегда, а иногда с большой, как сейчас, охотой исполняю твои желания. Говорю не то что бы там взамен или в порядке какой-то там компенсации, но право, я тоже ведь иногда могу попросить об одолжении, о той или иной с твоей стороны уступке... Я крайне обеспокоен здоровьем президента, подорванным на внутрипартийной работе. Он много курит. Страдает одышкой. Беднягу мучает кашель. Хроническая обструктивная болезнь легких, так называемый ХОБЛ. Легкие у президента съеживаются. И это на фоне общего иммунодефицита. Кстати, — кивок в сторону ящерицы. — Только что мне позвонили из курии. Преставился папа римский. И тоже вследствие болезни легких, собственно воспаления... Мелюзина, ты, верно, заметила, — продолжал Док. — Цапли кашляют. У райских красавиц птичий грипп элементарный. Причем заметь, грипп допотопный. Вакцины от него нет. Президент не протянет до выборов, если заглянет к нам в Сад. Ты же знаешь, что у него страсть к цаплям. Что он обязательно возьмет птиц на руки. Что он скормит цаплям всех до единой лягушек и любимых тобою французских устриц. И все. И конец. Через день-два, на пятый преставится. Мне же нужна мягкая смена власти. Мелюзина! — видно было (по жестикуляции), что Док подошел к самой ответственной части своего выступления. — Скажи, ну на фига тебе этот Сад!.. В моем кабинете!

— Я просила тебя не материться!.. — Мелюзина вильнула задом с какой-то особой изысканностью.

Я просто застыл от счастья. А Док, так тот даже попятился:

— Хорошо, хорошо! Но ты же знаешь, что это только призрак Сада, что того Сада, который мнится тебе, здесь нет. И не предвидится. Я понимаю, ты была изгнана... Ты уязвлена. Тебе обидно. Тем более что я, как прежде, допущен и иногда там бываю...

Очи Дока подернулись легким туманом.

— Предлагаю тебе компромисс. Я прикинул. Я подыщу место... Где-нибудь тут же, поблизости, рядом с Бесовым или даже Орлом. Согласую в верхах, — Док возвел очи горе, — удобное для переноса время, это самая трудная часть операции, только расчеты займут бездну времени, это не так-то просто — вклиниться... и перенесу, — может быть, ты даже сама укажешь мне место и пункт назначения на карте, — в означенное место райский Сад. Но с условием... Настоящие муляжи, все эти мнимости, несообразности и безобразия будут удалены и ликвидированы, и немедленно, из моего кабинета.

— Нет... — и, как бы нам в наказание вновь накинув халат, Мелюзина скрылась в одеждах.

— Почему? — в голосе Дока читалось явное разочарование.

— Песикам они нравятся... Ты же знаешь не хуже меня, что, когда родились они, ветер из Сада еще долетал к ним. Пусть и издали, но они могли любоваться Садом. Они напитались его ароматами. Посмотри, какие они красивые! Им нельзя без Сада. И потом, ты же видишь, я влюбилась, причем без памяти, в Иоанна! И хочу ему сделать подарок. Я хочу подарить ему Сад. Ни больше ни меньше. Чтобы он стал и его Садом. Даже прежде всего его, а не моим...

— Как, интересно?

— Можешь не беспокоиться. Я все просчитала. И намного раньше тебя... Идиот! Недоумок! Мало того, что я влюблена в Иоанна. Ты думаешь, Иоанн здесь случайно? Нет. Я продиктую, и он перепишет книги, а именно то место, где говорится о конце Зверя! Мы уточним. Мы приблизим и даже прямо назначим твои сроки, конечные... Никто не усомнится в подлинности документов. Даже прелаты папские. Даже сама инквизиция! Ты меня хорошо понимаешь.

Психиатр слегка побледнел, однако же не утратил самообладания.

— Хм...

— Рви же, наконец, этой гадине зуб!

— Мы с тобою не сошлись и не договорились!

— Взять его! — приказала Мелюзина псам.

Шерсть у собак поднялась дыбом, глаза загорелись и брызнули светом.

Не раздумывая, псы кинулись рвать психиатра.

 

* * *

С места поднялся мэр города Бесова и коротко выступил:

— Очевидно, что Док не справится с ними, псы его загрызут. Следовательно, собаки поступают правильно. Им нужно помочь. Мы должны встать на их сторону. Помочь псам завалить доктора. Если они завалят сами, нам придется худо.

Собаки вцепились доктору в горло.

— Подлец! — загудело собрание. — Разорвать его!

Только тут я увидел, что кабинет переполнен. Зал как бы углубился и раздался. На середину зала были вынесены легкие, будто из соломы, плетеные круглые столики на гнутых ножках. Легкий, прозрачный, благоуханный дым сквозил из начищенных самоваров. Гости свободно располагались в креслах-качалках. В руках они держали чайные чашки в цветочек с чаем на блюдцах, отпивая глоточками. В руках иных были коньячные стопочки.

— Ату, ату его!

— Мелюзина! — прохрипел доктор. — Прекрасная! Уйми псов! Ты злопамятна. Сжалься! Я был молод. Ты же... неотразима. Да и когда это... шесть тысяч лет назад было, если не больше... Ты была слишком красива!

— Была? — только и сказала она.

Но видно было, псы ослабили хватку.

— Ты же знаешь, когда бы я мог, когда бы был в силах, а ты была б посговорчивей, я бы тебя каждый день насиловал, сучка! Каждый час и минуту! Я бы не слезал с тебя, Мелюзина! Гадина! Прорва! Вавилонская блудница!

Видно было, как она вся вспыхнула от удовольствия и зарделась, неотразимая моя Мелюзина.

Волна блаженства затопила меня.

Верно, нас связывали теперь с ней такие же кровные нерасторжимые узы, какие у нее были с ее псами. Мы стали с ней заодно.

Должно быть, она им скомандовала.

Псы отступили от доктора и легли у ее ног, наподобие сфинксов.

Великолепные экземпляры!

От волнения они неистово раззевались.

С каким-то хрустом в челюстях, со сладострастием они открывали опалово-дымчатые прелестные пасти.

Доктор вздрагивал.

Не мешкая, он выдвинул из левой тумбы стола верхний, с секретом ящичек и достал из него пистолет.

— Константин, умоляю! — прошептала она. — Ты их провоцируешь. Они снова бросятся на тебя.

— Не успеют! Я стреляю не хуже профессионального киллера! Терпеть ублюдков я не намерен.

По залу прошли движение и ропот. Поднялся новый оратор.

— Он, конечно, убьет их! — сказал он. — Но кто бы из нас не сделал того же! Давайте посочувствуем ему. Давайте оплакивать их. Это все же его отродье.

— Так, так! — закричало собрание. — Пали, Док! Отстреливай нечисть!

Доктор навел пистолет.

Глаза у псов загорелись. Спружинив, собаки прыгнули. Они немного не долетели. Раздался один и следом другой выстрел. Вытянувшись, псы на лету застыли — и шмякнулись об пол. Они мгновенно закоченели.

— Это от судорог, — сказал кто-то.

Трупы их лежали, утопая в цветах. И цветы над ними стояли.

Доктор наклонился над одним из них... Раздвинул зубы рукоятью пистолета, заглянул в пасть собаке.

— Тьфу! — сплюнул он. И приказал: — Уберите их! Не переношу запаха псины!

Их поволокли. Бросили в угол и оставили коченеть на полу.

— И так будет всякий раз с ними, как только ты натравишь их на меня. Ах, Мелюзина, Мелюзина, ты слишком женщина...

— Да, да, — подтвердила она. — Он говорит правильно. Он каждый день их убивает! Он каждый день их отстреливает! Я ничего не могу с этим поделать. Это годами уже повторяется. Я скоро не вынесу. Бедные мальчики! Бедные мальчики! Такая утрата, такая утрата! — шептала она. — Ах, когда бы ты знал, — обратилась она ко мне, — как я тебя хочу! — сказано это было без всякого перехода, но, честно скажу, мне понравилось. — На вот тебе замочек, — шепнула она. — Вот же тебе и ключик!..

