Солнечное утро

Сергей (Серго) Евгеньевич Акчурин родился в 1952 году в Москве. Поменял много школ, учился в интернате, служил в армии солдатом в войсках ПВО в пустыне Казахстана. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А.М. Горь­кого.
Первые рассказы опубликовал в 26 лет в журнале «Литературная учеба» с предисловием Юрия Трифонова. Литературе учился самостоятельно, жил на литературные заработки.
Написал сценарии для двух фильмов, которые вышли в 80-х годах прошлого века: «Все могло быть иначе» и «Диссидент».
Автор книг «Воздушный человек» (1989), «Повести» (2000), «Ма-Джонг» (2014). Печатался в журналах, коллективных сборниках и газетах, писал рецензии, работал составителем альманаха «Подвиг».

Место, где были сны

Скучные, ленивые люди со скучной фамилией Мишины жили ког­да-то в колхозном (тоже скучное слово) казенном доме, который нельзя было ни продать, ни обменять, ни достроить, как это делается теперь. Да и зачем, собственно, было что-то предпринимать? «Зала», как говорили в деревне, две комнаты и веранда, а Мишиных было пятеро: он — Валентин, она — Галина, и трое детей. И хотя «зала» была обыкновенной маленькой комнатой, а комнаты, в свою очередь, клетушками, места хватало. Для гостей всегда была готова верандочка, полностью застекленная, с разно­цветными стеклышками наверху, с аккуратными ситцевыми занавесками, снаружи еще и загороженная сиренью. Возле сирени под домом стояла обязательная скамейка, торчали редкие, тщедушные флоксы, да еще береза с рябиной кое-как скрашивали внешний вид казенного дома, похожего на барак.

Жили Мишины бедно и не стремились жить лучше. Работниками они считались ленивыми, ходили только на временные работы, да и то без желания и лишь в силу необходимости, а все свободное время, которого было с излишком, проводили возле своего дома: сидели на старых бревнах, сваленных вдоль забора со стороны улицы, щелкали семечки и наблюдали, кто въезжает в деревню и кто выезжает из нее, входит и выходит. И так год за годом. Трое детей, кажется, еще ползая, пристрастились к этому бездеятельному осмысленному занятию и постоянно находились на бревнах вместе с родителями. Пара голодных кошек вечно крутилась рядом, не отходя далеко, как будто бревна эти были каким-то магнитом, да и вообще как будто в деревне нечего было больше делать!

Если не на бревнах, так Мишины прозябали в доме, читая книги. Да, именно всей семьей, вроде бы приютившись на кроватях, диване и печке, читали книги и тоже щелкали семечки, подплевывая шелуху в кулаки и переворачивая страницы мизинцами. Читали быстро, по кругу. Книги меняли в сельской библиотеке и у соседей; если не было нового, перечитывали старое. Зайдешь к Мишиным в непогоду — слышен только шелест страниц! Кошки заглядывали в книги, пытались перевернуть страницы.

Огород, впрочем, у Мишиных был, но на грядках, поросших травой, едва можно было выудить что-то съедобное — редиску размером с вишню или одинокие перья лука; об огурцах же речи не шло, огурцы требовали ухода. Было еще за домом поле мелкой, выродившейся картошки, и каждую осень Мишины собирали эту картошку, собирали лениво и даже как-то по-театральному: стояли в поле и озирались по сторонам, как будто не понимая, что происходит и куда попали они, перекликались с соседями — с соседних полей, то и дело ходили к дому, выдумывая себе дела поважнее, а дети — девочка и два мальчика-близнеца — вытягивали картошку из земли брезгливо, двумя пальцами, и кидали ее в мешки издалека, прицеливаясь, как в какой-то игре, или вовсе кидали эту картошку в ворон. Засыпав наконец три-четыре мешка в подполье, Мишины основательно чистились, умывались и тут же разваливались на бревнах, вздыхая так, как будто свернули гору, — и, конечно, лезли в карман за семечками. Галина срывала флоксы и сидела на бревнах с флоксами, и обязательно кто-то из Мишиных говорил: «Наконец-то бабье лето пришло!»

К середине зимы картошка заканчивалась, и мальчики, а позже и подросшая девочка бегали до самого сентября — по одному, чтобы не привлекать внимания соседей, — за десять верст к бабушке, матери Галины, и несли оттуда в заплечных мешках ту же картошку, но крупную — синеглазку, выращенную трудолюбивой старушкой, дом которой стоял на краю огромного поля, постоянно ветреного зимой и весной, а летом — пшеничного, с васильками.

Иногда летом к матери ходила и сама Галина, возвращаясь с картошкой и васильками. Путь пролегал вдоль шоссе, потом налево через мост над узким каналом и дальше по полевой дороге, среди колосьев пшеницы. Раньше Галина всегда задерживалась на мосту. Смотрела вниз, на черную воду канала. Была у нее в молодости история. Первый муж догнал ее на мосту, взял в охапку и выбросил в эту воду. На верную гибель. Хорошо, что она попала в глубокое место — в омут. Выбралась на берег, поплакала и пошла. За что ее скинули вниз, никто не знал, а когда спрашивали Галину: за что? — она отвечала не своим, неожиданно грудным голосом только одно: за грехи. Впрочем, история эта со временем как-то изжила себя в памяти Галины, и она уже не останавливалась на мосту, направляясь к матери. Ну а потом мать умерла, и ходить стало некуда.

Тихая с виду, размеренная деревенская жизнь на самом-то деле всегда содержит в себе драматические и даже трагические события, но Мишины в этом смысле были самой невыразительной семьей в деревне: у Мишиных ничего не случалось, страсти обходили Мишиных стороной. Водку они, конечно, пили, но не особенно; любить, видимо, любили друг друга и на стороне ничего не искали; хозяйства у них, по существу, не было, и всякие сенокосы и неурожаи их не касались. Жили Мишины так, как будто ехали в тихом поезде, наблюдая со своих бревен течение времени и ожидая той остановки, на которой им нужно будет сойти.

Валентин — худой, бледный, болезненный, то ли парень на вид, то ли мужик, отращивал иногда усы, а в другой раз сбривал их; Галина вдруг вскрикивала одновременно с кукушкой, вылезшей из часов: «Полдень! Горе мне, горе!..» — и... садилась делать себе маникюр, приучая к этому дочь; два скромных мальчика-отрока залезали, бывало, на раскидистую березу и подолгу сидели на ее сучьях, болтая ногами, или зацеплялись за эти сучья ногами и висели вниз головой.

— Что Мишины! — говорили в деревне. — Семечки!..

 

* * *

Но лежало под боком у Мишиных тихое, ленивое озеро, на берегу была старая лодка, и летом, но особенно почему-то осенью именно к Мишиным приезжали из города рыбаки, по одному, по двое, предпочитая их дом другим сельским домам. Люди ездили одного круга, в котором было известно про это место — про озеро и хозяев. Звонили по телефону, если работал, и договаривались или ехали так — наудачу.

Галину эти рыбаки всегда находили на озере, на мостках, с которых она полоскала белье. Казалось, осенью она вечно его полощет. Озеро загораживал ряд берез, осенью золотых, за которыми проглядывала синь воды. Галина полоскала белье, вокруг на воде расплывались золотые листья. Приезжий любовался картиной: баба, полощущая белье в синем озере. Галина оглядывалась, всегда чувствуя, что кто-то пришел. Она бросала белье, спрашивала, надолго ли. Некурящая, искуривала сигарету. И смотрела на гостя надежно-безнадежным взглядом, которого никто не мог оценить и понять. Вела в дом, поселяла на веранде, принимала подарки: конфеты, селедку, колбасу...

Гости занимались рыбалкой, любовались окрестностями или просто ничего не делали, с удовольствием чувствуя, что делать ничего и не нужно. Если приезжали на несколько дней, то втягивались непонятным образом в жизнь Мишиных: тоже сидели на бревнах, как у себя дома, и щелкали семечки: кто-то въехал в деревню, кто-то из нее выехал, кто-то вошел, кто-то вышел... И книги, не в пример городской жизни, начинали читать у себя на верандочке, да так увлекались, что пропускали рыбалку. Еще бы: тишина, мухи, разноцветные стеклышки... И долго-долго спали на уютной веранде, видя странные сны, которые по утрам, выйдя из дому к бревнам и еще не очухавшись, рассказывали хозяевам.

— Опять приснилось? — спрашивала Галина.

— Приснилось, — отвечал постоялец. — Приснилось, что я заблудился на машине в галактиках!.. И представляете, мне показали карту, как вернуться домой, а карта звездная... Оказалось, мне надо вырулить из этой галактики, где я нахожусь: долго петлять с разными поворотами — туда-сюда, туда-сюда, преодолеть межгалактическое пространство, а потом еще в своей галактике долго петлять до дома. И даже проинформировали, где между галактиками перекусить, только предупредили, чтобы не выходил из машины, потому что она может уехать и без меня.

— А кто все это говорил и показывал? — спрашивали дети Мишиных.

— Ну, кто-то... они... не знаю кто. Ничего конкретного.

— Ну, неинтересно...

— И так, и не так, — не соглашался рыбак. — Слишком уж все подробно было, особенно петли... И я теперь думаю: может быть, не нужно лететь к звездам прямо, напропалую, возможно, в космосе есть свои переулки и улицы, которые мы не видим и на которых организованное движение... Возможно, нужно начать составлять карты этих переулков и улиц, этого движения, и уже тогда куда-то лететь... Да, но еще сначала необходимо все это обнаружить... Но как? Иногда мне кажется, что физика — бред... А ведь я сам физик — допустимы ли подобные мысли у меня в голове? Что мне говорить студентам? Нет, пойду досыпать. — И, потирая виски, уходил на веранду.

Другой рыбак, почесывая голову, делился другим:

— А мне сегодня приснился... хрен. И я вдруг понял, что занимаюсь, по существу, хиромантией — экономикой, бредом каким-то, бредом, во всяком случае, бредом у нас, в России, где все непредсказуемо и никакая теория не годна, а все зависит от... хрена, я, конечно, имею в виду растение, которое мне приснилось.

— Это как так? — удивлялись Мишины.

— Да вот так. Конечно, образно говоря, от хрена. Под хреном я имею в виду нашу неистребимую русскую лень. сколько ее ни корчуй, она все растет и растет, и именно от нее и зависят и политика, и экономика, и история, да и вообще все — в частности, жизнь людей. Захочет в этот год эта хренова лень не очень-то распложаться, смотришь, все идет хорошо, все показатели с плюсом, в другой год хоть ее и понадергают перед этим, вроде бы изведя начисто, а она как пошла по собственному желанию в рост, так и заполоняет все, что только возможно заполонить, все наши грядки. И все получается с минусом. Это же диссертация! Надо бы с коллегами обсудить.

— Да хрена-то в огороде полно! — смеялись Мишины.

— А-а, — махал рукой гость, — пойду досыпать.

Немолодой, довольно известный художник, грузный, пьющий, основатель небольшого течения в живописи, приезжал к Мишиным без мольберта, без бумаги для рисования и без снастей для рыбалки, пил водку, потом беспробудно спал на веранде сутками, а когда выходил к бревнам, глубокомысленно раскуривал трубку и выпускал кольца дыма, которые дети Мишиных старались проткнуть пальцами.

— Осенило? — спрашивала Галина.

— Эх, — отвечал художник, — так бы вот жить и жить.

По вечерам рыбаки готовили уху на костре возле мостков. Выпивали, крякали. Разговаривали о всякой всячине тихо, как будто боясь потревожить сонное, ленивое озеро, на котором даже в ветер никогда не было волн и которое в темноте казалось густой, черной, неопределенного свойства массой не земного происхождения. Мишины, все пятеро, подходили к огню, слушали, оставаясь на границе света и тьмы. Но рыбаки долго не засиживались у костра, они любили уйти к себе на веранду, погасить свет и просто лежать в полном молчании и тишине, не думая ни о чем. Галина уносила домой остатки ухи, Валентин допивал, если была, водку, мальчики записывали костер.

 

* * *

Однажды один из таких гостей, впервые приехавший к Мишиным со своим другом, человек образованный, деятельный, нацеленный на политику, но далекий от сельских проблем, посмотрел, как живут Мишины, разузнал, что они делают, понял так, что они ничего не делают и поэтому живут бедно, бессмысленно и даже просто никчемно, — и все это из-за отсутствия желания в русском народе поменять свою жизнь на лучшую. Вечером, у костра, он спросил Мишиных: отчего они не работают?

— Так работы нет! — звонко ответили мальчики за родителей.

— Работа всегда есть, надо только хотеть, — нравоучительно подсказал приезжий. — Лениться не надо, и будет все хорошо.

Мишины промолчали.

