Житие Натальи Петровой

Алла Николаевна Кисина родилась в степном городке Красном Ку­те Саратовской области. Окончила филологический факультет Саратовского государственного университета.
Работала литсотрудником в районной газете, редактором на областной студии телевидения и в литературном журнале «Волга».
Печаталась в журналах «Волга» и «Православие и современность». Живет в США.

Воспоминания Натальи Петровой «Дважды рожденная в России: жизнь до и после революции» (Natalia Petrova. Twice born in Russia: My life before and in Revolution. N.Y.: William Morrow & Co) были изданы в переводе с русского языка на английский в Нью-Йорке в 1930 году. Имя Натальи Петровой ничего не говорило как тогда, так и сейчас ни русскому, ни англо­язычному читателю, особенно на фоне громких имен русской литературной эмиграции. Тем не менее книга, посвященная русским женщинам — сестрам по судьбе, имела большой успех и была моментально распродана. Я познакомилась с этими воспоминаниями благодаря моей доброй приятельнице Елене Боровской: мы обе живем в Южной Калифорнии, обе ходим в одну-единственную православную церковь небольшого городка. По чудесному стечению обстоятельств воспоминания Натальи Петровой оказались не просто старой уникальной книгой из замечательной библиотеки Боровских. Елена Сергеевна была знакома и дружна с автором записок и в конце семидесятых — начале восьмидесятых годов прошлого века часто навещала пожилую женщину в ее вашингтонском домике в Джорджтауне. Под псевдонимом Наталья Петрова скрывалась Наталья Петровна Шеффер, урожденная Лукина, в первом браке княгиня Волконская.

К сожалению, мы не только ленивы и нелюбопытны, как не очень-то лестно для русского самолюбия заметил Пушкин, мы еще и безумно расточительны. Именем больше, именем меньше, талантов в России много, поэтому мы можем позволить себе благополучно и непростительно забывать такие замечательные свидетельства эпохи, причем написанные, безусловно, литературно одаренным человеком.

На титульном листе записок указан переводчик: Baroness Mary Budberg — Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф-Будберг, легендарная «железная леди» русской литературы, секретарь и гражданская жена Горького, подруга Уэллса и даже, вполне возможно, двойной агент международных разведок. Предисловие к книге принадлежит перу Дороти Томпсон, второй по влиянию женщины в Америке того времени после Элеоноры Рузвельт, — во всяком случае, так утверждал тогдашний журнал «Тайм». Первая леди американской журналистики так пишет о записках Натальи Петровой:

...Эта книга еще уникальна по своему особенному духу, в ней на удивление отсутствуют такие чувства, как злоба, ненависть, враждебность, желание мести, горечь. С одной стороны, эта книга — обвинение предреволюционной русской аристократии в слепоте, ограниченности, суетности, анахронизме женского образования, с другой стороны, автор сама в силу ее личных качеств демонстрирует нам замечательный характер, порожденный этим образованием и воспитанием, характер, основа которого отвага, бескорыстие и гордость.

Дороти Томпсон очень точно определила главное достоинство книги: ее обаяние и значимость — в личности автора. Когда предметом словесности становится та запредельная сторона жизни, о которой нормальному среднему человеку хотелось бы не знать, существуют две авторские позиции и, соответственно, две читательские реакции. Первая — как и зачем жить в этом мире? Вторая, — а записки Натальи Петровны относятся ко второй категории, — низкий поклон тем, кто прошел через жизненный ад и не утратил живую душу, способность сострадать, прощать и быть благодарным.

В первых главах воспоминаний, тех, что до, мы погружаемся в знакомый нам по русской литературе мир, где дивными ночами благоухала резеда, соловей звенел в сиреневых кустах и прочие темные аллеи, милые сердцу русского читателя. Эта непреднамеренная интертекстуальность, конечно, не от литературного изыска и не в подражание чужому стилю, просто русский дворянский быт и русская классика переплелись настолько тесно, что стали поистине плотью единой. Автор воспоминаний, как и все общество ее времени, порой, незаметно для самой себя, повторяет слова, поступки, судьбу литературных героев. Литераторы наблюдали жизнь, жизнь подражала литературе; где оригинал, где список — поди разберись. Такой вот бессознательный центон на зависть постмодернистам.

Когда в воспоминаниях появляется тема революции, эти аллюзии исчезают. В русской классике таких сюжетов не было. А новая жизнь еще не обрела литературных аналогий, ее нужно было проживать самому, не оглядываясь и не равняясь на образцы. В контекст будущей литературы о том времени воспоминания Натальи Петровны тоже не очень вписываются. Наперекор традициям, автор не рвется на баррикаду и не старается определиться с выбором правой ли, левой ее стороны. Принимать или не принимать революцию — вопрос для нее не самый главный. У этой аристократки, потерявшей в революцию все, отсутствует полярность мышления, деление на белых и красных, своих и не своих. Что как-то непривычно, и не только для советского, но и для постсоветского сознания.

Те прошлые баррикады, надо сказать, строились на совесть, они так и стоят себе целехонькими, еще с тех революционных времен. И знамена развеваются. И по-прежнему нашим главным вопросом остается не что делать? а кто виноват? Достаточно почитать в интернете комментарии при обсуждении любой темы, а уж тем более касающейся истории и политики. Масскультура отрабатывает заказ на новые агитки, в стиле шансон, с благородными поручиками и абсолютно несимпатичными комиссарами. Но и старый товар, где все с противоположным знаком, тоже еще вполне пользуется спросом. Тем более что он зачастую качеством повыше: не за деньги отдавались, а по вполне искреннему чувству.

Записки Натальи Петровны совсем из другого жанра. В них нет проклятий в адрес большевиков, нет жалоб на судьбу и сожалений об утраченном. В страшное для страны и для нее лично время она не стремилась героически противостоять новой власти, а просто пыталась выжить, спасти детей, работать по мере своих сил в своей стране и для своего народа, но, что очень важно, не раболепствуя перед властью, не скрывая своего имени, не поступаясь честью и достоинством, сохраняя веру, в которой росла, и жизненные принципы. У той эпохи в моде были другие героини — амазонки и музы революции. Но чертить алмазом по стеклу свои инициалы поверх инициалов бывшей императрицы для княгини Волконской было бы немыслимо, и не столько из-за ее социального положения и политических взглядов, сколько в силу врожденного душевного благородства и хорошего вкуса.

Еще одна цитата из предисловия Дороти Томпсон:

Читая эту бесхитростную женскую повесть об испытаниях, через которые ей суждено было пройти, не только сострадаешь автору, но и испытываешь чувство глубокого восхищения страной, способной вызвать такую безоглядную преданность. На страницах этой книги и в сердце ее автора живет истинная сила великой России, этой огромной страны, которая неизмеримо больше, чем все ее правительства, чем все ее, вместе взятые, цари и сталины. Это к вопросу об окружающей нас со всех сторон русофобии.