Я ощутил в горячей ладони символ ее желания. Один и другой. Это был миниатюрный замочек, как если бы от дипломата, и такой же величины ключик.

— Ну! — залилась румянцем она.

Смущаясь, я повиновался моей госпоже. Ключ как бы сам собою втянулся в скважину и запал в ней.

— Миленький! Золотой мой! — она дышала неровно. — Быстрей же! Достань из халата книжицу!

Я полез к ней в карман.

— Что это? Что за книжица?!

— Не спрашивай!.. Нельзя! Это по ходу выяснится. Быстрее же! Взломай печати! Взломай и читай! Потом... ты съешь книжицу!! Сла-а-адостную!

 

* * *

Уже с момента «ключика» я испытывал чувство, как если бы она взяла у меня нечто... нечто для меня весьма дорогое, бесценное, весьма дерзкое и столь же постыдное и ввела, нет, пожалуй, просто вложила это к себе, довольно бесцеремонно и нежно, в подходящее место, неширокое, но не тесное, а в самую пору.

Правда, при этом я ничего такого не сделал и она тоже.

Хотя...

И все же мне было стыдно.

Такое... и чтобы публично, среди народа, в присутствии мэра города Бесова и бесовского губернатора.

Немножко впопыхах и прервавшись с чтением, я поделился с ней сомнениями.

На это она, несколько злясь, но тоже скорее для вида, поскольку я не убирал от глаз и от уст книгу, а лишь задержался с чтением, ответствовала, что, дескать, у Лукия Патрского, у псевдо-Лукиана и Апулея — всех же авторов не перечесть, поскольку их бессчетно и всех не упомнить, — немало свидетельств того, как публично, на площади или в цирке на арене, сходились мужчина с женщиной... И публика встречала их благосклонно. Ничего здесь такого... Правда, Луций избежал публичного представления...

Я ей заметил, что она весьма сведуща в книгах.

Прежде всего в любви, отвечала она, и постольку — в книгах, ибо все эти истории о моей любви к тебе.

Конечно, я сему опять и весьма изумился. Но предпочел промолчать. Я уже знал, Мелюзина изрекает только истины. Да и к тому же, честно скажу, мне было лестно узнать, что все, что сказано и написано о любви — в этом и, может быть, даже в ином каком мире, — все это только о ней, о моей Мелюзине, ну и понятно, что об одном обо мне. Но если честно, по существу, то разве не правда это? И разве не каждый может то же самое и сам о себе сказать и то же самое для себя предпочесть?

— Вот уж поистине читать не перечитать, — продолжила она. — Но ты же знаешь, — прибавила, — что и всеми буквами, — да, да, если их выстроить в ряд, — посвященными мне и тебе, ничего, совсем ничего невозможно выразить и передать. или очень мало... И это, — сказала она, — меня очень печалит. Вообще же, если говорить о моей любви к тебе, — голос Мелюзины звучал необыкновенно строго, — то в этом, конечно, мне нет равной. И я, — сказала она, — докажу тебе! В этом, согласись, я больше других понимаю. Так что, как видишь, если и от чего, так это от любви к тебе у меня мое знание...

Я великодушно согласился. На глазах моих блистали слезы. Нет слаще и чище любви двух сумасшедших.

— Продолжай же, мой сладенький! — попросила она. — Видишь, я вся горю. Я сгораю от нетерпения, желания и любопытства.

И правда, щеки ее пылали. Дыхание было учащенно. Она даже заикалась немножко.

Я не успел как-то сказать, что от середины комнаты мы перешли с ней к дивану, на который она села, я же встал перед ней на колени.

Ее халат (вообще говоря, я в женских одеждах мало что смыслю и всегда с ними путаюсь, скорее это было что-то вроде хитона, наподобие античного, ибо в нем не было рукавов) если не исчез, то оказался полусброшенным.

Она полувозлежала нагая.

Потянувшись ко мне, она возложила руки на мою главу и пригнула ее к коленям. А дело в том, что книжица для моего удобства была положена мною ей на колени. К тому же она сама так захотела. Правда, это меня отвлекало. Я волновался. Я не мог удержаться. Нет, нет, и я упирался взглядом в ее живот и переводил взор выше, к свешивающимся надо мной округлым ее и продолговатым белым персям, тающим и переливающимся, словно серебро. Груди ее покачивались. Верно, тоже от волнения. Сосцы вздрагивали, как если бы и они обладали зрением и она читала сосцами. Она даже слегка поводила ими. То есть они сами по себе так делали, следуя за чередованием букв и рядами строчек. Возложив на главу мою руки, Мелюзина откинулась на диване, чтобы лучше слышать, и расслабилась. Непроизвольно она развела колени. Книжица, а она была такой махонькой, что поместилась бы у меня на ладони, провалилась внутрь, между коленей, и захлопнулась. Теперь книжица утопала в завитках и цветах ее лона, которые, как нарочно, в это время суток начали распускаться: было ведь еще только утро... Это были сразу и розы, и лилии, я еще удивился, и рудбекии, черные и золотистые, я их как-нибудь опишу ниже... И все они стояли в паутине тоже... Так что я даже вздрагивал. Как бы мне не попасться... Я стал распутывать... Мне пришлось повозиться, чтобы выпутать книжицу. Выпутывая же, я уже не знал, правда, что мне делать, читать книжицу или любоваться ее цветами. То есть у меня началось что-то вроде раздвоения сознания. Это было похоже на галлюцинации. Книжица стала прозрачной. То есть я мог читать и в одно время наслаждаться — сквозь взломанные печати, золотой обрез, миражи букв и знаков, освещенные снизу рубиновым светом, на просвете — видением мелюзининой божественной шелкографии, нетканой тесьмы меж теснин, девственных, на клинописном (или кленовом?) отливе, на алом и воздыхающем створе, на одном и другом рубеже, разворачивающемся в розе, заласканном и изнеженном. Как бы сквозь марлевые страницы или завесы, сквозь невесомую тюль, марево знаков, сквозь воздушную ткань книжицы я различал и развязывал солнечный бант, выпутывая из его тенет книжицу. Мне наконец удалось это сделать.

 

* * *

— Ты, наверное, уже и забыл, на какой ты странице!.. Начнем же сначала! Прежде чем ты приступишь, я хочу преподнести тебе два-три урока. Возложи же руки на книжицу! Но не открывай ее, не разворачивай и не листай страницы!.. Покамест достаточно того, что ты освободил ее от футляра! — услыхал я и различил в ее голосе сладостное нетерпение.

Я повиновался. Я сделал это. Я исполнил сказанное ею...

— Начинай с созерцания! — Она посмотрела на меня долгим взглядом. — Обрати внимание на переплет. Попробуй определить, из какого материала он изготовлен. Оцени шелковистость и великолепие кожи, искусство, гладкость и тонкость отделки. Далее заметь, у книжицы трехсторонний золотой обрез и две золотые на липучках, для удобства и простоты, застежки, которые расстегиваются. Случается, что только от взгляда чтеца. А так не каждому они поддаются. Исследуй и их, прежде чем открывать книжицу, чтобы не навредить ей. Ты видишь! Немного отвлекусь, мой миленький. Я о детках моих. Ах, не расстраивайся. Они восстанут. Ты скоро поймешь. Как только оставишь твою Мелюзину... Нет, нет, не возражай мне. Оставишь и отправишься далее в свое путешествие, ибо ты должен исполнить свой долг. Не отвергай их, мой милый. Они пойдут за тобой следом, свидетели дел земных и твои помощники. И будут идти за тобой, будто привязанные. Внимай им. И слушай. И ты их услышишь. Но ладно, оставим сие и вернемся к книжице.

