Внуковский лес

Алесь Кожедуб родился в 1952 году в г. Ганцевичи Брестской области. Окончил Белорусский государст­венный университет и Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А.М. Горь­кого в Москве.
Работал учителем, научным сотрудником, редактором на телевидении, главным редактором издательства «Советский писатель» и заместителем главного редактора «Литературной газеты».
Автор многих книг прозы на белорусском и русском языках, а также книг по истории «Иная Русь» и «Русь и Литва».
Лауреат литературных премий имени Михаила Шолохова, Ивана Бунина, дипломант премии имени Антона Дельвига.
Живет в Москве.

1

После окончания Высших литературных курсов мне уже не было никакого смысла думать о службе. Да что там служба — о месте проживания не надо было беспокоиться. За два года учебы я все-таки привык к Москве.

Я даже в очередях не стоял. Если уж появлялась потребность в рюмке водки, я шел в Дом литераторов и спокойно выпивал ее. То же самое можно было сказать обо всем остальном. В очереди за колбасой стояла теща. На службу ходила жена. Нужные люди звонили сами. Писатель в середине восьмидесятых еще был уважаемым человеком, и я из этой чаши пил сполна.

— В какой Дом творчества поедем на этот раз? — игриво спрашивал я жену по весне.

— В какой хочешь, — отмахивалась она. — У меня опять «Домострой».

«У тебя “Домострой”, а у меня машина, — думал я. — На кой ляд я с ней связался?»

Надо сказать, «Домострой» и машина портили нам кровь примерно одинаково.

Впрочем, с «Домостроем» Алена влипла в историю по собственному почину. Защитив диплом в университете по древнерусской литературе, жена осталась «древницей» на всю жизнь. Их вообще не так много, этих «древников», но зато они были в полном смысле слова штучным товаром.

Я с «древниками» сталкивался дважды, и обе встречи оставили неизгладимое впечатление. В первый раз Алена привезла меня на дачу в Дудкино, к профессору, под руководством которого она защищала диплом. Дача была под стать своему хозяину: старая, просторная, ухоженная. Может быть, был несколько запущен сад, но и это соответствовало статусу профессорской дачи.

К нашему приезду на террасе был накрыт стол, и я отдал должное выбору яств и напитков: запотевшая бутылка водки, маринованные грибки, огурчики-помидорчики с грядки, сальце с прожилкой. Из кухни доносился запах тушеного мяса.

«Неплохо живут университетские профессора, — подумал я. — Наверное, не одни жития святых исследовали».

Мы выпили, закусили, профессор прочитал небольшую лекцию о нравах современной молодежи.

— У нас тоже преподаватели один древнее другого, — сказал я.

— Где это «у вас»? — осведомился профессор.

— В Литературном институте, — хмыкнул я. — Лекции с пожелтевших листков считывают.

— Лекции могут быть на любых листках, — тоже хмыкнул он. — Это у вас, кажется, Николай Каллиникович преподает?

— Кто? — удивился я.

— Гудзий, — шепнула мне в ухо жена.

— Да, — кивнул я, — но не мне. На Высших литературных курсах древнерусской литературы вообще нет.

— Очень плохо, — вздохнул профессор. — Древнерусскую литературу надо изучать всем.

— И физикам? — снова удивился я.

— Им в первую очередь.

За столом все засмеялись. Я смеялся громче всех. Так бывает после успешно сданного экзамена.

— Молодец! — чмокнула меня в ухо жена.

— Не лепо ли ны бяшет, братие, — поднял я наполненную рюмку, — начяти старыми словесы о полку Игореве!

— Два слова пропустил, — сказала Алена.

— Русскому человеку не только пропустить, но и добавить дозволяется, — благосклонно посмотрел на меня профессор. — Широк русский человек!

— А он не русский, — засмеялась Алена.

— Не русский?! — изумился профессор.

— Белорус. — Я выпил рюмку до дна. — Как и Достоевский, между прочим. Это ведь его слова?

— Его, — погладила меня по плечу Алена.

— Главное, не поляк, — тоже выпил свою рюмку профессор. — Уж с белорусами мы как-нибудь договоримся.

Профессора, как правило, не ошибаются. В Дудкине мы прикончили одну бутылку, за ней и вторую. Женщины нам помогали мало.

Со второй «древницей» я встретился в Коктебеле, но об этом расскажу как-нибудь в другой раз. Главной «древницей» все-таки была моя жена, а у нее, как я уже говорил, возникли большие сложности с «Домостроем».

В издательстве «Советская Россия», которое народ ласково называл «Савраской», Алена среди прочих вела серию «Памятники древнерусской литературы». И не вставить туда «Домострой» она, конечно, не могла.

— А он сочетается с «Кодексом строителя коммунизма»? — спросил я, когда она рассказала мне о «Домострое».

— Вполне, — ответствовала она.

— Тогда издавай, — пожал я плечами.

У меня в это время в «Молодой гвардии» выходила книга повестей и рассказов, и другие книги меня занимали мало. А зря.

«Домострой» вышел, его мгновенно раскупили любители российской словесности, и не только они. Очень скоро на книгу, при советской власти не издававшуюся, появилась рецензия. Но, во-первых, она была напечатана в газете «Правда», а во-вторых, это была не совсем рецензия.

— Кошмар! — сунула мне в руки газету Алена.

Мне ее вид не понравился.

— Так уж и кошмар, — сказал я. — Ну, поругали маленько.

Однако, пробежав глазами текст, я понял, что рецензия была форменным разносом в стиле двадцатых годов. Тогда за них легко расстреливали.

— Н-да, — сказал я. — Это кто ж таков?

— Какой-то историк из Киева... — губы у жены задрожали. — Теперь точно выгонят...

Мне подумалось, что после разноса в «Правде» изгнание проштрафившегося редактора из издательства было вполне возможным вариантом.

— С волчьим билетом! — всхлипнула Алена.

А вот этого не хотелось бы.

— Не переживай, — обнял я жену. — Авось рассосется.

И был прав. Директор издательства, которому было поручено принять к редактору соответствующие меры, вызвал Алену к себе.

— Рано еще «Домострой» издавать, — отечески пожурил он ее.

— А когда не рано? — спросила Алена.

— Ну, лет через десять, — посмотрел в окно директор. — Когда построим. Выговор все-таки придется объявить.

Алена вздохнула. Недавно ее назвали лучшим молодым редактором издательства, и переход из лучших в худшие давался нелегко.

Однако история на этом не закончилась. Рецензент из Киева тоже оказался не лыком шит. Он напечатал в «Правде» вторую статью, в которой впрямую спрашивал, какие меры руководство издательства приняло к идеологически незрелому редактору. Очевидно, он был не простым историком, этот товарищ из Киева. «Зачем советскому человеку “Домострой”, в котором сосредоточены все пережитки не только буржуазного, но и феодального общества?» — вопрошал он.

Позже я посмотрел эту книгу. Некоторые места в ней мне понравились. Например, вот это: «Страх божий всегда носи в своем сердце и любовь нелицемерную, и помни о смерти». Sic! Помни о смерти.

Но в остальном, конечно, это была очень вредная книга для нашего человека. Вот что в ней было написано о блюдах, которые следовало подавать к столу в мясоед с Пасхи: «Лебедей, потроха лебяжьи, журавлей, цапель, уток, тетеревов, рябчиков, почки заячьи на вертеле, кур соленых, баранину соленую да баранину печеную, куриный бульон, крутую кашу, солонину, язык, лосину, зайчатину соленую, заячьи пупки, кур жареных, жаворонков, бараний сандрик, свинину, ветчину, карасей, сморчки, кундумы, двойные щи».

Кроме того, в Пасхальный мясоед подавали еду рыбную: «Сельдь на пару, щуку на пару, лососину сушеную, белорыбицу сушеную, осетрину сушеную, спинки стерляжьи, белужину сушеную, спинки белужьи, спинки белорыбицы на пару, лещей на пару, уху с шафраном, уху из окуней, из плотиц, из лещей, из карасей».

Мне было непонятно, что такое «кундумы» и «сандрик». Но в доме нормального «древника» всегда есть словарь древнерусского языка, и я узнал, что сандриком называлась можжевеловая смола, а кундумами — вареники с говядиной в подливе.

Конечно, книга с подобным перечислением блюд была идеологической диверсией, о чем я и сказал жене.

— У Аксакова в «Детских годах Багрова внука» еще больше блюд, — пожала она плечами.

— Аксаков писатель, — сказал я, — а здесь идеология. Неужели не понятно?

— Понятно, — вздохнула она. — Выгонят, сам на работу пойдешь.

— Зачем? — удивился я.

— Кто-то ведь должен в семье работать.

— Не обязательно. На жизнь и гонораров хватает.

У меня выходили книги поочередно в Москве и Минске, и на жизнь действительно хватало даже без зарплаты жены.

— Без работы мне скучно, — заупрямилась Алена.

Вот это другое дело. Если человеку скучно — пусть работает. Лишь бы товарищ из Киева не попался. А у жены был классический товарищ, прямиком из «Истории КПСС», где боролись с врагами народа и прочей контрреволюционной сволочью.

Но мы недооценили директора «Савраски». Он тоже был товарищем «оттуда» и знал, к кому и куда идти за советом.

Через неделю после второй статьи в «Правде» он снова вызвал Алену к себе.

— Мы выписали вам премию в размере месячного оклада, — сказал он.

— За что? — поразилась жена.

— За издание высокохудожественной литературы. Идите и спокойно работайте.

— А киевлянин?

— С ним разберутся без вас.

— И даже не будет выговора?

— Не будет.

Алена купила в ГУМе бутылку «Ахашени», и вечером мы ее распили.

— Хорошо, что наш директор из ЦК, — сказала она, залпом осушив бокал. — Обычный директор меня бы не спас.

— Обычных директоров у нас не бывает, — возразил я, с тревогой наблюдая, как она наливает себе в бокал вино. — Может быть, съешь персик?

— Не хочу.

Она снова выпила бокал до дна.

«Сейчас упадет», — подумал я.

Но жена упала не сразу. Она обстоятельно рассказала мне о пользе древнерусской литературы, и особенно апокрифов, по которым когда-то писала диплом. Затем высказала все, что думает о стукачах из центральной печати. Почему-то вспомнила свою поездку на Валаам. И только после этого откинулась на спинку дивана и безмятежно уснула.

Я же подумал, что «Домострой» мне попался в руки не зря. Я понял, что должен обустроить свой дом. Поскольку полноценного дома в Москве у меня не было, им следовало обзавестись. И это была цель, ради которой можно было пожертвовать многим.

 

2

Но перед домом, требовавшим обустройства, у нас появилась машина.

Ровно в тот год, когда я получал права на вождение в Минске, тестю пришла открытка из автоцентра на Варшавке о выделении ему машины. Тесть был ветераном Великой Отечественной войны, и мы этой открытке не сильно удивились.

— Какая машина? — спросила жена.

— На выбор шестая или восьмая модель «жигулей», — сказал я. — Какую ты хочешь?

— Не знаю, — пожала она плечами. — Надо Леню спросить.

Леня был ее старший брат, который уже два года ездил на «Ниве», и его совет имел большое значение.

— Берите любую, — тоже пожал плечами Леонид. — Мне «Нива» нравится.

У Леонида был дом в Тверской области, до которого можно было доехать только на «Ниве», и всем было понятно его пристрастие к вездеходам.

— Но у нас нет дома под Тверью, — сказал я.

— Купим, — посмотрела на меня жена.

— Выделяют «шестерку» либо «восьмерку», — напомнил я.

— Я бы взял «восьмерку», — сказал сын Леонида Петр, тоже участвовавший в семейном совете.

Петя был на десять лет младше меня, и для него не стоял вопрос, какая цифра весомее — шесть или восемь. К тому же в свои двадцать он уже успел жениться и развестись, в то время как я только-только привыкал к своей первой жене. Впрочем, что-то мне подсказывало, что эта жена надолго.

— Берем «шестерку», — сказал я.

За машиной поехали тесть, я и Алена. Автомагазин на Варшавке в то время был крупнейший в Москве. Издали он походил на огромный муравейник, живущий по законам, неведомым простым людям.

— Это сколько же мы здесь простоим в очередях? — почесал я затылок.

Очереди и впрямь были большие, но к обеду мы достигли заветного окошка.

— Обед, — захлопнула окошко продавец.

— Зато после обеда мы первые, — сказала жена.

За время обеда перед нами влезли два ветерана, более заслуженные, чем тесть, но по сравнению с утренней очередью они были семечками. Ровно в пятнадцать ноль-ноль мы просунули документы в окошко.

— Остались только белые и бежевые, — визгливым голосом сказала дама в окошке. — Какую берете?

— Белую. — Голос у меня отчего-то сел.

Жена открыла рот — и ничего не сказала. Тестя никто ни о чем не спрашивал, и он послушно делал то, что ему велели. В основном ему приходилось расписываться на квитанциях.

Еще через час из ворот к нам выкатилось белое чудо.

— Получайте, — сказал мастер, передавая мне ключи.

— И все? — недоверчиво спросил я.

— Теперь на учет в ГАИ.

«Еще одна очередь», — подумал я.

— Наш Феликс, пока ехал из магазина в ГАИ, попал в аварию, — сказала Алена.

Я тоже помнил эту историю. Сослуживцу Алены Феликсу Чуеву в Союзе писателей выделили «волгу». Он приехал в магазин на Варшавке, честно отстоял очередь, сел в новенькую «волгу» и поехал в ГАИ. На перекрестке его догнал грузовик и стукнул в бок.

— Какого цвета была «волга»? — спросил я.

— Белая, — сказала жена.

— А в какой бок его стукнул грузовик?

— Не знаю, — озадаченно посмотрела на меня Алена.

Я отчего-то подумал, что мне следует опасаться белых «волг», и, как выяснилось позже, был прав.

Но в этот раз я благополучно доехал до отделения ГАИ, и мы зарегистрировали машину.

— Теперь покатаемся! — счастливо зажмурилась жена.

Я крякнул. Кому кататься, а кому возить саночки. Да и Москва, по моему мнению, была не самым удобным местом для катания.