Невозможно не заметить и некую, уже не столько литературную, сколько историческую, связь воспоминаний Натальи Петровны с другими воспоминаниями, написанными в предыдущем веке другой представительницей того же славного русского рода, — знаменитыми «Записками» Марии Волконской. Обе княгини писали свои записки «исключительно для семьи», не думая о публикации. Сын Марии Волконской, публикуя записки матери, писал о понятном желании «не оставить под спудом рассказ... имеющий цену не для одной семьи, а для общества и, быть может, для истории того времени». Эти слова с полным правом можно отнести и к запискам Натальи Шеффер-Волконской:

Я писала это не как книгу, я писала просто в тетрадке, для моих детей, воспоминания о той прошлой, первой жизни. Эту тетрадку я и отдала моему старшему сыну. И писала я не здесь, а в Советской России, все это было еще живое, свежее, так что это не литература. Когда я уже была второй раз замужем, за Полем Шеффером — немецким журналистом, мне один мой приятель в Моск­ве, он был поэт и работал в дипломатическом корпусе, как-то сказал: «Как странно, что никто из женщин не написал о том, что они пережили. Я понимаю, они боятся. Но вы бы могли написать». Я говорю: «А я написала». — «Так дайте мне это». Я дала ему тетрадку. Он на следующий день пришел ко мне: «Вы знаете, это так хорошо, что дайте мне слово, когда вы выедете из Советов, вы это напечатаете. И я напишу предисловие». Я ему обещала.

Этот рассказ автора о том, как возникла книга, относится к 1980 году, Наталье Петровне тогда было уже более девяноста лет. По счастью, у Елены Сергеевны Боровской, помимо книги, которая является сейчас, безусловно, библиографической редкостью, сохранились и четыре кассеты воспоминаний Натальи Шеффер, записанных на тогда еще катушечный магнитофон, где она рассказывает не только о России, но и о третьем этапе своей жизни: второе замужество, жизнь в эмиграции. В чем-то записи повторяют книгу, в чем-то дополняют, но нигде не противоречат друг другу. Что поразительно, учитывая возраст Натальи Петровны.

Предлагаемый в данном тексте дайджест составлен по книге Натальи Петровны (в моем переводе) и магнитофонным воспоминаниям, которые она наговаривала по-русски. Текст идет единым потоком, без указаний на источники. Я думаю, читатель и сам без особого труда различит по интонации, где книга, а где голос, где перевод, а где живая авторская речь.

Переводить приходилось не Наталью Петровну, а Марию Будберг, а копия с копии — не очень благодарная задача, так, разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц. Самой главной задачей было не столько соответствовать английскому переводу, сколько угадать русский оригинал, услышать поговорку, просторечное выражение за порой слишком гладким английским текстом. Наверно, в устах чикагских грабителей джентльменское: Тебе и самой не помешала бы парочка бриджей звучит вполне естественно, но наши крымские налетчики, скорее всего, выражались проще и бесцеремоннее: голь беспорточная.

Я старалась по возможности не злоупотреблять комментариями; в большей своей части они являются просто вольными цитатами из воспоминаний и служат для соединения сюжета в его хронологической последовательности, как в книге.

Детство, юность, замужество

Первая глава книги — о доме и детстве — грустная глава. Это не счастливое толстовское детство, скорее ранний Достоевский. По каким-то причинам родители живут отдельно, дети остались с отцом. Вместо живого материнского тепла — портрет, который положено целовать на ночь, и короткие письма в далекий Париж под диктовку гувернантки. Брат в морской школе, сестра в институте, отец вечно занят за письменным столом. Традиционные воскресные семейные обеды у бабушки, церемонные, чинные, лишенные малейшего семейного тепла. На пути домой в карете девочка со вздохом говорила единственному другу — гувернантке, как хорошо бы иметь такую бабушку, как в книжках, которые читает Мадемуазель, с уютными коленями и пухлым двойным подбородком. Мадемуазель приходила в ужас и объясняла, что таких бабушек не бывает и что хорошо воспитанные девочки таких глупостей вслух не говорят. Наташа верила Мадемуазель, ей было очень стыдно, но и грустно.

Я забиралась на широкий подоконник, что было строго запрещено, и смотрела на улицу.

Темнота за окнами зимнего Петербурга, где качались фонари и мелькали тени прохожих, всегда разжигала мое любопытство. Я очень старалась представить жизнь этих людей... Особенный интерес у меня вызывал трактир на противоположной стороне улицы. Люди входили и выходили, часто очень неуверенной походкой, что давало пищу моему неиспорченному воображению. Мне приходили в голову странные мысли, что там существует другой мир, за этой зевающей пустотой трактирной двери, жадно проглатывающей все новых и новых людей. Но эти неясные мне самой чувства всегда прерывались одинаковым образом: меня снимали с подоконника и давали в руки книжку с картинками.

Наташе семь лет, когда умирает отец.

Скоро мать приехала из Парижа, чтобы забрать нас, она остановилась в гостинице «Европа». Мы приехали туда с Мадемуазель, и я увидела, как по лестнице спускается очень элегантная и красивая дама. Мадемуазель сказала, что это моя мать, и я ринулась по ступенькам целовать ей руки, переполненная гордостью и восхищением.

Мир становится шире: Франция, Германия, Швейцария. Мать скоро выходит снова замуж, и семья возвращается в Россию, теперь уже в Москву.

Я недостаточно хорошо знала русский язык, и мне взяли учительницу. Она была очень верующим человеком и вскоре постриглась в монахини в Новодевичьем монастыре. Ее глубокая вера произвела на меня большое впечатление, я стала ее рьяным последователем. Для начала я стала рассказывать о православии моей немецкой горничной. Мое пылкое красноречие и настойчивость оказались настолько убедительными, что после полугода моих проповедей горничная отказалась от протестантизма. Почти все карманные деньги я тратила на жития святых и иконы. Раздавая то, что оставалось, бедным, я добросовестно зажмуривала глаза, чтобы, как сказано в Писании, моя правая рука не видела того, что делает левая. Это было счастливое время детской экзальтации и чистой веры, еще не потревоженной никакими «почему?» и «за что?».

Через пять лет после смерти отца так же внезапно умирает мать. Теперь девочка совсем одинока, в семье отчима ее воспитанием некому заниматься. И Наташу помещают в Екатерининский институт благородных девиц в Москве.

Главным преимуществом новой жизни было то, что я находилась среди девочек моего возраста, перестала быть единственным центром внимания учителей и гувернанток и открыла для себя прелесть детского озорства. Мы чему-то слегка учились, очень много шептались и смеялись и выслушивали наставления классных дам со снисходительной улыбкой.

Но «жизнь за окном» по-прежнему находилась под запретом.

Все окна огромного института, выходящие на улицу, были из темного стекла до середины, и только одно окно на самой верхней площадке лестницы было полностью прозрачным. Мы называли его «окном жизни», нам не разрешалось стоять возле него, и поэтому оно естественно было любимым местом.

