Пепел глаз твоих, Саломея

Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Печаталась в «Литературной России», «Литературной газете», в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба» и других. Автор нескольких книг прозы.Член Союза писателей России.

Человек с улицы

Вот он входит с улицы, после будней и мрака, и возле зеркал, в лучистом сиянии, застает оживление. При этом ну просто царит, всех выше и всех заметней, она — самая светлая, волоокая, меланхолическая. Уста общаются, глаза отчуждают, голова утопает в кудрях. Вся в центре людей и вниманий. «Вот это да! Еще и звучит как скрипка Страдивари», — думает человек с улицы, пронося свое изумление мимо. Взбегает по лестнице, по красной линейной дорожке, защемленной железом, делает передышку на марше и, достигнув последней ступеньки, шажками-шажочками вступает в преддверие.

Безлюдный торг со стяжательской цифрой в витринах, постное око смотрительницы — ничто не трогает проходящего. Он снова переступает порог, теперь уже зала, и занимает кресло. Вперяется в ничто. Поддельные ампиры на сцене слишком с иголочки, чтобы удерживать взгляд, правда, и они уже с прошлым — виды видали, даже голый зад резвого сочинителя, выскочившего читать стихи нагишом (практика, может, и позабытая, зато упование на силу поэзии, так сказать, налицо).

А публика набирается... Не так уж мало, если вспомнить про осень и слякоть, про холодно-зябко, к тому же и стоимость билета — ворох рублей, а что свободны ряды... Так это гарантия рафинированности тор­жества.

Да, убедительна дата — двадцать пять лет заокеанскому издательству «Кое-что»! Еще полгода назад в том же проходном дворе, при стенах и зеркалах, при кассе с пучеглазой старой лягушкой, к афише, оповещающей о подобном событии, пришпиливалась бумажка: «Билеты проданы». Теперь же — никаких огорчений: иди и присутствуй, если ты светская благодарная личность и внутри тебя попискивает: вот столько сделали для тебя — издавали великих, когда на родине ими поигрались и бросили, сберегли особенных, питали изысканными. И вообще...

Они выпускали симпатичные книжки с летящей строкой, человеческим шрифтом, с такими белыми пространствами между главами, что глаз отдыхал, а мысль витала, как дух над водой. Эти пространства обещали невыразимое — то золотое слово, которому высшая почесть — не быть. Воплощенным, конечно, а только угаданным. Правда, без опеки в книжках не обходилось: предисловие, послесловие... Благо ценитель, который делился со мной чтением, изымал все навязчивое. Так, освободил Мандельштама от издательского напутствия, оставив бумажный бобрик на месте вырванных страниц.

Было и неудобство у книжек — их надлежало таить. Иначе мог последовать разговор в известном всем учреждении. А что такое внимание тайных служб, лучше не говорить. С тех самых пор, когда приведенного обхаживали с таким тактом, что даже кресло предлагали (сами-то обходились стулом), в железные лапы лучше не попадать. Те времена прошли, но трепет... К сожалению, трепет остался. Правда, к концу режима столько развелось несогласных, что кресел не хватило бы для собеседования. Бедные любители словесности, как они настрадались!

Помнится, в общественной литераторской дачке меня представили Юрию Осиповичу Домбровскому. Подарок Пасхальной недели — встреча с автором «Хранителя древностей». На что битый, четырежды каторжник, этот чудак через какие-нибудь полчаса обнаружил свою полную неблагонадежность: чего только не осело в обыкновенном ящике его письменного стола! И среди прочего — «Кое-что». Ни одной книжки Домбровский мне не дал, и я спросила: «Зачем же гусей дразнить? А если вас в отместку заложат?..» В ответ — лишь улыбка, многозначительная, что ли, которая потом оживляла фотографии его посмертных изданий. И поза человека на допросе: вперед голова — само внимание.

— Ничего не знаю, — сказал Домбровский. — Вынул из почтового ящика. Кто-то подкинул. — И это все, чем мог защититься такой тертый калач, как Домбровский.

Тогда мне было ни к чему, а сейчас интересно, какие издания из запретных он выделял. Его симпатии выражала фотография, висевшая в комнате.

— Это мой бог, — сказал Домбровский.

— Вы были знакомы? — последовал вопрос в прошедшем траурном глаголе.

— Виделись однажды. Пили целую ночь.