Я начал осваивать Ленинский проспект и окрестности, потом стал выбираться в центр. Издательство жены находилось в проезде Сапунова, что рядом с ГУМом, неподалеку и Красная площадь. На нее я, конечно, не выезжал, но по улицам Двадцать пятого октября и Степана Разина колесил. Здесь я чаще всего сталкивался с гаишниками, которые издали чуяли новичка.

— Так резко тормозить нельзя, — говорил старший лейтенант, внимательно изучая мои права. — А если бы рядом с водителем, который следовал за вами, была девушка?

— И что? — недоумевал я.

— Он бы, например, отвлекся, а тут вы. Нехорошо. На первый раз с вас трешка.

Я лез в карман. Спорить с гаишниками, несущими службу рядом с Кремлем, было бессмысленно.

Наступила зима, но я продолжал ездить.

Тестя положили на обследование в больницу на Каширке, и мы с женой и Петром поехали его навестить. Сугробы по обочинам дорог возвышались, как горы. Ночью прошел снежок, на асфальте образовался накат. Я ехал рядом с троллейбусом.

— Влево! — закричал Петя, сидевший рядом со мной.

Ему показалось, что сейчас мы протараним троллейбус. Я крутнул руль и нажал на тормоз. Левое колесо попало на припорошенный снегом лед, нас развернуло, как в кино, и выбросило в сугроб. Судя по вытаращенным глазам пассажиров троллейбуса, фонтан снега, взметнувшийся из-под колес нашей машины, им очень понравился. Не оставил он равнодушным и толстого гаишника, сидевшего высоко над землей, в «стакане» у перекрестка. Пока Петя с прохожими выталкивали машину из сугроба, гаишник неспешно спустился по лесенке из «стакана» и подошел, помахивая полосатым жезлом, к нам.

— Это вы фигуры высшего пилотажа исполняли? — спросил он меня.

— Так точно, — повесил я голову.

— И все целы? — не верил своим глазам гаишник.

— Сугроб, — промямлил я.

— Давно за рулем?

— Третий месяц.

— И машина цела?

Мы обошли автомобиль. На нем не было ни царапины. В сугроб между двух яблонь я влетел с ювелирной точностью, причем задом наперед, не зацепив ни веточки.

— Ну что ж, езжайте, — вернул мне права гаишник. — И не такие обучаются.

Последние его слова мне не понравились. Что значит «не такие»?

— Оштрафовали? — прошептала с заднего сиденья жена.

Со всей этой катавасией я о ней как-то забыл. А на заднем сиденье летать, наверное, не очень приятно.

— Жива? — спросил я, не поворачивая головы.

— О Господи! — запоздало перекрестилась Алена. — Что с нами было?

— Петля Нестерова! — захохотал Петр. — Гаишник даже из будки вылез.

Судя по голосу, Петр уже полностью пришел в себя. Мы поехали дальше в больницу. «Пока еще навещать, — подумал я. — А про фигуры высшего пилотажа он хорошо завернул».

Надо сказать, с годами юмор гаишников мне стал нравиться. Дом, в котором мы живем, стоит в самом конце Ленинского проспекта, и, чтобы из его арки на этот самый проспект выехать, приходится нарушать правила, причем дважды. В первый раз ты вынужден проигнорировать знак «движение только направо», во второй — пересечь сплошную двойную линию. Но не ехать же километр до разворота на проспекте Вернадского.

Гаишники об этом выезде из арки нашего дома хорошо знали и изредка караулили жильцов вроде меня. Однажды я выехал — и прямиком в их распростертые объятия.

— Нарушаем, Александр Константинович, — сказал капитан, изучив мои права.

— Да уж... — понурился я. — Срочно на дачу надо, а объезжать далеко.

— Серьезное нарушение, целых два, — посмотрел на меня капитан. — Составляем протокол?

— Можно без протокола?

Мы сошлись на тысяче, тогда это была приемлемая цена.

— В следующий раз будьте внимательнее, — сказал гаишник, возвращая права.

Следующий раз не заставил себя долго ждать.

Назавтра я снова выехал на проспект через арку — и увидел того же капитана с палкой.

— Опять вы?! — опешил он.

— Вы же здесь раз в год стоите, — тоже удивился я.

— Иногда и два раза в год, — смутился гаишник, но быстро взял себя в руки. — На дачу?

— Куда же еще, — пробурчал я. — Но это несправедливо — стоять два дня подряд на одном месте.

— Знаете, Александр Константинович, — внимательно посмотрел мне в глаза капитан, — у вас очень знаменитая фамилия.

— И что?

— Я бы на вашем месте написал заявление туда, — показал пальцем вверх гаишник.

— Зачем?

— Чтобы вам выдали особое разрешение.

— Какое?

— Ездить по собственным правилам. Чтобы вот тут, на лобовом стекле, был прикреплен талон, а на нем большими буквами написано: «На дачу!»

— Вот ваша тысяча, — достал я из кармана бумажник.

— А вы на досуге поразмышляйте, — козырнул капитан.

После этого я перестал выезжать на проспект из арки. Но история с капитаном случилась годы спустя. А в тот день, когда я влетел в сугроб, мои приключения не закончились.

Должен признаться, в середине восьмидесятых Москва утопала в снегах отнюдь не случайно. Верно, это был знак, подаваемый свыше, однако никто на него не обращал внимания. И в первую очередь его не замечали дворники. Если крупные автомагистрали еще как-то расчищались — все-таки генсекам и их приспешникам нужно было ездить в аэропорты и другие места, — то боковушки рядом с проспектами, по которым разъезжали простые граждане, были брошены на произвол судьбы. В них вязли даже «нивы», не говоря уж о «жигулях» шестой модели.

По такой вот занесенной снегом боковушке мы пробивались к своему дому, когда навстречу нам вырулила «волга». Моя машина уже почти поравнялась с ней, когда водитель «волги» газанул и та пошла юзом.

— Газу! — заорал Петр.

Я дал газу. Моя машина тоже пошла юзом, и мы встретились. Удар был довольно сильный.

«А “волга”-то белая, — подумал я, вылезая из машины. — Не зря мы Феликса вспоминали».

Феликс был записным анекдотчиком, и Алена вчера со смехом рассказывала о поездке группы писателей, среди которых был Феликс, на Дон, к Шолохову. Классик советской литературы был прост. Он принял писателей в своем доме, накормил хорошим обедом, посадил в выделенный райкомом «козел» и увез в степь.

— Едем мы по степи, — рассказывал, поддергивая штаны, Феликс, — и вдруг видим отару. Подъезжаем. пастух, старый дед, поднимает руку. Останавливаемся. «Здорово, Минька», — говорит пастух Шолохову. «Здорово», — отвечает классик. «А нет ли у тебя, Минька, трояка на опохмел?» — спрашивает дед. «Жара ведь страшенная, — смеется Шолохов, — как же ты водку будешь пить?» «А как же ее не пить, Минька?» — тоже смеется дед.

— Ну и что, дал трояк? — спросил я жену.

— Конечно, дал, — пожала она плечами. — На водку всегда дадут.

Водка водкой, но сейчас я имел дело с белой «волгой».

— Товарный вид! — закричал, с трудом вылезая из «волги», пузатый водитель. — Ты мне товарный вид попортил!

— Это у меня вид, — сказал я. — Вон какая вмятина.

На «волге» железа было гораздо больше, чем на «жигулях», и моя вмятина на заднем крыле выглядела ужасающе. Водитель посмотрел поочередно на свою машину, потом на мою вмятину.

— Ладно, — сказал он, — гони четвертную — и разъедемся.

Мы с Петей пошарили по карманам, набрали двадцать пять рублей и отдали водителю «волги».

— Ну и поездочка! — хлопнул меня по плечу Петр. — Зато машину обновили.

Он был легкий парень.

— И что теперь? — спросил я, проглотив комок в горле.

— Ремонтировать! — удивился Петр. — Выпрямят, отрихтуют, покрасят — и снова будет как новенькая.

Но выглядеть как новенькая нашей «шестерке» уже не было суждено. Попасть в автомастерскую тогда можно было только по большому блату, и моим крылом занимался дядя Миша из гаражей.

— Ручная работа! — сказал Леонид, оглядев отремонтированную машину. — Сам делал?

— У самого было бы хуже, — вздохнул я.

— Ездить вообще-то можно, — утешил меня Леонид. — Зато теперь не угонят.

— Почему? — удивился я.

— Слишком приметная машина. На рыбалку собираешься?

— Конечно, — кивнул я. — Маленько подсохнет — и к тебе в деревню. Теперь мне сам черт не брат.

Однако рыбалка отменилась, потому что нам выделили творческую мастерскую во Внукове.

 

3

С пятидесятых годов во Внукове существовал пионерский лагерь при Союзе писателей. Сначала в него ездила моя жена, как писательская дочка, потом Петя, как писательский внук. К концу семидесятых пионерлагерь трансформировался в творческие мастерские. Был выстроен поселок с пятью кирпичными коттеджами, здесь же котельная с баней, неподалеку двухэтажный деревянный дом кастелянши, на первом этаже которого размещался буфет. Как и в любом поселке тех времен, в нем были комендант, бухгалтер, сестра-хозяйка, слесарь-сантехник, охранник и даже водитель рафика, отвозивший страждущих на станцию. Кроме того, на территории поселка росли голубые ели, лиственницы, дубы, сосны, березы и кусты шиповника, бересклета и орешника. Это был цивилизованный островок на окраине леса, спускающегося к речке Ликова, воду которой моя жена помнила еще прозрачной.

— Мы в ней купались, — сказала она. — На дне камушки были видны.

В это трудно было поверить, потому что сейчас речка была обыкновенной канавой, заросшей тростником и рогозом. Рыба в ней отдавала запахом керосина. Близость внуковского аэропорта все-таки имела значение.

А когда-то это были благословенные места. Начнем с того, что именно здесь, на покатом холме, увенчанном могучими елями и лиственницами, на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков располагалась загородная усадьба Абрикосова, мармеладного короля России. От барского дома к речке вела аллея, обсаженная вперемешку тополями и березами, не менее могучими, чем ели. Сейчас некоторые из них уже были сожжены молниями и сломаны ураганами, хоть и редко, но случавшимися в Подмосковье. По этой аллее к Ликове съезжали конные экипажи, заполненные разнаряженной публикой. Молодежь заполняла купальню, люди постарше гуляли под зонтами вдоль речки. Здесь же, верно, устраивались чаепития, а то и наливочку подносили. Простор здесь был такой, что можно было наладить хорошее гулянье — с играми, салютами, хороводами.

Я вполне живо представлял себе кавалькаду экипажей, дам в длинных платьях, ныряющих с мостков парней, деревенских девок в венках на лугу...

Луг, кстати сказать, и сейчас был хорош. С весны до осени на нем цвели кашка, колокольчики, ромашки, иван-чай, зверобой, пижма... Сам барский дом окаймляли пышные кусты сирени — белой, фиолетовой, бледно-синей. В зарослях черемухи, густившейся в речной пойме, надрывались соловьи. На склонах вызревали земляника с малиной. Грибов в лесу тоже хватало: рыжиков, лисичек, подберезовиков с подосиновиками, ну и белых, само собой. По осени выносили из леса полные ведра опят.

Это было настоящее Подмосковье, из времен Бунина и Шмелева.

— Ты заявление во Внуково написал? — спросил меня главный редактор «Литературной России» Эрнст Сафонов, когда я принес ему очередной рассказ.

— Куда? — удивился я.

— В Дом творчества «Внуково». Там, говорят, места освободились.

Про Внуково я что-то слышал. Но это был аэропорт, а не Дом творчества.

— Не написал, — сказал я.

— Вот пойди и напиши.

Я привык слушаться старших. Но до того как я это заявление написал, про Внуково нам с Аленой рассказал Георгий Афанасьевич. Оказывается, творческую мастерскую там ему уже выделили.

— Вообще-то я участок в Красновидове просил, — сказал он. — Но в Литфонде Немцов главный.

— Это какой Немцов? Критик? — заинтересовался я.

— Дочка знает, — вздохнул Георгий Афанасьевич.

Я посмотрел на жену.

— Подумаешь, книгу Немцова не одобрила! — фыркнула она. — Я и на других отрицательные заключения писала.

— Так, — стал соображать я, — ты, значит, зарубила книгу председателя Литфонда?

— А она русофобская! — вздернула голову Алена.

— Понятно, — посмотрел я на Георгия Афанасьевича. — Странно, что вам вообще что-то выделили.

— Он ветеран войны! — сказала Алена.

— Ну да, ну да, — покивал я головой. — Могла бы и «Домостроем» ограничиться.

— Не могла!

Я догадывался о строптивости своей жены, но не предполагал, что болезнь настолько запущена.

— Я напишу заявление, чтобы мастерскую переоформили на тебя, — примирительно сказал тесть.

Он не любил, когда мы с Аленой ссорились.

И тем не менее я внял совету Сафонова и отправился в Литфонд с собственным заявлением. Там его приняли, хотя и неохотно.

— Больно молод, — сказал сотрудник, расписываясь в нижнем углу листка с заявлением.

— Это быстро проходит, — сказал я.

— Правильно! — хохотнул он. — В принципе уже рабочий день заканчивается.

— Айда в ЦДЛ, — понял я его.

В Доме литераторов мы выпили по сто пятьдесят, и сотрудник твердо пообещал, что мое заявление рассмотрят на ближайшем заседании жилищной комиссии.

— Молодым тоже жить надо, — сказал он.

Я заказал еще две рюмки водки.

— Последняя, — строго посмотрел он на меня. — Знаешь, сколько вашего брата ко мне ходит?

— Много, — кивнул я. — Вам за вредность не платят?

— Нет, — вздохнул он. — Давай еще по пивку — и домой.

Мы разошлись, и недели через две мне позвонили из Литфонда.

— Приходите разбираться, на кого оформлять документы, — сказала женщина. — Ежемесячная оплата — шестьдесят рублей.

— Сколько?! — изумился я.

— Но ведь там буфет, свежее белье и машина до станции, — тоже обиделась женщина. — А некоторых и на рынок возят.

— Тогда ладно, — сдался я.

И мы вместо рыбалки поехали во Внуково.

«А неплохо живут писатели, — думал я, знакомясь с поселком. — Отсюда и уезжать не захочется».