Театры, концерты, «обожание» подруг, ежегодное празднование дня Святой Екатерины с визитом государыни и вечерним балом. Постоянно менялись учителя, особенно те, которые хоть как-то пытались дать представление воспитанницам о мире за затененными окнами.

Мне было шестнадцать лет, когда разразилась революция 1905 года. Молодой преподаватель истории пытался объяснить нам разницу между социал-демократами, социал-революционерами и кадетами, но нас это мало интересовало. Мы ухватили несколько слов, касающихся свободы, и решили получить свою выгоду из творившегося в школе хаоса... Список наших требований, составленный после бурного митинга, состоял из двадцати пунктов. В него входили «свобода в выборе прически, увеличение порции десерта, отмена оценок и позволение не только нашим братьям, но и товарищам наших братьев навещать нас на праздники».

Но события развивались так стремительно, что, пока мы разрабатывали наши требования, на улицах начались настоящая стрельба и пожары. Мы бродили по школе напуганные, уже не мечтая извлечь свою выгоду из революции. На ночь мы не раздевались, и вокруг школы была поставлена охрана. Пресня была в огне. Утром Мадемуазель приехала забрать меня в закрытой карете. Мы доехали домой благополучно, осторожно объезжая баррикады, страшась попасть в уличные бои.

Восстание было подавлено. Баррикады разобрали, жизнь на улицах и в институте потекла по-прежнему, а вопрос «что же произошло?» остался без ответа. На него не могли ответить ни институтские подружки, ни старенькая Мадемуазель. А всех либеральных учителей в институте уволили. Программу по истории тоже сократили. Французскую революцию выбросили полностью. Это был последний год институтской жизни.

Считалось хорошим тоном не придавать большого значения урокам. Очень немногие из нас собирались сами зарабатывать на жизнь. Большую часть, к которой принадлежала и я, после окончания института ожидали балы, званые вечера и скорое замужество...

Так мы переступили порог в реальную жизнь, ничего не зная о ней, воздушные, муслиновые создания, как называли воспитанниц таких школ... Все в моей жизни следовало предопределенному плану. Мой первый бал открыл непрерывную череду праздников, непрекращающегося веселья.

Словом, Наташа Лукина была так мила, так особенна, что ей никогда не пришлось стоять в тюлево-ленто-кружевной толпе дам, ожидавших приглашения танцевать. Прошу прощения за отсутствие кавычек. Она и в самом деле не протанцевала и первого сезона, как вышла замуж за князя Николая Сергеевича Волконского, и молодые уехали в деревню, в Рязанскую губернию, в их поместье в Витуше. Это был 1908 год, ей было девятнадцать лет. В старости Наталья Петровна говорила: «Когда мне сейчас ночью не спится, я люблю представлять, что еду в Витуши. Стук колес, уютная постель с синим одеялом, и знаешь, что на станции тебя ждет тройка, если зимой, так с ротондой, и сани с высокой спинкой».

Деревня

Описание жизни в деревне, как пушкинский портрет Ольги, словно взято из старого романа. Одноэтажный дом екатерининских времен, выкрашенный в теплый желтый цвет, с круглой террасой и белыми колоннами. Аллея вековых лип еще времен прабабушки вела к озеру, где стояла купальня и лодка, которая всегда качалась, ожидая кого-нибудь. В долгие зимние вечера за круглым столом, с висячей лампой разбирали почту, читали Новое Время и писали на чудной цветной бумаге с гербом и вензелем лиловыми чернилами и хорошим почерком. Наташа много читала, занялась семейными архивами Волконских и Лукиных. Французскую революцию, исключенную из институтской программы, она теперь изучала по переписке прапрадедушки с Луи Филиппом и Шатобрианом, европейскую политику второй половины предыдущего века — по переписке свекрови с Бисмарком.

В непривычную для нее деревенскую жизнь молодая женщина окунулась с радостью. После закрытой атмосферы института все было новым и интересным. Главной страстью стал сад.

Весной я любила вставать с рассветом и работать в саду с бабами, что им сначала очень не нравилось. Они говорили, что же это за княгиня такая, которая с бабами работает. Потом привыкли и меня даже полюбили по-своему. Я со временем научилась звать их по имени, знала все, что случалось в их семьях: замужества, рождение детей. Я наслаждалась свободой, запахом деревенской земли и сирени, широким кольцом окружающей сад.

Мне был дан в помощь замечательный плотник. Он по моим рисункам и по моей фантазии делал всякие беседки, скамейки, садовую мебель.

...Когда родился Коля (первый умерший ребенок. — А.К.), я посадила еловую рощу. Когда родился Дима — сосны. Когда родился Пуша — березы. Так что были у меня три рощи — по именам моих сыновей.

Как и графиня Софья Андреевна Толстая, княгиня Волконская занималась лечением крестьян. Капли датского короля от кашля, иноземцевы капли от желудка. Больше всего бабы любили валерьянку, называли ее подъемными каплями.

И конечно, в деревне была школа. Две школы: в Витуше и в соседнем селе Напольном. После окончания школы дети умели читать, писать, знали арифметику и самые главные моменты русской истории. Девочки учились вышивать и шить, мальчики — ремеслам. Наиболее одаренных детей после трех лет обучения направляли в ремесленное или в учительское училища.

Я очень люблю показывать письмо одного крестьянина, которое я получила уже тут, в Америке, из Израиля. Восемь страниц, написанных мелким, твердым, хорошим почерком. И с «ять» и твердым знаком, как я сама сейчас не могла бы написать. Он писал: «...Вы были так просты, я помню, как Вы сами церковь ко дню Пасхи украшали. Все мы Вас очень полюбили, а более всего за то, что и сам князь под вашим влиянием лучше стал, стал тоже прост и близок к нам, и ходить стал в церковь часто и беседовать с крестьянами... Я все время думал, что же сделалось с нашими князем и княгиней, живы ли они и где теперь. И вот теперь буду молиться о здравии вашего сиятельства». Я берегу это письмо, для детей моих.

Первая, и самая лирическая, глава в книге рассказывает о няне — как можно обойтись без няни в воспоминаниях о помещичьей деревенской жизни! Екатерина Кузьминична Букреева была еще из крепостных, вынянчила несколько поколений. Князя Николая Сергеевича она называла «мой выкормок» и очень гордилась им. Тот идеал доброй бабушки, о которой мечтала обделенная материнской лаской девочка, воплотился в этой маленькой круглой старушке в кружевной наколке поверх шелковой шали, вечно сбивавшейся набок.

Часто, особенно летом, вдоль нивы золотой, приезжали гости: друзья и родственники. Стихи в альбом, посвященные Витуше и ее хозяйке, балы у губернского предводителя, где мазурку танцевали под малиновый звон шпор, а княгиня Волконская торговала в киоске шампанским в пользу бедных, как чеховская «Анна на шее». Совершенно бунинская история некой Вареньки, поражавшей всех красотой и элегантностью в своем светло-сиреневом платье, с большим сиреневым муаровым поясом. В церковь Варенька, ко всеобщему удивлению и осуждению, приходила не раньше Херувимской. И кто бы мог тогда подумать, что во время революции Варенька пострижется в монахини и Наталья Петровна встретит ее в Америке игуменьей.