А ночью этому человеку приснился другой человек, человек с бородой, который сидел за столом и под светом зеленой лампы, углубившись в серьезные размышления, писал размашистым почерком на листках бумаги статью... В какой-то момент пишущий оторвался от написания и посмотрел на спящего строгим, проникающим в сердце взглядом, покачал головой, да еще сурово погрозил пальцем, как будто предупреждая о чем-то. Сердце у рыбака от этого взгляда и пальца бессильно сжалось, ослабло, он мгновенно проснулся в страхе, покрытый холодным потом. Боясь подумать о главном — о Боге, он стал успокаивать себя тем, что ему, вероятнее всего, явился лишь сам Солженицын, статью которого — «Как нам обустроить Россию» — он прочитал на прошлой неделе в газете. Хотя тут же подумал, еще более успокаивая себя, что это мог быть и Керенский, тоже болеющий за Россию; но была ли у последнего борода — он точно не помнил. Как был, в трусах, босиком, поглаживая в области сердца, рыбак вышел из дома на крыльцо, в осеннюю ночь, вдохнул свежего воздуха, закурил. Четыре зеленых кошачьих глаза смотрели на него из темноты, с худых грядок; из допотопного туалета, расположенного в маленьком коридорчике, тянуло в незакрытую дверь вонью; все строения вокруг в деревне казались очертаниями каких-то сараев, в которых может жить только скотина... У рыбака обострились мысли, он захотел с кем-нибудь поделиться своими соображениями о России, но его друг, с которым они приехали отдыхать, караулил донки на озере — с крыльца виден был луч фонаря, прыгающий на берегу, и поэтому гость зашел в дом к хозяевам, надеясь, что кто-то из них не спит, читает, и они хоть немного поговорят. Но Мишины все храпели или посапывали; из-под одеял торчали голые пятки; возле кроватей валялись книги. Рыбаку захотелось чаю и хлеба, и он пошарил в отгороженной от комнаты кухоньке на единственной полке, но ничего не нашел — ни чая, ни хлеба, нащупав ладонью только колючие хлебные крошки. Сахара тоже не было, чтобы попить с кипятком, а коробку конфет, привезенную им в подарок, Мишины съели сразу, еще вчера. Рыбак вернулся к себе на верандочку досыпать, но конечно же не уснул и многое передумал за этот остаток ночи...

Утром он вышел к бревнам со сложным чувством, и прежде всего с желанием извиниться за свой бестактный вопрос о работе, за статью Солженицына (если и не за саму статью, то хотя бы за ее название), а также и за Керенского в придачу... Но, потоптавшись у бревен и не найдя нужных слов, занялся вдруг совершенно другим: натаскал воды с озера в ведрах, взял тряпку и, вспомнив армейскую жизнь, долго мыл и отчищал туалет в коридорчике, а затем еще сходил в магазин, купил освежителя с запахом апельсина и опрыскал в отхожем месте и коридорчике так, что апельсинами потянуло по всей деревенской улице.

Три последующих дня, вплоть до отъезда, человек этот молча сидел на бревнах и грыз семечки, наблюдая входящих и выходящих, а в дождь читал на веранде книжки.

Вернувшись в город, он еще долго испытывал неуверенность во всем том, что делает и что думает, и чувство это совершенно изменило его жизненную позицию.

 

* * *

Очередной осенью одинокий рыбак, так и не дозвонившись до Мишиных, все же поехал к ним, надеясь, что веранда свободна, поскольку никто из его круга знакомых ехать не собирался.

Еще на подходе к дому рыбак почувствовал какую-то пустоту. Было как-то особенно тихо, никто не сидел на бревнах.

Рыбак обнаружил Галину, как и всегда, на озере, на мостках, с тазами белья. Она обернулась:

— Кормилец помер.

И как-то странно, долго смотрела на постороннего человека, как будто тот мог дать ей какой-то ответ. Смотрела, как будто искала защиты. Потом нагнулась к синей воде и шумно заполоскала белье.

Похоже было, что тот самый «поезд», на котором ехали Мишины, остановился на две минуты, дрогнул да и поплыл себе дальше.

С тех пор события ускорились. Галина нашла себе пьющего мужичка, ушла из дома к нему и наступившей зимой оба они, отравившись немецким спиртом, умерли за столом в таких позах, как будто уснули... Близнецы в тот же год отправились в армию, дочка исчезла: говорили, загуляла с дорожным рабочим и уехала в город...

И снова осенью, в сентябре, снова так и не дозвонившись, приехали рыбаки: теперь уже несколько человек случайно нагрянули в один день и толпились перед крыльцом, как будто не видели замка на двери, стучали в окна веранды и дома, как будто там мог кто-то быть под замком, ходили к озеру проверять, нету ли там Галины. Ждали и снова барабанили в окна до тех пор, пока не вышла соседка и не сказала:

— Чего стучите! Там никого нет и не будет... Можете не стучать.

Печально.

Прошло еще несколько лет. За это время дома в деревне отдали в частную собственность, быстро не стало скота, и появилось новое выражение: «Дащщники прикатили!»

Последним, кто навестил дом у озера, был известный художник, который надеялся, что, может быть, дети Мишиных вернулись в свой дом и он посидит на бревнах, поспит на веранде и увидит новые сны. В этот раз он приехал с мольбертом, с удочками и без мыслей о водке.

Но бревна были пустые, на доме висел замок; накрапывал дождь.

Художник вздохнул, оставил мольберт и удочки на скамейке и по тропинке направился к озеру, надеясь на невозможное — что Галина полощет, как и всегда, белье: художник считал, что все, что было, продолжает происходить и без нас и кому-то в какой-то момент дано видеть эти картины происходящего раньше, хотя и не участвовать в них.

Но никто не полоскал белье в синей воде, покрытой желтыми листьями, а озеро выглядело пустым, серым, неинтересным и незнакомым. Лодка была подтоплена, мостки валялись на берегу.

Художник вернулся к дому, потрогал ледяной замок на двери, затем раздвинул ветки пожухлой сирени и постучал в стекла веранды так, как будто хотел разбудить кого-то, спящего там. Удостоверившись, что ответа не будет, он вышел на улицу, присел на мокрые бревна.

Подъехал автомобиль с рекламными надписями, из него еле выбрался такой же тучный, как и художник, мужчина с фанерной дощечкой и молотком, зашел на участок Мишиных и, встав на скамейку, пыхтя, стал прибивать между двумя темными окнами дощечку с надписью: «SALE».

— А где дети Мишиных? — поинтересовался художник.

— А кто это, Мишины? — удивился агент по недвижимости.

Художник больше ничего не спросил, забрал свои вещи и направился к автобусной остановке, испытывая какое-то детское чувство невосполнимой потери. «Почему, — думал он, — ЭТО было и теперь ЭТОГО нет? И где теперь ЭТО взять?»

Один же из рыбаков, тот самый, которому приснились галактики, нашел себе другой водоем, платный и расположенный ближе к городу. Там он ставит ночные донки, размышляет о звездах и, если случается познакомиться с рыбаками возле костра, выпить и закусить с ними в складчину, пробует рассказать:

— Раньше я ездил на другое озеро, далеко, севернее, к святым людям... Там были странные сны...

— Ну, расскажи, — вяло отзываются рыбаки, прислушиваясь к воде и подправляя тлеющее бревно, — расскажи, пока колокольчики не звенят.
 

Мимолетно

рассказ обывателя

Все это вспоминается мне как-то мимолетно и не как про меня лично. Но все же, наверное, это я был этим маленьким мальчиком, который утром в воскресный день вышел погулять с белой собачкой — белой болонкой — и направился по переулку к небольшому парку, скорее даже садику или скверику в центре святой Москвы.

Да, именно святой Москва и была раньше — не такой, как сейчас. Да и вообще, все, что из детства, кажется нам святым.

Зима, тепло, запорошено снегом, совсем малолюдно, несется издалека малиновый звон. Пахнет булками — тянет из ближайшей пекарни, скрипит одинокий трамвай на бульварах, бодро идут два мужичка в баню, держа под мышками веники.

Мальчик с собачкой протиснулся в щель ворот, закрывающих парк, и вдруг — бац тебе! — вместо привычного памятника какому-то человеку остался лишь постамент, белый куб, на котором сидит, осматриваясь, ворона. Вчера еще был человек, сегодня — одна ворона. Не помню, задавал ли себе мальчик вопросы: куда исчез человек? и почему? и кто убрал привычного человека? и что теперь будет? так и останется голый куб? — но точно помню, что мальчик долго и очень пристально смотрел на оголившийся куб и почему-то обиделся... Тут подошла старушка, трижды перекрестилась и поклонилась кубу.

— Бабушка, а кого это сняли? — спросил мальчик.

— Сталина.

— Сталина... А почему?

Тут мимо случился быстро ходящий почтальон — фигура приметная в окружающих домах. Обыкновенный почтальон с сумкой на боку, но его все знали, любили и ждали, поскольку он был чрезвычайно точен в отношении почты и пенсий, и даже детям об этом было известно. Он постоянно что-то бубнил на ходу, приговаривал, как больной. Вот и сейчас, проходя мимо мальчика и старушки, почтальон бормотал:

— Сняли, сняли, еще ночью сняли, краном...

— Кышь! — прогнала старушка ворону и снова перекрестилась на куб. — Нечего тебе думать об этом, гуляй, мальчик, с собачкой. — И засеменила по снегу к деревьям, скрылась за стволами лип.

Ворона сделала круг, снова уселась на куб и каркнула. Мальчик пошел домой, неся недоумение и первую мысль о силах, недоступных его уму. Но все это было детским и мимолетным. В своем дворе мальчик постучал палкой по водосточным трубам, выбивая лед и слушая, как грохочет сверху донизу, сбил пару сосулек и заторопился домой, вспомнив, что хотел сегодня заняться черепками посуды, которые набрал осенью на развалинах старого дома, снесенного на соседней улице.

И уже несколько позже мальчик мимолетно подумал, что запомнил пальто той самой старушки, нельзя было не запомнить хотя бы цвета: половина сверху, до пояса, грязно-зеленоватое, ниже — сиреневое, воротник рыжий, и рукава оторочены тоже рыжим.

Пальто, поскольку было знакомо, замаячило в окружающих переулках. Старушка довольно бодро делала какие-то замысловатые петли по переулкам и улочкам, вот ее пальто удаляется, а сверни налево — и нос к носу столкнешься с этим пальто. Раз мальчик увидел это пальто у церкви, которую в те годы все обходили, и без всякого интереса отметил, что бабушка крестится и кланяется красивому, но недоступному для понимания мальчика зданию. В другой раз пальто остановилось возле мемориальной дос­ки на доме и тоже кланялось, а рыжий рукав крестился. За несколько лет набралось: старушка обходила район и кланялась Некрасову, Чаплыгину и Грибоедову, изваянным в камне, крестилась на доски, вывешенные в честь съездов и проживания известных людей. Но все это, разумеется, мальчик замечал мимолетно и никакого значения поклонам старушки не придавал.

Собачку из детства со временем скромно похоронили в московском дворе, под кустом персидской сирени. Куб как стоял, так и стоял, белый куб, непонятно что означавший для нового поколения. Вороны очень любили поверхность этого куба и, кажется, не покидали ее никогда. Все тот же быстро ходящий почтальон, все так же чрезвычайно трудолюбивый, все так же несколько не в себе, всякий раз, проходя мимо этого куба, сообщает людям одно: «Сняли, сняли, еще ночью сняли, краном...» И так много лет...

...Наверное, это я прошел по длинному коридору коммунальной квартиры и уперся прямо в пальто, зелено-сиреневое пальто, отороченное рыжим мехом, висевшее на стене, возле двери в какую-то комнату. Тут слева открылась другая дверь, и высунувшаяся кудрявая голова моего школьного друга сказала:

— Сюда, сюда, а там кладовка, там бабка живет!

Войдя в комнату друга, я мимолетно спросил:

— А что за бабка?

— Ну, старушка...

— А что она, болеет?

— Да нет, просто лежит. Кладовка маленькая, у нее там один сундук помещается, на сундуке и лежит. Не встает. А в двери напротив инженер живет, кандидат наук, Игорь Юрьевич, кабыздох!

— Почему кабыздох?

— У него денег знаешь сколько? А знаешь, на чем зарабатывает? Шахматные доски по паркам ворует и продает. Притворяется таким тихим. А моя мать с отцом развелись, она шеф-повара нашла из ресторана, рыбный король! Моложе ее. Теперь она с ним, а отец к какой-то певице ушел, цветы ей дарит.

— А откуда ты про цветы знаешь?

— У метро видел, как он покупал. Кому же еще? Они теперь через день ко мне ходят, рыбный король мне еду из ресторана приносит, а актриса — слоеные пирожки из театра. ну и хорошо: никто над душой не стоит.

— А старушка эта без родственников?

— Одинокая. Был сын, да умер. Она раньше в церковь ходила молилась, теперь не встает, молится. А там дальше по коридору — таксист. Жмот! Напротив него Варвара Иванна с мужем. Она все картошку жарит. Как в кухню ни зайдешь, все жарит и жарит, картошку бабушке носит. Есть еще дураки — в начале коридора живут, с двух сторон!

В другой ли раз или в этот я заглянул в приоткрытую дверь кладовки и обнаружил, что в комнатке этой, размером меньше купе, действительно помещается один лишь сундук. Даже стул для узенького прохода между стеной и сундуком будет велик. Старушка лежала на сундуке, довольно высоком — выше обычной кровати, покрытая одеялом, и под лучом света из коридора я разглядел на стенке большие и маленькие иконы, оплавившиеся свечки на полках и тлеющую лампадку в красном, как я теперь понимаю, углу. Старушка открыла глаза, губы ее задвигались, и мой друг потянул меня за рукав:

— Закрой, закрой дверь! Она света не любит.

— Она не стонет?..