Смысла уезжать из поселка в Москву действительно не было никакого. Коттеджи убирались женщинами, приходящими из соседней деревни Абабуровки. Котельную топил Николай Иванович, местный философ. Кастелянша Алла Петровна по четвергам выдавала белье. Но центром внуковской писательской жизни был, конечно, буфет.

И дело даже не в том, что буфет был завален дефицитом: колбасами, осетриной, ящиками с чешским пивом. Нина Степановна, буфетчица, с первого взгляда определяла цену писателя, стоящего в очереди. Читать она никого из них не читала, но откуда-то знала, что этот стоит одну бутылку чешского, вот тот — три, а секретарь, предположим, парткома — целый ящик.

— И ведь никто ей ничего не говорил! — удивлялся прозаик Георгиев, все его по-свойски звали Жорой. — Откуда она знает, что Кочетков в парткоме?

— По нашим с тобой разговорам, — отвечал ему поэт Ваншенкин. — Пойдем лучше коньячку выпьем.

Они садились за застланный белоснежной скатертью столик и принимались пить коньячок. Константин Яковлевич действительно любил жизнь, и она отвечала ему взаимностью.

Меня Нина Степановна оценила в три бутылки чешского пива. Жоре выдавала все шесть.

— Некоторым и одной не дает, — пожала плечами Алена, когда я пожаловался на дискриминацию.

— Не дает только писательским женам, — сказал я. — Точнее, сожительницам. Попробовала бы она жориной Лене не дать.

Георгиева, кстати, дразнили Мысленкой. Каждую фразу он начинал: «Мы с Ленкой...» При этом он заглядывался и на чужих жен, за что получал втык от Ленки. От нее нельзя было скрыть самые ничтожные амурные поползновения. Жора, правда, и не пытался этого делать.

Алена на мои слова о сожительницах не отреагировала. Как я понял несколько позже, тема писательских жен и сожительниц была довольно скользкая. Писатели, как, впрочем, и представители других творческих профессий, жен меняли охотно. Но последствия этих разменов не всегда радовали самих творцов, не говоря уж об окружающих.

Нина Степановна, как мне представляется, очень точно определяла степень близости той или иной женщины к писательскому телу.

— А тебе сколько бутылок в прошлый раз Нина дала? — спросил я.

— Три.

Ну что ж, три так три. Это была красная цена моего писательского «ego» и «alter ego».

Внуковские квартирки — две комнаты и кухонька — хоромами назвать было трудно, однако мы и им были рады. К тому же в коттеджах были просторные холлы, в которых, кроме холодильников, стояли телевизоры, диваны и кресла. Писательские жены смотрели здесь фильмы, пили чай и судачили. Мне иной раз удавалось посмотреть футбол.

Моим непосредственным соседом по второму этажу был писатель Файзилов, что придавало проживанию здесь дополнительный колорит.

Я смотрел в холле матч между «Спартаком» и «Динамо». Из квартиры Файзиловых доносился стук пишущей машинки. В какой-то момент стук прекратился, и Файзилов вышел в холл.

— Кто играет? — громко спросил он, всматриваясь в экран телевизора.

— «Спартак» и «Динамо», — сказал я.

— «Спартак» — это синие? — все так же громко вопросил Файзилов.

— «Спартак» — это красные, — ответил я.

— Какой счет?

— Один — ноль.

— У вас водка есть?

— Есть, — посмотрел я на холодильник.

— По рюмочке?

— С удовольствием.

Надо сказать, Файзилов был одним из немногих писателей, кто дейст­вительно писал в Доме творчества. Я ему завидовал, но продолжал смотреть футбол, ходить в лес по грибы и даже рыбачить.

Кстати сказать, Нина Степановна оценивала Файзилова в те же три бутылки чешского пива, что и меня. Это было несправедливо.

— А она на Лубянке работала, — сказал Георгиев, когда я высказал ему свое недоумение.

— И что?

— У лубянских свой взгляд на происходящее. Они даже Сталина ни в грош не ставили.

— Не может быть!

— Точно. Поэтому он их всех и расстрелял в тридцать седьмом. Заодно с другими отцами-командирами. Эй, куда?!

Жора ломанулся в кусты за сеттером, который вечно лез не туда, куда надо.

— А у него все собаки дурковатые, — сказал поэт Константинов, который сидел на скамейке возле буфета и грыз орехи. Его во Внукове звали Старшиной.

— Почему?

— Потому что с охотничьей собакой надо на охоту ходить, а не по кустам шастать. Хуже порченой собаки только Цыбин.

Я знал, что Старшина Цыбина не любил. У того во Внукове была собственная дача, не литфондовская, и это могло вывести из себя кого угодно.

Итак, мы с женой вошли в квартиру номер десять во втором коттедже. «Вот он, дом, который тебе предстоит обустроить», — подумал я.

Алена будто подслушала мои мысли.

— В спальне сдвигаем кровати, — сказала она, — в кабинете меняем занавески, а в кухне электроплиту.

— Зачем нужно сдвигать кровати? — почесал я затылок.

— Затем, — сдвинула она бровки.

Я уже знал, что со сдвинутыми бровями жены лучше не спорить.

— Ладно, — сказал я. — Но пить кофе в холле с чужими женами я не буду.

— Не пей.

И мы стали жить во Внукове.

 

4

Очень скоро я узнал, что внуковские окрестности просто-таки напитаны литературой. Если в усадьбе Абрикосова сия госпожа присутствовала, скажем так, условно, то в окрестных особняках, домах и домишках она проживала вполне полноценно. Даже улицы в деревне Абабуровке, откуда вышла вся прислуга прежних и нынешних господ, назывались Литературная, Гоголя, Герцена и Ломоносова. И на одной из этих улиц располагался участок Гайдара. Я уж не знаю, сам Аркадий его купил или сын Тимур, но на участке стояли три дома, и друг другу эти дома не мешали. Классики советской литературы, пусть и детской, любили жить просторно.

Наши творческие мастерские размещались на улице Некрасова. Лично я с большим удовольствием проживал бы на улице Гоголя, однако и Некрасов не последний поэт. Он знал, кому живется весело, вольготно на Руси.

Кроме творческих мастерских, у нас на Некрасова были дачи Твардовского, Исаковского и Погодина. Причем это были настоящие дачи, по гектару каждая. В глубине заросших лесом участков угадывались очертания деревянных строений, кое-где еще сохранивших черты былого великолепия. Например, дом на участке балерины Лепешинской был настоящим русским теремом. Может быть, его темные бревна были уже изрядно источены короедом, но издали дом смотрелся весьма живописно. Позже участок Лепешинской купил какой-то тележурналист, и терем исчез, а на его месте появился типовой американский особняк.

А вот дом на участке Попова, первого московского мэра, выглядел как сарай. Но у этой дачи была своя история.

По иронии судьбы Гавриил Попов купил эту дачу у другого Попова — Серафимовича. И все в округе стали говорить, что наш мэр внебрачный сын этого самого Серафимовича.

— Вчера он меня в канаву спихнул, — как-то пожаловался мне Иванченко, сосед с первого этажа.

— Внебрачный сын? — хмыкнул я. — Зато теперь вы смело можете говорить, что вас смыло железным потоком.

— «Волгой» меня смыло! — обиделся Вячеслав Иванович. — Иду спокойно по дороге, и вдруг бац в задницу. Я носом в канаву. Гаврила выскочил из машины, помог подняться. Полчаса извинялся.

— Не заметил вас на дороге?

Надо сказать, не заметить Иванченко на дороге было трудно.

— Говорит, на льду занесло.

— Тяжелая машина, — сказал я.

— Машина хорошая, водитель плохой, — согласился Иванченко. — Слушай, не пойдешь ко мне в ревкомиссию?

— Куда?! — оторопел я.

— В Ревизионную комиссию Союза писателей России. Ротация намечается.

— А что в ней надо делать?

— Ну, что... Проверять документацию. Тяжелые времена для писателей наступают.

Лично я эту тяжесть в своей жизни пока не замечал. Но старшие товарищи лучше знают, что за времена на дворе. Как сказал один из них, «времена не выбирают, в них живут и умирают». И я никогда не слышал, чтобы эти времена были легкими.

— Пойду, — сказал я. — В комиссии лучше состоять, чем ею рассмат­риваться.

— Точно! — засмеялся Иванченко. — Прямо на завтрашнем заседании мы тебя и введем.

— Слава! — послышался голос Люды, жены Иванченко. — Пойди-ка сюда.

Слава ушел, а я отправился в лес, начинавшийся прямо за воротами поселка. Для меня он был не меньшим благом, чем сама дача.

Я родился в полесской глуши и в любом лесу чувствовал себя гораздо увереннее, чем на городской улице. Здесь мне легче дышалось, яснее думалось, ярче виделось. Иногда мне даже казалось, что я понимал язык трав и деревьев. Впрочем, как и говор реки, которая готова беседовать с тобой сутки напролет и в любую погоду.

Оказалось, что внуковский лес еще совсем недавно был настоящим. В нем встречались кабаньи помет и лёжки. Не очень далеко от поселка я обнаружил загон и вышку для охоты на лося. Их, конечно, уже не использовали по предназначению, однако бревна загона были довольно крепкие, а на вышку можно было взобраться по лестнице. Стало быть, не так давно по этому лесу бродили лоси.

Ранней весной мне на глаза попался крупный заяц. Он был наполовину беляк, наполовину русак и полностью соответствовал поговорке: «Здоров, как старый заяц весной». Заяц тяжело прыгал по просеке метрах в двадцати от меня, и я легко мог бы его догнать. Но зачем писателю заяц? Я поглазел на него и пошел на лыжах дальше.

Кстати, заячьих следов на снегу в поселке было полно. Пропали они в середине девяностых. В те годы многое в Подмосковье пропало, как и во всей стране.

Однажды на просеке прямо на меня из леса выскочила лиса. Она была худовата, но вида вполне здорового. Судя по размерам, это был скорее лис, чем лиса. Он коротко глянул на меня и сиганул в лес через просеку. Тут же из кустов вывалились две тяжело дышащие собаки. Это были крупные псы, породистые, один с короткой шерстью, второй с длинной. На обоих ошейники. Было видно, что гнались они за лисом давно. Короткошерстный пес рыкнул и снова бросился в гущу леса. Длинношерстный протяжно зевнул и сел у моих ног. Весь его вид говорил, что в лес он больше ни ногой.

— Со мной пойдешь? — спросил я.

Пес кивнул.

— А живешь где?

Пес стал выкусывать на животе блох.

Он проводил меня до ворот поселка и исчез.

Да, лес здесь еще был похож на настоящий. Позже я узнал, что именно в этом лесу провел несколько дней Александр Фадеев. В воспоминаниях «В июне 1954 года» критик-конструктивист Корнелий Зелинский написал, что незадолго до самоубийства Фадеев пришел на дачу Бубеннова во Внукове. Он сбежал от жены из Переделкина и несколько суток ночевал в лесу, слушая шум деревьев и лай собак в далеком жилье. Денег у него было мало, и он выпивал двести грамм в день, закусывая хлебом с луком. «Я бродил по лесу, два-три раза в день возвращаясь в “забегаловку”, — рассказывал Фадеев Бубеннову. — Я наслаждался дыханием самого леса, которое меня возвращало к моим скитаниям по тайге в годы моей партизанской юности на Дальнем Востоке. Я дышал полной грудью, и чувство безвестности, чувство того, что сейчас никто не знает, где я и кто я, вылилось в счастливое чувство свободы, независимости».

А потом он вернулся в Переделкино, достал из тумбочки пистолет и застрелился. Рядом с собой на столике у кровати Фадеев поставил портрет Сталина.

Лес лесом, но подлинными достопримечательностями внуковских окрестностей были все же дачи. Абрикосовская, как я уже говорил, появилась у деревни Изварино еще до революции. Советская творческая интеллигенция стала заселять эти места в тридцатые годы. Вероятно, этот процесс происходил одновременно во Внукове и Переделкине, но о переделкинских небожителях страна знала гораздо больше, чем о внуковских. Объясняется это очень просто: там жили писатели, публика тщеславная и плодовитая. Денно и нощно они описывали свои дачные дрязги и склоки, а обыватели усердно распространяли их. Взять хотя бы историю о Чуковском и Катаеве.

Киношная группа приехала в Переделкино снимать дедушку Корнея. Все понимали, что запись на природе выгодно отличается от съемки в квартире. Корней Иванович рассказал об усатом Тараканище, Мухе-цокотухе, бегемоте, застрявшем в болоте. Киношники закончили съемку, свернули аппаратуру и вышли на улицу.

— Хорошо у них в Переделкине! — сказал режиссер, потягиваясь. — Птички поют. Пиши себе и ни о чем не думай.

Он вдруг увидел пионерку, которая шла в их сторону по улице. Это была замечательная девочка с белым бантом на голове, алым галстуком на груди и красными сандалиями на крепких ножках.

— Давайте запишем девочку, — распорядился он. — Пусть скажет, как она любит дедушку Корнея.

Оператор включил камеру.

— Ты знаешь, кто такой Корней Чуковский? — спросил режиссер, протягивая к девочке микрофон.

— Знаю! — громко ответила пионерка, глядя на него ясными глазами. — Это очень плохой писатель!

Микрофон выпал из рук режиссера. Девочка проследовала по улице дальше. Режиссер не поленился и еще раз сходил к Чуковскому.

— Это внучка Катаева... — потупил глаза классик.

В этом эпизоде отразилась вся жизнь переделкинских писателей. Любили они друг друга истово.

Иное дело внуковские дачи. Писателей среди их насельников было ничтожное меньшинство, да и жили они на выселках, за оврагом. А перед оврагом, на лучших участках, проживала музыкально-актерская элита. Александров и Орлова, Утесов, Соловьев-Седой, Образцов, Лебедев-Кумач, Лепешинская, Быстрицкая...

Жизнь на этих дачах протекала насыщенная, но не столь явленная напоказ, как в Переделкине. В воспоминаниях племянницы Любови Орловой я прочитал, что внуковские дачники недолюбливали переделкинских. На посиделках, что регулярно устраивали Александров и Орлова, к примеру, распевали песню, в которой были слова: «Но известно всем давно: Переделкино хваленое перед Внуковом г...о!»

«Ага, — думал я, читая эти строки, — наши тоже были не лыком шиты. Придет время — и мы напишем».