И божество его снижалось до имени Василий свет Макарович, всем известный Шукшин.

Недурно придумано — и выпить с таким богом можно, и посидеть. Как я его понимаю! Ему хотелось Бога, а Бога не было, и Домбровский нашелся: и Бог соблюден, и свой брат не обижен. Впрочем, в истории искусства выпивки с Богом случались. Не кто иной, как сам патрон беспредметной живописи Казимир Малевич принял от Бога стаканчик, что не замедлил отобразить на картине, хотя и был противником всякой предметности. Так и нарисовал двух творцов: Господа и себя за бутылкой водки, ведь творец, по Малевичу, тот, кто делает новое. Это уж потом он придумал супрематизм и в «Черном квадрате» заложил основу нового культа. Но это кстати. Так вот, Домбровский таскал эту фотографию, как свою кошку Каську, повсюду, и я не знаю, воспоминание ли грело его на той Пасхальной неделе, или он сам приноровился к нему, чтобы иметь личное господнее Воскресение.

Если заняться, можно многое вспомнить, но вечер... Вот он, слетает...

Юбилейная группа выходит на сцену. Несколько сонная, слегка будничная, бестолковая. Щелканье аппаратов и вспышки света приводят фигуры в чувство.

Каждая в своем устремлении. Кто подволакивая ногу, при клюке, жилетке и бороде, вроде и антиквариат на цепочке. Кто в рейтузиках магнетическим силуэтом на галантных, пружинящих ножках. В бархатном мэтр придвинулся и стоит без затей, пока слева и справа его окантуют. Мимо простреливает сутулый малый — вишневые губы, игривые вихры. Кажется, и рожки под ними, пригодные скорей почесывать-щекотать, чем бодаться. Почтенная супружеская чета косо вписывается в ансамбль, привнося свою щепотку соли: незыблемая, идейно и корпоративно сплоченная. Последней влетает бутылка боржоми, поддерживаемая крепкой буфетной рукой. Секундное «ап!» — и минеральная шипит, наполняется пузырьками, разгоняется по стеклу бисером серебра и гаснет, предоставленная самой себе.

Юбилейная группа меж тем разбирается — это сама ловкость, добрая воля и послушание. И вот вам групповой портрет в казенных ампирах. Показательны брачные узы, соединяющие литературную пару. И брусничная жилетка бородача, которому для классического колорита не хватает какого-нибудь мытищинского чаепития. И человеческая весомость мэтра, заточенного в твердый воротничок. Нежны вакхические рожки пострела. Но всего нагляднее нервные черные ножки в рейтузиках, закинутые одна на другую, обхваченные руками, опечатанные перстнями, установленные на носки, отточенные в подъеме. Браслетка с запястья венчает согнутое колено. Только бутылка боржоми ничего не выражает, кроме самой себя. Она так прекрасна и так далека от жизни, облитая цветом морской волны при фотографических вспышках.

Но чу! Купивший билет как бы подписывает контракт — глазеть и молчать.

Явлением Поэтессы открывается вечер. На галантных, пружинящих ножках сверкнула перстнями, обозначилась, примагнитила зал. Судорожны движения, ломок голос. Ручки, щечки, подрагивающие коленки — все самоопровержение к мужскому роду слова «поэт», на котором настаивает, и все — пантомима, хотя и озвученная. Сейчас истощится и, отпружинив, отломится от микрофона. Подчеркнуто особенная, приникшая браслеткой к надломленному колену. Упав челкой на лоб, сядет по ту сторону здравомыслия. И все же практичная самим пребыванием на смотру. Задуманная и скроенная по собственным лекалам успеха.

А публика будет ждать. Может, пострел одарит простотой? Но он недоволен. Хмурится. И не трогается к микрофону. Его возмущение не нуждается в усилителе. Ну, конечно, зал пустоват — зияют ряды, свободны проходы, да и свет худосочен. Его вера нуждается в знаках, а проза — в глазах. Без этого она — лишь бумага, обманутая шрифтом. Ведь было же, было!.. И кордоны милиции, и наседающая толпа — несчастные какие-нибудь полгода назад. Что изменилось? Литература? Вкусы? А может, читающий народ? Пострел честит его «азиатской задницей» и запивает откровение минеральной.