— А что ей стонать? Она нормально лежит, редко что просит. Меня вот тут попросила свечки зажечь, потом задуть, и все. Иногда шепчет — молится. А так она вполне, лежит и лежит. Деньги у нее под подушкой, она на свечки Варваре Иванне дает...

...Наверное, это мы становимся особами мужского и женского пола, иногда собираемся у моего кудрявого друга компанией, пьем вино, хихикаем, остаемся в его комнате до утра, но теперь даже и мимолетно я не замечаю зелено-сиреневого пальто, которое висит и висит на стене, рядом с дверью в кладовку, не замечаю, пока друг мой однажды сам не спрашивает меня:

— Ты помнишь там, за стенкой?

— Помню... Она на памятники крестилась, на доски. Святой, наверное, человек... Умерла?

— Да нет, все жива. Только короче стала в два раза.

— Как это — короче?

— Ну, так, усохла. Пойдем, посмотри.

Помню, было не очень приятно, я нелепо закрыл нос ладонью, думая, что сейчас из кладовки пахнет отвратительной старостью, болезнью, чем-нибудь отвратительным, но никакого дурного запаха из кладовки не шло. Все так же тлела лампадка, мерцали иконы. На сундуке теперь, казалось, еще выше, совсем высоко, лежало что-то короткое, как ребенок, скрытое с головой под байковым одеялом. Друг мой зажег несколько церковных свечей, все засветилось, и я мимолетно отметил, что все это стало похожим на какую-то... келью, хотя к тому времени ни одной кельи я в жизни не видел. Но — келья.

— Наверное, она очень больна...

— Ничего она не больна, врачей не звали, лежит себе и лежит.

— А картошку Варвара носит?

— Варвара умерла неделю назад.

— А кто же носить будет? Кабыздох?

— Кабыздох уже издох — год назад. У него шестьдесят две шахматные доски обнаружились под кроватью. А вот что у бабушки в сундуке — никто не знает... Не знаю, кто будет картошку носить, я лично переезжаю: рыбный король четырехкомнатную квартиру купил, буду у них жить. Да и коммуналку в общем-то расселяют... Но тут еще многие остаются, будет кому помочь. Дураки, наверное, последними переедут. Но это еще не скоро.

На том разговор и закончился, и я забыл про старушку, кажется, навсегда, как мы забываем то, что нас никак не касается или является совсем несущественным, мимолетным...

...Наверное, это мы ходим в плащах и шляпах, которые потом снимем и вернемся к ним только под старость. Ходим с портфелями, иногда с газетой под мышкой; появляется скептицизм.

В плаще и шляпе, с газетой и с портфелем в руках, мужчина прогуливался переулками своего детства, мимолетно отмечая какие-то мимолетные вещи, детали, весьма приятные для души. Наверное, я и был этим мужчиной, который остановился перед подъездом знакомого дома, из которого пахнуло душевным прошлым — кто-то где-то до сих пор жарил картошку, хотя дом был весь в лесах, в ремонте, рабочие выносили хлам и заносили мешки с цементом, крякая, когда принимали эти мешки с борта грузовика. Я вошел, лифт работал, я поднялся на четвертый этаж. Дверь в квартиру моего друга была распахнута, изнутри эхом опустевшего помещения неслись, казалось, крикливые голоса. В конце знакомого длинного коридора пять-шесть рабочих толпились перед знакомой кладовкой, загораживая проем; сбоку так и висело пальто...

— Ты из милиции?

— Да нет, а что там?

— Да вот, нам штукатурить надо, вскрыли комнату, а тут какая-то мумия, человек... На сундуке...

Я не выдержал и протиснулся посмотреть. На сундуке лежало... не знаю, что и лежало на сундуке. Лежали плоские кофта и валенки, как на картине супрематиста, из кофты торчали темные, сморщенные или даже как будто обугленные остатки чего-то... Нет, я отвернулся. Мимолетно отметил, что икона осталась одна, в углу, а на полках — только огрызки свечей; художник добавил бы в эту трагическую картину все тлеющую лампадку — как символ вечного оптимизма, но, к сожалению, лампадка перед иконой уже не тлела.

— Живем как-то не по уму...

— Что делать-то?..

— Милицию ждем...

— Надо сундук посмотреть. Может, там клад...

— Смотри... Ты мумию поднимать будешь?..

— И куда ее деть-то?..

— В сундук положим и вынесем...

— Да ты что! Грешно.

— Надо что-то думать... Ну народ...

— Ладно, в Африке еще и не то бывает — читай прессу!

— Так там без креста!

Я вытиснулся из «народа», спустился вниз, отряхиваясь в лифте от побелки и пыли, испытывая мимолетное чувство скорби, мимолетно подумал о «дураках»: «О чем дураки-то думали, оставляя старушку?..» Но факт мумии был сильнее всяческих размышлений, это был уже исторический факт.

Помню, что мужчина вышел на улицу и увидел Москву другой. Какой? Не той.

Тут из нового окружающего пространства подсеменил к подъезду старый, известный мне почтальон, и, занятый мумией в голове, я даже не успел удивиться тому, что почтальон этот до сих пор жив и работает. Как и всегда, придерживая набитую сумку, тянущую к земле, он бормотал:

— Срочная телеграмма, молния в третий подъезд...

«Почтальон?.. — подумал мужчина. — Не к бабушке ли? Комедия... Но так и бывает: все всегда к одному».

Мужчина зажал газету под мышкой, зачем-то открыл портфель и тут же закрыл его. Постоял. Десять минут спустя из подъезда выскочил почтальон и радостно — психически-ненормально — скороговоркой заголосил, удаляясь по переулку:

— А бабушку-то забыли!.. А бабушку-то забыли...

В тот вечер мужчина в шляпе напился, переходя из одного питейного заведения в другое. Белый куб кружился в его сознании, почтальон, телеграмма, мумия — но все мимолетно. В последнем довольно приличном веселом баре где-то в центре Москвы, в районе Арбата, склонившись над рюмкой, мужчина горестно, пьяно и поэтому с оттенком анекдотичности произнес как поэт:

— А бабушку-то забыли!..

На эти пустые, ничего не значащие для посторонних людей слова никто бы не обратил внимания, если бы не возник резонанс, свойственный для России: колебания души, помноженные на произнесенное слово и на выпитое спиртное. посетитель в малиновом пиджаке (это были, как помнится, девяностые годы), с золотой цепью на шее, сидевший за барной стойкой, с горечью констатировал:

— А ведь ты, мужик, прав, бабушку-то забыли...

И, крутнувшись на барном стуле, процедил в зал, полный, кажется, ни в чем не повинных людей:

— Ну, что, уроды?.. Совсем страх потеряли?..

Достал из-за пояса пистолет и выстрелил в потолок...

Впрочем, все это мимолетно и, кажется, не про меня лично.
 

Мосты

Мой друг — мыслитель, писатель, может быть, философ (буду так его называть), у него опубликовано несколько книг, вышедших небольшим тиражом за свой счет, у него есть дом в деревне, где он проводит время весной, летом и осенью, прячась от миллионов людей и всего того, что отвлекает в городе от настойчивых размышлений. Дом находится в Тульской области, недалеко от городка N.

Обычно, я приезжаю в этот дом в гости под конец лета и провожу там несколько дней. Все дни похожи, почти ничем не разнятся.

От окраины городка N я еду по пустынной грунтовой дороге до двух знакомых берез, возле которых сворачиваю налево — на мостик через кювет, и, следуя уже полевой дорогой, изгибами и ухабами приближаюсь к давно заброшенной, забытой деревне, в которой один только временно жилой дом — дом моего друга. Колея с поля уходит в траву, в заросли ольхи, ивы, шиповника, ветви бьют и скребут по машине, кажется, что стена зелени вот-вот встанет непреодолимо, но неожиданно все это расступается, и сразу попадаешь во владения моего друга, которые по размеру, раскидистости и запущенности можно назвать старой усадьбой.

Вся правая часть этого огромного участка занята вековыми яблонями, сливами и вишнями. Деревья полувысохшие, с покоробленными стволами, но дают много плодов и много тени, а в глубине этого чудного сада, я знаю, есть колодец с кристально чистой ледяной водой. Левая же часть участка, бывшая когда-то картофельным полем, сейчас представляет собой просто поверхность из кочек, поросших жесткой травой. Сам же дом расположен не в центре этой земли, а на границе ее, так, что, выйдя из дома, видишь всю пустующую левую и садовую правую части усадьбы. По другую же сторону дома висит на столбе кривая калитка, по обе стороны которой повалился в траву забор. За калиткой идет довольно крутой спуск к узенькой речке, местами расползающейся, но в целом какой-то странно прямой, как канал. Что там внизу, за речкой, я расскажу позже, а сейчас задержусь на своем приезде.

Из дома появляется мыслитель или философ, — содержание книг его, как и весь образ его жизни, подсказывает мне именно эти характеристики, — появляется, как тень, худой, бледный, в длинных, «семейных», трусах, похожий на какого-то мученика, и говорит дребезжащим голосом, сразу же с нервной, вызывающей интонацией:

— Ну, как тебе в этот год наши толстовские места?.. Траву к речке еще весной пожег — в этом году клещей много.

«Места-то действительно толстовские, — всякий раз думаю я, — и бог с ним, с клещами, но дома у вас здесь какие-то странные, никак не привыкну...»

И действительно, вся заброшенная деревня, тянущаяся вдоль холма над речушкой, состоит из каменных домов. Желтый известняк, которым они сложены, давно погрязнел, частью выветрился, и оттого кажется, что дома слеплены из глины. Состояние всех построек, не исключая и той, в которую мне предстоит войти, одинаковое — плачевное. Грязный вид, перекошенные, осевшие крыши, прогнившие балки. В этой местности очень мало лесов, одни поля и поля, и оттого дерево, где только можно, замещали камнем. Даже колодец — и тот каменный, и узенькая скамейка возле стены дома тоже каменная. Камень, известняк повсюду. Иной раз мелькнет ненормальная мысль: уж не топили ли печки этим камнем? Я так долго задерживаюсь на описании окружающего пространства, потому что так же долго, приехав, осматриваюсь, хотя все мне вокруг хорошо знакомо. Но время здесь течет по-другому — замедляется, даже застывает, и надо привыкнуть.

Людей вокруг, кроме философа и его жены, нет, совсем нет, нет и знакомых звуков жизни, нету голосов, не слышно петухов, коров, собак, свиней и прочего, нет никакой, даже деревенской, медлительности — ей не из чего исходить, — а есть просто застывшая картина старых, странных построек, на вид совершенно непригодных для жилья, заросших кустами сирени и малины, крапивой. Забегая вперед, скажу, что даже бань в этой деревне нет. и не было. Как же мылись? В речке. А зимой? Дома, в корыте. Это наверняка, но свидетелей не осталось, и можно только предполагать.

Мы хорошо знаем друг друга, мы давние друзья, и поэтому ничего пока что не говорим. Так, я приехал, и все. Мы оба знаем, что любая неосторожная фраза может стать причиной долгого и утомительного разговора, спора, и, пока диалог не начался, каждый хочет, чтобы молчание продлилось подольше; срыв в разговор — это падение в полемику, и лучше оттянуть этот момент. Вообще, можно спросить: вы разговаривали когда-нибудь с мыслителем и философом? Я не рекомендую...

Я достаю из багажника дорожную сумку, и мы идем в дом. Собственно, открываем массивную дверь в жилище. Дверь эта деревянная, но по тяжести кажется каменной или уж по меньшей мере дубовой. На нее навешана масса засовов, задвижек, замков, но все это, заржавевшее, бездействует и даже не брякает. Я стукаюсь головой о притолоку — бум! — первый раз, далее, попадая в подобие сеней, стукаюсь второй раз и, уже входя в комнату, третий. Сколько ни пригибайся — стукнуться неминуемо. Эти притолоки здесь чрезвычайно низкие: то ли люди здесь жили маленького роста, то ли дом так просел. Бум! Бум! Головой. Удары эти вышибают привычные мысли, тоже останавливают время. Бум! — и забываешь про все то, чем живешь в городе. Бум! — и начинаешь думать болью, как будто из тебя выколачивают все известное тебе. Наконец я в избе.

— Тебе красного или белого? — концептуально приветствует меня жена философа.

Она раздувает огонь в печке и одновременно варит овсянку в кастрюльке на маленькой электрической плитке. Две огромные собаки породы мастиф благоговейно смотрят на эту кастрюльку, при моем появлении лишь едва шевельнув хвостами. Помещение описывать нечего: кровать, печка, стол, стулья, провода электричества свободно висят вдоль стен, наброшенные на длинные, торчащие гвозди и незакрепленные, потому что зимой пьяницы воруют и провода, и философ снимает их поздней осенью и прячет за поленницу дров. В избе пахнет хозяйственным мылом.

— Красного.

Мы выпиваем по стакану вина, закусываем ложками теплой, пресной овсянки, едва сдобренной маслом.

— Потом будет кофе, — обещает жена философа. — Располагайся.