А время в середине восьмидесятых никуда не спешило. Где-то вдали погромыхивали раскаты третьей мировой войны, но простых граждан это не пугало. Им, гражданам, еще не было что терять. Советские люди поголовно были атеисты, однако отчего-то верили, что за пазухой у них припрятаны две, а то и три запасные жизни. В голове варилась каша из смеси безверия и православия, над которыми главенствовали догматы буддизма. Впрочем, граждане об этом не подозревали и готовились летом съездить куда-нибудь в Крым.

— Коктебель очень хорошее место, — говорил я жене.

— В Пицунде условия лучше, — отвечала Алена.

— А климат?

Климат был лучше в Коктебеле. Перед нами вставала почти неразрешимая задача.

— Куда едут Файзиловы? — спросил я после паузы.

— В Коктебель.

Вопрос разрешился.

— Файзилов! — донесся с улицы зычный голос Люды Иванченко.

Стук пишущей машинки прекратился, на балкон вышел писатель.

— Сандрик сидит в песочнице и ест песок! — доложила Люда.

— Сандрик, не ешь песочек! — не менее зычно распорядился Файзилов и ушел стучать на машинке дальше.

— Ну и что делать? — посмотрела на нас Люда.

— Скажи Кате, чтоб она не позволяла ему есть песок, — сказал я.

Сандрик и Катя были ровесники, но, кто из них главнее, было непонятно.

— А где Таня? — спросила Алена.

— Уехала на рынок, — фыркнула Люда.

Сегодня была суббота, когда писательские жены отправлялись на рафике на рынок. Люда и Алена, как я понял, эту поездку проспали.

— Айда по грибы, — предложил я. — Жора говорит, белые пошли.

Мы с Георгиевым соревновались, кто больше принесет белых. Пока счет был семь — пять в его пользу. Однако в ту осень всех победил художник Валера, сожитель Топорковой из первого коттеджа. Однажды он прибежал из леса с выпученными глазами. В руках он держал рубашку, завязанную наподобие торбы, и в ней было десятка три боровиков.

— Присел за одним — а там их видимо-невидимо! — рассказывал, заикаясь, Валера. — Второй раз в жизни пошел в лес!

— Дуракам везет, — сказал Жора и удалился, насвистывая, в сторону буфета.

— А я за орехами хожу, — хохотнул Старшина, сидевший, по обыкновению, на скамейке у песочницы. — Вишь, сколько?

Он показал мешочек с орехами.

Пару часов назад на выходе из леса мне на глаза попался Цыбин с тачкой, полной камней. Он строил баню и собирал возле речки камни для парной.

— Старшину видел? — спросил он.

— Нет, — сказал я.

— Держись от него подальше. Страшный человек!

Старшина, как и Цыбин, казались мне милейшими людьми, но сказать об этом я не мог ни тому ни другому.

— И в буфет с ним не ходи! — крикнул мне вдогонку Цыбин.

— Почему?

— От его взгляда продукты портятся.

Как раз сегодня в буфет завезли осетрину. Интересно, какова она будет завтра. Старшина уже навестил буфет. Меня утешало лишь то, что оба поэта не собирали грибы.

 

5

Как ни заняты мы были квартирой во Внукове, на машине все же ездили. Прежде всего, надо было уважить тестя.

Я, Алена и Георгий Афанасьевич садились поутру в машину и отправлялись куда глаза глядят. Чаще всего получалось на юг.

— Давай здесь свернем, — предлагал тесть. — Вон река видна.

— Что за река? — послушно сворачивал я с дороги.

Жена водила по карте пальцем и объявляла:

— Протва.

— Хорошая река, — кивал Георгий Афанасьевич.

Я молчал. Мое дело было крутить баранку.

Но Протва и в самом деле оказалась хорошей рекой.

Мы доехали до одинокой груши на пригорке, оставили под ней машину и спустились к реке. Тесть стал доставать из ящика коробочки с горохом, перловкой, тестом. В отличие от меня, он был настоящим рыбаком: мастерил удочки, загибал крючки, нарезал из свинцовых пластин грузила, варил для наживки крупы. У меня была одна наживка — червяк.

Я наживил подлистника и тут же вытащил плотвицу.

— Клюет! — обрадовалась Алена.

— Здесь нет рыбы, — сказал деревенский мужик, стоявший на противоположном берегу.

— Местный? — посмотрел на него Георгий Афанасьевич.

— Я тут всю жизнь живу — никакой рыбы, — сел на корточки мужик. — Одни головастики.

— А мы сейчас поймаем, — усмехнулся тесть и тоже вытащил плотвичку.

— Разве это рыба? — стоял на своем мужик. — За щукой надо на озеро ехать.

— Далеко озеро? — спросил я.

— Там, — махнул рукой мужик. — Не, нету рыбы, видишь, утки плавают? Даже коту ничего не поймаешь.

Я пустил наживку по стремнине. Поплавок скакнул на бурунчиках и пропал. Я подсек и почувствовал, что взялось что-то приличное.

— Не торопись, — сказал Георгий Афанасьевич, — вываживай потихоньку.

Я стал выводить рыбу на песчаную отмель, но все же не выдержал и рывком выбросил ее на берег.

— Голавлик, — сказал Георгий Афанасьевич.

— Чего поймали? — крикнул мужик.

Я показал голавля.

— Дак у вас удочки, — закурил мужик. — А у нас ни у кого не ловится.

— А ты пробовал? — спросил Георгий Афанасьевич.

— И прошлый год пробовал, и запрошлый. Бреднем надо протянуть, тогда поймаешь. Удочками одни москвичи машут.

— Сколько тебе рыбы надо? — поинтересовался я.

— Ну, хоть бы мешок, — бросил в воду окурок мужик. — Так-то любой пацан может.

Он поднялся и ушел. Мы с Георгием Афанасьевичем стали ловить дальше. Но голавли больше не брали, одни плотвички.

— Не любит наш народ ловить удочками, — сказал тесть. — Да и с бреднем не больно ходят. Взрывчатку им подавай.

— Тяжелое наследие войны, — кивнул я.

— При чем здесь война? — покосился на меня Георгий Афанасьевич.

— Мы тоже снаряды в костер кидали, — вздохнул я. — Двух одноклассников убило. У нас эти снаряды в каждом лесу валяются...

Тесть крякнул и ушел ловить в другое место.

Как и всякий фронтовик, он не любил говорить о войне. Тем более почти два года был в Эстонии в плену.

— За это его сутки на Лубянке держали! — призналась мне Алена.

— Допрашивали?

— Приехали к нам в Харитоньевский на «воронке» и увезли. Маме сказали, чтоб не волновалась.

— Да, у тебя мужа, можно сказать, на расстрел увозят, а ты не волнуйся! — хмыкнул я.

— Сутки не было папы, мама вся извелась. Ночью, правда, он звонил каждый час.

— Кто звонил?

— Папа! — удивилась жена. — Следователь ему сам напоминал: звоните и говорите, что у вас все в порядке.

— Ничего себе допрос! — снова хмыкнул я. — И о чем они беседовали?

— О партизанском отряде. Папа из плена к партизанам бежал. Пока был в лагере, выучил эстонский язык и приручил овчарку. Когда за ними гнались с собаками, она его не тронула.

— Узнала?

— В лагере он бросал собаке палку, та ее хватала и уносила к охраннику. В лесу тоже схватила палку и убежала.

— А на Лубянке?

— Там он подтверждал сведения о партизанах. Папа воевал в отряде Русина.

— Кто такой Русин?

— Сейчас секретарь обкома в Грозном. А тогда был командиром партизанского отряда. Когда папа работал в Союзе писателей консультантом по Северному Кавказу, они с Русиным часто встречались.

— Ишь, как людей судьба сводит, — сказал я. — Сначала воевали вместе, потом работали. В партию он восстановился?

— Нет, — покачала головой Алена. — Ему предлагали подать заявление, но он отказался.

И тем не менее тесть работал не на последних должностях в Союзе писателей. Но, правда, и не на первых. Там Марков, Михалков, Бондарев. Тоже фронтовики, но с партбилетами. Да и партизаны все-таки отличались от бойцов действующей армии. Мне, как белорусу, это было хорошо известно.

— Значит, отпустили его с Лубянки? — после паузы спросил я.

— Через сутки. Нам, правда, про Лубянку он почти ничего не рассказывал. Наверное, подписку давал.

Я на Лубянке не бывал, поэтому не знал, по подписке молчат ее посетители или просто так. Внешне Лубянка выглядела впечатляюще. Но так и должен смотреться один из самых уважаемых органов власти.

— Твой брат тоже на Лубянке работает? — спросил я.

— Он связист! — оскорбилась Алена.

— А в каком чине?

— Майор.

В табели о рангах майор, с моей точки зрения, не так далеко ушел от лейтенанта запаса, каковым я в этой табели числился, волноваться было не о чем. К тому же я знал, кем в нашей стране были писатели, даже самые захудалые.

По одной из легенд, во множестве гуляющих по кухням советских интеллигентов, после учреждения Союза писателей к Сталину пришли товарищи, которые отвечали за распределение пайков среди руководства страны.

— Товарищ генеральный секретарь! — якобы обратился к Сталину главный распорядитель. — По какой категории будем отоваривать товарищей писателей?

Сталин пососал трубку. Он всегда ее сосал при обсуждении сложного вопроса.

— Писатель — это идеологический работник, — вынул трубку изо рта Сталин. — А идеологический работник — это, как минимум, полковник. Значит, и паек ему положен полковничий.

С этого момента у советских писателей появились приличные гонорары, квартиры, дачи, путевки в дома творчества. Лучшие из них, вроде Демьяна Бедного, жили в самом Кремле. В Минске Кремля не было, поэтому классики белорусской литературы получали жилье на Ленинском проспекте. Но поскольку Москва была все же имперской столицей, писатели в ней обитали и в Доме на набережной, и в высотках со шпилями, и в особняках, отобранных у Рябушинского, Морозова или Мамонтова. В Москве, слава богу, было где жить.

Но прежде чем заселиться во всех этих местах, писателем надо было стать, а эта задача не всем оказывалась по плечу. Я приемную комиссию Союза писателей проскочил с первого раза и был не очень хорошо знаком с радостями вступления. А вот некоторые из коллег их вкусили сполна.

Наума Цимеса, например, зарубили на той же комиссии, на которой приняли меня.

— Вступил? — подошел ко мне Наум, когда я с Адольфом Твороновичем и Иваном Мельниковым обсуждал проблему застолья.

Заранее покупать водку для застолья было нельзя. Тебя могли и не принять, хотя сам ты, конечно, знал цену себе и своим товарищам. Но случалось всякое, и даже гении не являлись на заседание приемной комиссии с бутылкой в кармане. «Успеем, — думали гении, — не говори гоп, пока не перепрыгнешь».

И вот они перепрыгивали, и выяснялось, что на столе ничего нет. А товарищи, и особенно те, кто давал тебе рекомендацию в Союз, уже стояли неподалеку и с удивлением рассматривали пустой стол. Никакие приметы их в этот момент не волновали. «Где водка? — изумлялись они. — Где колбаса или хотя бы селедка с соленым огурцом? Зря, совершенно зря писал я тебе рекомендацию, дорогой...»

— Сколько брать? — смотрел на нас страдальческими глазами Адольф. — Хлопцы, сколько брать водки? Наум, ты с нами? Тогда надо бутылок пять...

— Меня не приняли, — отчеканил Наум. — Между прочим, уже в третий раз!

— Да ну?! — вытаращились на него мы, хотя прекрасно знали, что именно Цимеса в Союз не приняли.

— Да! — с вызовом сказал Наум. — Имя у меня не то!

— У Адольфа то, — хмыкнул я.

Теперь все мы уставились на Адольфа.

— В детстве сильно били? — спросил я, понизив голос.

Адольф потупился. Чувствовалось, я наступил на самую больную его мозоль.

— Сам бы попробовал, — сказал Иван.

Они с Адольфом были старше меня лет на десять и хорошо знали, каково быть Адольфом в белорусской глубинке сразу после войны. Да я и сам догадывался.

— И как это тебя угораздило... — положил я руку на плечо Адольфа.

— Так ведь нас трое братьев было, — вздохнул тот. — Иосиф, Адольф и...

— Уинстон! — встрял Наум.

— Сам ты Уинстон, — посмотрел на него Адольф. — Франк! Иосиф Сталин, Адольф Гитлер и Франклин Рузвельт. Отец политикой интересовался. А мы все как раз перед войной родились.

— Ну да, — кивнул я, — вместе с пактом Молотова — Риббентропа. Тогда любого могли Адольфом назвать.

— Любого не любого, — пробормотал Наум, — а у нас Адольфов не было.

— Вот тебя и не приняли в Союз! — заржал Иван.

— В другой раз примут, — одернул я Мельникова.

Он был поэтом, а поэтам многое прощалось, тем более слабое знание истории.

Но следует сказать, что Цимеса в Союз писателей не приняли ни в другой раз, ни во все последующие. Он регулярно подавал заявления в приемную комиссию и так же регулярно получал черные шары при тайном голосовании.

— Опять? — участливо спрашивал я, встретив Наума на Ленинском проспекте.

Все случайные встречи в Минске происходили только на Ленинском.

— Сказали, в следующий раз примут, — вздыхал Наум. — Издам новую книгу — и вступлю.

— А зачем тебе Союз? — на всякий случай интересовался я.

— Из принципа! — горделиво вздергивал голову Наум. — Писал бы я на белорусском, небось приняли бы.

— Непременно, — соглашался я.

Хотя и здесь у меня были сомнения. Во-первых, не таким простым делом было выучить белорусский язык. Во-вторых, качество прозы Наума не сильно зависело от языка.

Шли годы. Грянула перестройка, за ней развалился Советский Союз. Наум, получив свободу передвижения, убыл на постоянное место жительства в Германию. В этой стране уважали людей, пострадавших от холокоста. Сам Наум от холокоста не страдал, но косвенно к нему был причастен.

Из Германии Цимес прислал в Союз писателей Беларуси заявление, чтобы его все-таки приняли в этот Союз. «В новой стране мы должны освободиться от химер прошлого», — написал он. Однако теперь Наума не приняли по формальному признаку — он не был гражданином Беларуси.