Не пропускай, всмотрись в орнамент книжицы, пущенный по эмалям, яспису и халцедону. Впитай их блеск! Втяни сии выпуклости! И с ними выпей их язык, и ты разберешь и поймешь сию вязь как бы совсем без усилия и напряжения. Так песок втягивает в себя дождевую влагу и воду. Так ткань пропитывается насквозь и толикой меда и делается вязкой и сладкой. Или еще вот. Ты знаешь, как я чту розы. Вообще, у меня весьма развито обоняние. По нескольку раз на день я подхожу к прохладным бутонам, доставляемым мне из садов. Ты, может, заметил. Розы мои под одним моим взглядом, стоит мне наклониться к ним, сами собой разворачиваются. Я блаженствую. И вот я нюхаю их не нанюхаюсь. Вдыхаю не навдыхаюсь. Я так надышалась, я стала такой ароматной, вдохни и взгляни — случайно ли, что тело мое сделалось как бы одной длинной и изысканной розой.

Так темный смысл слов и начертаний сам войдет в тебя и откроется тебе в твоей внутренности... И ты сам станешь чем-то наподобие книжицы, как я розой. Сам в себе будешь читать... И книжица тебе уже не понадобится. А прочие станут искать твоих слов, и ловить твои жесты, и разгадывать их...

Также весьма важно, как сейчас, при чтении, местоположение книжицы и ее обрамление... — тело ее при этих словах все осветилось и зарозовело. — Кстати, ты можешь опять же сравнить... То есть установить некоторые сходства и некоторые различия между тем, как это мы с тобой делаем, и тем, как в принципе это бывает... Слова источают благоухание... Ты прочтешь... И как только закончишь чтение, я умру под тобой, переполненная любовью...

Я попытался возразить ей, но она не приняла моих слов и возражений.

— Не прерывай меня и не пререкайся! Так будет! Но не печалься. Я каждый день умираю. Надейся. И верь. Мы встретимся, Иоанн. Молчи и не спрашивай ни о чем, мы встретимся в нашем Саду, на теплых корнях под белыми яблонями, когда они распускаются и весь Сад стоит словно снег, мало кто знает, что на цветах в эту пору отдыхают ангелы... Вот отчего я непреклонна в своем умирании...

Она говорила что-то непонятное, но я ей верил, я верил ей — так я любил ее.

— А теперь скажи мне, испытываешь ли ты томление по книжице?

— Руки мои дрожат — так я жажду!

Я и впрямь не мог оторвать взгляда от книжицы и от того, что видел за ней. Я уже вполне сошел с ума.

На это она сказала:

— Мы все жаждем... И умираем, иссушенные жаждой... Желание твое должно быть не просто глубоким и сильным, но нестерпимым и непереносимо прекрасным! Для этого тебе и дано созерцание.

Она сказала то, что я уже чувствовал.

— Сущность всякого не поверхностного, но глубокого чтения, — продолжила она, — и, соответственно, знания не в том, чтобы бежать по тексту глазами, этим занимаются ученики в школе, но, сосредоточившись на книжице мысленным взором, проникнуть в нее и объять разом, пройдя сквозь, и взять, и схватить, и вынести... Итак, попробуй соберись, сконцентрируйся на своих желаниях, на своем хотении, на предмете любви твоей и твоих устремлений, проникай мысленным взором в книжицу и вызывай их! И — внимай! Внимай, затаив дыхание! Ибо ты вызвал уже, навлек на себя встречное движение, ты чуешь, как набегают, отступая, и вновь притекают волны, как притекают знание и наслаждение! Блаженствуй! Но, блаженствуя, не забывай собирать, сортировать, отсеивать и отсекать лишнее, оставляя только бесценное... Вслушивайся в мироздание! Сердцем и кровью вслушивайся! Всем существом!..

И я вдохнул от листов, и втянул в себя редкую смесь запахов и ароматов — смирны, кассии и алоэ, — и с головой погрузился в чтение.

Все исчезло. Поощряемый Мелюзиной, я читал книжицу с невероятной скоростью. И, напротив, внимая безднам, впадал в транс, постигая записанное с непостижимой замедленностью. И если в первом случае я обозревал разом тысячелетия, то во втором, в сладостном анабиозе, словно во сне, я подсматривал по мгновениям, как накапливается солнце в растениях, и прежде всего в шипах и листьях, наполняя их солнечным светом, моей возлюбленной и прелестной мускусной розы, такой чиновной и воинственной, и, погруженный в сияющие пучины фотосинтеза, слушал, как движется с пением и поднимается в розе к вершинам и каплет с красных бутонов, стекая, как слезы, вода, подсвеченная цветом, светом и пением (звонницы, зяблики и щеглы), на белоснежные чресла и рыжие завитки моей Мелюзины, словно пчелки возились в лотке (ах, лучше сказать, в скворечнике) и золотили ее завитки. Я замедлял процессы до состояния рыбы, подвида, накапливающего в своем сосуде глюкозу перед вмерзанием в лед в качестве антифриза (от образования в крови морозных кристаллов, которые б ее разорвали). И наоборот, когда случалось, что книжица колыхалась от жара и марева видимых сквозь ее страницы роз, я уходил вглубь, подобно той же рыбе, зарываясь в придонный ил и сладостно режущий чрево песок, и находил в нем корни прохладной лилии. Все менялось.

Летели перед моими глазами страницы, словно цветы. И цветами же разворачивались. И перелистывались, словно цветы, на крыльях порхающих над страницами бабочек. И отлетали, с пересекающими листы муравьями, с присосавшимися к венчикам осами, с щебетом птиц над полями, с созерцающими книжицу и свивающимися в корешках перед спячкой гадами, отлетали куда-то во мрак будущего, ибо я продвигался не встреч, а вместе со временем или параллельно ему, оттого и не замечая его, и даже вослед, оббегая его и перегоняя, ибо обычно мы движемся наоборот, встреч, к источнику, которого, может быть, уже и нет, и время течет мимо глаз, в окраины, стекая и обходя нас с вершин вниз, теперь уже там начала, начала всего того, что было (со Вселенной и с нами), на периферии...

Книжица, верно, от той скорости, с которой я продвигался во времени, пылала, словно озаренная изнутри жаром. По огню, темнея и переливаясь, бежали неясные знаки...

— Это огонь! Преодолей страх! И войди внутрь! Ну же, быстрее!

Я вошел. И едва не ослеп. Я увидел, что книжица как золотистый жмых, как смола, в которую превратилось масло, семечки же как угль. Тронь — и посыплется книжица! Но сияли страницы, будто слипшиеся золотые слитки!

— Так и есть! — сказала она. — Иди вглубь!

 

* * *

Она вдруг заплакала...

— Ты меня гонишь!..

Сердце у меня сжалось. О нет, оно остановилось.

— Отведи мне немного места, — попросила она, — на полях твоего романа... Я хочу полюбоваться той, прежнею Мелюзиной...

Она свернулась в жалкий, дрожащий клубочек.

На этот раз сердце мое облилось слезами.

Однако же я не совсем понял ее, что значит прежнею...

Но боже! Но тут со мной произошла странная метаморфоза. Долг провозвестника и сочинителя, вдруг проснувшийся во мне, долг, увы, который превыше всего, и вот зуд сочинительский вызвали во мне приступ необъяснимого себялюбия, рвения и даже жестокости.

— Ненасытная! — вскричал я, возроптав. — Я уже бросил под ноги тебе треть романа! Я устлал страницы его и обвил самое тебя всеми цветами! Ты просишь, чтобы я посвятил тебе и отдал всякую строчку! Даже паузы между ними...

Так я сказал и запнулся: «Что за роман!.. О чем я говорю! И мне ли перечить моей Мелюзине!» Между тем с языка моего слетело и вовсе нечто ужасное.

— Так я никогда не закончу романа! — возопил я. — Откровения, свыше внушенные мне, умрут в моем чреве! Перенесу ли я! Простишь ли ты! И сама! — свирепствовал я, между тем как внутри у меня билось одно: о господи, что же за бред я несу... Однако же я уже не умел остановиться. — Ибо, — кричал я, — с тобой я могу заниматься только любовью! Да-да, благонамеренным и прилежным чтением. Да чистописанием. Писание же мое, как оно есть, страшное! Оно выше любви. И земных предопределений. Увы, я должен пожертвовать тобой... Хотя бы на время! — несколько отступил и смягчился я.