И еще в Витуше росла знаменитая клубника, большая, белая и с ананасовым вкусом. Я такой больше нигде не видела. Ягода была не только невероятно вкусная, но и историческая. Клубнику называли скобелевской, потому что первые кустики были посажены в Витуше знаменитым героем турецкой кампании генералом Скобелевым. Скобелев был влюблен в старшую сестру моего будущего мужа Катю. Сделал предложение, но отец отказал, потому что Скобелев был разведен.

Наталья Петровна пишет и рассказывает о помещичьем житье-бытье для своих детей и для благодарных слушателей, а не для будущего ироничного читателя, и не ее вина, что в пересказе эта часть воспоминаний может показаться читателю помесью дворянского гламура с деревенским лубком. Но так они и жили, бесспорно. В клише можно обвинить литературу, несправедливо упрекать реальную жизнь за то, что она слишком похожа на роман.

Но и в первых главах книги молодую княгиню отличают острая и умная наблюдательность, умение анализировать и размышлять. Вчерашняя институтка, несмотря на весь свой идеализм и политическое невежество, замечает то, от чего отмахиваются взрослые мужчины, уверенные в правоте и незыблемости существующего миропорядка. Она видит, что наряду с патриархальной идиллией в деревне существуют и другие, очень непростые отношения двух абсолютно чуждых миров, каким-то чудом умудряющихся веками сосуществовать в таком тесном соседстве. Искренняя религиозность и желание делать добро не отменяют безошибочной женской интуиции: эта чудесная жизнь уютно покоится на пороховой бочке.

Молодая женщина очень быстро поняла, что низкие поклоны и повторение традиционного: «Мы — Ваши, Вы — наши», вовсе не означает отсут­ствие ножа за пазухой.

Я знала, что, если я отказывала в просьбе, с моей точки зрения неразумной, крестьяне уходили прочь c затаенным чувством недоброжелательства: если же я давала то, что они просили, то на меня смотрели как на простушку, которую очень легко одурачить. Сначала я очень рвалась помогать всем. Выдавать сено, ремонтировать избу. И была уверена, что меня за это любили. А оказалось, что меня считали просто юродивой. А моего мужа любили и уважали, и говорили так: «Наш князь сидит на правой стороне у царя и говорит царю, что нужно делать». Но и у такой любви была своя опасная сторона. Когда был воинский набор и какая-нибудь семья просила не брать сына, а приходилось его брать по закону, тогда любовь оборачивалась ненавистью. «Ах так, князь не хочет помочь, он царю не сказал».

Чувство полного нашего одиночества среди толпы людей, которых мы были не способны понять, наполняло меня порой ужасом. Особенно четко ощущение опасности приходило в церкви. Мы стояли отдельно от крестьян, на ступеньку выше. И когда я видела море склоненных голов перед собой, я чувствовала, что это наше возвышение опирается на очень зыбкий фундамент. Очень немного усилий потребуется, чтобы скрытая горечь этих сердец выплеснулась на поверхность. И тогда за считанные секунды нас сметет с лица земли вместе со всеми нашими благими намерениями.

Мои опасения вызывали смех и шутки на мой счет в семье, большинство верили в преданность крестьян и не считали возможным повторение революции.

Наталья Петровна очень скупо делится подробностями своей семейной жизни, но по нескольким жанровым сценкам, приведенным ею, видно, что князь Николай Сергеевич был человеком властным и, что называется, старой закалки.

Порой мне приходилось присутствовать при сценах, которые мне казались ненормальными и даже возмутительными. Приходила крестьянка, в синяках и кровоподтеках, умоляя защитить ее от мужа, который пьет и угрожает забить до смерти. Ситуация была деликатная. Женщина, конечно, заслуживала жалости, но крестьянин имел право возмутиться против нашего вмешательства в их личную жизнь. Баба продолжала рыдать и умолять о справедливом суде. Преступника приводили. Здоровый молодой мужик понуро стоял перед нами, отводя глаза в сторону. Соломонов суд начинался.

— Он тебя бьет, Марья? — спрашивал мой муж бабу.

— Бьет, батюшка барин, бьет, всю душу из меня вытряс, изверг!

— Так что же ты ему сдачи не дашь?

— Да где ж мне, батюшка, справиться с ним, он вон черт какой здоровый!

— Ну, тогда я за тебя дам ему сдачи.

И мужик отлетал в сторону от хорошей затрещины.

Баба уходила довольная правосудием, мужик хмуро плелся сзади, теребя в руках шапку.

Я, возмущенная и расстроенная, упрекала мужа, пытаясь убедить его в невозможности такого обращения, но — увы! — каждый раз жизнь доказывала мою неправоту.

На следующий день мужик появлялся в усадьбе вполне пристыженный, благодарил за «науку» и просил нанять его на работу. И действительно, жалобы редко повторялись. Больше всего меня поражало в этих историях то, что крестьяне после хвастались полученной оплеухой и называли себя «князевыми крестниками».

Мне рассказывали семейную легенду про беспорядки 1905 года в Витуше. Мы еще не были тогда женаты. Когда Николай Сергеевич приехал в имение, ему доложили, что собралась толпа мужиков, в шапках, курят папиросы. И требуют князя. Он вышел на крыльцо. Зычным голосом крикнул: «Шапки долой!» К удивлению испуганной дворни, мужики сняли шапки и бросили папиросы. Князь им сказал: «Вы знаете, что я в Бога верю? Ну так вот. Если у меня где-нибудь на усадьбе что-нибудь загорится, так я даю вам клятву, вот сейчас вот крещусь перед Богом и на мою церковь, что я с четырех сторон сам запалю Витушу. Поняли? Ну, расходитесь с Богом». Они разошлись, и все было спокойно. Смиряли в соседних имениях. У нас, когда приехали казаки, нечего было смирять, все было спокойно.

Сходство с семейными взаимоотношениями Николая Ростова и княжны Марьи, со спасением княжны от мужиков в Богучарове налицо. Ра­зумеется, у Толстого все намного глубже и сложнее. Рассказы Натальи Петровны тяготеют к апокрифу и анекдоту. Интересны здесь не столько сюжеты, сколько отношение к ним совсем еще юной женщины: ее откровенность, честность, неприятие лицемерия.

Я была растеряна, я не могла решить для себя, как же надо вести себя с крестьянами. Сострадание, сочувствие мало-помалу уходили из сердца. А также уважение и искренность. Я продолжала выполнять все мои обязанности, но уже не с тем пылом и интересом, больше из чувства долга. И это было унизительно — жить в таком взаимном предательстве. С одной стороны, крестьяне с их лицемерной преданностью. С другой — я, искусственно раздувающая в себе угасающие искры доброго чувства.