Для юбилейного выступления несколько скуповато. Приятно, что интеллект, отточенный на романах де Сада, так жаждет масс, но если родные взяли и охладели... Пострел лаконичен. И лексикон его, вопреки ожиданию, не вызывает прилива крови к щекам или желания отплеваться. Физиологические неудобства он оставляет читателям своих сочинений. Правда, знатоки утверждают, что его эрудиция в области ненормативной лексики явно хромает — отдает настенной словесностью подросткового туалета. Они же, знатоки, говорят, что матерок, коим упражняется сей господин и социально близкие ему дурачки, — это так, для культурных людей, вот если бы наш пострел, любитель светских приемов, услыхал настоящий кондиционный мат, то никто не поручился бы, что водка, которую в ту минуту он готовился выпить, не перекрыла бы ему дыхание, а сам он не свалился бы в шоке. Вообще, непринужденность пострела по отношению к чистым белым страницам существовала уж как-то слишком обособленно от умственной культуры и мира мыслей. Пострелу вечно хотелось что-то продемонстрировать, подобно уличным извращенцам при виде подвернувшихся гражданок. Много позднее постоянство вредных привычек дало себя знать в пересадке физиономий при издании его собственной книги, когда переплет был задуман как нечто из ряда вон. Тут пострел влез своей мордуленцией в репродукцию роскошного портрета кисти Никола Лажельера, по-пролетарски выпер оттуда изображение вельможи времен Людовика ХIV, но по-хозяйски оставил падающие, как водопад, абсолютистские кудри и взбитое батистовое жабо. Все это приспособил к обволакиванию собственной персоны, и все это стало пениться, кипеть и сверкать на обложке его изданных опусов, демонстрируя братание автора с утонченной французской культурой. Братание столь заразительное, что целая шеренга литературных эксгибиционистов последовала его примеру, припав к работам великих художников в каком-то самовозбудительном экстазе. Следом за мордуленцией, уже в следующем «из ряда вон», пострел поместил изображение другой части тела, полагаю своей, которую до того скрывал штанами, явно недооценивая выразительную экспрессию органа. Назвал изданьице «Мужчины», пренебрегая краткостью и точностью более подходящего слова.

Тем временем мэтр бередит свои раны: не печатали, вымарывали, кромсали — на уровне местоимений: я, мне, они... Однако при свете статистики (цифра изданных книг) не того как-то. Он бледен. Заторможен. И не равен той канонизации, которой подвергся в отместку за прежнее затирание. А будь равен? Все равно вознесен обстоятельствами: пугающе кавказская личность. В его облике много от злобы дня, не обратимой в пункте национальности. А черты, совпадающие с актуальностью газетных полос, — как удар ниже пояса. Видишь танки, толпы, жертвы — и отступаешь к обыкновенному рассуждению: хорошо хоть этот не там. Пускай лучше склоняет местоимения и на фоне, при свете, в присутствии уступает место жаркой шерстяной Бороде.

Но что такое? Странное шевеление, шелест, нестройность парада.

«Кто это написал?» — кричит Поэтесса, опережая бородача с его несбывшейся речью. Всего-навсего бумажка, переданная из зала, а вот уже в действии ножки, ручки, челка, еще узловатая палка, которую на пути к микрофону Поэтесса вырывает у Бороды. О трех ногах в инвалидном шантане добирается к рампе, взрываясь новым негодованием: «Кто?»

Человек с улицы вынужден встать во всей красе стопроцентного интеллигентно-непогромного вида. Маргинал, вечный «сам по себе», не соединимый ни с кем — никогда и нигде. Поэтесса швыряет палку; ее новый экспромт предназначен для кого-то в тени: поблескивают мрачные аппликации, рейтузики тянутся вспять, позвоночник выдает свою гибкость.

В оглашенной записке вопрос: «Почему под знаком потерпевших талантов в афише нет бутылки боржоми?»

А действительно, почему? Публика исходит токами единения.

И тогда... Меланхолическая, светлая, волоокая, всех выше и всех заметней... Богиня белых пространств, покровительница невыразимого... Та, мимо которой наш герой пронес свое изумление, торопится из рядов. Ее продвижение — это верхнее «си» Страдивари, подогретое всеобщим вниманием. Ее голос — это унисоны Вселенной, освоенные гортанью. Всю соль на раны, пепел на рожки, щелчок по бутылке боржоми она, владелица заокеанского «Кое-чего», готова взять на себя.