Я уношу сумку с вещами в отведенную мне комнату. Что это за комната! Дверь в нее — напротив двери в избу, и я думаю, что это бывшая клеть, то есть помещение, где хранились ненужные или сезонные вещи. Тут стены обклеены газетами и тоже висят провода, лампочка то и дело мигает. Есть окно, но что это за окно! Это квадратное отверстие площадью с кафельную плитку в толстой каменной стене, заткнутое деревянной заглушкой. Я вытаскиваю заглушку — свет с улицы в комнату даже не сочится. Если посмотреть в отверстие, то там, глубоко, лишь белое пятно, и все. Словом сказать — бойница. Деревянная кровать, а скорее лежак покрыт сенным, слежавшимся матрасом; есть и подушка, набитая чем-то неопределенным, плотным, может быть сырой ватой, и суконное, цвета солдатской шинели одеяло. Запах всего этого понятен. Вот и весь приют на предстоящие ночи. Возмущаться или протестовать бессмысленно: в доме давным-давно заведенный порядок, и все сверх имеющегося почитается за излишество. Сыро, полутемно, прохладно, но... вдруг думаешь: как хорошо! Действительно настоящий приют, в полном значении этого слова! Я ложусь на кровать, до подбородка натягиваю сукно. Лампочка нервно мигает. Мысли зарождаются в голове непривычные — из другого, неизвестного мира, обычное время совсем уходит. Непонятно, сколько времени спустя я поднимаюсь и иду в собственно дом. Собак и жены теперь нет — ушли на речку. Философ сидит в кресле, из которого торчат куски желтого поролона, и смотрит на огонь в открытую дверцу печки. Здесь потеплело. Здесь такие же бойницы, как и в моей комнате, может, чуть больше, но свет из них в помещение тоже не проникает, просто видны в глубине стен четыре белых пятна. А как же окна? Да их попросту никогда и не было в этой постройке — вот странный мир!

Пьем чай, кофе, немного вина. Будильника или настенных часов в доме тоже нет, ничто не тикает, абсолютная тишина, полное безвременье, безжизненность.

— Здесь я оживаю, — говорит мыслитель. — В городе — погибаю. Почти все, что есть, написал здесь. Знаешь, как здесь работается? Исступленно.

— Все бы ничего, — отвечаю я, — но вот леса вокруг нет, а я лес люб­лю, рощи. А здесь только поля, пустота...

— Лес не нужен, — твердо утверждает мыслитель. — Лес только отвлекает. Нужны дороги, а их тут как раз много вокруг полей. Всегда тут ходил по дорогам и думал, мысли движутся на дорогах.

Сложное чувство возникает во мне с этого момента. Представьте себе: наш современный, реактивный мир — и вдруг в то же время человек ходит по каким-то неизвестным дорогам и думает. Ходит в дождь, в ветер, утром или вечером, один, по дорогам, по которым уже давно никто не ходил: населения во всех без исключения окружающих деревнях нету давно, возделанные когда-то поля заросли кочками... Но остались дороги, и по ним кто-то ходит, в одиночестве, по петлям пустынных дорог, и думает о том самом мире, который окружает эти забытые, заброшенные места. Тоже странная вещь.

Может быть, он и прав. Ну, хотя бы отчасти — раз движутся мысли.

Вот это самое движение мыслей нас и губит. Как не поделишься соображениями о том и о сем в такой благоприятной атмосфере! Тишина, лишь потрескивание огня, одиночество... И мы с философом начинаем обмениваться своими взглядами на мир, начав с незначительных предметов и постепенно переходя к серьезным. Разговора, каков он есть, в точности передать невозможно, но характер он носит следующий. Это, говорю я, совсем не то, а другое, только это неправильно понимают. Я согласен с тобой, отвечает мыслитель, но правильно ли понимаешь ты? Я отвечаю, что думаю, что понимаю правильно: вот так и так... Не-ет, критично восклицает философ, это совсем-совсем не так, ты неправильно понимаешь, потому что неправильно строишь свой взгляд на вещи... Ну как же неправильно, я не слепой, я, во всяком случае, литератор и вижу вещи отчетливо, это у тебя какие-то заблуждения, или я не совсем правильно понимаю твои мысли, — почему же не так? А вот потому, утверждает он, что если то, о чем ты говоришь, существует отдельно и не привязано конкретно к чему-то другому, то оно будет совсем другим, с другими свойствами. Если же привязано, то давай вспомним... Платона!

Все, думаю я, поехало! И действительно, после упоминания Платона мысли наши разбегаются во все стороны и мы перестаем понимать друг друга вообще. Мы говорим о разных вещах, давая высказаться друг другу, но уже не слушая собеседника и доказывая каждый свое направление. Общего ничего нет, даже предмета обсуждения, он ускользнул, но мы этого не хотим заметить...

Тут входит жена философа. Она зажигает свечу и ставит между нами на стол. Мы продолжаем говорить — каждый свое, еле-еле придерживаясь логики разговора.

Чуть послушав нас, женщина восклицает:

— Абсурд! Разговаривают двое глухих.

Молчание.

— Эх... — как-то грустно чуть ли не шепчет жена философа и наливает себе вина, пьет. — Хочется прыгнуть на паровоз... в ночи... искрящий... и куда-то умчаться...

Горение свечи делает лица философа и его жены похожими на маски.

— Нам нужно спать, — говорит женщина.

Я поднимаюсь из-за стола и направляюсь в свою каморку, вытянув одну руку вперед, а другую вверх, чтобы не стукнуться о притолоку или стену. На ощупь нахожу дверь в свою, можно сказать, келью, валюсь на сенной матрац. Свет зажигать не хочется. Чувствую усталость от разговора и непонимания. Спустя пять минут дверь скрипит и появляется со свечой философ:

— Мы не договорили, а она уснула.

— Хорошо. — Я присаживаюсь в кровати. — Я не понял, что ты имеешь в виду, когда говоришь о моем неправильном взгляде. Вот, например, простой предмет: молоко. У Бунина оно голубое.

— К черту, к черту все эти красоты, к черту образность! Дух не нуждается... Христос...

И в том же духе...

Спустя час мы оба приходим к печальному выводу:

— Ну, значит, мы совершенно не понимаем друг друга.

— Действительно, так.

Он уходит.

Я вздыхаю и задыхаюсь. Не могу уснуть. Но у меня под подушкой лежит последняя книжка мыслителя, которую я приготовил почитать на ночь. Я беру этот том, довольно объемистый, открываю наугад страницу и щелкаю зажигалкой, всматриваюсь в текст. Высовываются строчки: «Не может сверхчеловек, превратившийся в два в одном, быть в падших. Любить есть крестная мука ныне, и присно, и вечно. Христос звал любить. Что, любят?..» Я вздыхаю, переворачиваю страницу и снова щелкаю зажигалкой: «...любая классификация умерщвляет жизнь, в какой и случаются важные нам события...» И еще раз: «Не будем об ужасах. Если их близ вас нет — не значит, что их нет вообще, а значит, что вы их пока избегли...» Этого достаточно на сегодня.

Утром я долго сплю. Проснувшись и еще не сообразив, где я, поскольку в комнатушке совсем темно, я начинаю думать о вчерашнем разговоре, который закончился на неприятных нотах, вспоминаю с чувством раздражения, неудовлетворенности и безвыходности. Еще сильнее пахнет прелым, сыростью. Мы не понимаем друг друга совсем, и, следовательно, что мне здесь делать: хорошо проводить время с единомышленником; если же и говорить больше не о чем, то надо, наверное, возвращаться домой. Я лежу как можно дольше, потом иду умываться под рукомойник на улице.

Мимо меня проходит от колодца философ с ведром воды. Мы еле здороваемся — только киваем. Кажется, он стал еще желчнее за истекшую ночь. Мы как чужие.

Завтракаем молча. Впрочем, это уже обед — час дня. Жена философа тоже молчит. Кажется, она не на моей стороне. Хотя, впрочем, какая тут сторона — она вчера не слышала последнего разговора.

Я не уезжаю тотчас же из приличия. После завтрака я снимаю со стены в сенях старый бинокль, выхожу за калитку, на солнце, и наблюдаю следующую картину, о которой я упоминал в самом начале: что там, за речкой...

Итак, за речкой лежит небольшой заливной луг, а за ним сразу стоит такая же заброшенная деревня, один дом в которой все же жилой. Да и не просто жилой, а вокруг него образовано целое хозяйство с постройками. Отсюда, с холма, мне видно это хозяйство как на ладони. Я вижу жизнь — там, за лугом. Я вижу коров, овец, коз, все они гуляют вокруг построек; я вижу кур и уток, которые пришли к речке; я вижу несколько индюков и двух-трех цесарок. Все это представляет собой домашний животный мир посреди одичавшей окружающей среды, и поэтому со всех сторон дикая природа подбирается к этому миру, пытаясь выхватить из него лакомый кусок. Вокруг в небе носятся несколько соколов, которые то и дело пикируют стремительно вниз и, промахнувшись, взмывают ввысь. Выше соколов кругами парит более крупная и серьезная птица, то ли коршун, то ли ястреб, величественно и плавно птица высматривает себе добычу. Две лисы с разных сторон подкрадываются к домашней живности, одна — к курам, другая — к уткам. Кажется, даже волк пробегает вдалеке, пока что высматривая и не решаясь нападать днем. настоящий небольшой волк. Их, наверное, тут целая стая, а это разведчик. Но всем этим хищникам противостоят несколько огромных, лохматых собак, которые внимательно контролируют весь периметр и чуть что с лаем бросаются на разбойников. Ускользнуть от их бдительности чрезвычайно трудно. Это умные и хитрые дворняги. Вся картина немая — далеко.

Светит яркое солнце, погода великолепная. Учитывая наше время, можно сказать, что последние крестьяне, или, как говорят, «могикане», основали все это на фоне полного опустошения земли.

Философ и его жена подходят сзади, тоже смотрят. Философ вежливо вытягивает у меня бинокль, вновь устанавливая контакт.

Внизу вдали на наших глазах — видно и без бинокля! — ястреб камнем падает вниз, хватает курицу и тащит ее в небо. Теперь доносится дикий, озверелый лай, собаки вне себя от гнева, вся домашняя живность быстро сбивается к постройкам. Собаки неистово носятся по периметру, не дай бог сейчас им попасться на глаза....

Спустя полчаса все успокаивается, и мы видим, как от хозяйства отделяются две фигуры и медленно идут по лугу к речке, в нашу сторону, таща с собой большие черные сумки.

Это те самые «могикане», мужчина и женщина, муж и жена, живущие в близлежащем городке N и решившие завести все это хозяйство. К нам идут люди из привычного мира.

Они переходят речку, а вернее, мужчина сначала переносит на наш берег сумки, потом возвращается за женой, она садится ему на спину, и он переправляет ее через речку. Затем они тащатся вверх по склону — и вот они здесь. Здороваемся. Это крепкие, здоровые, широколицые и добродушные русские люди нашего возраста.

Жена мыслителя сразу выносит из дома последнюю книгу своего мужа и показывает гостям:

— Вот, он весной новую выпустил, — и подает эту книгу женщине, которая, даже не глядя на название, берет творение мыслителя своими грубыми деревенскими руками, берет как какой-то сподручный инструмент, размахивается и весело восклицает:

— Дать бы тебе по башке этой книжкой! Нет, ты не обижайся, философ, но надо же и о жизни думать! Вон как жена истошшала! Ладно, потом почитаю! — и она отдает книгу мужу, который в свою очередь бережно запихивает ее за пазуху, в телогрейку, и делает это так, как будто прячет только что купленную единственную бутылку водки.

«Надо о жизни думать... — думаю я. — А о чем же он еще думает? Причем 24 часа в сутки. О чем?»

Но как-то бесхитростное восклицание гостьи настраивает всех на хороший лад. Дом философа наполняется жизнью, весельем, весьма простым — без элементов иронии, намеков, иносказаний, умалчиваний, и все мы постепенно становимся счастливы.

Под яблонями накрывается стол из принесенных в огромных сумках продуктов. Это огромные, пожелтелые соленые огурцы из трехлитровых банок, огромные гусиные яйца, миска огромных соленых груздей, огромные куски сала, огромная бутылка водки и уже наш, городской, хлеб, скромный сыр и наше слабенькое вино.

Начинается застолье, живое, веселое и простое, не то что вчерашним вечером — тягостное, с кофеем, кашей и заумными разговорами. Лица гостей раскрасняются, философ живо хрустит огурцом, брызжа соленым соком на свою жену, которая пьет стопку, другую... Пока все молчат, но вот, с ходу напившись, жена философа погружается в какие-то мрачные мысли, лицо ее опечалено, так проходит минут десять, после чего она задает гостье провокационный вопрос:

— Значит, книгой ему по башке?..

— Да! — весело отвечает женщина. — По башке! — И протягивает руку к своему мужу. — Дай книжку, я ему по башке тресну!

— Да ты знаешь, — говорит жена философа и привстает, — сколько он ее писал? Ты знаешь, сколько он выстрадал?

— Давай лучше споем что-нибудь! — все так же весело отвечает ее собеседница.

И вдруг жена философа бледнеет, окончательно приподнимается с табуретки и, возвышаясь над столом, произносит зловеще:

— Быдло!

Я смотрю на лица сидящих за столом — они никак не реагируют на это слово.

— А ты-то кто?!

— А я, между прочим, княгиня, — встряхивает волосами жена философа.

Но эта сцена повторялась уже не раз, все привыкли, и через минуту женщины сидят дружно, подкладывая друг другу закуску, наливая водку; потом обнимаются и затягивают песню. Философ занимается с мастифами, которые уселись возле стола и выпрашивают.

— Работу нашел? — спрашиваю я у соседа.

— Да, устроился. Мост охраняю. ВОХР.