Наступил 1914 год. Еще свежа была память о Русско-японской войне, и вот война с Германией, очередная бойня под флагом патриотизма. В деревне появились бродячие агитаторы, как называли их мужики. Красноречие их поначалу особого успеха не имело, зато большой политической убедительностью в деревне всегда обладала водка.

Одну из наших ферм подожгли несколько недель спустя после объявления войны. Пастухи, пойманные на месте преступления, сознались, что водку им привез кто-то из города. Ущерб был огромный, стадо, зерно, постройки — все сгорело, много людей потеряло работу, на месте фермы были обгоревшие развалины и груда пепла. Так все это и началось.

...Осенью того же года мой муж, как предводитель Дворянского собрания, поехал в Рязань встречать государя, навестившего нашу губернию. Я не могла его сопровождать, поскольку болел ребенок, и я осталась одна в поместье. Вечером, когда я сидела с малышом на руках, вбежал лакей, белый от ужаса, и закричал: «Горим!» Толпа глазела на пожар, не делая ни малейших попыток потушить его... Не было ни малейшего сомнения, что это опять поджог.

Наталье Петровне удалось дозвониться до мужа, его нашли на железнодорожной станции, но князю было не до домашних проблем, он был на государевой службе: «Разбирайся сама, я вернуться не могу», — коротко сказал Николай Сергеевич и повесил трубку. К счастью, ни люди, ни животные, ни дом в этот раз не пострадали. Сгорели молотилка, два амбара, прибыла полиция, пожар потушили.

Но с того дня я потеряла покой и остатки моего доверия к крестьянам и настояла на том, чтобы на зиму уехать в Петербург. Почти каждый день стали приходить анонимные письма с угрозами в таком роде: «Здравствуйте, прощайте и нас не забывайте. Скорее уезжайте, а то на могиле князя мы устроим танцы».

И все же даже летом семнадцатого года невозможно было представить, что это последнее лето Волконских в деревне и им не суждено будет больше увидеть Витушу.

Революция

Начало Февральской революции совпало с семейным горем Волконских: 27 февраля в Царском Селе хоронили старшую сестру князя Николая Сергеевича. Ту самую Катю Волконскую, которой отец не позволил выйти замуж за генерала Скобелева. Она стала женой другого генерала, Георгия Александровича Мина, командира Семеновского полка, жестоко подавившего московское восстание 1905 года. Это он отдал печально знаменитый приказ: «Арестованных не иметь, действовать беспощадно». Вскоре после московских событий генерал был убит на станции Новый Петергоф несколькими выстрелами в спину эсеркой Зинаидой Коноплянниковой.

Жорж своей жизнью заплатил за усмирение Москвы. Они сидели на скамейке и ждали поезда. Охраны тогда даже у генералов не было... Катя схватила террористку, та кричала: «Оставьте меня, у меня бомба, мы взорвемся!» Катя говорила: «Ну что ж, взорвемся, так вместе». Прибежала полиция, убийцу арестовали. На панихиде был государь. Он подошел к Кате, поцеловал ей руку и сказал: «Екатерина Сергеевна, ваше горе — мое горе и горе всей России. Что я могу для вас сделать в память вашего мужа?» Катя ответила: «Ваше императорское величество, разрешите мне навестить Коноплянникову в тюрьме и обещайте мне, что ее не сошлют в Сибирь». Царь обещал, и так было исполнено.

Эта семейная версия событий довольно сомнительна. Не знаю, существовали ли в действительности христианская просьба о милосердии к убийце мужа и благородное обещание царя, но судьба террористки известна. Коноплянникову не сослали в Сибирь, ее повесили в августе 1906 года в Шлиссельбурге.

Возвращаясь с похорон в Петроград, Волконские увидели толпы людей на улицах.

Мы уже получали угрожающие письма, сейчас мы впервые увидели угрожающие лица и услышали угрозы в свой адрес.

...В день, когда был опубликован манифест об отречении государя, я впервые осмелилась выйти на улицу. Требовалось забрать деньги из банка, и женщине было менее опасно появиться на улице, чем мужчине. На углу Невского проспекта я остановилась посмотреть объявления, расклеенные на стенах, среди которых был и манифест. Я читала слова отречения, и слезы текли у меня по щекам. Я забыла об опасности, о том, что могут увидеть, как я плачу. Я прощалась с миром моего детства, моей юности. Вокруг меня на моих глазах рушилось и оскорблялось все то, что меня учили чтить, как святыню. Из этого состояния меня вывел сочувственный голос: «Не плачьте, сударыня, может, еще все и изменится. Кто знает?»

Бородатый солдат, стоящий рядом, смотрел на меня с доброй жалостью. Я не смогла ему ответить, слезы еще стояли в горле и не давали вздохнуть. Он улыбнулся мне и пошел своей дорогой.

...Начались обыски... Искали оружие. Поскольку у нас его не было, первые наши визитеры решили удовольствоваться безобидной дворцовой шпагой князя, и один из матросов прицепил ее к ремню. Как правило, от этих бесконечных обысков и перекрестных допросов нас спасали слуги. Они приглашали нежеланных гостей в кухню, кормили и поили вином и водкой. Но надо сказать, во время этих визитов в доме ничего не пропало. У Димочки была лошадь картонная, которую он очень любил. И у нее провалилась спина. Так я в эту проломленную спину положила все свои бриллианты. Везде искали, но искать в сломанной лошади им в голову не пришло.

...С каждым днем вопрос становился все острей: куда нам ехать и что нам делать? Я настаивала на том, чтобы ехать в Крым. Но муж считал, что деревня самое безопасное место. На наши запросы из поместья приходили трогательные ответы с уверениями в преданности и обещаниями защиты. К счастью, наш земский начальник, очень приличный молодой человек, приехал в Петроград и нанес нам визит... По его словам выходило, что дружеские письма, которые нам посылали, были ловушкой. Он говорил: «Ваше сиятельство, вас и княгиню ждут, чтобы одеть в крестьянские одежды и на посмешище водить по деревне. А потом прикончат». Муж заступался за крестьян и не верил этому.

Я сделала последнюю попытку: послала свою горничную разузнать, какие чувства и настроения насчет нас. Мы телеграфировали, чтобы на станцию прислали лошадей, не сообщив, кто приезжает. Когда она проезжала через деревню, крестьяне остановили лошадей и вытащили ее из саней, думая, что это я. Обнаружив ошибку, они осыпали ее насмешками за преданность господам. Она прожила в деревне два дня, слушая угрозы и оскорбления в наш адрес...