Совсем недавно я встретил Наума в редакции одного из минских журналов. Он прилетел из Франкфурта-на-Майне, я прикатил из Москвы, и мы, как истинные эмигранты, обнялись и расцеловались.

— Опять не приняли?! — поразился я, уловив оттенок скорбной тоски во взгляде Наума.

— Нет, — повесил он голову.

— Да этот Союз уже никому не нужен! — вскричал я. — Даже гонорары не платят, не говоря о творческих командировках.

— В этом журнале платят, — тихо сказал Наум.

— Небольшие, — оторвал глаза от рукописи один из редакторов журнала, издающегося, между прочим, на русском языке.

— Наум, это рок! — положил я руку на плечо соратника по перу. — А противостоять року человек не в силах.

— Ты уверен?.. — прошептал Наум.

На его черные глаза навыкате навернулись слезы.

— На все сто, — проглотил я комок в горле. — Да и толку, что нас тогда приняли. Ни Адольфа, ни Ивана уже нет с нами. А ты живешь...

Я хотел намекнуть Науму, что жизненные невзгоды его закалили и он еще покажет своим недругам кузькину мать.

— У меня в Германии скоро выйдет книга, — сказал Наум, — и я вступлю в местное литобъединение. Там много русскоязычных.

— Вступай, — покорился я.

 

6

Поселившись во Внукове, я понял, что здесь живут писатели, может быть, не первого ряда, но и не последнего.

В первом коттедже, например, проживали поэты Виктор Кочетков, Екатерина Шевелева и Анатолий Преловский, а также прозаики Николай Никольский и Лазарь Карелин. Кочетков был парторгом, Никольский — Героем Советского Союза, а Шевелева — подругой кремлевских властителей. По словам последней, она запросто входила в кабинеты не только обычных секретарей ЦК, но и Брежнева.

— Вашего Машерова я тоже знала, — сказала она мне.

— Он погиб в автокатастрофе, — кивнул я.

— Это была не простая автокатастрофа, — усмехнулась баба Катя.

— Диверсия? — удивился я.

— Конечно.

Возможно, я до сего дня пребывал бы в уверенности, что Машерова действительно убрали с дороги кремлевские кукловоды, если бы не знакомство с композитором Лученком. Его соседом по даче был второй секретарь ЦК Компартии Белоруссии Кузьмин.

— Который с Машеровым работал? — вспомнил я.

— Тот самый, — сказал Лученок. — Сейчас на пенсии, но по-прежнему большой человек.

— Он тоже считает, что Машерова убили?

— Пусть сам расскажет.

Игорь Михайлович позвонил по телефону, и мы направились к дому на соседнем участке.

Дом даже отдаленно не походил на царские хоромы. И даже не на царские.

— Скромно живут бывшие секретари, — сказал я.

Лученок промолчал.

Кузьмин был высок, строг и вальяжен. Даже сейчас было видно, что это настоящий коммунист-идеолог из когорты Суслова. Белорусские писатели его хорошо знали. Да и не писатели тоже.

Александр Трифонович встретил нас на пороге и провел к большому столу в гостиной. Хозяйка торопливо расставляла на столе тарелки с солеными грибами, огурцами и помидорами. На разделочной доске лежало тонко нарезанное сало.

«Мастерская работа», — подумал я.

— Прошу садиться, — достал из холодильника бутылку водки Александр Трифонович. — Вас интересует гибель Машерова?

— Вот его! — показал на меня пальцем Лученок.

— Не было никакой диверсии, — сразу взял быка за рога Кузьмин. — В восемь часов пятнадцать минут того дня у нас была рабочая планерка. На ней присутствовали Машеров, я и управляющий делами. Утвердили план мероприятий на день, и Петр Миронович сказал, что хочет съездить в Смолевичи, давно, мол, там не был. Он сел в машину и уехал, а я и управделами разошлись по своим кабинетам.

— Значит, никто не знал, что он туда поедет? — спросил Лученок.

— Никто. Кроме нас двоих, конечно. Но вы ведь не думаете, что...

— Не думаем, — хором сказали мы с Лученком.

Кузьмин разлил водку по рюмкам, мы выпили.

— Таким образом, подстроить эту аварию никто не мог, — строго посмотрел на меня Александр Трифонович. — Тем более спецслужбы. Мы бы о них знали.

Я кивнул. ЦК Компартии тогда действительно знал все.

Мы еще выпили по рюмке и разошлись.

— Хороший сосед, — сказал Лученок. — У меня с ним никаких конфликтов.

— Вероятно, он и с Машеровым не конфликтовал, — согласился я.

...Но самым загадочным жильцом первого коттеджа во Внукове была все же не баба Катя. Ее роль подруги первых лиц государства закончилась с развалом СССР. В последние годы она мирно собирала в нашем лесу подберезовики, причем получалось это у нее весьма неплохо.

— Вы когда-нибудь видели во Внукове Карелина? — как-то спросил я Вячеслава Иванченко.

— Нет, — покачал он головой. — Иногда дочка с внуком живут.

Это я и сам знал. Внук Сашка устраивал в своем коттедже представления, за которые пытался содрать с внуковских жильцов деньги. Но писатели народ тертый. Смотреть они соглашались, платить отказывались.

Так вот, Карелина во Внукове я не видел ни разу. Впрочем, вторым таким же писателем-фантомом был и Овидий Горчаков из четвертого коттеджа. Но к Горчакову претензий было все-таки меньше. В его квартире постоянно жили жена Олеся и внучки Катя и Соня. У нас их звали Катисонами, по аналогии с патиссонами. Причем внучки обещали стать хорошенькими особами, что впоследствии и случилось.

— Так мы тезки? — подошел я к Олесе в буфете.

— Нет, — засмеялась она.

— Но ведь Олеся.

— На самом деле я Аэлла, а Олесей стала под старость.

— Красивое имя, — отчего-то смутился я.

— Родители наградили, — вздохнула Олеся. — Но очень долго приходится объяснять, что такое Аэлла.

— И что это?

— Наверное, что-то вроде Аэлиты.

— Н-да, с именами иногда бывает, — согласился я.

Олеся мне нравилась. В принципе почти у всех внуковских писателей жены были красавицы, даже у Стекловского. Но Олеся и на их фоне выделялась умом, тактом и живостью.

А вот со Стекловским, жившим прямо подо мной, все было не так просто. Да, его Лида была хороша, но сам Игорь Иванович чаще всего оказывался несносен.

Чуть ли не в первую же ночь во Внукове меня разбудил громкий стук в дверь.

— Что-то случилось, — сказал я жене и пошел открывать.

На пороге стоял Стекловский.

— Алесь, я хочу прочитать вам стихи, которые только что написал! — заявил он.

— А который час?

Спросонья я ничего не понимал.

— Около четырех, но это неважно. Слушайте!

— Я стихи на слух не воспринимаю! — остановил я его. — Вы можете показать мне напечатанный текст?

— Хорошо, сейчас принесу.

Стекловский исчез.

— Он всегда читает стихи соседям в четыре утра? — спросил я Алену.

— Наверное, только новеньким. Искандеров он ведь не будил?

— Нет.

Мы залезли в постель, но сон уже не шел.

— Скорее всего, дело в том, что мы земляки, — сказал я. — Землякам многое позволяется.

— Ты с ним и пить будешь?! — ужаснулась жена.

— Нет, пить — это слишком, — пробормотал я. — Да и не похож он на пьющего.

Около пяти утра в дверь снова забарабанили.

— Кошмар! — укрылась одеялом с головой Алена.

Я открыл дверь. Игорь Иванович сунул мне в руки листок.

— Сейчас можете прочитать? — спросил он.

— Сейчас не могу, — сказал я. — Надо осмыслить.

— Звонить лучше после обеда! — крикнул мне вдогонку Стекловский. — До обеда я сплю.

— Он много пишет? — сел я рядом с женой.

— По-моему, не очень, — высунула она голову из-под одеяла. — Поэтов не поймешь, когда они пишут и зачем.

— И как с ним Лида живет...

— Ночевать она уезжает в Москву.

— Откуда ты знаешь?

— Люда Иванченко сказала.

Это было похоже на правду. Даже жена Достоевского не стала бы слушать написанное мужем в четыре утра. Не говоря уж о Софье Андреевне Толстой.

— Теперь ты видишь, что за писатель тебе достался? — спросил я Алену. — Цены мне нету.

Мы обнялись и уснули.

Но вскоре я привык и к Стекловскому. Мы подолгу обсуждали с ним особенности рыбалки на северных реках и сбора грибов в окрестных лесах. Во втором случае знания Стекловского были чисто теоретические, и тем не менее последнее слово всегда оставалось за ним.

В третьем коттедже, кроме Жоры и Старшины, жили прозаики Шундик и Антропов, переводчик Хелемский и детский писатель Шим. Впрочем, Шим проходил скорее по ведомству Георгия Маркова, председателя Союза писателей СССР. Очень скоро коллеги рассказали мне, что Эдуард Шим писал сценарии по творениям Маркова — отсюда, мол, и дача, и поездки, и прочие милости.

— Но дачу и мне дали, — сказал я.

— Ты — исключение, — объяснил мне Иванченко. — Я тебя и в ревизионную комиссию взял, потому что молодой. Для галочки нужен. Да и проголосуешь как надо.

Я молча согласился с ним.

— А Эдик немец, — продолжал ревизор. — Настоящая его фамилия Шмидт.

Эта фамилия была мне знакома. В Речице одним из моих одноклассников был Юра Шмидт. Изредка его поколачивали за немецкое происхождение, хотя парень он был на редкость воспитанный и смышленый.

— Шмидты исполнительные, — сказал я.

— Так ведь немцы! — поднял вверх указательный палец Иванченко. — На самом деле Эдик столяр. Да и агроном хороший. Видал, какой у него огород?

Третий коттедж действительно был самый ухоженный в поселке. Его стены обвивали плети дикого винограда, у крыльца пышно цвела сирень, вдоль ограды благоухали высокие кусты флоксов. Ричи Достян из четвертого коттеджа жаловалась, что у нее от запаха флоксов раскалывается голова.

— Это немыслимо — столько цветов в одном месте! — прикладывала пальцы к вискам Ричи Михайловна. — Если вы их не выкорчуете, я сойду с ума!

— Там и шиповник цветет, — сказал я жене.

— От шиповника голова не болит, — ответила она.

— У меня и от флоксов не болит.

— Потому что ты из простого сословия. А Ричи Михайловна небось дворянка.

— Какая дворянка?! — вытаращился на меня Иванченко, когда я обмолвился о происхождении Ричи. — Армянка из Ленинграда. Они с Эдиком из одного литобъединения.

Мне кое-что стало понятно. Члены одного и того же литературного объединения не только не любили стихи и рассказы своих товарищей, но зачастую и их самих. Если твой коллега выращивает, предположим, флоксы, то легко можно предположить, что тебе ненавистен их запах.

— Обычное дело, — поделился я своими соображениями с женой.

— Это уж слишком, — сказала Алена. — Видел, какие у Шима рододендроны?

Розовые шары цветущих рододендронов на участке Шима и вправду выглядели потрясающе. Впрочем, рядом с ними с весны до осени цвели нарциссы, тюльпаны, георгины, пионы, астры и прочие маргаритки.

— И что? — спросил я.

— Против них Ричи ничего не имеет.

— Не знаю, — покачал я головой. — У людей с легко ранимой психикой и от рододендронов может быть несварение желудка.

Как бы там ни было, Ричи своего добилась. На следующий год Шим выкорчевал флоксы и высадил вместо них кусты пузыреплодника. Через пару лет эти кусты закрыли участок Шимов плотной стеной, разглядеть через которую цветущие рододендроны не представлялось возможным.

В четвертом коттедже, кроме Ричи и Горчаковых, жили детский писатель Сеф, прозаик Михайловский и литературоведы Ланщиков и Михайлов. Все они в поселке бывали наездами, а Горчаков, как я уже говорил, не показывался вовсе.

В пятом коттедже обитали поэты Ваншенкин, Костров и Сидоров, прозаик Андреев, публицист Аграновский и критик Россиянов. Общие интересы у меня были только с Костровым.

— Когда едем на рыбалку? — спрашивал он меня в буфете.

— Хоть завтра, — отвечал я.

— Завтра не могу, — огорчался Владимир Андреевич. — А вот на следующей неделе...

Но рыбалка у нас как-то не складывалась и на следующей.

Через год-другой я понял, что действующих писателей во Внукове были единицы. Чаще других в журналах встречались имена Файзилова, Георгиева, Кострова, Ваншенкина, Ланщикова. Большинство внуковских жильцов уже пребывали на заслуженном отдыхе. Например, написав лет двадцать назад роман «Белый шаман», как Елисеич, можно было с чистой совестью заниматься сбором лекарственных трав. А у некоторых и романа за спиной не было.

Лично я лучше других знал писателя Файзилова. Не лично, конечно, а его творчество. Студентом мне особенно нравились его рассказы о рыбалке. Как человек, выросший на Днепре, я был уверен, что подлинное счастье — это пойманная в реке, озере или море рыба.

После университета меня распределили на работу в деревню Крайск Логойского района Минской области. От Логойска до нее было двадцать километров. На автостанции в Логойске я купил билет до Крайска и перед отправлением заглянул в киоск «Союзпечати». Среди пожелтевших газет я увидел книгу Файзилова. Она стоила один рубль девяносто копеек.

«Дороговато, однако», — подумал я, но книгу все же купил. И нисколько не пожалел об этом. Чик стал одним из моих любимых литературных героев. Долгими зимними вечерами особенно хорошо читались истории о сумасшедшем дядюшке Чика и прочих сухумцах.

«Оказывается, можно писать не только о рыбалке», — размышлял я, приглядываясь к своим коллегам-учителям. Любого из них можно было смело вставлять в рассказ, что я позже и сделал.

Много лет спустя я поселился рядом с Файзиловым во Внукове, и выяснилось, что говорить о рыбалке или грибах он не любит. Более того, мне показалось, что о существовании грибов он даже не подозревает. «Наверное, в абхазских лесах грибов просто нет», — подумал я.

Мне приходилось заглядывать в лес под Пицундой. Грибами там дейст­вительно не пахло.

В то время, когда мы познакомились, Файзилов больше писал о Сталине, Берии, Кагановиче и прочих политических деятелях — а мало кому из этой категории людей удавалось не стать негодяем, простор для творчества открывался большой.