— Какой мост?

— Железнодорожный.

Не зная, что и спросить про такую работу, я спрашиваю, наверное, глупость:

— Ну и как там? Террористы?

— Террористов нет. А вот ходоки, бывает, ходят.

— Это какие такие ходоки?

— Ну, как раньше, ходоки ходят, через мост идут. С бородами, с рюкзаками, ходят по Руси. Куда-то им все надо. Идет такой дед, с бородой, с палкой, с мешком за плечами, — и прямо через мост. Останавливаешь его: куда идешь, старче? Иду, говорит, в Тамбов, мне по делам в Тамбов нужно.

— Пропускаешь?

— Пропускаю, а что же. Идет другой, на вид такой же, с другой стороны моста, в другую сторону: откуда идешь? Иду, отвечает, из Воронежа в Тулу. Мне в Тулу по делам надо. Ну, пропускаешь. Раз в месяц обязательно такой пройдет. По железнодорожным мостам — им короче, вот и идут. Идут в одиночестве и думают. Тоже вроде философы.

«Да, — думаю я, — есть над чем тут задуматься...»

Солнце идет к закату. Лица наших деревенских гостей раскраснелись такой краснотой, как на картинах Петрова-Водкина. Мы же, городские, только все больше бледнеем. Вот и сидят за столом: красные и бледные.

— Читала я тут одну книжку! — рассказывает и при этом хохочет соседка. — Обхохочешься! Нет, вообще-то детектив, забыла автора... Ну, там... Забыла! Вот бы тебе, философ, про это самое написать! Хочешь, я тебе сюжет дам, у меня в жизни сто сюжетов, хоть сто книг напишешь по моим приключениям, нет, правда!

Философ смотрит на свою соседку мягко, пронзительно и снисходительно, как Ленин на ходоков. Вот-вот я жду, что он скажет: «А вы ведь, батенька, спорщик...» Но философ молчит.

— Ну, — говорят гости, — нам коров доить надо.

Все встают, чокаются, пьют по последней стопке, целуются. Жена философа возвращает полбанки огурцов гостям, а те сердятся, толкают банку назад, рассол выплескивается на философа, он визжит. Наконец с уговорами банка остается на столе, и мы спускаемся к речке, провожая гостей.

— Книгу не забыл? — строго спрашивает жена.

Муж хлопает по груди: здесь, здесь...

Теперь женщина не хочет, чтобы муж переносил ее через речку. Сняв туфли, она кидает их на тот берег, подворачивает край платья и босиком входит в воду. На полречке она останавливается, оборачивается и затевает разговор с женой философа:

— Вот нам бы мост построить от вас к нам!

— Для чего строить-то?! — говорит ее муж.

— Нет, вы слышали? Для чего? Мы что — не люди?!

Край вишневого платья выскальзывает и плещется в синей воде, но она этого не замечает и кричит:

— А книгу я почитаю! Сейчас подою корову, покормлю свиней и залягу! Ты, философ, побольше бы о жизни думал, нет, правда, мост нужен — как-то мы далеко!

Философ машет рукой, мы поднимаемся на холм, к дому.

— Я, пожалуй, здесь еще посижу, — говорит философ и устраивается на возвышении — на полуразрушенной каменной кладке то ли бывшей стены, то ли остове чего-то.

Я иду в дом, некоторое время, не зная, что делать, слоняюсь по участку, а потом выхожу к калитке проведать философа.

Он по-прежнему сидит на камне и смотрит с холма на землю, над которой еще светло от последних лучей скрывшегося за горизонтом солнца. Но видит ли он в эти минуты землю, да и вообще свет? Может быть, в его разуме только тьма? О чем он думает — вопрос излишний. Я наблюдаю за ним от калитки, боясь помешать. Постепенно вокруг темнеет, и мне становится совершенно не по себе от вида мрачной, неподвижной фигуры на фоне почти угасшего неба. Полная тишина вокруг. Сейчас мне кажется, что друг мой философ — страшный человек. Мысль, удачно пришедшая ему в голову, может изменить наш мир. Но новые мысли — новые жертвы. «Лучше бы его не осеняло... — делаю я странный вывод. — Пусть просто бесконечно думает».

Так философ сидит на камне совершенно неподвижно до самой ночи, превращаясь в какой-то каменный памятник. Потом памятник этот начинает двигаться по направлению к дому, даже не замечая меня. Скрипит дверь, камень скрывается в доме.

Солнечным утром я выхожу в сад. На плоской крыше сарайчика, пристроенного к дому, лежит под солнцем совершенно голый философ. На него падают сливы. Фырчит, не заводится машина, а нужно ехать за хлебом и молоком. Собаки валяются в траве. Жена мыслителя то выбирает из собак клещей, то пытается завести машину.

— А ведь они правы, — изрекает философ с крыши, и его рука указывает туда, за речку...

Во время завтрака, слово за слово, между нами как-то незаметно устанавливается понимание, мы снова обсуждаем наш мир, но только теперь сходимся во взглядах почти на все. И даже лишний раз доказываем правоту друг друга. Философ делится со мной идеями своей новой, будущей книги, и я нахожу, что все, что он говорит, по-своему гениально и неповторимо. Мы снова единомышленники, и завтрак, накрытый на каменном столике под сенью сада, затягивается до вечера. Разговор длинный и мало кому понятный. Собаки рядом и вслушиваются. Мы сидим на пнях, время от времени поднимаясь и потягивая свои тела. Жена философа неоднократно приносит опять овсянку, сыр и вино. Солнце идет на закат, лучи бьют через листву сбоку.

— Ну, что, — предлагает философ, — пойдем набираться опыта к этим?

— Пойдем.

Мы вдвоем спускаемся к речке, прихватив пару бутылок водки, предусмотрительно привезенных женой философа.

Вода ледяная, отбивает все мысли. Как два цуцика, мокрые, мы выходим на луг по ту сторону речки и бредем к дому соседей. Блеет овца, две собаки стремительно несутся нам наперерез. Хозяева выходят встречать, одергивают псов.

— Я же говорила! — кричит женщина. — Надо построить мост!

...Последующие два дня мы с моим другом гуляем по петлям его полевых дорог, как два странника, ничего почти что не обсуждая и в основном молча, поднимая и отбрасывая какие-то палки, срывая, жуя и выплевывая травинки. Позади нас жена философа составляет букеты полевых цветов; собаки плетутся совсем далеко, то и дело падая и лежа.

Нам не встречается во время этого безвременья наших прогулок ни одного человека. Это огромное удовольствие. Пустынно, как на луне, любое слово кажется бессмысленным и ненужным, а жизнь — где-то там, через невидимый созерцательный мост.

Под вечер второго дня все становится серым, заряжает унылый дождик, мы возвращаемся домой в темноте, кое-как сушим на печке одежду.

Мы уезжаем вместе, в две машины, философ потом вернется в этот свой уголок вселенной, а жена будет в городе, у нее работа; собаки остаются с хозяином.

Ближе к Москве в шоссе вливаются потоки автомобилей, разделяя нас; мы теряем друг друга.

Попаду ли я снова в эти места, не знаю. Философ беден, книги его не приносят доходов, поддерживает только жена, и каждую весну он на грани продажи дома — не хватает денег даже на созерцание. Если это случится, то и здесь закончится русская жизнь. Жаль.
 

Чехов и Бардакова

Один из последних русских интеллигентов, рассеянных по земле, степенный мужчина пятидесяти пяти лет, сидел в унылом, но очень уютном кафе в стране Monte Negro, с женщиной тридцати лет, которая приходилась ему падчерицей. За столом беседовали два разных поколения, отцы и дети. По случайности фамилии обоих были весьма символичны: его — Чехов, ее — Бардакова, что как нельзя лучше характеризовало этапы российской истории. Но эти двое не были аналитиками социальной жизни и за чашкой кофе разговаривали о вещах вполне приземленных; впрочем, там, где собираются двое русских, разговоров об обществе тоже не избежать.

— Прекрасная страна! — говорил Чехов, поглаживая короткую, редкую бородку и пригубляя черный, крепкий кофе из белой чашечки. — Тепло, вот даже сейчас, поздней осенью, тепло. Спокойно, культурно, нет воровства, встречаю здесь очень приличных русских, даже есть подозрение, что они сюда сбегают от нашего маразма, от нашей мути. Правда, немного грустно и скучно в этой стране, но все же как замечательно, что вы с мужем купили здесь дом!

— Почему же скучно и грустно? Вот — море, там — горы, развлечений полно! — удивлялась Бардакова, красивая блондинка с карими, острыми, очень живыми глазами.

— Ну, может быть, я пессимист.

— Пиво будешь?

— Нет, нет, мне незачем, пей сама.

— Мне пива! — говорила Бардакова официанту.

— Так вот, — продолжал Чехов, — дом в Черногории — это прекрасно, это вы угадали правильно. Но... не все так безоблачно.

— Мясное у вас есть что-нибудь? — спрашивала Бардакова официанта. — Да, принесите мясное ассорти и пива. Какое у вас есть? Ага, вот этого, и папе — еще чашку кофе. — И уже Чехову: — Ты говори, говори...

— Так вот, не все на своих местах. Дом — хорош, бесспорно, просто вилла, наше поколение и мечтать о таком не могло... Но что в доме?

— А что в доме? — сделала несколько глотков пива Бардакова.

— Как что? Купила ты, например, дорогущую итальянскую плиту. Выглядит прекрасно, но ручки-то управления рядом с конфорками, все время их заливает то молоком, то супом... Плита искрит, вот-вот вспыхнет. Ты качество променяла на дизайн. Зачем? Надо, чтобы ручки были на передней стенке, пусть это и не так красиво.

— А мне нравится, а у этой фирмы только такие ручки, — оправдывалась Бардакова и, вытягивая руки и рассматривая свои холеные длинные пальцы с длинными перламутровыми ногтями, спрашивала: — Может, водочки выпьем?

— Нет-нет! — чуть ли не шарахнулся Чехов. — Ты уж сама... Да поосторожнее.

— Официант, принеси водки сто грамм!

— Нравится... — продолжал Чехов. — А вот как займется от такой плиты огонь и дом сгорит!

— Дом не сгорит — он каменный, за твое здоровье! — и Бардакова выпила рюмку водки.

— Еще как сгорит... Проводка-то у вас дохлая, современная, разводки слабые на щитке, предохранители — тьфу, один вид...

— А какие же сильные? — и Бардакова запила водку пивом. — Нет, ты мне скажи, может, я чего-то не понимаю, ты же много знаешь, а я мало. может, что-то нужно исправить, чтобы не сгорело.

— По большому счету, — отвечал Чехов, — поколению вашему нужно исправить голову — это чтобы не сгореть по несчастью... Но не будем углубляться. Какие сильные, ты спрашиваешь, что поменять в проводке? Скажу тебе так. Вот, например, у моей бывшей тещи есть брат, то есть у покойной бывшей тещи есть брат — он сейчас за ее могилкой следит... Впрочем, это не к делу, так вот этот брат служил в свое время электриком на подводной лодке, и на даче у тещи он поменял всю проводку — сделал как на подводной лодке, на века! Идут, понимаешь ли, по стенам капитальные медные кабели в свинце, рассчитанные на сверхнагрузки, стоят специальные предохранители — будь здоров! рубильники мощные — включать свет и выключать, все сделано из тугоплавких материалов, изоляция — молния не пробьет!.. Налей-ка мне тоже рюмку водки...

— Официант! — позвала Бардакова. — Еще водки! — Она раскрыла сумочку из крокодиловой кожи, пробормотала: — Молния, ты говоришь, подожди, подожди... я запишу... — И, выудив малюсенькую золотую ручку, стала записывать на салфетке.

Чехов между тем поднял рюмку, вздохнул, перекрестился и выпил. Спустя минуту в глазах у него появился блеск, он сразу помолодел и живо, но очень уютно налил себе еще одну рюмку.

— Так вот, — продолжал Чехов, все поглаживая бородку, — и за могилкой своей сестры, то есть моей бывшей тещи, он следит аккуратно, раз в месяц все подчищает — засохшие цветы меняет на свежие, листья осенью выметает, даже зимой могилка у него от снега расчищена. А для этого дела у него в специальном ящичке инвентарь наготове. У меня к тебе два вопроса. — Чехов опрокинул очередную рюмку. — у вас перед домом прекрасный газон, замечательные деревья — есть ли у вас инвентарь? и будешь ли ты ухаживать за нашей с мамой могилкой, если что, там, в Москве?

Бардакова внимательно посмотрела на отчима, быстро, не отводя взгляда, плеснула себе в рюмку и выпила, на глаза у нее накатились слезы, она взяла отчима за руку и сказала:

— Папа, ты и мама не умрете никогда.

— А инвентарь?

— Мы нанимаем садовника, он приходит раз в месяц.

— Ладно, — сказал Чехов, — в конце концов, у тебя есть отец, есть о ком позаботиться.

— Он мне не отец, знать не хочу, ты мне отец!

— Ладно, в чем-то вы, ваше поколение, стали человечнее, ближе к человеку, отбрасываете формальности и... но вот инвентарь — промашка. Должны быть лопаты, грабли, тяпка, хотя бы одна лейка...

— Я подумаю, — пообещала Бардакова и записала на салфетке еще что-то. — А не взять ли нам еще водочки?

— Вот это правильно!