И с этими словами, наклонившись над ней и взяв ее (вдохнув в уста), не знаю, как у меня так получилось, я перенес мою Мелюзину на тридцать три страницы и, не помню на сколько, может, на триста дней вперед.

— Здесь мы с тобою встретимся! Позже. Или же никогда. Если я не смогу продолжить романа...

И я выдохнул ее на пустую страницу. И содрогнулся. Я поместил ее в ад. Ибо нет ничего страшнее для сочинителя, нежели безвидная и пустая страница, на которую еще только должен сойти дух, чтобы претвориться в дивные и живые образы.

— Ах, мне здесь так одиноко! — сказала она. — Жестокий! И глупый, глупый! У тебя ничего не получится. Ты же знаешь... Но скрываешь и от себя. Твоя Мелюзина вся в звуках, в имени, которое ты произносишь и которое призываешь... Именем моим ты меня к себе привязываешь. И, повторяя его, не отпускаешь. А ты, да, да, ты шепчешь его даже во сне и в бреду. Я буду с тобой, пока у тебя есть и пока длится твое дыхание. Если можешь, прерви его, и тогда я исчезну. Запечатай уста. И я отпаду.

Я молчал, и она пребывала на чистой странице, почти бездыханная.

— Но и в темнице твоей, из твоей немоты, из твоего безмолвия безмолвием же ты будешь молить обо мне и звать меня. — И она в излюбленной ею манере, как это умеют только женщины, перевела вдруг стрелки. — Ах, я не вынесу, я больше не могу, я не перенесу твоих плачей! Они мне раздирают душу! Неблагодарный! — сказала она и растаяла.

Только тут я пришел в себя.

— Вернись, Мелюзина! — вскричал я. — О, призрак! О, мой возлюб­ленный, мой верный, мой беззастенчивый, нежный призрак! Вернись, вернись! Мелюзина!

 

* * *

— Ау! — прошептала она. — Я здесь...

Я бросился к ней, едва не задушив в объятиях!

— Что с тобой?! Сладенький! — радостно приветствовала она меня. — Ах да, ну да, ты так стараешься, что... что уходишь куда-то за рамки нашего повествования и... существования тоже. Выходишь из берегов и границ книжицы, над которой мы трудимся. Ты перелетаешь в другую, которой еще только предстоит быть, ты был уже там, в ней, ты путаешься...

— Да нет же, — сказал я, — мне просто отшибло память... Ну и потом...

— Никаких «потом», — надулась она. — Мы прямо сейчас, не медля и не откладывая в ящик, продолжим наши упражнения, столь любезные мне. Хотя... Конечно... Нет, правда, скажи, что же на самом деле случилось? Что произошло? Правда, я за тебя испугалась! Признаться, я и сама забылась, так с тобой увлеклась. Насколько я помню, при этом я еще разговаривала, но так, словно во сне...

— Видишь ли, дело в том, что когда я поставил точку... — попробовал объясниться я, но она опять меня перебила.

— Ты чуть не продырявил мне розу, — сказала она. — Я уж не говорю о бумаге и книжице — чуть не прободал насквозь... Ах, милый, при писании нужно соизмерять свои силы. Ну и, конечно, пыл. Вообще, противопоказан излишний нажим. Но и без нажима, конечно, дело не спорится. Всего должно быть в меру, и тогда будет впору... Но, сумасшедший, ты так давил! — она не удержалась от смеха. По комнате рассыпались хрусталики.

— Видишь ли, поставив точку, я решил продолжить и для этого пошел... как бы тебе объяснить... в обратную, что ли, сторону...

— Ну да, строки твои и сразу плыли вниз-вверх, ты и вбок заходил, куда только ты не тыкался...

— Ну да... Так вот, мне нужно было направо, а я пошел назад, влево, то есть в обратную сторону...

— Ты писал по-арабски...

— Не может быть! Я никогда не знал арабского!..

— Ты забыл, что съел книжицу и теперь знаешь полезные и необходимые для тебя, если не все, языки! Но покамест ты дезориентирован...

— Да нет. Я имею в виду... У меня что-то со временем. Время прыгает. Я бы сказал, скачет.

— И тоже вверх-вниз?

— Вот именно, какая-то неустойчивость и неопределенность, расторможенность — словом, плыву, как ты заметила... А мне бы закрепиться... В одном каком-нибудь времени... Не могу же я быть во всех сразу. Здесь и там, там и здесь. С другой стороны, я так устал жить в одном времени. Боюсь, что вообще выпаду...

— И не станет времени, — сказала она. — Все правильно. Ты еще не усвоил. На вот, выпей. — Она порылась в кармашке халата и подала мне какие-то порошочки в капсулах. — Это от головокружения. Ты привыкнешь. У тебя мало навыка, но постепенно ты научишься управлять сознанием и, соответственно, временем. Прежде всего, не дергайся. Движениям твоим подобает плавность. Пространство по своей природе пусто. Ты проваливаешься. Когда же ты приподнимаешься, отталкиваясь для полета, то спешишь, суетишься, это же курам на смех! Ты слишком усердствуешь. я не против, для разнообразия, но ты слишком прыток и резок, ты как козел! Бедный мой мальчик! Тебя все время куда-то уносит!.. Я беспокоюсь. Я не вынесу! — и она снова расплакалась!

— Вот, вот! — вскричал я. — И там ты плакала...

— Где?

— Я ж говорю тебе... Я поставил точку и... как бы задумался... Я дейст­вовал по тобой сказанному, как ты обучила... я сосредоточился, напрягся и... посмотрел... сквозь. Сквозь книжицу! Но как бы не сверху уже, а снизу...

— Да, да, мы поменялись местами... Я тебе помогала в чистописании... Мы только начали...

— Я пошел вспять... И я увидел!

— Что?

— Скорее не что, а как... как я корплю — и это был сад, в саду — над неземной книжицей... Да-да... Все верно... Не над этой, другой. А ты... ты плакала, ты заходилась надо мной слезами... И я не умел иссушить твоих слез... Ибо... тебя там не было. Не могло быть. Я отчего-то знал... Ты... могла быть только призраком...

— Бедный мой мальчик! Но и ты ведь там... ты тоже... был только призраком!..

Я вздрогнул.

— Тебе еще рано, — сказала она, — проницать снизу... Блеск звезд слишком заманчив. Он завораживает. Ты же влюбчив. К тому же безумен более, нежели полагаешь. Тебе еще не по силам будущее. Тебя может утянуть в черную дыру. Подобное сочетание сладостно. Но поверь своей Мелюзине... Это страшно. Даже Корнелиус опасается. Он пробовал... Женщины для него стали пресны... Не многие возвращаются назад... Ты изнежен и приучен сочетаться с розами, мой сладенький.

Я не совсем понимал, о чем речь. Но мне, как Харону в одном из моих сочинений, нравилось. Мне было приятно. К тому же, в отличие от последнего, будучи по природе своей сплетником, по воззрениям же платоником, по социальному статусу и положению беженцем, бомжем и безработным, хотя я и получил только что должность помощника, секретаря и советника доктора Бесовского (меня не заботило и не смущало, что сумасшедшего), я любил всякие такие там нежности, пусть даже дву­смысленные.