«Ну, что ж, — решил я, — состарюсь — тоже стану писать о политике».

Но странное дело, до сих пор мне больше нравится писать о рыбалке, чем о революции на майдане. Я утешаю себя мыслью о том, что у каждого писателя свой путь и не каждому из них быть лауреатом Нобеля.

— Мое «Колесо» прочитал? — спросил Жора, когда мы встретились у буфета.

— Конечно, — сказал я.

Я действительно прочитал повесть «Чертово колесо», напечатанную в «Нашем современнике».

— И как?

— Хорошо. Сейчас так почти никто не пишет, один Казаков умел.

— То-то! — сказал Жора и ушел за собакой в кусты.

«А он и вправду хороший писатель, — подумал я. — Интересно, кого из нас будут читать через двадцать лет?»

Вопрос, конечно, был риторический. Никому тогда не приходило в голову думать о том, что будет через двадцать лет.

 

7

Ближе всего я познакомился со своими соседями в бане, которую устраивал при котельной истопник Николай Иванович. Затапливал он ее по собственному усмотрению.

— Сегодня бани не будет, — сказал мне в буфете Жора.

— Почему? — спросил я.

— Коля пьяный.

Я пошел в котельную.

— Какая баня? — удивленно посмотрел на меня Николай Иванович. Он, конечно, был подшофе, но отнюдь не пьян.

— Вчера с вами договаривался.

— А я уже затопил, — пожал плечами котельщик. — Жоре зачем баня? Он с собакой гуляет.

Георгиев действительно ходил в баню от случая к случаю, да и то по принуждению жены или дочери.

— Значит, можно приходить?

— Конечно. Я веники замочил.

Николай Иванович был классический тип русского истопника. Он любил философствовать в пьяном виде.

— Писатели разный народ, — говорил он мне.

— Ну да, — соглашался я, — прозаики, поэты, критики...

— Я не об этом, — закуривал «Приму» истопник. — Которые гордые, а есть совсем глупые. Лампочку ввинтить не могут.

— И раньше так было, — усмехался я. — Зачем барину ввинчивать лампочку? Вот кто здесь жил до писателей?

— До революции? — задумывался Николай Иванович. — Граф Кисловский.

Теперь меня брала оторопь.

— Какой еще граф?

— Говорю же — Кисловский. Знаменитый граф. У него на речке купальни были. С царями купался.

— Может, Абрикосов?

— Не знаю никакого Абрикосова! — сердился Николай Иванович. — Я с детства мнуковский, и жил тут Кисловский.

Наверное, для философствования нужно было что-нибудь соврать, и Николай Иванович сочинял на ходу.

— А Орлову с Утесовым вы знали?

— Это которые на пруду? Так они ж не писатели. Я по писательской части.

Николай Иванович был мастер на все руки. Он чинил краны, менял проводку, таскал мебель, ну и ввинчивал лампочки. Причем деньги за работу Николай Иванович брал далеко не у всех.

— Не надо! — хмурился он, когда я совал ему рубль после замены крана на кухне.

— А рюмку?

— Это можно.

Мы степенно выпивали на кухне. Закусывал Николай Иванович чисто символически.

— Раньше здесь хорошие места были, — щурился он. — Рыба в речке водилась. Зайцы кору на яблонях объедали. А теперь одни лисы.

— Белок полно, — наливал я в рюмки.

— Белки, конечно, скачут, — брал двумя пальцами стопарик котельщик, — а будет еще хуже. Помяни мое слово — пропадет Мнуково.

Отчего-то он говорил «Мнуково», а не «Внуково».

— Татьяне тоже нехороший сон приснился, — выпивал он рюмку до дна.

Татьяна была сожительницей Николая Ивановича. Работала сначала в конторе, потом мыла в коттеджах полы. Была она крупная, костистая, как и большинство внуковских баб, с которыми я сталкивался в магазине на станции.

— Что приснилось Татьяне?

— Не помню уже... Навалился кто-то и душит. Она крикнуть хочет, а голос нейдет. Попа надо, чтоб святой водой покропил, а где его взять? Вот так и кончимся вместе с Мнуковым.

Мне эти апокалипсические мотивы в рассказах Николая Ивановича были непонятны. За окном светило солнце, на столе стояла бутылка, в буфете помаленьку рассасывалась очередь, и, стало быть, минут через десять можно было отправляться за чешским пивом. Откуда эта вселенская тоска?

— Писатели, а сами ничего не видите, — сокрушенно помотал головой Николай Иванович. — Пора в котельную.

Он поднялся и ушел, громко топая сапогами.

Баня у нас была по субботам. Чаще других в нее ходили Шундик, Михайлов, зять Михайловского Леня Петров и аз, грешный. Иногда к нам присоединялся Иванченко. У него было больное сердце, и Люда его отпускала неохотно.

У каждого из завсегдатаев в бане был свой интерес. Николай Елисеевич Шундик приходил с травяным настоем в термосе. Зверобой, иван-чай, мяту и валериану он собирал на лугу у речки. Я туда ходил за малиной, и иногда мы встречались.

— Набрал? — косился на банку с малиной Елисеич.

— В этот раз желтой много, — показывал я.

Кусты малины густо росли на обрывистом берегу Ликовы. Часа за полтора здесь легко можно было набрать литровый бидончик. Но мне больше нравилась малина, росшая за очистной станцией. Вероятно, это была садовая малина, высаженная чуть ли не во времена Абрикосова. Крупные, янтарные ягоды таяли на языке, наполняя душистой сладостью рот.

— А я зверобой собираю, — говорил Елисеич. — Полезная трава.

Зверобоя на лугу было полно, впрочем, как и других трав, и собирать имело смысл что-нибудь редкостное. Вот хотя бы строчки, которые лезли из непросохшей земли в конце апреля, когда зацветала медуница. Но строчками почему-то никто из дачников не интересовался.

В бане Елисеич долго парился, потом с наслаждением пил отвар. Мы на его напиток не претендовали.

— А водочки? — брал в руки бутылку Михайлов.

От водки не отказывался один я, да и то лишь после парилки и душа. Сам Михайлов мог употреблять ее в любое время суток и в любом количестве. В баню он приходил в основном травить байки.

— Из Германии недавно вернулся, — сказал Михайлов, по-хозяйски устраиваясь за столом. В парилку он даже не заглянул. — Ты был в Германии?

— Нет, — сказал я.

— И не езди. До чего тупой народ!

— Кто? — удивился я.

— Немцы. Отправили меня из института в командировку, а командировочные, естественно, быстро кончились. Что делать?

— Что?

— Я им говорю: мне надо в Гамбург. Или в Ганновер, не помню.

— А сам где сидел?

— Во Франкфурте. В Гамбург мне надо, говорю я немцам, в библиотеку, рукописи изучать.

— Какие рукописи? — встрял Шундик.

— Эмигрантские, — строго посмотрел на него Михайлов.

— Понятно, — сказал Елисеич, хотя было видно, что он ничего не понимал.

— И что немцы? — спросил я.

— Пишите, говорят, заявление, получайте деньги и езжайте в свой Ганновер.

— Так все же Гамбург или Ганновер? — перебил я его.

— А какая разница?! — уставился на меня очками с толстыми линзами Михайлов. — Я беру марки, покупаю билет до ближайшей станции, выхожу из поезда и возвращаюсь назад. Сечешь?

— Нет.

— Марки, выданные на проезд, остаются у меня почти полностью! Иду в магазин, покупаю шнапс и неделю живу как белый человек.

— А обратный билет для отчета? У немцев орднунг превыше всего.

— Потерял.

— Неужели верят?

— Так они ж немцы. У них что написал, то и правда. Как дети малые. Даже обманывать совестно.

— Но ведь обманываешь.

— А куда деваться? У нас на командировочные не разгуляешься.

Олег Петрович в Литературном институте занимался эмигрантскими писателями вроде Бунина и Шмелева, и учить его обращению с немцами было излишне.

— Французов тоже обманываешь? — вмешался в нашу беседу Иванченко.

— С французами сложнее, — разлил водку по стаканам Михайлов. — По характеру они вроде нас, даром что галлы, с ними ухо надо держать востро.

Однажды Олег Петрович заглянул ко мне в гости и не ушел, пока в доме не были уничтожены все запасы спиртного. Уже прощаясь, он разглядел на платяном шкафу полбутылки сухого вина.

— А это что? — осведомился он.

— Жена не допила, — повинился я.

— Нехорошо, — сказал Михайлов.

Он взял со шкафа бутылку и в три глотка осушил ее.

— Вот теперь хорошо, — сказал он и исчез.

«Что значит критик!» — посмотрел я ему вслед.

Впрочем, Михайлов скорее был литературовед.

Однажды Алена разбудила меня посреди ночи.

— Кто это? — с ужасом спросила она, показывая на открытую балконную дверь.

На балконе никого не было.

— Я спрашиваю: кто так орет? — сказала она, вытягивая шею.

Я прислушался. В ночи кто-то пел. И не просто пел, а исполнял арию Заморского гостя.

— Михайлов, — зевнул я. — Сегодня в бане рассказывал, что у его отца был выдающийся голос. У него самого, как видишь, тоже хороший.

Я представил себе Олега Петровича на балконе, в трусах и майке, вдохновенно орущего в небеса. Сильное зрелище. А от нашего коттеджа до четвертого, в котором жил Михайлов, не так уж и близко.

— Это ты ему наливал? — спросила Алена.

— Не только я.

— И как его соседи терпят.

— А куда им деваться.

Со временем Михайлову дали дачу в Переделкине, и теперь ночные серенады услаждали слух тамошних жильцов.

Но у нас и после отъезда Михайлова еще кое-кто оставался.

Как-то мне позвонил поэт Валера Липневич. С его сестрой Светланой я учился в одной группе в университете, и мы с Валерой были почти друзья. Среди прочих московских поэтов Липневич выделялся тем, что дольше других продержался в роли мужа поэтессы Татьяны Петровой — целых пять лет. Я это относил на счет терпеливости белорусов, хотя были и другие мнения.

— Ко мне в гости приезжает испанский поэт, — сказал Валера. — Не примешь меня с ним во Внукове?

— Верлибрист? — спросил я.

— Откуда ты знаешь?

— Мне ли вас не знать, — вздохнул я. — Приезжайте.

— Чем я их угощать буду? — всполошилась Алена. — Они небось к рыбе привыкли.

— А ты фаршированную щуку сделай.

Вчера на рынке я купил щучку килограмма на полтора.

— Я не умею.

— У Похлебкина в «Кухне народов мира» прочитай, — пожал я плечами.

Алена взяла с полки книгу насыщенного зеленого цвета и углубилась в чтение. Я знал, что в эти минуты ее лучше не беспокоить, и ушел в лес. Не получится с рыбой, размышлял я, обойдемся грибами.

Как оказалось, я плохо знал свою жену. Прочитав про фаршированную щуку, Алена выпотрошила рыбу, отделила мясо от кожи, прокрутила его на мясорубке, добавила в фарш специи, набила им кожу и засунула в духовку. Когда я вернулся из леса, дом уже благоухал ароматами.

— Сильно! — принюхался я. — Не хуже, чем у моей мамы.

Фаршированную щуку Алена впервые в жизни попробовала у моих родителей в Речице и теперь только и думала, как бы еще раз добраться до той самой кастрюли. Я против этого блюда тоже никогда не возражал. Наоборот.

Валера с испанцем приехали ближе к вечеру. Испанец почти не говорил по-русски, и это упрощало дело. В парилке мы с Валерой от души отходили друг друга веником. Испанец с круглыми глазами наблюдал за нами из предбанника. Похоже, он наконец-то понял, в чем корни непостижимости русской души. Загони человека в каморку, в которой от жары нечем дышать, избей веником с оголенными прутьями, окати ледяной водой — и вот он русский со всей его непредсказуемостью.

Сам испанец заходить в парилку отказался категорически. Повеселел он только за столом, заставленным бутылками и закусками, а когда выпил бокал вина и съел кусок щуки, и вовсе расцвел. Точнее — запел. Испанский язык оказался весьма богатым на звуки и интонации. Испанец рассыпался в комплиментах хозяйке, а Валера, не отвлекаясь на мелочи, ел.

«Холостяцкая жизнь не сахар», — подумал я.

После развода с Петровой Валере досталась комната в коммуналке в дальнем Подмосковье, и разносолами вроде фаршированной щуки, похоже, его там никто не баловал.

— Больше не могу, — откинулся Валера на спинку стула. — Можно, я полежу на диване?

— Полежи, — разрешил я.

Мы с испанцем прогулялись по поселку. Алена что-то объясняла ему на английском. Испанец благосклонно кивал.

Когда мы вернулись в дом, Валера сидел за столом и доедал щуку.

— Такую вкусную рыбу никогда не ел, — сказал он, отдуваясь. — Хуану тоже понравилась.

— Си, — поцеловал Алене руку испанец и разразился длинным комплиментом.

Я все понимал без перевода. Поэт был бы не прочь еще раз навестить этот гостеприимный дом, в котором очаровательная хозяйка не только прекрасно готовит, но и...

Время от времени Хуан бросал косые взгляды на жалкие остатки фаршированной щуки, но говорить не переставал.

«Все-таки отличаются они от нас, — подумал я. — Один наворачивает, второй заливается соловьем, и при этом оба поэты. Интересно, кто из них хуже?»

— На электричку опоздаете, — перебил я испанца. — Будем в Испании — обязательно зайдем в гости.

Валера с сожалением оглядел стол и поднялся с места. Он с удовольствием остался бы здесь на ночь, но надо было сопровождать Хуана.

 

8

Постоянными спутниками в нашей внуковской жизни были животные. Точнее, кошки и собаки.

Первыми мне на глаза попались кошки. Но это и неудивительно, кошек держала Лидия Топоркова из первого коттеджа. Прямо перед нашими окнами нежились на солнышке пушистые существа дымчатого окраса.

— Наверное, породистые, — сказала Алена.

Я промолчал, потому что в кошачьих породах не разбирался.

— Вы белорус? — спросила Лидия Алексеевна, когда я вышел посмотреть на кошек.

— Западный.

— Леню Дранько-Майсюка знаете?

Леню я знал.

— У меня есть роман «Глубынь-городок», — сказала Топоркова.