Какое-то время они сидели молча, выпивая, и Чехов, щепетильно тыкая вилкой в одно, в другое, выбирал себе на вкус из мясного ассорти. Он несколько побледнел, но выглядел молодцом, скинуть ему можно было лет десять. Собеседница же его, напротив, раскраснелась, как-то на глазах раздобрела, заказала еще еды, теперь рыбной, ела все подряд и заботливо предлагала отчиму: «Папа, вот это попробуй... возьми этого... вот вкусно, вот тебе кусочек на тарелку...» На все предложения Чехов отвечал: «Божественно... Разумеется, никогда не пробовал... Весьма тонкий вкус...»

— Так вот, — продолжал Чехов, насытившись и аккуратно промокнув губы салфеткой, — ваше поколение — люди обеспеченные, богатые, как ты, с большими возможностями — странно увлечено безделушками, которые, по сути своей, человеку не нужны. Взять, например, твои бриллианты, вот кольцо у тебя на руке с бриллиантом, ожерелье дома я видел с бриллиантами, брошку... Но что такое бриллиант? По сути — неинтересный, прозрачный камень, выглядит стекляшкой, стеклом, говорят — сверкает, но и стекло тоже сверкает...

— А что же, по твоему мнению, я должна носить? Все носят, бриллианты в цене.

— Да вот хотя бы... хотя бы рубины! Это же красота — символизирует страсть, кровь, вино, любовь! Красная красота — взгляда не оторвешь. И сверкание уж не сравнить с бесцветным бриллиантовым. Не-ет, у рубинов другой блеск — горячий, страстный, завораживающий! А бриллианты твои — барахло, так, одна прозрачность. Официант! — смело позвал Чехов. — Водки! Бутылку! И нет ли у вас граната? Да нет, не бомбы... Фрукт такой!

Официант почесал голову и ушел. Он открыл дверь на задний дворик, сорвал ядреный дикий гранат с дерева, стоящего во дворе, ножом аккуратно разделил на две половинки и принес на подносе вместе с бутылкой водки.

— Вот видишь! — с восторгом произнес Чехов. — Какова страна! Все сделано на высшем уровне! — Он выковырял несколько красных зернышек, положил их на ладонь и поднял к свету. — Смотри, каков коленкор: страсть, кровь, чистый рубин... — И, взявшись за бутылку водки, серьезно сказал: — Приступим.

Час спустя Чехов и Бардакова, шатаясь и поддерживая друг друга, вышли из кафе на пустынную, темную набережную, тянущуюся вдоль моря. Оба слегка осоловели от водки и дико озирались по сторонам.

— К цыганам! — решительно заявил Чехов и выкинул вперед руку так, как это делали загулявшие русские люди, когда указывали путь ямщику.

— Не надо! — остановила Бардакова. — Сейчас гидроплан вызвоним! тут до Италии рукой подать!

— Да, — констатировал Чехов, — было бы весьма романтично-с.

— Да, там продолжим. эх, какие там рестораны! За пару часов домчимся! — и она принялась набирать номера по мобильному телефону. Один, другой, третий. — Да где же они все?! Черт, черт!..

Из темноты набережной выплыли две фигуры, женщина и мальчик, с огромными рюкзаками за спинами, оба в шортах, загорелые и уставшие. Видимо, это были мать и сын, туристы, путешествующие от отеля к отелю. Они уверенно прошли мимо, не обратив внимания на Чехова и Бардакову, которые проводили их удивленными взглядами, как будто эти двое были лунатиками.

— Эх! — воскликнул Чехов. — Пройтись бы сейчас, как в молодости, от Фороса и до какой-нибудь Понизовки!..

— Мобильник сдох!

— Может, такси в Ялту? — предложил заскучавший Чехов. — Знаю там один ресторан, вполне шикарный!

— Запросто!

Какое-то время Чехов и Бардакова, покачиваясь, пытались остановить машину, жестикулируя, как в пантомиме, но пучки фар от редких автомобилей проносились мимо.

— Камни на месте? — дважды спрашивала Бардакова.

— Вот они. — и дважды Чехов доставал из кармана и показывал пригоршню гранатовых зернышек.

— Не потеряй, — говорила Бардакова.

Наконец им надоело ничего не делать, и они пошли, петляя и все так же умилительно поддерживая друг друга. Идти к дому теперь надо было вверх, по довольно извилистой и очень крутой улочке. Понимали они, куда идут, или нет, но они шли, а вернее, стали тяжело подниматься, стараясь удержать равновесие, подталкивая друг друга в спину и отдыхая каждые три метра.

Спустя полчаса они добрались до большого камня, откуда дорога делала поворот направо и ввысь, к дому, и присели передохнуть. С этой точки была видна вся округа: темное море с редкими огоньками лодок, величественные горы на фоне звездного неба, огни близлежащего городка и поселков.

— По глотку? — предложил Чехов, доставая из заднего кармана брюк плоскую бутылочку.

— Давай.

Послышалось бульканье, оба выдохнули.

— Все же как красиво! Ялта как на ладони, посмотри! Во-он над нами высится Карадаг! А вон там, далеко, знаешь, что светит?

— Нет, не знаю.

— Это огни Севастополя!.. Там стоит наш флот, вон там, в море... Как уютно, как уютно, вон, видишь, по склону татарские домики сбегают, как светлячки... Очаровательно!.. Ты бы знала, какой у татар бесподобный кумыс!

— Кумыса хочу, папа, — ответила Бардакова, — а мобильник сел. Надо лошадей завести...

— Ну, давай двигаться дальше.

За полночь они доползли до своего двухэтажного дома, на освещенной, открытой веранде которого сидели за круглым столом, курили и раскладывали пасьянс двое: жена Чехова, напоминающая актрису в возрасте, и соседка — местная черногорка, статная, с орлиным профилем и волосами, похожими на... ежевику.

Чуть ниже самого дома, в окружении газона и олив, лежал бассейн, в центре которого мерцал синим газовым светом небольшой фонтан.

— Вот и Бахчисарайский фонтан — экскурсия завершилась, дальше Перекоп, никогда не сдадимся... — пробормотал Чехов и нагнулся к бассейну, чтобы ополоснуть лицо, но повалился на бок и сделал вид, что просто прилег на траву.

Жена Чехова и соседка отложили карты и внимательно наблюдали, ничего не комментируя.

Бардакова, шатаясь, вызывающе посмотрела на них и шепотом произнесла:

— А вот и татарка в гости пришла... — и, как была в одежде, бросилась купаться в бассейн.

— Кле-ен ты мой опавший... — запел Чехов. — Потом крикнул купающейся Бардаковой: — Ты бы хоть березу, что ли, посадила, да и крыжовник...

— Камни отдай, я в сейф положу!

— Дураки! — сказала соседка, и женщины продолжили свой пасьянс.

Спустя полчаса Чехов и Бардакова разошлись по своим комнатам спать, и последнее, что услышали из открытых окон раскладывающие пасьянс, было: «К цыганам!» — и: «Страсть, кровь, чистый рубин!» Больше никаких звуков из дома не доносилось.

— Дураки! — согласилась жена Чехова.

Поздним утром Чехов пил кофей и читал рассказ из томика Чехова, уютно вытянув ноги в тапочках на соседний стул и поглаживая бородку. Жена его и соседка продолжали раскладывать пасьянс, и было непонятно, останавливались они на ночь или нет. На газон уже разгружали кое-какой инвентарь, доставленный из магазина специальной машиной. Из окна второго этажа слышался разговор: «Привет, Кукушкин! У нас все отлично! Часы с бриллиантами?! Кукушкин, ты отстал от жизни! Какие бриллианты? Стекло! Я рубины люблю! Почему вдруг? Кукушкин, милый, сообрази: красный цвет выражает страсть, любовь... К тебе, да, к тебе!.. Ты мне электрика с подводной лодки найди и срочно сюда! У тебя же всюду друзья! Нет, командир БЧ-3 мне не нужен... дизелист тоже не нужен... Как зачем? Затем, что электричество у нас никуда, дом может сгореть! Нет, только военспеца, ты же все можешь, Кукушкин! И проверишь у него военный билет — знаю я, сколько сейчас таких электриков-дизелистов! Буду на связи!»

Чехов вздохнул и оторвался от книги. Вид на море в это утро был просто прекрасный. «Эх, — подумал Чехов, — действительно, пройти бы от Фороса до Понизовки...»

— Может, нам домик в Ялте прикупить? — обратился он к жене.

— Когда я последний раз там была, там в столовых только китовым мясом кормили. Сиди уж здесь!

Чехов поднялся, надел белую шляпу и стал искать удочку. Из дома появилась маленькая девочка с собачкой на поводке. Чехов взял ее за руку, и они пошли втроем к морю, на набережную, ловить рыбу.

Закинув поплавок в изумрудную, прозрачную воду, Чехов вскоре вытащил маленькую рыбку желтого цвета, похожую на луну.

Сзади раздалось фырчание тяжелой машины. Чехов оглянулся. С набережной на дорогу, ведущую к их дому, заворачивал грузовичок. В кузове лежали небольшие деревья — судя по листьям, две березы и клен — и еще какие-то кусты.

— Эх, — пробормотал Чехов, снимая с крючка неказистый улов и обращаясь к девочке и собачке. — Эх, знали бы вы, какие в нашей российской мути лещи!.. Какие лещи!
 

Лоскутное одеяло

Рассказ коммерсанта

Ночью меня охватил ужас... Всю ночь я вспоминал одну на первый взгляд незначительную для моей жизни встречу с одним человеком, которая произошла у меня лет двадцать назад...

Это случилось в провинциальной гостинице, в стандартном казенном номере, с незнакомым человеком, которого ко мне подселили. Впрочем, это могло быть в любом другом месте, где два человека вынуждены коротать ночь и никто не помешал бы их разговорам. Но пусть это будет гостиничный номер, как оно и было. Это было под вечер.

— Вы уж простите... — сказала администратор гостиницы. — Только на одну ночь! Ну, куда нам его девать?

И вот в мой номер, и без того неуютный, безликий, с пыльным запахом и с запахом дезинфекции, с прямоугольным окном, в котором стояла неимоверно тоскливая, стандартная картина: серые пятиэтажные дома, а за ними длинное, приземистое, грязное здание заводика, труба и облако дыма, — в этот номер вторгся посторонне пахнущий человек, внеся за собой два чемодана, сумку и авоську, из которой неприкрыто торчал батон колбасы.

— Да уж, извините... — устало пробурчал новый постоялец.

Он стянул с себя плащ, под которым оказались дешевый костюм в полоску, белая рубашка и галстук, и сковырнул вычурные — лакированные ботинки, оставшись в белых носках, которые странно запятнели на темном гостиничном ковре.

— Да уж, извините, но я жутко, жутко проголодался... — и, не обращая на меня особого внимания, он принялся за дело: освободил от авоськи колбасу, плюхнул ее на журнальный столик, правда, подстелив газету, вытянутую из сумки, нарезал колбасу перочинным ножиком крупными, рваными кругами и стал поглощать эти круги, причмокивая и запивая водой из гостиничного графина.

При этом он умудрился быстро и деловито начать расспрашивать меня и сам же отвечать:

— А-а-а, о народном театре приехал написать... хорошее дело... А-а-а, журналистом пытаешься стать... хорошее дело... Очерк, театр.... Читал, знаю, смотрел многое, читал все, почти все читал... знаю...

Наконец, довольно быстро закончив трапезу, он вытер о газету руки, завернул остаток колбасы в ту же газету, положил на подоконник, повернулся ко мне и представился:

— Вова!

«Вова!.. — подумал я. — Ничего себе Вова!»

Лет пятидесяти, седой, с лысиной, с изможденным лицом, небрит, отчего на щеках малопривлекательные седые колючки, глаза впавшие, как после бессонницы... Неудачник, старик...

А мне было тридцать, я жил предчувствиями, верил в удачу, надеялся на случайность, которой можно воспользоваться...

— Вова! — повторил он с какой-то значительностью. — Я — рекламный агент! Рекламирую продукцию нашего предприятия. Мы выпускаем игрушки. Вот они, здесь. — И он показал на объемистый чемодан. — Ну, понятно, завод, рабочих много, зарплату получают, купят своим детям. Игрушки у нас из натуральных материалов: хлопок, шерсть, мех, кожа! А сейчас синтетика! Сейчас повсюду синтетика! И отношения между людьми стали синтетическими — не натуральными...

И пошел наибездарнейший, скучный, бессмысленный вечер в компании этого Вовы. Было уже темно за окном, деваться некуда, и пришлось выпить с соседом немного водки, закусить колбасой. «Быстрей бы спать, — думал я, — и — завтрашний день...» Номер был маленький, никаких движений не позволял, и мы тупо сидели друг против друга, до меня долетали обрывки рассказа Вовы о своей жизни: кандидат наук... несколько патентов на изобретения... не сложилось... таксист... еще что-то... и вот — рекламный агент... доволен... дети, внуки, жена, доча, внуча, если доживет — правнуча, а потом и могилка...

На этом месте я немного встревожился за собеседника, но все равно все было плоско, скучно, неважно, неинтересно, невыразительно. Большей частью я думал о чем-то своем, высиживая время, а он безостановочно говорил; видимо, водка сделала его болтливым.