— Речь не о тебе, не о твоей гордости, — сказала она, — но о даренной тебе Тотом, богом письма, палетке с письменными принадлежностями. Ты с ней суешься всюду, куда ни попадя. Конечно, стилистически в принципе у тебя получается правильно, но что касается твоей каллиграфии... Разве так пишут! Точно корова на льду разъезжается копытами или рогами. Тебе еще нужно поучиться на этой книжице, чтобы устремиться к вратам новой. Тебе еще нужно кое-что записать в прошлом, чтобы вызвать в воображении и явить нам будущее. Там у тебя в книжице пропуск... Ты его заполнишь, как только научишься каллиграфии. Ты умел, бедный мой мальчик, но ты разучился. Ты все позабыл... Но скоро освоишься и распишешься... Я удостоверю твои загогулины. Мы опечатаем книжицу и уберем ее с глаз долой. И ты отправишься восвояси. Я же... Впрочем, не стоит забегать слишком вперед, то есть в будущее. Даже при том, что настоящее слишком призрачно и скоротечно... Толика времени у нас с тобой осталась. Употребим же ее на дело.

Смысл слов ее был грозен и непонятен, но я предпочел не вдаваться в него: зачем прежде времени огорчаться, если еще есть время радоваться?.. Не так ли?

И с этими словами, не отнимая моих напряженных рук от стила, она коснулась их подушечками пальцев, и охватила, и взяла стило красивыми руками и устремила к книжице, и повела, поддерживая, неисповедимыми путями.

И я увидел совершенные линии.

 

* * *

— Я буду твоей наставницей и учительницей, — сказала она. — Правда, я училась не столько по книгам, рукописям и манускриптам — хотя, само собой, и их не обошла вниманием, — сколько... как бы это сказать... по наглядным, что ли, вещам, пособиям, которых сейчас и не встретишь. Я имею в виду те времена, когда знаки и смыслы, случалось, вручались человеку свыше. Как выдох и вдох. Или как сон. Как жар и огонь. И как гипноз. И в зависимости от того, к чему оно прилагалось и от кого исходило, словом очаровывали и им обольщались. Жаром его созидались солнца и испепелялись камни. Слово боготворили, и им благословляли. И ему подчинялись. Люди и звери. Звезды и твари. Растения. И особенно, — Мелюзина отчего-то вздохнула, — цветы. Слово благоухало. Светилось. Люди помрачались от его красоты. Словом пленяли. И им завораживали. И пригвождали. Словом любили. И от него умирали. И не было более тайной, и чудной, и страшной власти и силы... И власть сия была неодолима. Верно, поэтому и самое искусство письма было столь же прекрасно, величественно и тяжко, как тяжки бывают вериги, и в одно время легко и столь изящно и тонко, что им занимались только люди избранные и посвященные. И были это каменотесы, ученые и жрецы, чертежники и живописцы. Они писали железом и кровью! Наитием и духом! Пером им служили резец и долото. Письмена выбивались по тверди. По камню. Или металлу. Они наносились на глину, которая потом обжигалась. Знаки же покрывались багряной краской и золотом. Клинопись облекалась в солнце. Свет стоял над словом, запечатленным в камне, глине или металле. И даже над могильными плитами с выбитыми на них именами плавали нимбы и ореолы. Даже над мертвыми возносились ауры.

Да, кстати, вот же, совсем недавно, когда я бродила по Зеравшанской долине... — сказала она и приостановилась (что до меня, то я отказываюсь от комментариев, извивы женской мысли непостижимы). — Ах, нет... Вначале я осматривала и изучала дворцы, мечети и медресе Хивы... — раздумчиво произнесла она. — Да. А потом уже перебралась на берега Зеравшана, чтобы посетить Бухару, ну и конечно же непревзойденный и такой весь холодно-синий и сладкий — о, как раз тогда розово цвели урюк и миндаль в предместье, — дымный и от дыма прозрачный Самарканд.

Я подглядела этот свет в розовом же мавзолее Гур-Эмир с сине-зеленым куполом, в усыпальнице Тамерлана, над его священным надгробием из нефрита, когда считывала надпись с тяжелой темно-синей могильной его плиты. У нас сейчас — я имею в виду Европу, Старый и Новый свет, да и Россию тоже, — так не пишут. Мы уже и не помним, что такое каллиграфия. Впрочем, мы никогда и не писали так. Вот почему я на время перебралась в Азию. Я просто чувствовала, что не могу жить в отдалении от этой ну просто безумно красивой цветной вязи, от этих лунных, будто нанесенных клинком линий, чистых и совершенных, от этих замысловатых и вместе утонченнейших извивов и завитков. Напролет, дни и ночи, а мне шли навстречу и, случалось, освещали лампами помещения, по которым я гуляла в безлунные ночи, а при лунных и так, и без ламп, и без всякого освещения, хорошо было видно. тем более при солнце я безотрывно любовалась арабским письмом, замирая от восхищения, ну и, конечно, цветной мозаикой, витражами, причудливыми арабесками, в коих растения и животные переплетались с письмом, в которых из птиц, из их оперения слагались буквы, а буквы завивались в перья, тонким и мелким орнаментом, всем тем, что было выше — внутри и снаружи, на стенах, башнях и ребристых куполах эмалевых храмов, бело-синих, сине-зеленых, красно-голубых... Ах, друг мой! Эти надписи выпуклы и наглядны, орнамент цветист и ярок, как перья павлина и райских птиц.

Возможно, что я поверхностна. Но я без ума от поверхностей, которые радуют глаз.

Невозможно объять необъятное и совместить в чем-то одном. И все равно я пытаюсь свести в письме и сочетать несочетаемое и немыслимое, красоту, и тайну, и дух.

Вот почему я бросаюсь по свету. Ах, когда б я могла, я б сложила вместе все, какие есть на земле, письмена и привела б их к гармонии.

А если и правда, что словом мир сотворен, то, как знать, может, это привело бы к земной и даже вселенской гармонии и согласию.

Конечно, все это вряд ли приложимо даже к одной нашей с тобой книжице. Но в принципе если писать, то с учетом всех возможностей и всего опыта, который накоплен пишущим человеком.

Увы, ныне, с системой битов и цифровых технологий, слова стали бесплотны и невесомы. Они лишены объема, веса и запаха и, следовательно, благоухания и благодати. Меня это не устраивает.

Ах, ты не поверишь! Я писала тростинкой на глиняных табличках, когда обучалась письму у эллинов. И умела чертить по воску финиковой палочкой. Я расписывала птицами и драконами ткани Китая. И лягушками шелковые их веера. И по сю пору в индийских корзинах, плетеных таких коробах, хранятся палийские тексты от Гаутамы, которые и я принимала и наносила на пальмовые листья и складывала их в корзины. Но самую первую школу прошла я в Египте. В Мемфисе и Фивах я высекала иероглифы на камне, на обелисках, посвященных богу солнца, и в проходах гробниц на пути к царским усыпальницам. Это были настоящие лабиринты. Ну и, разумеется, на внутренних стенах гробовых покоев при свете факелов или масляных светильников. На разных драгоценных поверхностях, я имею в виду поверхности ковчегов и саркофагов. Позже я заменила резец кистью и расписала не один священный некрополь и не один поминальный храм. Я покрывала их пурпурной краской из истолченных в порошок моллюсков и раковин. Знаки мои и до сих пор не выцвели. Будешь смеяться, но я была подругой Хатшепсут, первой египетской женщины-фараона. Ах, как она обожала благовония! И я доставляла ей их из Пунта. Я же на папирусе записывала пророчества от Нефертити. И я же малевала цветные портреты знаменитой царицы. Мы очень с ней сдружились. Увы, обеих их уже нет. Когда они умерли, это я, Мелюзина, закутала в льняные бинты с прощальными письменами их мумии. Ах! — моя наставница хлюпнула носом и всплакнула. — Как это тяжело сознавать — что их нет!