И когда пришла весна, я сказала мужу: пусть делает что хочет, а я еду с детьми в Крым. Простояв целый день в очереди, достала билеты до Евпатории. Я, няня, горничная и дети как-то забрались в маленькое купе, столпотворение было вавилонское, люди везде: на крышах, в тамбуре... И ехали мы три ночи и три дня. Как мы не задохнулись, не знаю. Сверху стучали те несчастные люди, которые надеялись на крыше доехать до Крыма. Их почти что никого не осталось в конце пути, они ночью засыпали и падали вниз. Или их сбрасывали. Я не знаю, как мы доехали. И Димочка, и Пушинька, они не кричали и были прямо как ангелы. Когда мы открыли двери вагона, нас поразили спокойствие и воздух, я почувствовала, что мы спасены.

Мы взяли только летнюю одежду, уверенные, что вернемся осенью. Судьба распорядилась по-другому. Мы провели в Крыму долгие годы, отрезанные от остальной России.

Крым

Крым в то время был землей обетованной, люди бежали от голода и арестов в безопасное место. Большевиков еще не было в Крыму. Была полная анархия, но анархия очень спокойная. Я наняла большую дачу на берегу моря, где мы и поселились, ожидая приезда мужа. Под крылышком барона Врангеля жили беспечно и даже веселились. Там был весь Петербург, и у меня были приемные дни. Люди отказывались смотреть реальности в лицо: кто не хотел, кто не мог, а кому-то было просто страшно. Так прошли лето и осень в нашей тихой гавани. А потом мы прочитали в газетах, что Временное правительство арестовано и к власти пришли большевики.

В ноябре пришло известие о большевистском восстании в Севастополе, о страшных расправах без суда не только над офицерами, но и над мирными жителями. Ходили слухи, что два крейсера идут в Евпаторию.

Все взгляды обратились к морю, и наступил тот незабываемый день, когда два клуба дыма появились на горизонте. Корабли медленно двигались к маленькому городу, замершему в ожидании. Подойдя ближе, они дали несколько залпов по набережной, демонстрируя приход силы, власти и неумолимого правосудия. Поднялась паника в домах возле пристани. Люди попрятались. Жизнь замерла. Через несколько часов после прибытия вооруженные матросы начали прочесывать улицы.

Началась охота за людьми. Появились первые арестованные. Их уводили на корабли и бросали в трюмы. Потом безо всякого суда расстреливали на палубе, а тела бросали в море. Некоторые пытались убежать вплавь, эти несчастные также становились мишенями для выстрелов. Полковник Новиков был сожжен в топке. Граф Николай Клейнмихель, последний московский вице-губернатор, был арестован по доносу слуг и тем же вечером расстрелян. Много местных купцов, домовладельцев и помещиков нашли мученическую гибель в эти дни. И затем, так же неожиданно, как и пришли, крейсера покинули город, оставив за собой бесчисленные трупы, которые море еще долго продолжало выбрасывать на берег. Некоторые тела, найденные близкими, были обглоданы собаками, другие были так раздуты от долгого пребывания в воде, что матери и вдовы опознавали их только по одежде или нательным крестам.

Крым перестает быть тихой гаванью. Начинается бесконечная смена властей и режимов.

В августе 1918 года Волконская из Евпатории перебирается в Симферополь, где в то время активно формируется Добровольческая армия.

Город был набит военными штабами, ресторанами, казино, госпиталями и дебоширящими офицерами, а где-то недалеко в окопах страдали и гибли люди, отдавая жизнь за Россию...

Процветала спекуляция, новый способ зарабатывания на жизнь. Те, кто был попредусмотрительнее, меняли бумажные деньги на что-то более реальное. Те же, кто продавал, соблазнялись высокими ценами. Обе стороны находили сделку выгодной. Бриллианты обменивались на плодородный участок земли, тот в свою очередь менялся на меха. Гусочку на уточку, уточку на курочку. Город превратился в биржу. Кафе и рестораны кишели торговыми агентами. Мои деньги в банке таяли на глазах, нужно было что-то делать, пока еще не было поздно...

В это же время произошли и некие изменения в моей семейной жизни. Наши пути с мужем разошлись.

Это все, больше на эту тему не будет сказано ни слова. Ни отчаяния, ни жалобы, ни упрека читатель не услышит. Мы тоже не будем пытаться поднять завесу над семейной драмой Натальи Петровны, тем более что, кроме предположений и догадок, я ничего определенного сообщить не могу.

Точно можно утверждать только одно: молодая, избалованная рос­кошью с рождения, в шелку и бархате воспитанная княгинюшка, не имеющая ни малейшего представления о том, что это такое — жить самостоятельно и самой зарабатывать на жизнь, остается одна с двумя маленькими детьми в страшное смутное время, в чужом городе. Наступает новый период в ее жизни, в котором она может положиться только на саму себя.

Я решила открыть детский сад-лицей. Время было такое, что маленьких детей оставляли дома без присмотра, пока родители зарабатывали на жизнь. Мне казалось, что нет более достойной работы, чем забота о детях, об их воспитании, особенно сейчас. Детей погибших солдат я решила принимать бесплатно. Составила программу обучения и поместила объявление в газете.

Ответ превысил все мои ожидания — две сотни заявлений, двести воспитанников. Я набрала коллектив молодых учителей, каждый — специалист в своей области. Оставалось самое сложное — найти место для лицея в городе, где все общественные здания были реквизированы под нужды военных, даже школы превращены в госпиталя. Я обратилась к губернатору Татищеву... сходила на прием к владыке Димитрию... Неожиданно я получила приглашение от владыки на ужин, где присутствовали все военные и гражданские власти. Моим соседом за столом был начальник гарнизона генерал Лебедевич-Драевский, и я сразу поняла, с какой целью владыка посадил меня на это место... Утром в назначенное мне время я была в приемной генерала.

Помещение было получено на нижнем этаже гостиницы «Европа», и Наталья Петровна, гордая и счастливая, на крыльях своего успеха, принялась за работу с тем же пылом, с каким когда-то обустраивала сад и занималась с крестьянскими детьми в Витуше.

В лицее было двести двадцать человек, от четырех до одиннадцати лет. Кроме дневных занятий, были вечерние уроки для старших: музыка, языки, гимнастика и рисование.

Но просуществовал лицей недолго.

Весной девятнадцатого года стали ходить слухи о приближении большевиков... Симферополь начал эвакуироваться... Пережив красных в Евпатории, я решила рискнуть остаться, думая, что для одинокой женщины с детьми опасность преследований невелика. Лицей пришлось закрыть, конечно, и будущее мое выглядело очень неопределенным...

Побег

В это воскресенье после службы в церкви Наталья Петровна зашла в кафе выпить чашку чая. Она сидела за столиком, просматривая свежую газету, когда в кафе ворвался адъютант Лебедевича-Драевского. Он разыскивал ее все утро по приказу генерала. К белым попали списки тех, кто подлежал немедленному аресту по приходу большевиков: имя княгини Волконской стояло в списке одним из первых. Последний офицерский поезд уходил через час, она схватила детей в охапку и помчалась на станцию. До Севастополя вместо обычных двух часов добирались сутки, за несколько километров перед станцией поезд остановился, пробирались под вагонами: старшего сына держала за руку, младшего, трехлетнего, несла на руках. В Севастополе была та же атмосфера спешки и бегства. Минно-тральный корабль «Дунай» под командой капитана II ранга Александра Петровича Лукина, брата Натальи Петровны, готовился к отплытию.