Человеку с улицы становится скучно. Скрипка Страдивари больше не приходит ему на ум, потому что склонение местоимений, подрагивание коленок, вибрация голосов — все тяготеет к логике, то есть к владелице «Кое-чего». Можно подаваться прочь, получив еще одно подтверждение закона тотальной подмены.

Когда-то, если верить легенде, его воплотил Колумб: поплыл в Индию, но открыл Америку. На том сошелся и обольстился, полагая, что не в накладе. До него и после многие обольщались собственным здравым смыслом: если судьба подбрасывала Америку, забывали про Индию, — и вот вам житейская мудрость про синицу в руке, журавля в небе — доступная, навязчивая и... противоположная идее, ее породившей, как противоположна Америка Индии. Но человек с улицы, бедолага, помнил об индиях. Он баловался литературой. Всех подпольней и всех неприметней, он притязал, мечтая о нерукотворной строке — той, что угадывается над корпусом текста. Он ждал открытых дверей. И вот они распахнулись. Друзья, поклонники, посторонние... Люди с оружием — все потянулись на огонек.

— Да закрыты же открытые двери, — говорит кто-то рядом. — Эх ты, Гольфстрим, заблудившийся в самом себе!..

Не дотерпев до конца, уходят люди с оружием. Остальные смирились. Вот Борода отпадет от вещания, будет объявлено: «Все!» И вперед! Посторонние с папками собственных опусов ринутся к сцене. И опять кто-то скажет:

— Время судорог, щекотки и томления интеллекта. Впереди свальный грех под Аполлоновой колесницей, всеобщий морально-этический зуд.

Человек с улицы обернется. Никого. Все на сцене. Можно дышать. А дышать все-таки нечем. И ему мучительно захочется воздуха, холодного, чистого, как пространства белой бумажной страницы, таящей возможность неизреченного. И выпивка с Богом уже не покажется ему невозможной, эта идея супрематиста, которая воплотилась сначала в живопись, а затем в простой белый холст, взятый в раму, — картина столь же прекрасная, как чистый бумажный лист.

А вся беда в том, что человек с улицы шел всегда с парадного входа.

 

Пепел глаз твоих, Саломея
(рассказ художника)

От той улицы, где я жил и где была моя первая мастерская, почти ничего не осталось, никаких захудалых домов, набитых коммунальным народом, никаких дворов с голубятнями. Даже драки, скандалы, пьянство теперь другие. А тогда редкий день обходился без участкового. Зато неподалеку, за высоким забором... За этим глухим, темным забором был особняк писателя, построенный в свое время знаменитым архитектором для одного миллионера. Писателя давно не было в живых, и распоряжалась в особняке Зинаида Васильевна, художница, вдова его сына. С ней связано много любовных историй, но таких, что не позавидуешь, — не зря дали ей прозвище Катафалк. Почти все, с кем она затевала романы, начиная с проклятого министра безопасности, быстро отправлялись на тот свет; кого ни возьми — враг народа, расстрелян... Разве что ее муж, сын писателя, умер своей смертью, но опять же при загадочных обстоятельствах, где-то на улице, на скамейке. Поговаривали, что и его угробили, думая прибрать к рукам отца, классика, сделать сговорчивей. Да и позднее смерть самого писателя вызвала разные слухи. «Тот, кто пришел в мир не соглашаться»?— так он сказал о себе — давно не устраивал кое-кого. Был разговор, будто его отравили, и хоть Зинаиду злые языки не путали в это дело, а все-таки нет-нет да и вспоминали, что прозвище «снохача» прилипло к писателю, едва она поселилась в особняке. Обыкновенная человеческая симпатия или что-то другое связывало их — никто не знает. В общем, так и пошло: Катафалк. А это на многих действовало сильнее, чем ее милая, красивая внешность и всяческие таланты.

Иногда я наведывался к Зинаиде отвлечься, поговорить. Она любила искусство, много видела, знала, сама была хорошей художницей. А еще я ходил посмотреть на «Волну» — знаменитую лестницу. Этот шикарный модерн был известен по книгам. А теперь своими глазами я мог убедиться, что все лестницы перед «Волной» ничто. Каменными перилами она повторяла движение гребней воды, их кипение, пену и как бы переливалась в следующую лестницу, та продолжалась в другой, и так до самого верха, а дальше — плоская крыша, по которой шарили ветки деревьев. Им хотелось раскинуться, зеленеть, давать тень, но они были вписаны в архитектурный ансамбль, по его образу им отсекали кроны, рубили корни. Шум листьев, казалось, превращался в мольбу о пощаде, безответную даже по отношению к людям. Должно быть, в свое время шум этих деревьев пугал писателя, узника этих покоев, он мог слышать в нем звук своего заточения, пропадающий в грохоте нового Вавилона.