Я догадался, что роман этот о Давид-Городке, родине Дранько-Майсюка.

— Кошки не оттуда?

— Кошки здешние, — улыбнулась Топоркова. — Собак бы поменьше... — Она опасливо оглянулась по сторонам.

Собак во Внукове хватало. Может быть, их было даже больше, чем надо.

К моменту нашего приезда во Внуково главной здешней собакой был Тим. Во-первых, он считался комендантским псом, что само по себе обязывало его быть главным. Во-вторых, он был умный и безошибочно отличал талантливого писателя от бездаря. И в-третьих, старшим среди двуногих Тимка числил буфетчицу. Но здесь он не был оригинален, поскольку так же считали почти все внуковские жильцы.

Но водился за Тимкой один грешок, который перечеркивал все достоинства: он был кошкодав. Тим не гонялся с исступленным лаем за кошками на глазах у всех. Он даже не смотрел в их сторону, когда, например, Топоркова приходила в буфет с любимицей на руках. Но если находили в кустах придушенную кошку, ни у кого не возникало сомнения, чья это работа. Из-за этой своей страсти в буфет Тим заходил, только удостоверившись, что в нем нет кошатников.

У меня с ним установились вполне дружеские отношения.

— Может, возьмем котенка? — сказал я как-то жене.

— Чтобы его съели собаки? — ужаснулась Алена.

— Тим кошек не ест.

Алена хмыкнула. Больше я о котенке не заикался. Кошку мы завели значительно позже, когда Тима уже не было в живых.

Впрочем, кошек во Внукове отлавливал не один Тим. Возле нашего поселка всегда было полно бродячих собак. Какие-то из них приходили из Абабуровки. Другие поселялись рядом с баками для пищевых отходов, стоявшими за воротами. Третьи жили в лесу и забегали в поселок развлечься.

Тим, надо сказать, этих путешественников не любил и гонял их еще яростнее, чем кошек.

Однажды я столкнулся в лесу с собачьей стаей. Предводительствовал над разномастными и разнокалиберными псами крупный черный кобель. Собаки залаяли. Я остановился, сжимая в руках палку. Кобель подошел ко мне, повернулся к стае и грозно рыкнул. Собаки поджали хвосты и пропали в кустах.

— Пойдем вместе? — спросил я.

Кобель мотнул тяжелой башкой.

Он проводил меня до ворот поселка, постоял, глядя на дома, повернулся и убежал. Наверное, он вспомнил что-то из своей прошлой жизни и решил прогуляться с человеком.

Итак, коты во Внукове в основном были домашние, собаки бродячие, но и здесь случались отступления.

Михайловские держали черного пуделя, мирного и спокойного пса, но его почему-то побаивались: вероятно, сказывались отголоски литературных историй о связи пуделей с чертовщиной.

За Катисонами повсюду бегал кокер-спаниель, готовый сожрать все, что влезало в пасть. Как и все спаниели, он был добр и глуп, за что ему легко прощались мелкие пакости.

У Эрнста Сафонова жили черно-белый английский кот, волнистый попугай и карликовая пуделиха Мери.

О семействе Сафонова следует рассказать подробнее.

Я уже говорил, что Эрик был главным редактором газеты «Литературная Россия» и по совместительству преподавателем Высших литературных курсов, где мы с ним и познакомились. После этих самых курсов я стал жить, как у нас говорили, на творческом хлебе. В середине восьмидесятых это могли себе позволить не только классики, но и простые писатели вроде меня. Через два года на третий у меня издавались книги, регулярно публиковались рассказы и повести в журналах. Советский Союз был велик, журналы выходили повсеместно, и всегда можно было выбрать издание по душе. А мне и выбирать не надо, печатался в родной «Маладосцi», благо там не обиделись на то, что я «омоскалился».

Сафонов тоже часто публиковал мои рассказы в «Литературной России», и это наряду с дачей во Внукове меня и сгубило. Я оказался абсолютно не готов к слому, случившемуся в начале девяностых.

А признаки катастрофы не замечали одни простаки. Громче, чем обычно, заговорили о своей исключительности националы. Люди чаще стали сравнивать нашу жизнь и заграничную, и ясно, в чью пользу были эти сравнения. Как-то смикшировалась руководящая и направляющая роль КПСС. Особенно заметно это было в провинции.

У меня тяжело заболели сначала мать, затем отец. Я стал чаще бывать в Речице, привозил дефицитные лекарства и продукты, просто сидел у постели родителей.

В конце семидесятых о Речице я делал передачу на республиканском телевидении, знал местное начальство и по старой памяти решил зайти к первому секретарю райкома партии. Помощница секретаря почтительно раскрыла мой писательский билет с профилем Ленина на обложке, записала данные в книгу посетителей и открыла дверь в кабинет:

— Проходите.

Хозяин кабинета принял меня радушно, а когда узнал, что я ничего просить не собираюсь, и вовсе растаял.

— Вы из самой Москвы? И что говорят там? — он показал глазами на потолок.

— Но вы ведь смотрите телевизор.

— Лучше бы я его не смотрел... — секретарь тяжело вздохнул. — Полный вакуум. Что хочешь, то и делай. А люди ведь это чувствуют и тоже не хотят работать. Может, в Москве не так?

— Рыба гниет с головы. Надо что-то менять, но никто не знает, что именно.

— Стариков надо менять!..

Он осекся. Я с ним был полностью согласен. Черненко на посту генсека выглядел удручающе. У страны с таким руководителем не было никаких перспектив.

— Горбачев вроде готов к переменам, — сказал я.

— Он-то готов, а мы? — секретарь побарабанил по столу пальцами. — Неужели там не понимают, что земля уходит из-под ног?

Подобных откровений в кабинетах секретарей до сих пор мне слышать не приходилось.

— Хуже всего, — посмотрел я на секретаря, — что в магазинах пус­то. — Куда все девалось?

— Если б я знал...

«Не может быть, — подумал я, — чтобы кремлевские старцы не знали, что творится в их хозяйстве. А если знают, значит, у них есть план».

Мы с секретарем распрощались, и я ушел в сквер над Днепром. Это было мое любимое место в городе. С высокого берега открывался вид на луг над рекой. За ним сизая полоса леса. Справа трубы мебельной фаб­рики и метизного завода. И что бы ни произошло, все так же будет катить свои воды к далекому морю река. Будут покачиваться на стремнине лодки рыбаков-язятников. Будет уходить в темную часть сквера, держась за руки, парочка. Будут пронзительно кричать, гоняясь друг за дружкой, чибисы. Жизнь быстротечна, но и нескончаема...

Глядя на весь этот широкий простор, я убеждал себя, что все будет хорошо. Мир, конечно, когда-нибудь провалится в тартарары, но лично тебя это не коснется.

А перемены начались уже и во Внукове.

Буфет переехал из деревянного дома кастелянши в другой, поменьше. В нем уже не было столов с белоснежными скатертями. Мрачная Нина Степановна стояла за примитивным прилавком и покрикивала на писателей, бредущих к ней по гнилым половицам. Она хорошо понимала, что возврата к скатертям уже не будет.

В котельной стали хуже топить.

— Угля нету, — сказал Николай Иванович, когда я ему пожаловался на холодные батареи. — А без угля какое тепло? В конторе вон одна Галя осталась.

Я пошел в контору. Действительно, за столом в углу сидела Галя.

— А где народ? — спросил я.

— Уволились, — пожала плечами Галя.

— И Володя?

— Он мебель таскает.

Володя был директором нашего поселка. Это был шустрый малый лет тридцати пяти. В лучшие времена под его началом в конторе трудились до десятка девиц. На самой красивой из них он женился, — и вот в конторе одна Галя, самая, пожалуй, страшная.

Пару дней назад я и впрямь видел Володю, который с каким-то мужиком тащил по заснеженной дороге диван.

— Зачем ему мебель? — поинтересовался я.

— Продаст! — удивилась Галя. — Уже почти ничего не осталось. Вам кресло не надо?

— Надо, — сказал я.

— Пойдемте, выдам. Хоть что-то от ворья убережем.

Я знал, что диван, украденный Володей, мелочь по сравнению с тем, что растаскивают сейчас настоящие хищники. Вчера было заседание ревизионной комиссии, на котором шла речь о Литфонде. Там было что красть. В автохозяйстве, например, по остаточной стоимости были распроданы сорок две единицы техники. А в Сочи таинственным образом исчезли несколько гектаров земли, выделенных Литфонду для строительства Дома творчества. Да и уже существующие дома творчества сильно уменьшились в размерах. Кто грел на этом руки, можно было только догадываться.

— Нужно сообщить об этом на предстоящем пленуме, — сказал я Вячеславу Ивановичу.

— Обязательно! — кивнул он крупной головой. — Соберем все документы и доложим.

Я понял, что на пленуме Иванченко выступать не будет. У него как раз в эти дни решался вопрос с квартирой в знаменитом доме в Лаврушинском переулке. Именно в нем била стекла булгаковская Маргарита. Похоже, бить их там было за что.

У нас во Внукове освободившийся дом кастелянши поделили на квартиры и стали туда заселять писателей. В одну из квартир на втором этаже въехал Эрнст Сафонов, и я этому, конечно, был сильно рад.

 

9

К этому времени Эрнст Иванович остался один. Его жена, Лариса Тиграновна, умерла от тяжелой болезни. Я знал ее. Она была из рода карабахских князей, и в доме Сафоновых часто можно было увидеть гостей с Кавказа. Они всячески выказывали свое почтение княжне. Как-то я попал на шашлык, приготовленный этими самыми гостями. Это был настоящий кавказский праздник — с дымящейся бараниной, особыми специями и отборным коньяком. Тостов я там наслушался на три года вперед.

Лариса Тиграновна была искусствовед, в доме на стенах висело много картин, и я бродил по нему как по художественной галерее.

— Писательских портретов маловато, — вышел из соседней комнаты Эрик.

— Писатели редко бывают фотогеничны, — хмыкнул я.

— Особенно хорошие, — согласился Сафонов. — Я, между прочим, в общежитии Литинститута в одной комнате с Рубцовым жил. Вот он портреты любил.

— Какие портреты?

— Классиков. Однажды снял со стен в красном уголке портреты Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова, принес в комнату, расставил на стульях, водрузил на стол бутылку водки и стал чокаться с каждым портретом по очереди. «С товарищами выпиваю», — объяснил он коменданту.

— Выгнали?

— Его несколько раз выгоняли. Чем лучше поэт, тем хуже он себя ведет.

Это я знал. Но знал и то, что для попадания в классики одного выпивания с ними мало.

— Рубцов в классики вряд ли попадет, — угадал ход моих мыслей Эрик.

— Лицом не вышел?

— Скорее своей сермяжностью. Как он сам написал, сейчас на нас напали «иных времен татары и монголы».

— Неужели все так плохо?

— Еще хуже.

Сафонов махнул рукой и ушел к гостям.

Я остался размышлять перед картинами.

Кроме Сафонова, квартиры в деревянном доме получили критик Евгений Осетров, поэт Валентин Сорокин, прозаик Арсений Ларионов и драматург Юлиус Эдлис. Причем последнему досталась одна комната вместо двух, и скоро он из своего чулана, как называли некоторые его квартиру, уехал.

После смерти жены свое жилье в Москве Эрик оставил дочке и переселился во Внуково. Утром он уезжал на служебной машине в газету, поздно вечером возвращался.

— Как ваши домочадцы? — спросил я, встретившись с ним в субботу в буфете.

— А что? — покосился на меня Эрик.

— Как они без вас?

— Нормально, — пожал Сафонов крутыми плечами. — Кот сам по себе живет. Мери следит за порядком в доме. А попугай на ней ездит.

Действительно, я не раз видел, как попугайчик, вцепившись коготками в шерсть собаки, сидел на загривке и долбил по нему, если Мери бежала не в ту сторону.

— Все как в жизни, — сказал я, наблюдая за неразлучной парочкой. — Интеллигенты никого ни в грош не ставят.

— У нас Том интеллигент, — возразил Эрик. — И даже не интеллигент — английский аристократ.

— Ладно, — согласился я, — аристократы тоже никого в упор не видят. Народ работает, а прихвостни ездят на чужом горбу.

Мери громко залаяла. От старости она почти облысела, и когти попугая, вероятно, причиняли ей боль.

Любимцем Эрика, конечно, был кот Том. Но это и немудрено, он был большой, важный, настоящий черно-белый английский лорд.

— Тим Тома не гоняет? — спросил я.

— Он его не замечает. В первый же день встретились на узкой дорожке и разобрались, кто есть кто.

— Вы это видели?

— Нет, но у Тима до сих пор морда расцарапана. В сторону Тома даже не смотрит.

Заорал попугай. Мери все же удалось стряхнуть его с себя, и попугай с воплями бегал за ней, стараясь вскарабкаться на спину.

— Хорошо, у них еда разная, — сказал Эрик. — Была бы одинаковая, Мери давно бы с голоду умерла. Уже и так плохо видит.

— У моего Троши тоже отвратительный характер.

Я подставил попугаю палец. Тот впился в него, стараясь прокусить до крови.

— Наглец, — вздохнул Эрик. — Не был бы членом семьи, Том с радостью его бы сожрал.

На чердаке деревянного дома для писателей, желающих поработать в уединении, сделали кабинеты. С моей точки зрения, они были больше похожи на клетки. Из нашего коттеджа кабинет себе взяли Файзилов и Иванченко, но работал в нем один Файзилов. У меня вообще было подозрение, что он единственный писатель во Внукове, кто здесь пишет.

Я тоже пытался писать, но для меня в нашем Доме было слишком много отвлекающих моментов. Зимой ходил на лыжах и сумерничал с Эриком. Летом собирал грибы и ягоды, рыбачил и рвал на лугу ромашки. Мне нравился их горьковатый запах. В мае на пригорке, на котором когда-то стоял особняк Абрикосова, было полно сирени разных оттенков. На нашей территории отчего-то больше было персидской сирени, которая зацветала в июне.

— На самом деле она не персидская, а венгерская, — сказала мне Алена.

— Это ведь не одно и то же, — заперечил я. — Где Персия, а где мадьяры.

— Венгерская, — уперлась жена.

Она вообще любила спорить по пустякам. Но я к этому относился снисходительно. Хочет венгерскую, пусть будет венгерская. Тем более она отличалась от обычной сирени и цветом, и запахом.