Словом, как видишь, на письменах я свихнулась. Я стала безумна от них! Но это приятное безумие. Да, кстати, что касается нашей книжицы... Ты можешь удивляться сколько захочешь. И все же не спрашивай ни о чем. Ты поймешь несколько позже, много позже... Словом, когда я была пчелой, ну да, медоносной, замечу, и трудилась в полном соответствии со своей профессией, то есть как и подобает сборщице меда и великой труженице, я и тогда не оставляла своих занятий — понятно, письмом. Я писала цветами. Такая прелесть. Ну, конечно, по воску. Цветочной пыльцой, маточным молочком, которое выделяли пчелы кормилицы из своих желез, и цветочным нектаром. Иногда же прямо по меду. Мое письмо было ароматно. И во всех отношениях, я бы сказала так, не просто, но упоительно-сладостно. Ибо самородно. И столь тонко, что создавало эффект истаивания и прозрачности. Каждая фраза была как букет. Особенно мне удавались знаки препинания, восклицательные знаки, точки и запятые, которые я наносила на воск или мед жалом. Я как-нибудь покажу тебе. Ибо ячеи с письменами я опечатала воском, а улей — душистым прополисом и все это отдала на хранение моей прародительнице — нимфе Мелиссе. Таким образом я сохранила их. Они лежат у Мелиссы в подвалах, соты с медовыми письменами, датой и именем моим, выбитыми мной на печатях: Мелюзина, писано с мая по август...

Ах, я не знала сразу, что чертила знаки не только цветами, но, как пчела, это непроизвольно со мною случалось, я и по цветам, или... как это лучше сказать... и на цветах писала. Ибо... я же не ползала по ним, а как бы исполняла танец. Боже мой, сколько ж опало цветов с моими золотыми и звонкими письменами! Я это поняла, когда из пчелы превратилась в розу. Мне так захотелось... Кстати, вот отчего так благоухает и до сих пор, изнывая по той Мелюзине, которая была и стояла в садах розой, моя плоть. Ах, милый и бесценный мой, вся она покрыта незримыми и таинственными письменами. Ты можешь считывать с меня, разворачивать меня и созерцать мою плоть, словно свиток... И опять же кстати и между прочим... У меня остался рецепт и немного благоуханной пасты для твоих писем ко мне, и это тоже будет с тобой несколько позже. Не ревнуй. Я была розой у Фирдоуси в его поэмах, и прежде всего в «Шахнаме». В диванах Хафиза. Я цвела в розариях Пестума, под присмотром призраков, благоухая в садах Элизиума. И буду стоять в твоих садах, когда ты закончишь книжицу, умрешь (я не обратил тогда на это внимания, я как-то пропустил это мимо ушей) и придешь наконец в свой Сад... Я буду стоять над твоим ложем... И обмирать... Попробуй... вот этой краской, здесь немного шафрана, перепелиных желтков и шалфея — для разнообразия...

 

* * *

Неуловимым движением она подменила мою чернильницу на полупрозрачную баночку, наподобие тех, из которых женщины обычно берут и чем натираются. Засим извлекла флакон из кармашка халатика, а из флакона, порскнув, со щебетом вынула пробочку стеклянную и прыснула на бумагу, наклонив набок флакон и дунув сбоку на золотистую жидкость, вырвавшуюся из него. Книжица заблагоухала.

С благоговением я склонился над нею. И попробовал. И понял я, что у меня получилось. Я рисовал цветами... И завитки письма моего источали, и линии, и, бог мой, точки и запятые благоухание и явно доставляли ей, моей Мелюзине, наслаждение.

— Но и это еще не все. Только цветочки... Главное — впереди... — сказала она. — Пожалуйста, отлепись от книжицы, приподнимись немного... Встань на ноги!

Я исполнил ее желание.

Может быть, я поднялся слишком быстро и резко... Ноги мои поскользнулись. Я упал. И — ударился головой оземь. Вскочил. Обернулся...

— Ах! — вскричала она. — Сокол мой! Иванушка!

Я расправил плечи. И глянул кречетом...

Она словно оделась в шелка и камушки и вся запереливалась, бесценная.

— Жар-птица! Марфушка... Василиса...

— Зови меня Марфушкой! Впрочем, как хочешь... Можешь назвать Василисой... Как тебе нравится... Можешь меня называть всеми любимыми тобой именами... По очереди... Или, если получится — сразу и скопом, всеми известными тебе именами... Но так ты и за день не вымолвишь, не перечтешь моего имени... Впрочем, я люблю слушать...

Она хлопнула крыльями (или взмахнула платочком), поцарапалась об меня коготочками, сказала: «Смотри», — и тут вперила, словно вонзила, синий взгляд в задубевшие трупы псов-ангелов.

Я не поверил глазам.

Псы, словно зачарованные, встали, шерсть дыбом, и зашатались, и пошли, припадая на лапы, и заскулили, завиляли и забили об пол хвостами, и приложились, и припали к ее ногам главами.

— Если хочешь, радость моя, — сказала она, — считай, что это новый сюжет. Который, конечно, больше всего подходит для русской сказки...

Она тихонечко свистнула.

Псы куда-то метнулись.

Вернулись они, неся в зубах корзины с цветами и листьями.

— Я тебя уже научила линиям, — сказала она, — и обучила паузам. Это простое, слушай далее. Здесь у меня есть, под листьями и цветами, гусиные перья, и перья такие, как куриные лапки, есть, как копытца, раздвоенные и разведенные рожками, вразлет, есть широкие и узкие, тонкие, как волосок, есть беличьи кисточки, чернила медовые, из пчелиного молочка, и восковые, чтобы писать мертвых, есть немного холста, пальмовые листья, листья фикуса, чертополоха и тыквы. И вот еще что. На этот раз мы на отдельных листах попробуем записывать, чтобы не навредить книжице.

Внизу, — прибавила она, — в жестяной коробочке, спрятанные и запаянные, лежат пасты из волчьих ягод, также помадки из цветов олеандра, но ты не записывай ими, ибо умрешь прежде, чем кончишь книжицу... Не грызи ногти и следом — перья, не касайся их пальцами, я научу тебя... И не вдыхай от записанного, и проветривай помещение. Даже если не пишешь волчьей ягодой и олеандром... Эти яды на случай... если решишь, что можешь или должен будешь умереть над книжицей... Ибо тебе может открыться то, что людям не нужно и нельзя знать... Но ты не сможешь и вырвав язык свой не сказать им того, чего им нельзя знать, ибо суть твоя в том, чтобы все говорить... И придет срок, и случится так, что ты будешь записывать только лишь олеандром или волчьими ягодами и, записав, всякий раз умирать над книжицей... Пока не научишься говорить так, как говорят собаки, без слов и в безмолвии, и писать — без знаков и не пользуясь книжицей, перьями и бумагой...

В капсулах — их до семи, и помножь еще на семь это число, может, их больше, я уже точно не помню, — ты найдешь крапивное и конопляное семя, маковые зерна, и зерна горчичные, и истолченный горький и жгучий перец, и головки сухой гвоздики, и настой белладонны, нюхательный табак, всякую другую травку, мало тебе не покажется, и поморскую соль, и соли Мертвого моря найдешь, и едкий натр, и иные щелочи, как, например, золу финиковую или, напротив, золу коры дуба, связывающую и укрепляющую, и ртуть, и свинец, сам смекнешь, для чего они нужны, отдельно ладанку с фимиамами, пузыречки с розовым маслом и мускусным, чтобы ты вспоминал о своей Мелюзине, и маслом лавандовым и можжевеловым, и уксусом, винным, яблочным и виноградным, прочие скляночки и коробочки, и жидкости, и порошки...

Тебе будет чем освежить рукопись и взбодрить читателя, если ты, конечно, предполагаешь его. Ибо, как мне кажется, ты больше для собственного удовольствия пишешь, нежели на сторону и в назидание кому, тебя занимает сам процесс писания, ты служишь истине, хотя в услужении у дьявола... Белладонна, мак, конопля, также истертые в муку корешки и цветы лотоса, сладкой солодки и бетеля можешь жевать, или нюхать, или втягивать в ноздрю — как тебе нравится, чтобы тебе не было скучно, и это тебе для поощрения и возбуждения твоего воображения.

Мало видеть, как при чтении. при писании нужно уметь возбудить воображение. Вся твоя книжица в твоем воображении, она уже там записана, время от времени тебе нужно лишь напрягаться и вызывать, и схватывать суть вещей и образы их, и рассматривать, и вставлять в книжицу. А записывая, время от времени опахивать текст из ладанки фимиамами и пропитывать страницы лотосом и коноплей, погружая, так же как ты это делаешь с собой, в сладостный сон читателя.