Не было известно ни куда мы отправляемся, ни как долго продлится плавание. Запечатанный конверт с названием пункта назначения был вручен моему брату вместе с приказом не открывать конверт до выхода в море. «Дунай» долго загружался углем и всем необходимым для долгого плавания. До самой последней минуты приходили люди с просьбой взять их на борт... Не было слышно ни смеха, ни разговоров на палубе... Только ходили тихие разговоры про то, что корабль идет в Константинополь, и страх охватывал сердца при мысли о возможности очутиться в чужой стране без денег и одежды... Наконец, когда мы вышли в море, печать сломали, конверт вскрыли, приказ был идти в Новороссийск.

Корабль был перегружен, мы плыли до Новороссийска шесть дней, дальше был выбор: оставаться там или плыть до Анапы. Я выбрала Анапу.

Денег с собой было немного, сняли небольшую казацкую хатку на окраине, пара железных кроватей, стол да соломенные стулья. Это еще была веселая бедность, еще хватало юмора шутить над собой, карикатурой на Робинзона Крузо — в шелковой блузке и юбке, замшевых туфельках и шляпке с розами... Впервые в жизни я осталась одна, без слуг... Уложив детей на жесткую кровать и укрыв их собольей ротондой за неимением одеяла, я начинала стирку... Спина наутро не разгибалась после непривычной работы, времени ни на что не хватало, дети раздражали. Пирог, который я испекла, был как камень, суп — безвкусным и странного цвета.

В ход пошли драгоценности, те самые, из спины деревянной лошадки. Денег за них давали уже немного, да и те, что давали, быстро превращались в бесполезную бумагу. В довершение ко всему грянула холера.

Так прошло три месяца. Белые начали наступать, и в конце июня Наталья Петровна с детьми вернулась в Симферополь.

Мучаясь от жажды, усталые и измученные, мы до ночи ждали на платформе поезда и благословили судьбу, когда наконец очутились в темном углу вагона, предназначенного для перевозки скота. Я приближалась к Симферополю, не имея ни малейшего представления, что сталось с моей квартирой, которую я оставила на свою горничную...

Но квартира оставалась в полном порядке благодаря случайности. В самом начале революции к нам в дом ходил молодой офицер. Семьи у него не было, жалованье небольшое, и мы нередко помогали ему. Он вступил потом в Польские легионы, и мы потеряли его из виду... В Симферополь он вошел комиссаром в составе красной армии... Желая отблагодарить меня за прошлое, немедленно разыскал мой адрес, чтобы защитить в случае возможных неприятностей. Узнав о нашем бегстве, остановился в нашей квартире, чтобы сохранить ее в случае моего возвращения. Он оставил мне письмо перед отходом с красными, полное самобичевания за предательство своих убеждений, умоляя меня не презирать его. Позже я узнала, что он ушел от красных и встретил свою смерть уже в рядах армии Шкуро...

На этот раз в городе обошлось без террора и убийств. Предполагаемые жертвы сбежали, и красным пришлось удовольствоваться арестами... С приходом новой власти заключенных выпустили... Но, конечно, белые проводили политику террора и расправы так же жестоко, как и красные. Шпионы, агитаторы, дезертиры арестовывались и приговаривались к смерти.

Снова расцвела коммерция, снова в городе, как Ванька-Встанька, подняла голову буржуазия... Деньги, учитывая их ненадежность, тратились с особенной легкостью... Жили настоящим моментом, не думая о завтрашнем дне...

Несмотря на громкие протесты директора моего банка, который считал мое решение опрометчивым, я забрала остаток денег из банка и купила на них ткани для летних платьев. Нашла двух женщин, умеющих шить, и мы начали работать у меня на квартире... Мы отдавали платья дешево, чтобы привлечь покупательниц, и они были распроданы в мгновение ока. На вырученные деньги мы купили еще ткани и повторили эксперимент с тем же успехом. Заказы текли рекой, и очень скоро мы заменили шелк на хлопок. Мы даже стали называться «Салон». В дополнение к этому заработку я еще давала уроки и вышивала на заказ белье. Я научилась не копить деньги, а покупать ценности, чтобы их можно было продать в тяжелый момент...

Однажды ко мне пришла хорошо одетая дама и попросила прислать ей образцы крепдешина. Вечером, закончив работу, я пошла по данному адресу с образцами. Меня не спешили принять, и я час ждала в прихожей. Наконец позвали. Дама коротко мне кивнула и, не предложив сесть, забрала образцы, не удостоив меня взглядом. Я стояла, ожидая ее решения. Сделав наконец выбор, она подняла на меня глаза и, заметив старинные кружева, которыми было отделано мое платье, удивленно спросила: «Где вы взяли такие кружева? Не могли ли бы вы их продать?» «К счастью, у меня нет сейчас необходимости их продавать, — ответила я. — Это остатки прошлого». Дама немного изменила тон: «Я попала к вам совершенно случайно. Мне рекомендовали салон княгини X., но я перепутала адрес и наткнулась на вашу мастерскую». «Вы пришли по правильному адресу», — сказала я.

Женщина растерялась, покраснела, начала суетиться, предложила мне стул и массу извинений. Я продолжала стоять и ответила с улыбкой, что, если это ее манера поведения со швеями, я не претендую на исключительность и не чувствую себя ни в малейшей степени обиженной или униженной таким обращением. Позже у нас сложились дружеские отношения. Она оказалась довольно милым человеком...

Это было новое для меня и замечательное чувство — сознание того, что я могу заработать достаточно, чтобы содержать себя и детей... что бы ни готовила мне жизнь в будущем, я справлюсь, меня больше ничем не напугать...

Офицеры, расквартированные в нашем доме... тоже приняли меня за порт­ниху. И в один из дней ко мне с вполне недвусмысленными намерениями заявилось несколько неотесанных прапорщиков, переоценивающих свою героическую роль в Добровольческой армии. Один из них спросил, придвинувшись ко мне довольно близко: «Вы сошьете мне жилет, мадам?» «Разумеется, я приму ваш заказ», — ответила я, ретируясь за свой стол, как за баррикаду. «Э-э, плата натурой, мадам?» — продолжал герой, полуприкрыв веками глаза. Сделав вид, что не поняла его намеков, я объявила, что охотно приму плату мукой или другими продуктами вместо денег. Он не стал вступать в дальнейшие объяснения и ушел, наполовину раздосадованный, наполовину удивленный.

Ночью кто-то стучался в мою дверь, уговаривая принять участие в их веселье в соседней квартире. Я долго не могла заснуть после. Было грустно видеть падение принципов и дисциплины в армии. Дело обстояло так плохо, что вечерами, завидев мундиры, женщины поспешно переходили на другую сторону улицы...