Лично мне больше нравилось слово «персидская». Сразу представлялся жгучий взгляд черных очей, сопровождаемый стыдливым румянцем на матовых ланитах. Одним словом, «Гюльчатай, открой личико». Ну и стихи про Шаганэ все знали.

Постепенно я выяснил, что на территории нашего Дома росла не только персидская сирень. У деревянного коттеджа было полно вишни и калины. В кустах шиповника возле буфета можно было набрать рыжиков, под лиственницами — маслят, а под соснами и березами у пятого коттеджа — боровиков. Среди осин, вымахавших за моим коттеджем, попадались подосиновики. А внизу, рядом со спортплощадкой, я собирал и белые, и подберезовики с черными шляпками, и лисички, и те же подосиновики. Словом, грибов здесь хватало, что, конечно, не способствовало появлению добротных произведений отечественной литературы. Внуковским насельникам не было никакой нужды ходить за грибами в лес, — они и не ходили. Мы с Жорой были исключением, граничащим с блажью.

Но что здесь начиналось, когда шли опята!

Волны опят, прокатывавшиеся по лесу, были, конечно, разной величины, но в какой-то год обязательно случался девятый вал, и тогда практически каждый пень обрастал грибами. Опята на березах были со светло-коричневыми головками, толстоногие, с нежной плотью. На дубах они гораздо темнее, плотнее и с явственным зеленым оттенком. Еловые опята отличались тонкой ножкой, коричневой шляпкой и каким-то бравым видом. Впрочем, у всех молодых опят был дерзкий вид, они перли из всех узлов, щелей и отверстий ствола или пня, и не нагнуться за ними было нельзя.

Во время этого девятого вала опята сползали с деревьев и стремительно разбегались по земле, цепляясь за любой корешок или щепку. Они рассаживались на ней плотными многоголовыми семьями. Выстраивались дуэтами. Выскакивали под ноги по одному. Но в любом случае их было неимоверно много. Через полчаса, в крайнем случае через час кошелка любого размера наполнялась с горкой, и грибник, со стоном разогнувшись, отправлялся домой. А опята подмигивали ему вслед, хихикали, корчили рожи — в общем, веселились как могли. Это был их праздник.

Через неделю тугощекая молодежь превращалась в лопухи. Грибы чернели, разваливались, из-под шляпок с басовитым гудением вылетали объевшиеся жуки.

— А ты знаешь, чем пахнет молодой опенок? — спросил меня Цыбин, которого я встретил на выходе из леса.

— Знаю, — кивнул я. — Но эти уже не пахнут.

В корзине Цыбина опята-лопухи лежали вперемешку с груздями. Их в этот год тоже высыпало несчетно.

— А я их солю сырыми, — сказал о груздях Цыбин. — Накидал в кастрюлю, посолил, накрыл марлей, через неделю отличная закуска. Старшине такая и не снилась.

— Он вообще не пьет, — пожал я плечами.

— Раньше пил как сапожник.

Пьющего Старшину я не знал, это было задолго до моего призыва в писательскую армию. Но сам Николай Иванович не скрывал, что был грешен.

— Однажды проснулся поутру, — рассказывал он мне, — сердце из груди выскакивает. Если вот сейчас не выпью — помру. Смотрю, на подоконнике бутылка. Неужели, думаю, вчера не допили? Налил в стакан и залпом. И все.

— Что «все»?

— Потерял сознание. Там ведь не водка была.

— А что?

— Жидкость для мытья окон. В больнице доктор сказал, что, если бы не проспиртованное нутро, тут же умер бы. А так очухался.

— Дела... — почесал я затылок.

— Меня Эмма спасла, — взялся двумя пальцами за пуговицу на моей куртке Старшина и стал ее выкручивать. — Сначала увезла в санаторий, потом к себе в Литву. Да я и сам понял, что надо завязывать.

— Ты идешь или не идешь? — позвал Старшину со скамейки перед буфетом Костров.

— Иду.

Старшина и Костров каждый день играли в подкидного дурака. Счет у них был пятьсот семьдесят три на пятьсот тридцать семь.

— А в чью пользу? — спросил я Эмму, жену Николая Ивановича.

— Этого даже они не знают, — махнула рукой Эмма.

Как истинная спасительница, она не замечала мелких слабостей мужа и на рыбалку разрешала ездить.

Для меня рыбалки без выпивки еще не существовало, но я к этому относился спокойно. Доживу до возраста Старшины или тестя, который тоже не употреблял во время священнодействия, коим для обоих была рыбная ловля, тоже не буду пить, думал я. Но до этого возраста было еще так далеко, что и рассуждать не о чем.

Однажды я набрал опят и стал их перебирать, сидя на диване в холле. На самом деле это было бессмысленное занятие, но мне отчего-то больше нравились опята с уполовиненными ножками.

— Вы это выбрасываете? — вышла из своей квартиры Татьяна Михайловна.

— Ну да, — посмотрел я на гору отрезанных ножек.

— Отдайте мне, я из них суп сварю.

Мне стало стыдно. Я сходил за миской, насыпал в нее с горкой грибов и постучал в дверь.

— Сварите лучше из этих, — передал я миску Тане.

— Ой, спасибо! — обрадовалась она. — Сейчас нажарю и Сандрика накормлю.

— У меня болит живот, — выглянул из-за маминой юбки Сандрик и скрылся.

Таня побежала за ним. В нашем поселке у всех детей время от времени болели животы. Катя Иванченко, например, вчера объелась конфетами.

— Как это — объелась? — спросил я Люду.

— Мы ее наказали и заперли в комнате, — объяснила она. — А Катька от расстройства достала кулек с конфетами и все съела.

— Сколько было в кульке?

— Килограмма полтора, — подумав, сказала Люда.

От такого количества у любого живот заболит. Любопытно, отчего он болит у Сандрика. Но спрашивать об этом я Таню не стал.

 

10

С внуковской квартирой все потихоньку налаживалось. Мы заменили шторы, повесили люстры, добавили в кабинете книжные полки. Единственное, с чем ничего нельзя было сделать, это кухня. Она была настолько мала, что любое изменение в ней вызвало бы катастрофу. Даже я с Аленой помещались в ней с трудом, что уж говорить о Люде. Она была крупной представительницей писательских жен.

Но и с кухней как-то все устаканилось. Водрузили на подоконнике двухконфорочную электроплиту, сварили на ней две чашки кофе и успокоились.

А вот квартира в Минске вызывала вопросы. Несмотря на свою непрактичность, я догадывался, что в нашей жизни грядут изменения, и далеко не в лучшую сторону.

— Даже паек в столе заказов стал хуже, — пожаловался мне сосед по дому в Минске Николай.

Считалось, что он присматривает за квартирой, когда я отбывал в Моск­ву.

— Что значит «хуже»? — спросил я.

До сих пор паек в столе заказов при Союзе писателей очень нравился моим друзьям. В него входили хороший кусок свиной вырезки, колбаса, сосиски и еще какая-то мелочь.

— Вместо докторской стали чайную колбасу выдавать, — сказал Коля. — И вырезка в два раза меньше.

— Беда, — покачал я головой.

В стране давно происходило неладное, но мы со свойственной советским интеллигентам беспечностью не придавали этому большого значения.

— Даже в Совете министров стали хуже заказы, — выложил последний аргумент Николай.

Его мама работала заведующей машбюро в Совете министров, и эта информация, что называется, была из первых рук.

— Надо квартиру менять, — вздохнул я.

— И мы решились на родственный обмен, — посмотрел мне в глаза Коля.

Не сговариваясь, мы отправились на кухню и выпили по рюмке.

— Похоже, наши начальники решили затянуть пояса, — сказал Коля.

— У народа, — уточнил я.

— Ну да, — согласился он со мной, — их пояса отличаются от наших. Как ты думаешь, чем все закончится?

— Какую-нибудь реформу проведут, — пожал я плечами. — На большее наши деды не способны.

Я, конечно, в своих прогнозах сильно ошибался. Но и ошибки бывают разными. Русские люди истинную цену последних узнают, как правило, у разбитого корыта.

Однако в случае с квартирой мне повезло. Я подал документы в обменное бюро, что находилось в Москве, в Банном переулке, купил газету «Из рук в руки» — и обнаружил, что некто Званский меняет свою комнату на улице Воровского на однокомнатную квартиру в Минске.

— Воровского — это же Дом литераторов! — показал я газету жене.

— Хорошее место, — кивнула она, — но мы, наверное, уже опоздали. На всякий случай загляни туда. Ты ведь сегодня собираешься в ЦДЛ?

— Конечно, — сказал я, — встречаюсь с товарищами. Нужно одну книгу обсудить.

Никаких книг в Доме литераторов я с товарищами, конечно, не обсуждал, мы там выпивали. Но это был секрет Полишинеля.

«Так и быть, зайду к Званскому, — подумал я. — Вдруг повезет? И адрес запоминающийся: дом восемнадцать, квартира девятнадцать».

Я доехал до метро «Арбатская», с Калининского проспекта свернул на Воровского и пешком поднялся на четвертый этаж. Он весь состоял из квартиры номер девятнадцать.

«Это сколько ж в ней комнат?» — подумал я, дважды нажав на кнопку звонка — именно столько раз нужно было звонить Званскому.

Дверь открыл высокий человек лет сорока пяти.

— К кому? — мрачно спросил он.

— К Званскому, — попятился я.

— Проходите.

Делать было нечего, я вошел в прихожую. Она была огромна. Горела лишь одна лампочка под потолком, но и при ее тусклом свете было видно, как здесь грязно. В потолке прямо над головой зияла большая дыра. В туалете сильно шумела вода. Откуда-то из глубины коридора несло пригоревшим маслом.

«Бежать отсюда!» — подумал я и повлекся вслед за Званским.

Комната выглядела несколько лучше прихожей. Размером она была чуть меньше спортивного зала сельской школы, в которой я когда-то работал физруком.

— Сколько в ней метров? — поинтересовался я.

— Тридцать два, — вздохнул Званский. — Раньше это был зал.

— А теперь?

— Теперь комната. Меня Володей зовут.

— А сколько в квартире комнат? — не успокаивался я.

— Одиннадцать. Общая площадь двести пятьдесят квадратных метров.

— Да, жили люди, — выглянул я в одно из окон. — Квартира дореволюционная?

— Дом построен в начале двадцатого века. А весь четвертый этаж в нем занимал председатель Российского музыкального общества Званский. Мой дед.

— Да ну? — изумился я.

— Его в тридцать седьмом расстреляли, — успокоил меня Владимир. — Сам я в Караганде родился.

Название этого города было мне знакомо. В том же тридцать седьмом туда сослали почти всю родню моей жены по материнской линии. Алену и пугали им, когда она не слушалась маму. «Не хочу в Карандаду!» — плакал ребенок.

— Член семьи изменника родины? — понимающе хмыкнул я.

У самого меня в роду репрессированных не было, но я об этой проблеме слышал.

— Вроде того, — не стал вдаваться в подробности Володя. — Из Званских в этой квартире один я остался. Остальные лимита.

— Сколько в квартире семей?

— Четыре.

— Так ведь комнат одиннадцать.

— Пустуют. К нам уже давно никого не вселяют.

— Сносить собираются?

— Говорят, аварийный дом. А что на самом деле, никто не знает. Сам видишь, куда все катится.

Я кивнул. Страна определенно куда-то катилась, я только не мог понять куда.

— А почему ты меняешься на Минск? — спросил я после паузы.

— Женюсь на минчанке, — понизил голос Владимир. — Пока окончательно не спился, надо сматываться.

Ситуация стала проясняться. Мы со Званским шли встречными курсами. Володе надо было бежать из Москвы, мне — из Минска. Если проскакивать, зажмурив глаза, прихожую и по возможности не заходить в туалет и на кухню, может, и обойдется. Жить-то я здесь не собираюсь.

— Ты тоже женился? — спросил Званский.

— Чтоб не спиться, — кивнул я. — Ну так что, меняемся?

— По рукам!

Я хотел было предложить Званскому выпить по рюмке — в сумке лежала бутылка, — но что-то меня остановило.

«Иногда женитьба помогает вылечиться от алкоголизма, — подумал я. — Но в Минске тоже водки много. Может быть, даже слишком много».Однако говорить об этом Званскому не имело смысла. Сам разберется, что к чему.

Обменная операция завертелась, и месяца через три я официально стал москвичом. Из Минска пришел контейнер с кухней, диваном, стульями и книгами. Я расставил все эти предметы по углам комнаты, и она стала еще больше походить на спортивный зал.

— Некоторые вообще без мебели живут, — сказала Алена, когда я привел ее полюбоваться на жилище. — А соседка слева у тебя настоящая бандерша.

— Марина?! — удивился я.

— Нет, ночевать здесь я тебе не разрешаю. В каком бы ты ни был состоянии — домой.

— Даже ночью? — слабо запротестовал я.

— Ночью тем более.

— Отсюда до ЦДЛ всего пять минут ходу.

— Повторяю: твой дом на Ленинском проспекте. А эту комнату станем сдавать, когда будет не на что жить.

— Как это не на что?! — изумился я. — Слава богу, еще не разучился писать.

Через два года выяснилось, что права была жена, а не я. Рухнул СССР, и писатели, равно как и многие другие граждане этой страны, оказались никому не нужны.

Но это отдельная история, и не такая веселая, какой она казалась тогда многим.

 

P.S.

— Все было не так, — сказала жена, когда прочитала мои записки. — За издание «Домостроя» мне дали премию, а выговор объявили за «Древнерусские предания», точнее, жития святых. Товарищу из Киева тогда больше всего не понравилось преувеличение роли Сергия Радонежского в Куликовской битве.

— Надо же, — почесал я затылок, — а мне казалось, что у меня хорошая память. Впрочем, в художественном произведении некоторые вольности допустимы. Мы ведь имеем дело с повестью, а не воспоминаниями.

Я сделал вид, что не заметил сведенных бровей жены. Читатель никогда не должен терять уверенности в том, что он умнее писателя.

В конце концов, думал я, лес во Внукове еще стоит. А жизнь продолжается.

Комментарии







Сообщение (*):



Введите символы, изображенные на картинке (*):


Комментарии 1 - 0 из 0