Вызывай, записывай, опахивай и навевай!

И по смерти получишь благодарность читателя! Радуйся!

При жизни нищ и наг будешь. Гордись, мой сладенький! Ликуй! Ибо совлечется же дух твой с твоей плоти и кости и в Сад твой прибудет! Не много тех, кому это дано...

На буквицы и заставицы, вот, тоже бери что хочешь, я припасла, вот лапти тебе, вот онучи, вот крестик нательный, а вот и иконка, вот ковшик медный, под ним колодезь с воротом и журавлем, вот мякиш хлебный, запей его из колодца водицей, вот глазки, а вот и цветочки, и очистки картофельные, вот тебе рожки да ножки и крест надмогильный, из дуба, сладенький мой, из самого Лукоморья...

Теперь же знай: ничего и из этого тебе не понадобится. Тебе совсем ничего не понадобится из того, что я принесла. Ни ядов, ни паст и помадок, ни заставок, ни листьев и перьев гусиных — совсем ничего... Все это я тебе принесла для наглядности. Ты уже, верно, и сам догадался, и сам из всего мною сказанного пришел к некоторым, может быть, и озадачившим тебя выводам... Ибо, как ты уже понял, будешь брать от света, не удивляйся, светом же и записывать в книжицу, ибо ты не сумеешь цветами... И если для кого и будет видима, и если для кого и откроется твоя книжица, то одним фантомам и духам... — изрекла весьма туманно она.

Хм... Мало ли что женщине взбредет на ум.

Но мне понравилось.

И я согласился.

— Сейчас же еще раз попробуем, на отдельных листах, — сказала она, — чтобы ты хорошенько усвоил урок. Затем ты обратишься к любимой книжице, которую ты уже познал, дабы смог взять от нее то, что пропустил, и дополнить ее тем, что еще не истратил. Повторив же пройденное и выучив назубок, по происшествии времени, со знанием, почерпнутым здесь, с толком ты устремишь свой взор наконец к новой книжице, которую захочешь соткать, тебе уже не придется ее лепить, как Пигмалиону Галатею, из глины, из воздуха, которым ты дышишь. слепишь из света...

И я обратился (мне они были других милее) к тыквенным листам.

И проник мысленным взором вдаль, и воззвал, и вызвал, и взалкал, и потекли и стали на мои листы сути вещей и облачились в сияющие образы, и я это проделал с легкостью...

И она сказала:

— Повторим же теперь и закрепим пройденное.

И она присела удобнее, и прилегла, и, взяв от рук моих книжицу, положила ее на розы, сразу — на иерихонскую, на две саронских и на евфратскую розу. Книжица, побрызганная и умащенная ею, возросла предо мной. И я прилег рядом, склонившись над книжицей, и сквозь нее просвечивали ее розы... И я опустился над ними...

— Ах, сладенький мой! — прошептала она.

И, воззвав к небу, я нанес первый удар, как художник по полотну, кистью...

И всколыхнулись, и сдвинулись, и задрожали, и заходили горы...

И терлись они камнями и валунами друг о друга, источая влагу... И встали меж камней и над валунами цветы! И из пещер вышли змеи и гады...

И я нанес новый удар!

И произвел я землетрясение, и жажду, и голод, и мор великий... И отворил я воду и кровь, и пустил их на сушу, и затопил...

И сжалился я, и произвел корабль... И взошел на корабль, и взял тварей по паре, птиц, и насекомых, и гадов.

И когда отплывал, в окне корабля ворковали, целуясь, белые голуби, и пили один от другого из клювов, и от любви били крылами.

И вот земля отошла, и земли не стало...

И тогда я открыл книжицу и записал в ней: вот, записал я, поднялся из воды Сад, и перенесся... И стал там, где должен стоять. Под Орлом. На речке, именуемой Сухой Орлицей.

И, отложив книжицу, я развернул и направил корабль к гавани моего Сада, под его благодатную сень.

Мелюзина во всем мне помогала...

Бедняжечка моя, она старалась... В ином она проявляла даже более, нежели я, и рвения, и усердия, и терпения. И поощряла меня. И восхищалась мною. И изумлялась мне. Так что писание стало мне в наслаждение! И зрение мое перешло в руки мои. И созерцание — в осязание! Я писал дыханием! И стекал со стила в книжицу — кровью. И кровь сочилась сквозь книжицу на ее розы. С роз же ее мед и молоко истекали. И стояла книжица в цветах и росе, молоке и меде. И я вдыхал от нее. И сердце мое переполнилось медом. И солнце Мелюзины растопило его. И я увидел, что перетек в книжицу! Что я записан в ней молоком и медом! И ощутил мед и молоко на губах. И напиталось ими мое чрево. И понял я, что эта книжица в моем чреве! Я же дивным неким образом пребываю в книжице. Читая в ней, я читал в себе. Я вглядывался. И видел. Вот — текст. И — сквозь — книга самой жизни просвечивала, проглядывала, в цветах ее лона, в ее рубинах, в ее тигровой лилии, в приливах волн, и разворачивалась. Словно сон. В одно время я и читал, и видел, повторяя записанное, мою жизнь, словно урок, и жизнь всей и всяческой твари, начиная с инфузории. С образования хаоса и упорядочивания его с помощью чисел и превращения в нечто прекрасное и совершенное. И видел я восхождение звезд и восхождение человека. И я восхитился и ужаснулся. Из чрева моего мне сияли звезды! И падали в книжицу! И видел я в книжице освещенную ими женщину и в женщине — книжицу, открывшуюся. И познал я женщину. И понял, что в ней читаю, в ней же и записываю.

Она принимала меня на полях своих, и рыхлила их, и ходила, и кидала в них семя, и растила, и поливала, и убирала всходы, и жала, и вязала снопы, и складывала их, и обмолачивала, и получала зерна... И давала мне на пропитание и хранение. И я возвращал ей из амбаров семенем...

Бедняжечка моя совсем запыхалась... Я таскал и подавал ей, и отворял воды, и отводил реки, и раздвигал горы, и корчевал, и жег, и затоплял...

— Ах! — вскрикивала Мелюзина. — Неугомонный! Мой сладенький!..

И носилась по полю... И сладко трудилась...

И видел я кровь на ее устах и на розах...

И понял я: чахнет она...

И видел я, как вянут ее прелестные тайные розы...

И сердце мое переполнилось жалостью к ней... И понял я, что книжица наша дочитана...

— Не медли! — сказала она. — Открой же и переверни и эту страницу, последнюю... Взгляни на нее!

Я открыл и увидел!..

И кровью облилось сердце мое.

Там крепко и сладко навечным сном спала моя обезумевшая, моя прелестная, моя свихнувшаяся Мелюзина.

Подскочил Док, профессиональным движением взял ее за руку. Послушал...

— Умерла Мелюзина! — пошел кругом шепоток.

Тут только я обратил внимание. Диван, на котором мы занимались чистописанием, как оказалось, стоял не у стены, а по центру зала. К тому же это был не диван, а кушетка с положенной на нее клеенкой, как водится, для больных, и приподнятым верхом. Вокруг по периметру зала в удобных креслах располагалась некая избранная публика или аудитория, может быть из ученых светил; то бишь это было собрание, о котором предупреждал меня Док... Словом, насколько я понял, мы занимались с Мелюзиной чтением и чистописанием на глазах у публики.

— Славно ты ее отделал! — сказал человек, сидящий в кресле, выдвинутом несколько ближе других к авансцене.

Шокирующее замечание. Я порозовел от удовольствия. Я знал, что Мелюзине это бы понравилось...