— ...приехал к матери, двадцать пять лет ее не видел, впрочем, видел урывками, но значения ее жизни не придавал, серьезно не думал никогда, что у меня там где-то мать живет, знал, что живет, — как факт, и все, и сказать кому-то мог: у меня там мать... Значительно так заявить: мать есть, живет — а думать о ней не думал... Приехал к матери, а она при смерти. Вот, говорит, сынок, напоследок сшила тебе одеяло из лоскутков, внутри-то оно старое, байковое твое одеяло, изношенное, но я его снаружи лоскутами обшила — тебе напоследок сделала. Отцовские рубашки покромсала, свои платья и юбки старые. Дарю на память. Укрывайся.

— Да вот оно!.. — Вова расстегнул пухлую сумку и вытащил на свет действительно лоскутное, из пестрых кусочков, одеяло. — Ну да, мне весьма маловато, таким я в пятнадцать лет был... Видите фиолетовую заплатку? Это мамина юбка была, я точно помню такую, а треугольник с полосками — от отцовской рубашки. Даже пахнет родителями...

Но мне тогда было настолько неинтересно слушать о жизни Вовы, что я даже не удивился тому странному факту, что человек таскает за собой целое одеяло, наверняка испытывая крайнее неудобство от дополнительного багажа. Я зевнул раз, второй, показывая, что лично мне пора спать, и, извинившись, стал разбирать постель. Вова погасил свет, мы оба легли, и вскоре я обнаружил, что Вова никак не может остановиться.

— Мать умерла, — услыхал я, — и все как-то непросто получилось с этим одеялом... Сначала-то я отвоевал его у жены, которая — от нечего делать — все скандалила: зачем тебе это старье... Потом, отвоевав, повесил на стенку — как символ нашей страны, а затем уже...

Под это нудное бормотание я и уснул, каким-то липким, тошно­творным сном. Но вскоре меня разбудил кашель соседа, потом снова. Приступы кашля стали повторяться каждые пять минут, как это бывает у хронического курильщика, хотя Вова вроде бы не курил. «Туберкулез?» — невесело подумал я, мало что зная об этой болезни, и мне стало совсем противно. К тому же Вова ворочался, стонал и, как я разглядел в темноте, перетягивал короткое лоскутное одеяло то на грудь, то на ноги, то на голову, совершенно закрывая ее; гостиничное же его одеяло валялось на полу. Я присел в кровати, не зная, что делать: терпеть или уйти из номера.

— Мне тоже не спится... — слышал я бормотание Вовы, обращенное в стенку. — Так вот одеяло, не удивляйтесь: с возрастом я стал возить его повсюду с собой. Не могу без него ночью. В голову приходит по ночам вся жизнь, все ошибки, да так накатывается все это, хоть вешайся. Пустая жизнь, а ошибки так просто смертельные. Одеяло вот только и спасает. Думаю: почему я всю жизнь делал то-то, то-то и то-то, а почему не то-то и то-то — что было бы правильнее, разумнее, безгрешнее, не привело бы к таким мучениям по ночам. Почему? Думаю про это, и нога начинает нестерпимо чесаться, ныть, зудеть, болеть, дергаться... Натягиваю мамино одеяло на эту ногу — и все сразу проходит. Правда, ненадолго. Вспоминаю маму: а ведь она все время проработала на одном месте за кусок хлеба, который у нее всегда был. Много не требовала от жизни и судьбы, но и долгов, в отличие от меня, она не делала. Никаких долгов, в том числе нравственных. Так что укрываю ногу или живот, который тоже реагирует на мысли нервно — вы думаете кашель-то отчего? — укрываю куском маминого платья, укрываю свою непутевую жизнь маминой жизнью, и становится легче, намного легче. Что сказать?.. А с недавних пор я чувст­вую, что на меня кто-то смотрит по ночам... Причем не осуждающе, а с какой-то иронией... Бог ли это, или какая-то высшая сила, или родители — из того мира, если он существует, или же люди из моей жизни, которые помнят меня и которым я доставлял какие-то неприятности, а они простили мне все это, или же сам я смотрю на себя, разделившись, — не знаю, но от взгляда этого мне хочется спрятаться, и я прячусь, прячу голову под одеяло, то есть, по существу, закрываюсь от мира куском отцовской рубашки... Мы как-то не обращаем внимания на жизнь родителей, пока они живы. Кажется, что там вот своя жизнь, полная всего, и сейчас, и позади, и хорошего, и плохого, да еще впереди сколько! И только когда остаешься без отца и матери, тогда почему-то все чаще и чаще они вспоминаются, представляешь себе их жизнь — из того, что известно о них из их уст и по рассказам, жалеешь, что картина оказывается далеко не полная, потому что многое, оказывается, неизвестно про них — пробелы, — сожалеешь, что вовремя не расспросил, и в конце концов, все же составив себе впечатление о них, но уже не как о родителях, а как о людях с неповторимой судьбой, вдруг начинаешь чувствовать, а потом и понимать, что собственная твоя жизнь перед их жизнями совершенно ничтожна, примитивна, блекла, развинченна, слаба, несобранна, безвольна, несостоятельна... И охватывает ужас — пустота позади и впереди, в непоправимом впереди — тоже. Ведь настоящего нет, вы же знаете... И тогда родители уже просто необходимы... Берешь их жизни и натягиваешь на себя, как одеяло, — это уже мысленно, — и голову под эти жизни прячешь, чтобы спрятаться от всего, и чувствуешь себя неуязвимым, полностью закрытым от чужих или своих же глаз. Вот так вот и помогает родительское одеяло, и из того мира родители помогают нам. Если же не помогут или не захочешь воспользоваться их помощью — тогда ад... И я уверен, что великие инженеры человеческих душ, знавшие, кажется, о человеке все, тоже наверняка это испытывали и чем-то накрывались, с головой накрывались от этого ужаса, и карлики наверняка укрываются, но карликам хорошо — они под одеяло полностью помещаются... Да, я понимаю, все это лишь чувства, которые в наше время потеряли смысл, все это страдания, которые поглощаются какой-то злобной химерой и ничего не стоят, не стоят даже разговоров о них. Ценность теперь имеет только результат, я понимаю, и это странно... Дети, внуки, мы живем в соседней с ними квартире — так поменялись, чтобы помогать им... Но какие там дети — всем известно, а внук и внучка только и твердят: мы тебя, дедушка, задушим и закопаем... Это, конечно, шутка, но слово-то сказано! А их родители — мои дети — только смеются, говорят: новое поколение. Шутка, я понимаю, возраст, но я стараюсь не бывать дома — видите, разъезжаю по всей стране. Да мне мои игрушки из чемодана дороже, чем дети и внуки... Но Бог все рассудит... Я знаю, что вы сейчас думаете: что таких людей не должно быть: пустота, разочарование, бессмыслица, ничтожность, безволие — черт-те что! Я чувствую каждую ночь что-то липкое, грязное, окружающее меня со всех сторон и проникающее в меня. Утром я долго моюсь, очень долго... Одеяло мне хоть кое-как, временно лечит душу, вода — тело, тоже кое-как, временно, но появилось что-то третье, от чего я никак не могу избавиться... Что это? Ведь нас учили, что есть душа и есть тело, а что еще? Нас не учили, и сам понять я этого не могу. Неужели в человеке появилось что-то еще? Мне хочется отмыться от этого третьего, а затем пойти не на этот дурацкий завод с игрушками, а прямо на вокзал, купить билет в неизвестный мне город и ехать, ехать на поезде, потом сойти неизвестно где, сесть на незнакомый автобус и ехать, ехать...

Я молчал, в своем возрасте я не мог ничего дополнить и даже понять-то особенно ничего не мог. Я молчал, пока он не выговорился. Я отвернулся к стене. Сосед мой еще поворочался, потом встал с кровати, в темноте щелкнул замками чемодана, порылся в нем, закрыл, лег, и больше я ничего не слышал, кроме последних слов, которые Вова произнес, уже, видимо, засыпая и как в бреду: «Папа... мама...» Странно было, что это шептал дедушка... Помню, я усмехнулся, чуть не засмеялся. Кашель больше не тревожил Вову — наверное, нечто третье оставило его в покое до следующего раза.

Я уснул, но через час проснулся. Шторы на окне посветлели. Я посмотрел на своего соседа. Лоскутное одеяло было натянуто на голову и закрывало тело чуть ниже пояса, а на торчащих ногах, волосато-седых, с желтыми ногтями, противных ногах, сидели и лежали маленькие, очень симпатичные игрушки: зайчики, козочки, медвежата... Все взгляды этих игрушек были направлены на голову, закрытую одеялом. Мне стало не по себе, я испугался: проснется ли он? Я вскочил, подошел к кровати соседа и приложил ухо к лоскутному одеялу. Ничего страшного, там кто-то дышал, ничего смертельного не случилось.

Но все равно на нервах я заторопился в буфет, завтракать, и поначалу хотел было купить Вове бутылку пива, но вместо пива купил ему пакет молока и поставил в ноги, между игрушек. На нервах я быстро собрался, подхватил сумку и покинул номер.

Я отыскал городскую баню. Мне нестерпимо захотелось отмыться от чего-то липкого, несуразного, чужого — не моего, прицепившегося ко мне... В парилке было два человека. Но я не допарился и не домылся — что-то заставило меня быстро уйти из бани, так и не закончив процесс. Вместо народного театра — при заводике — я повернул на вокзал, купил билет и спустя час уже ехал в поезде. Но после полудня я сошел с поезда в незнакомом мне городке, и тут же, на привокзальной площади, сел в старый автобус, который отчалил в неизвестном мне направлении... Только спустя сутки я добрался домой, а вернее, в свой город, но опять же я не пошел домой, а завернул в другой дом — к друзьям, чтобы отвлечься с их помощью от неприятного ощущения последних двух дней...

...Прошло двадцать лет, и с возрастом я стал как Вова. Я не стал журналистом, мало того, имея три высших образования, я стал всего лишь мелким коммерсантом, и это все из-за денег, из-за семьи. Я рекламирую и продаю обувь больших размеров. Отца своего я никогда не знал, а вот мама моя умерла три месяца назад. С детства так завелось, что мой отец с ее слов был летчиком. Каким летчиком — неважно, но летчиком... Три месяца назад, но об ее смерти я начал думать только прошедшей ночью, лежа в полном одиночестве в гостинице провинциального городка. То есть лишь вчера ночью, спустя три месяца я понял реальность происшедшего, а до того был как будто какой-то сон. Я стал думать о маме и вдруг понял, что, во-первых, мне даже на могилу к маме не съездить — насмотревшись индийских фильмов, она завещала развеять свой пепел над рекой, над большой рекой, и, во-вторых, никакого лоскутного одеяла она мне не завещала. Я лежал в гостиничном номере и думал обо всем этом, до мелочей вспоминал встречу с Вовой, и ужас постепенно охватил меня. Не то чтобы я фантастически превратился в Вову, но все, все, что говорил он о своей жизни тогда, давно, я мог бы повторить в прошедшую ночь и о своей. Все совпадало. Я вспомнил свою улыбку тогда, эх, как пожалел я теперь, что улыбнулся на его эти: «папа... мама...» Что делать? Куда деваться?.. Простыня промокла от пота, ноги ерзали, сердце ненормально билось. Я то и дело кашлял от мыслей и впервые почувствовал, что могу вообще умереть... Я скинул казенное одеяло на пол, вытащил из чемодана несколько пар огромных, дурацких ботинок и раскидал поверх своих ног и живота. Но это не помогло. Что делать? Мысленно я принялся укрываться жизнью своей мамы и неизвестного мне папы, летчика, почему-то в черной кожаной куртке... Укрываться от несостоятельности, бессмыслицы, пустоты, ничтожности...

Ужас длился всю ночь... На рассвете я сбросил с себя ботинки, встал с кровати и подошел к желтоватому зеркалу над нелепой квадратной тумбой, чтобы рассмотреть себя. Я не увидел никаких перемен в себе, кроме некоторой усталости; впрочем, в комнате было сумрачно, а свет зажечь я боялся, потому что под конец ночи почувствовал отвращение к себе.

«Ничего смертельного не случилось, — успокаивал я себя, — надо жить, надо жить...»

И вот уже несколько дней, плохо, смутно воспринимая окружающую меня реальность, я задаю и задаю себе один и тот же вопрос: как жить? как жить?

Может быть, я схожу с ума?
 

Вечный лед

Мужчина и женщина встретились на Крымском мосту в Москве.

Была середина зимы, тусклый февральский день; сырой, с изморозью, не очень холодный, но холодно было от вида серого, туманного окружающего пространства, от вида замерзшей реки, малолюдья, от ощущения самого февраля.

Мужчина и женщина встретились в последний раз, пытаясь еще что-то исправить в своих отношениях, ухватиться за обрывки уже разорванного и соединить их. Но оба знали, что это почти невозможно, и поэтому она пришла со своей дочкой одиннадцати лет — от первого брака, а он с сыном — мальчиком восьми лет, тоже от предыдущего брака. И у них, у мужчины и женщины, брак тоже не получился. Что дальше? Грустно. Может быть, думали оба, дети внесут в эту встречу хоть какую-то порцию непредвзятости, наивности и... справедливости, отсутствие которых и погубило окончательно их отношения. К тому же каждый эгоистически хотел показать, что и друг без друга есть смысл в жизни: вот ребенок, и после бессмысленной встречи я-то вот не останусь один.