И вот однажды там, наверху, я толкнул как-то перед собою дверь и обнаружил ванную комнату. О!.. То была роскошная зала, вся в зеркалах, с расписным потолком, витражными окнами, фресками и мозаикой. Настоящие термы какие-то для патрициев. Мне показалось, что «Волна» не просто подняла меня, а вознесла куда-то, где можно купаться не только в воде, но и в свете. Пятна ультрамарина и охры стыли на влажном полу, претворяли ирисы витража в фантастические отражения, наделяли их тайной. Влитые в гроздья металлических жил, разноцветные стекла мерцали в окнах менее живописно. Я был поражен. Вспомнилось мытье в своей коммуналке, у русской печки — хлопотная канитель с ведрами и лоханками. И при первом же удобном случае я спросил Зинаиду Васильевну, нельзя ли и мне побывать в роли патриция там, среди верхних зеркал. Кроме любопытства: как это, душ в зеркалах, в такой просторной зале? — тут был и свой маленький интерес. Ведь что такое скульптор-монументалист? (Я тогда делал памятник на армянскую тему.) Это работа каменотеса. Пыль, грязь, глина — все на тебе, и вечером это желательно смыть, иначе новый день не начнешь бодрым и свежим. Врасти в свои ботинки, как Микеланджело, чтобы потом их срезали с тебя, я не мог, мне надо было являться в академию.

В ответ Зиночка согласно кивнула, и в ближайший вечер я, довольный тем, что не придется кувыркаться среди ванночек и тазов в своей коммуналке, поднялся по любимой «Волне», вступил в ту самую комнату. Разделся, пустил душ, но, прежде чем стать под него, долго следил за струями в зеркалах. Струи превращались в каскады, на каждом пороге искрились, играли, но при этом создавали какое-то странное впечатление. Я чувствовал как будто тревогу и все всматривался, не зная, что и подумать. Что-то темное мерещилось в отражениях, притягивало, завораживало, не отпускало взгляд. За окнами ветер мотал деревья, тени перебегали по полу, и это тоже добавляло тревоги. И вдруг в глубине этих зеркал мне почудился прообраз потопа. Дождь, буря, наводнение — того потопа, которым Бог наказал нечестивых. Как известно, водой вынесло только Ноев ковчег. И прибило к горе Арарат. Вспомнилось, что Господь полюбил лишь восемь человек, им, праведникам, сохранил жизнь, они и вошли в ковчег и спаслись с другими кроткими тварями. Не хватало увидеть еще и радугу, упомянутую там же, в Библии, чтобы поверить в знак свыше.

Я ступил под струи, намылился, ожидая, что мыльные пузыри дадут разноцветный эффект, и тут дверь приоткрылась. На пороге стояла Зина. Я обомлел. Она же тихо сказала:

— Ну, что вы смущаетесь, Боренька? Ведь мы с вами художники. Для нас живая натура — это профессия. Я даже спинку могу вам потереть. — И уже взяла мочалку, собираясь мне услужить.

Это не просто — устоять, когда красивая женщина собирается натереть вам спину. Да при этом глаза у нее блестят, а голос — как зов сирены. Чем-то запретным и тайным, похищенным у ночных кошмаров, завораживала ее интонация. Не прикасаясь, самим голосом она уже приникала ко мне, обнимала меня, целовала; желание нежности, такое же сумасшедшее, какое сидело во мне, слышалось в ее придыхании, это я ощущал как начало ласк. А сам только что думал о праведнике Ное. Хотя перед тем в патриции метил. Насколько она красивая, показывает портрет Корина, где она в синем платье, — настоящая королева. Павел Дмитриевич, кажется, увлекался ею. Красота, которую он выписал с таким обаянием, заключала в себе больше, чем любование моделью. Все дело было во взгляде. За лучезарной улыбкой скрывалась жесткость, родственная холодновато-синему оттенку платья на ее складном теле. По-моему, он с удовольствием обнажил бы модель, не будь диктата железного времени. Оба, и модель, и художник, как будто смотрели в сокровенную тайну, известную им двоим. Как некий фокус на стороне, где скрещиваются любовь и молчание, ее обнаруживала картина. Общее прошлое, которое удобнее и безопаснее было бы считать позабытым, кисть художника удержала.