Полпред президента, понял я, поскольку он выглядел как оборванец и был очень грузный, приятной грузностью, мне было известно, политики в нашей стране всегда сущие оборванцы, им нельзя зарабатывать на стороне и некогда тратиться. Высшие (как этот) чины взяли в моду, и пошло поветрие: финансовую недостаточность в порядке компенсации восполнять располагающим собственным грузом, просвечивающим сквозь нищету. То есть нищету возвели в ранг особый, в статус духовный.

И у него были веки, железные, надвинутые на глаза. Обращаясь ко мне, он шарил так презабавно в пространстве перед головой у себя руками, как если бы хотел схватить меня. Да он не видит глазами, с восторгом каким-то ужаснулся я. От полпреда несло прекрасным зловонием и пованивало благоуханием, когда он прикладывался к фляжечке с одеколоном и запивал ее гоголь-моголем из флакончика.

Справа от него сидел местный, так сказать, губернатор, из Бесова, верно, простуженный, он мерз, не попадая зуб на зуб, и так же, как первый, сидел не то куколем, не то прорехой, скукоженный и задрипанный, полный блох и вшей, философски чесался, чихал, и зыркал, и клацал зубами, и кутался в серенький свой пиджачок, изрешеченный не то блохами, не то легким таким сквознячком кабинетным, не то адским...

Слева, не без вальяжности и некоего даже достоинства, но тоже в рубище, из отрепья, расползшегося по плечам, как рядно, с подбитым глазом, почти возлежал тоже довольно высокий гость — председатель Думы, поглаживая сидевшего у него на коленях кота, своего рода общероссийскую знаменитость, правда, уже пооблезшую, как и председатель. Далее были делегаты помельче...

Значит, все ряженые, подумал я. Или... сумасшедшие!

Я похолодел...

Я это умел. Или... Научился этому. С помощью наставлений и обучения от Мелюзины, пройдя соответствующий курс письма, подобного священнодейству. Одним взглядом я окинул зал и проник в сонм сей, в бездну сию человеческого состава. Я читал сквозь плоть их и сквозь кости...

Точно... На всех лицах из губернского пула, из штата правительства и администрации лежал тот отпечаток, который я находил на лицах юродивых и лицах людей блаженных и который нередко вводил меня в ступор пугающим несоответствием с обычными лицами. Случалось, меня пробирал ознобец. Я не мог взять в толк, кем же они все же восхищены... Дьяволом или Господом?.. В любом случае в то время как на главы их нисходил, обвевая их, ветерок рая, по ногам пробегал сквознячок, дувший из ада. Я физически ощущал — их не было... Они отсутствовали. Вместо людей и человеков тут стояли их призраки. Люди полые.

Ты ее до дыр зачитал! — сказал между тем губернатор, обращаясь ко мне, почесывая у себя за ухом.

Я хотел сказать, что он перепутал понятия, что слишком меня возвысил, но смолчал, мне было приятно, видно было, что он без всякой лести...

— Уделал сучку! — с грустью и безусловно что с похвалой произнес председатель Думы, разгибая коленки и вынося вперед ноги из-под рядна.

Я и перед ним засветился, то есть от удовольствия. Похвалы всегда приятны.

— Мы не могли отвести глаз! — воскликнули гости хором.

— Ты доставил нам и ей истинное наслаждение!

— И порадовал нас...

— Да, да! — заключил полпред. — Мне поднимали веки, я видел! Семь раз я вперял глаза... То есть на высшей точке. И всякий раз имел высшее удовольствие, то есть экстаз. хм, семь раз я вошел в пике, председатель Счетной палаты подтвердит, не даст мне соврать... Занятная оказалась книжка.

— Разрешите считать собрание открытым и поставить всех вас на счетчик! — выступил вперед Док.

При этом он принял новую, странную эллипсоидную форму, вроде пуповины, но перетянутой не у пупка, как у рожениц, а посередине, то есть стал в виде песочных часов, раздвоился или, напротив, удвоился... То есть стал в виде клепсидры. И отсчет пошел...

Собравшиеся побледнели.

— То есть есть такое предложение... Нет против? Ага... Итак, на повестку дня выносятся три вопроса... Прежде всего... — Док указал на Мелюзину. — Покойницей перед смертью было сделано устное заявление об изнасиловании... То есть моем... Признаюсь, был факт...

— За давностью лет преступление считать недействительным, — взял слово генпрокурор, толстый и страшный, как свинья из выгребной ямы. Был он при полном параде, сшитом из мешковины, и на брюхе у него висела звезда. — Во времена, о которых идет речь, — сказал он, — в нашей стране не было Думы и, соответственно, законов. Принятые же нами, понятно, не имеют обратной силы! К тому же Док, насколько я в курсе, изнасиловал ее на территории сопредельного государства, не подлежащего нашей юрисдикции... Запроса об экстрадиции не поступало... По линии Интерпола досье у подсудимого чистое... Прошу вас, Док, выносите на повестку второй вопрос. По этому вы оправданы.

— Изнасиловав ее, по прошествии времени я застрелил ее псов, то есть деток, мое отродье, факты нужно уметь признавать...

— Мы видели! — подтвердил полпред.

— Разумеется... Я сделал это у вас на глазах...

При этих словах ангелы-псы подошли к покойной и положили ей на грудь главы, и оторвали, и, подъявши и устремив ввысь, завыли... И с глаз их катились звезды, и жемчуга, и градины, и они засыпали ее льдом и звездами. И тело ее сверкало сквозь лед. И после этого псы отошли и легли у моих ног. Но чудилось, жуткий их вой еще оглашал собрание. Но не сковывал его ужас.

— Вы действовали в допустимых границах, в пределах самообороны, необходимой для спасения и защиты жизни... Третий вопрос...

— Сегодня опять же на глазах у собрания Мелюзину изнасиловал мой помощник! Причем не единожды!

— Какой ужас!

— Все верно. Семь раз!.. Мы провели аудит. Мы посчитали! — поднялся с места еще один гость, председатель Счетной палаты, слегка одутловатый, с рыпатым, то ли изъеденным оспой, то ли истыканным шилом лицом, красоты необыкновенной, у него и одежда, у него одного, и лицо, сразу, и это, и то было как прореха, как круглое сито, дуршлагом. Там ничего не задерживалось, все свистело, как сквозь сито. — Мы просеяли. Сходится. Число соответствует вышеизложенному.

— Чудовищной величины преступление! Можно ли ему подобрать соответствующей величины наказание?..

— В реинкарнацию его! Превратить во вменяемого!

Я побледнел. Мне стало плохо.

Мне было известно: нет более изощренной пытки и более страшного наказания, нежели реинкарнация! Став вменяемым, я б никогда не простил себе смерти моей Мелюзины, моей бездыханной, моей незабвенной, моей возлюбленной! Разумеется, я бы покончил с собой... Я б ни за что не выдержал. Нет, лучше быть сумасшедшим!

— Не согласен! — вскричал я.

И обратил, и вперил свой взор в Мелюзину. Без сомнения, в мире не было ее краше!

Она лежала, как бы чуть клонясь к кому-то головкой, с немного подогнутыми под себя и положенными набок коленями, перегнувшись в талии, беззащитная и неподвластная грязи мира сего. И то, на чем она и как она возлежала, как бы возвышало ее, но я не мог сказать, что это... Не дышала она... Лишь ресницы... Только волосы... Словно рама... Верно, такие же были у Евы в раю — длинные и тенистые.

И я видел, что люблю ее больше, нежели мне дозволялось и нежели я смею... Что любовь моя простирается далее сего мира.

Любовь моя сделалась безмерной.

И через созерцание ее я набрался сумасшествия, которого мне недоставало.

И тут с места поднялся... и я понял и умилился... И я принял из рук его орден. «За заслуги перед...» С надписью, выгравированной на обороте: «За чистописание».

О, муза моя, никогда еще в жизни я так горько не плакал... И, подумавши, я возложил орден на ее мертвые, на ее страшные, на ее черные, на ее рыжие под солнцем, на ее дивные и бессмертные, обожаемые мною розы... Вечным сном спи, моя орденоносная! Моя девственная, незабвенная, моя чистая роза!

Аминь!





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0