Встретились, приблизившись с разных концов моста, волоча за собой детей. Поежились, помолчали. Дети сопели, мало что понимая в происходящем; для них это был просто выходной день, у каждого — для себя.

— Может быть, в парке аттракционы работают? — сказала девочка.

— Не знаю, я зимой там не была, — ответила ее мама.

— Там каток, — сказал мужчина, — все залито льдом.

— Что же, неплохо, — сказала женщина, — пошли кататься. Коньки напрокат возьмем. Правда, мы в юбках, но ничего — под ретро будет.

Но, несмотря на предложение, никто не двинулся с места. Все четверо рассеянно смотрели по сторонам, как будто еще решали: стоит идти или нет.

Наконец мальчик схватил своего отца за руку и потащил вперед. Мужчина успел зацепить руку девочки, а та в свою очередь — рукав своей мамы, и теперь четверо образовали цепочку, которую возглавлял и тянул мальчик.

Спустились с моста, прислушиваясь к далекой, невнятной музыке, эхом доносящейся со стороны катка, миновали центральные ворота в парк и вошли в тот вход, который вел в раздевалку и прокат коньков.

Долго выбирали размеры, и наконец мужчина оплатил все коньки: ему и его сыну хоккейные, а женщине и ее дочке — фигурные.

Рассматривая коньки, мужчина сказал:

— Да, вещь, а я помню, как катался на гагах.

— Гаги — это что, утки? — спросила девочка, зашнуровывая ботинки.

— Утки, утки, — ответила ее мама. — Мы в детстве катались на утках... Я, правда, каталась в Сокольниках, а про это место знала только теоретически.

Мужчина выкатился на лед первым и, вспоминая юность, лихо разогнался, развернулся и поехал спиной вперед, делая большую дугу вправо; коньки его уверенно, со скрипом резали лед. Потом он снова заскользил передом и, изобразив несколько петель, отдаленно похожих на восьмерки, боком затормозил так резко перед женщиной и детьми, что обдал их ледяной пылью.

— Вот что значит что-то, заложенное в молодости! Никуда не делось! Видели?

— Видели, видели! — весело отозвалась женщина и неожиданно смело, ровно и тоже уверенно поехала вперед. Движения ее ног были несколько размашистыми, и от этого юбка на ней колыхалась туда-сюда, делая катание очень привлекательным.

— А я и не знал... — удивленно пробормотал мужчина и покатился в обратную от женщины сторону, снова спиной.

Дети между тем начали беспомощно.

— Ой, я один только раз каталась в жизни... — бормотала девочка, у которой разъезжались ноги и опять съезжались, и она еле удерживалась от того, чтобы не сесть на лед.

— А я два! — кричал мальчик. — Надо ноги ровно держать!

В поисках опоры дети стали цепляться друг за друга и, похожие на маленьких клоунов, совершая телами беспорядочные движения, окончательно потеряли равновесие и повалились на лед. И стали спорить, кто кого утащил вниз. Потом поднялись и, серьезно настроившись, стали привыкать ко льду.

В то время, когда произошла эта встреча, каток еще не был ярким, богато украшенным, универсальным развлекательным местом, это были попросту залитые льдом дорожки парка, набережная и отдельная большая площадка, где катались по кругу под музыку, которая, впрочем, разносилась по всему пространству катка. Посетителей днем почти не было, и повсюду встречались безлюдные ледовые пятачки, где можно было тренироваться, не стесняясь своего неумения.

Прошел час. Мальчик и девочка, научившись стоять на коньках ровно, постепенно и поехали, сначала медленнее, а потом все быстрее покатились, пыхтя и целеустремленно. Движения их от минуты к минуте становились все складнее, и скоро, выбрав большую площадку, где было мало людей, они стали кататься по кругу, чиркая ногами об лед и соревнуясь в скорости и изяществе.

Мальчик рвался вперед, и целью его было достигнуть максимальной скорости и обгонять всех подряд. Девочка же не спешила и старалась ехать только красиво. Посматривая на женщину — свою маму, — и на мужчину, и еще на нескольких человек, катавшихся здесь, она старалась выделиться красотой своего скольжения и вспоминала то, как выступают фигуристы, когда их показывают по телевизору; на мальчика она не обращала внимания, хотя он уже несколько раз обгонял ее на целый круг и победоносно оглядывался.

Все четверо из компании двигались самостоятельно, и невозможно было предположить, что они пришли на каток вместе. Каждый занимался только своим катанием. Дети совершенствовались, а взрослые просто нарезали круги и были довольны тем, наверное, что сейчас не нужно о чем-то думать и говорить.

Первым упал мужчина, который, слишком разогнавшись спиной, при повороте задел коньком об конек и грохнулся на большой скорости так, что пролетел по льду более десяти метров и врезался в дерево на аллее. Правда, успев выставить ноги. Он не захотел сразу вставать, а посидел на льду, делая вид, что падение его просто досадная, случайная ошибка, а когда все же поднялся, то понял, что сильно ушиб колено и надо постоять, превозмочь, переждать боль, чтобы продолжить катание. Он согнул пострадавшую ногу и потрогал колено, и тут подъехала женщина:

— Ну, как же ты так! Что, колено ушиб? Сильно?

Она нагнулась, чтобы пощупать его колено, но мужчина, посчитав это не обязательным, отвел ее руки, буркнув:

— Ничего страшного.

Выпрямился и здоровой ногой катнулся вперед. Но когда он решил оттолкнуться и другой ногой, то понял, что не может этого сделать от боли: пострадавшая нога просто поволоклась за ним, как у хромого, и он остановился.

— Давай я тебя подержу, — предложила женщина и втиснула свою руку под его.

Меж облаков проглянуло февральское солнце, похожее на матовый шар. Лед поголубел, заискрился, музыка переменилась на бодрую, и в движениях всех конькобежцев появилась веселость; некоторые из них, пришедшие сюда вместе, взялись за руки и стали кататься парами. Но мужчина, напротив, освободил руку, сделал несколько приседаний и, сказав, что боль успокоилась, продолжил свое одинокое катание, припадая на поврежденную ногу.

— А жаль... — прошептала женщина, которая надеялась, что они покатаются вместе, под руку.

Вскоре солнце закрылось темно-серыми облаками, над катком повисла серая предвечерняя мгла, и общее оживление ушло.

И тут неожиданно мальчик попал под взрослого конькобежца, двигавшегося на большой скорости. Оба вынырнули из сумрака, беспощадно столкнулись, и непонятно было, кто кого сшиб. Конькобежец, проехав на спине несколько метров, быстро поднялся на ноги и посмотрел в сторону малыша, который, как это ни странно, тоже быстро вскочил. Увидев это, конькобежец чертыхнулся и полетел дальше.

Мальчик же, потерявший от удара ориентировку, озирался по сторонам, пытаясь восстановить в голове карту катка. Потом он увидел под собой красные пятна на льду и понял, что из носа у него капает кровь. Он утер кровь варежкой, и тут на помощь ему подъехала женщина.

— У него нос разбит! — крикнула она мужчине.

«Раз встал — значит, в порядке, — подумал мужчина. — Сейчас холодно, покапает и перестанет. Сам справится — пусть учится...» — и он не стал сворачивать с круга, только помахал женщине и мальчику рукой.

Женщина, помогая зубами, разорвала белый, кружевной, пахнущий духами платочек на полоски, скрутила тампоны и заткнула мальчику ноздри, затем стала подталкивать его в сторону скамеек.

— Пойдем, пойдем, полежишь на скамейке пару минут — чтобы кровь остановить.

— Не надо, — ответил мальчик, — и так пройдет.

— Нет, надо.

Оставшейся частью платка женщина стала вытирать мальчику подбородок от крови, но он уворачивался и говорил:

— Я не маленький, не надо, все смотрят.

— Никто не смотрит, хотя бы закинь голову вверх.

Но вместо этого мальчик нагнулся, зачерпнул изморози со льда и протер ею лицо. Потом буркнул:

— Спасибо, я сам справлюсь... — и присоединился к круговому движению.

Женщине ничего не оставалось, как только проводить его взглядом.

Следующей грохнулась девочка, причем здорово. Она спокойно, оттачивая красоту катания, ехала по своей траектории, но неожиданно вспыхнул свет на катке, зажглись плафоны и разноцветные лампочки, и, заглядевшись на эти лампочки, девочка покатилась наискосок, потеряла равновесие и упала на бок, на небольшой скорости, но моментально, и сильно при этом ударилась головой об лед. Так ударилась, что в голове у нее помутилось, почернело, и несколько секунд она не помнила себя. Когда женщина, а затем и мужчина обратили на нее внимание и бросились к ней, она уже поднималась на ноги, правда, покачиваясь.

— Звенит, — сказала она подъехавшим и заплакала.

— Господи! Ты ушиблась? Сильно?

— Головой, — хныкала девочка.

— Давай ее на скамейку отнесем. — И женщина подхватила девочку за талию, как куклу, а мужчина за руку.

Но девочка, вдруг перестав плакать, вырвала руку, изогнулась, освободила талию и, вытерев варежкой мокрые от слез глаза и щеки, сделала шаг вперед, потом еще и наконец медленно и неуверенно поехала, буркнув:

— Да ну вас... с вашими скамейками...

— Эгоистка! — сказала женщина.

Катание продолжилось. На льду прибавилось посетителей, и четверо из компании теперь совершенно потеряли друг друга в толпе катающихся. Двигались все так же по кругу, в одиночестве, и никто не хотел выказать своей усталости и отдохнуть на пустых скамейках. Время от времени и дети, и взрослые падали еще и еще, но быстро заставляли себя вставать, чтобы избежать внимания и не одалживаться в помощи. Хотя мужчина катался, все же оседая на одну ногу, девочка — с усиливающейся головной болью, а мальчик с тампонами в ноздрях — сначала он их вытащил, но кровь снова закапала, и он снова воткнул эти тампоны, смирившись.

В какой-то момент катание сделалось бесконечным, все четверо испытывали какую-то странную, неопределимую уверенность в чем-то, которая была сильнее усталости и поддерживала на льду. Катились и катились вперед, делая круг за кругом, в одиночестве, не думая и даже не вспоминая о тех, с кем пришли на каток. Каждый наслаждался той свободой бесконечного, не зависимого ни от кого, безмолвного движения, которую дает лед.

Женщина двигалась уже очень медленно, короткими шажками, еле отталкиваясь. У нее разболелись ноги. Несколько раз она порывалась присесть на скамейку, но что-то не давало ей этого сделать. Она хотела бы опереться о руку мужчины, но что-то не давало ей подъехать к нему, а сам он не приближался и только задористо иногда обгонял ее. Ей хотелось бы взять за руки обоих детей и ехать с ними, но в толпе катающихся дети теперь были совершенно неуловимы. И женщина, подавляя в себе желание опереться на кого-то, превозмогая боль в ногах, ехала и ехала, круг за кругом, наслаждаясь уверенностью в своей... правоте. Что-то подобное испытывали и остальные, никто не хотел остановить этого странного, бесконечного движения.

Был уже вечер, стал падать снег, изменяя свечение фонарей и ламп, воздух заискрился, и каток советского времени, мало украшенный, тем не менее превратился в волшебное пространство, в котором люди почувствовали себя как в сказке. Каждый ощущал себя участником зрелища.

На одном из кругов у женщины просто подломились от усталости ноги, и она упала, успев подумать: «достаточно». Посторонние люди моментально помогли ей подняться, один человек даже отряхнул ей заботливо спину и рукав куртки. Подоспели дети и мужчина, но на предложение помощи она ответила:

— Я просто постою, катайтесь... — и осталась стоять одна.

Боль в ногах не утихала, а, наоборот, усиливалась, и женщина поковыляла к раздевалке. Спустя полчаса там появились и остальные.

Мужчина и женщина, оба, думали одинаково. «Может быть, — думали они, — сейчас и состоится окончательный разговор и мы решим: да или нет?..» Но никто ничего не решал, все расшнуровывали коньки, натягивали ботинки, поправляли одежду. Женщина уронила варежку, и мужчина нагнулся, чтобы поднять ее и подать, но женщина быстро перехватила варежку, сунула в карман.

Вышли из парка, остановились на троллейбусной остановке, потоптались, делая вид, что замерзли ноги. Дети загадочно переглядывались, вспоминая каток и свои достижения на нем.

— Ну, что же, — первой сказала женщина, — нам к метро, сейчас приедем и чаю горячего напьемся.

— Да, — согласился мужчина, — и нам тоже пора — обещал до девяти его вернуть. Нам на троллейбус — только на ту сторону. Надеюсь, тоже чаю дадут. Может быть, даже с бубликами!

— Как хочешь, — пожала плечами женщина.

Мужчина хотел сказать: «Я так совсем не хочу», — но промолчал.

В эту минуту обоим показалось, что последние чувства и надежда, оставленные на катке, совсем неважны и никакой роли в дальнейшей жизни играть не будут, что чувства эти не потеряны, а просто отброшены как ненужные, бессмысленные.

А что же дети?

— С бубликами! — сказал мальчик и показал язык девочке.

Та ответила тем же.

Обе пары развернулись и пошли в разные стороны. Мужчина и женщина хотели оглянуться, но долго не делали этого, а когда спохватились и оглянулись, то ничего не увидели, кроме пелены снега от неожиданно налетевшего снежного заряда. Метель скрыла всех четверых.

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0