Корин, правда, не пострадал, как другие приближенные Зинаиды, отделался долгой опалой, но меня это не вдохновляло. Его многострадальная картина «Русь уходящая» так и не была закончена. Какие-то фрагменты Корин показывал, но лишь в своей мастерской. Да и то спустя много лет. Все печально, темно; закрытые лица, опущенные глаза, склоненные головы. Столпники, старцы, монахи... Без острых углов, прямых линий, которых много в его энергичных портретах. Все проникнуто болью и сожалением. Корин побоялся окончить эту картину. Безбожники могли отыграться на нем, тем более что в 31-м году в СССР запретили продажу и ввоз Библии. Нет! Ни судьба Корина, ни ее предыдущих любовников меня не устраивала. В моей мастерской осталась крестьянка, выбитая из гранита, и богиня весны в мраморе, и студентка из гипса, и балерина... И все они ждали, чтобы я доработал их и вдохнул в изваяния душу. Чтобы камень ожил, начал пульсировать, источать тепло. Я, конечно, не был святым, чего греха таить, любил женщин, но ради опасных мимолетных интрижек не мог поступиться своей работой. Так я считал тогда. Ведь и великий писатель любил женщин, но литературное наследие сильно бы поубавилось, занимайся он лишь амурами. Правду гласит поговорка: «Если Бог хочет нас наказать, то исполняет наши желания».

И я не то чтобы отвел ее руку, но отстранился немного сам.

Если бы Зинаида Васильевна видела в это время свое лицо. Это было сплошное детское изумление, в котором чувственной тайны больше, чем в порочности прожженной блудницы. Да еще морского цвета глаза наполовину лица. Почти врубелевская Волхова. А при мне ни глины, ни карандаша, ни бумаги. В этот момент понять меня мог только художник. Но я забыл, кто рядом со мной.

— Подождите, — сказала Зинаида Васильевна, словно прочла мои мысли. — Сейчас принесу. Карандаш или уголь? Картон у меня на втором этаже. Но фиксатора, кажется, нет.

И она исчезла, едва услыхав: «Карандаш». И больше не появлялась... Исчезла, словно не приходила. Предоставила меня самому себе и тому зверю внутри, что не мог успокоиться.

Женщины не любят, если им предпочитаешь работу. И не прощают чересчур рассудительных. С незапамятных времен, тех еще — достославной Федры, Софонисбы или библейской жены Потифара, которая воспылала к Иосифу, а потом, отвергнутая, оговорила его. Такой оборот не исключался и для меня. И тут сам праведник Ной не спас бы.

Возможно, с другой женщиной так бы и было. А Зинаида Васильевна ограничилась шуточками. В удовольствии посмеяться себе не отказывала и острила потом, что Офелия из нее никакая, уж лучше быть Саломеей: по крайней мере, ни воды, ни волн, ни течения, знай себе услаждай танцами Ирода да голову Иоанна Крестителя испрашивай за старания. По тем временам шуточка не из приятных, даже зловещая: участь Крестителя подстерегала любого, головы летели, как кочерыжки. Хотя в ту пору я не придавал значения библейским иносказаниям, но в Ноя поверил. Ну а как не поверить? Ведь это он призвал меня к делу. А жаль иногда... И беспечности мимолетной, которой праведность ни к чему, все равно что оковы, и страсти, которая не сбылась, лишь краем коснулась и сгинула из-за страха, и чувственной тайны, что осталась за ней. Не она стала моею любовью, но она могла бы стать ею.

Я так и не понял, что это было — случайность или судьба? Почему знак был именно мне? Чем приглянулся библейскому праведнику я — работяга, рубающий камень, далеко не отшельник или монах, смиряющий плоть, напротив — весь из страстей и желаний и даже слишком жаждущий ласки?

 

От издателя. Согласно легенде,Саломея закончила жизнь в изгнании,утонув в море.
Сомкнувшиеся льдины отрезали ей голову
.

Комментарии 1 - 0 из 0