Когда пришло лето, я переехала с детьми в Евпаторию... У моего младшего сына обнаружился костный туберкулез, ему наложили гипс. Все мои заботы и внимание обратились на ребенка. Пригодились заработанные мной ценности, на вырученные за них деньги я сняла маленький чистенький домик с прилегающим сараем. Купила две свиньи, кур и кроликов, запаслась мукой и маслом и, чтобы немного сэкономить быстро исчезающие деньги, открыла нечто вроде маленького дневного пансиона для пяти-шести человек. К тому времени я уже научилась готовить. В дополнение я давала уроки и вышивала на заказ, это давало возможность жить вполне комфортабельно, я даже обставила свой домик очень уютно. Я все больше и больше принимала эту другую жизнь, раньше мне неизвестную, где ты сам добиваешься всего и получаешь от этого гораздо большее удовлетворение, чем от безмятежной прошлой жизни за чужой счет.

Мое маленькое хозяйство напоминало мне о деревенской жизни... Я считала моих кур, строила планы по заготовке свинины... но недолго мне было суждено радоваться этим простым и добрым вещам, которые я заработала своими собственными руками. Я забыла, что этот хрупкий мир, которым я оградилась от большого, может быть сметен в одно мгновение...

Безжалостная волна красных хлынула через Перекоп. Фронт был прорван. Большевики наступали.

Большевики

Опять эвакуация. И снова русские бегут от русских, от пыток, пуль, веревки... Набережная возле пристани заполнена людьми, корзинами, чемоданами, свертками. Мне предложили место на корабле, но я решила остаться. Доктор предостерег меня об опасности такого путешествия для сына, а кроме того, я не верила в возможность возвращения. Оставаясь во власти большевиков, я рисковала жизнью. Убегая от них, я рисковала жизнью ребенка. Но даже не будь этого, я сомневалась, что у меня хватит сил оставить свою страну. Я также беспокоилась за судьбу старшего сына. Незадолго до всех этих событий я отпустила его навестить мою сестру в Ялте и ничего о нем не знала. Только через три года весть о судьбе близких долетит до меня из-за границы.

Всю ночь войска уходили, и стук солдатских сапог отмерял часы, минуты до нового периода жизни. Я долго стояла на улице в эту ночь. Свинцовое море, серое небо, корабли, заполненные беженцами, еще стояли на якоре, и шквальный ветер качал их у причала...

Сидя полностью одетая у постели больного ребенка, я чувствовала, как начинаю дрожать. Я только что сожгла последние деньги. Хранить их было опасно: это доказывало, что ты надеешься на возвращение Врангеля. Запасов еды у меня было на две недели. А дальше? Как мне заработать на молоко и хлеб для ребенка? А если меня арестуют, что случится с моим маленьким, беспомощным, больным сыном?

В ту ночь я повесила объявление на двери: «Чиню одежду и нижнее белье».

Может быть, мое объявление окажется нужным солдату после долгого похода; с другой стороны, оно давало мне в глазах большевиков статус женщины, зарабатывающей своим трудом.

Я задремала на стуле... Стук ружейного приклада в дверь вернул меня к реальности...

Мой маленький дом в мгновение наполнился запахом дешевого табака, сапог и крепкими солдатскими выражениями. Через полчаса солдаты 30-й Сибирской дивизии крепко спали на полу. Я смотрела на них молча. Привыкаешь ко всему. Потом они помылись на кухне, попили чаю, забрали то, что нашли нужным, и оставили мой дом.

У меня остановились три красных командира, два офицера и санитар... Самым приятным постояльцем был санитар. Он приходил ко мне по вечерам и просил разрешения выпить со мной чашку чая и послушать истории про «бывшую жизнь»... «Это за такую жизнь мы воюем, товарищ, — говорил он мне, — чтобы каждый мог наслаждаться красотой и роскошью, а не только некоторые, как было раньше. И если у нас не получится — то пропади все пропадом!»

Арест в те дни был равносилен смерти... Начала работать система всеобщей регистрации под предлогом получения советского паспорта. Сначала должны были явиться офицеры, потом дворяне, священники, купцы, собственники и, наконец, те, кто приехал в Крым после революции. Я подпадала под все категории, но мои постояльцы-большевики советовали мне никуда не ходить. И я не пошла, решив, что, если захотят меня найти, найдут, но глупо самой напоминать о своем существовании.

Это меня спасло.

Следующие мои постояльцы были не такими мирными... от меня потребовали оставить дом... Мое новое жилье была проходная комната в квартире, занятой матросами; с пяти утра и до ночи мимо нас ходили в кухню или ванную. Я даже научилась спать под этот непрерывный транзит... Ребенку было сказано, чтобы он никому не называл свою фамилию, никому ничего не рассказывал о своей семье и прошлой жизни...

Мой мальчик не принял наставлений всерьез, и однажды, вернувшись домой, я нашла его оживленно беседующим с матросом, сидящим на его постели. При моем появлении матрос мгновенно ушел. Напуганная, я спросила сына с опаской: «О чем вы разговаривали?» — «Не бойся, мамочка, я ничего про тебя не говорил. Я только про себя рассказывал».

Я была в ужасе и ожидала самого худшего, включая появление гостей с револьвером и арест. Вскоре и правда в дверь постучали, что было непривычно: обычно входили, не спрашивая моего разрешения. Моряк вошел, одна рука у него была спрятана за спиной. Сердце у меня упало. Подойдя ближе, он улыбнулся и поставил на стол маленькую корзинку с яйцами и яблоками... Он боялся вызвать подозрения и быстро ушел, отмахнувшись от моей благодарности...

В конце концов нас просто выбросили на улицу. Моя горничная по бумагам была записана моей сестрой. Слуги были запрещены, а она отказывалась предоставить меня моей судьбе. Ее друзья теперь были влиятельными в городе людьми, и через них она достала мне разрешение занять лачужку сторожа возле моря, в заброшенном саду возле недостроенной дачи. Удаленность от города позволяла надеяться, что про нас забудут. Мы перевезли на тележке наши скудные пожитки, а затем ребенка, который уже привык к передвижениям и превратностям нашей жизни.

В углу сторожки стояла полуразрушенная садовая печка. Набрав в саду веток, мы попытались ее разжечь. Дым пошел в комнату, влажные ветки шипели и обугливались, глаза щипало, слезы катились градом, но мы смогли, по крайней мере, отогреть замерзшие руки.

В городе установился коммунистический рай. Я часами выстаивала в очереди за полагавшимся жителям рационом. Припасы, оставленные белыми, и реквизированные в лавках продукты сначала раздавались щедрой рукой. Но скоро источники иссякли, и ассортимент изменился не в лучшую сторону.

Несколько фунтов вяленой рыбы и крупы, растительное масло, желудевое кофе, фунт сухой горчицы, столько же лаврового листа, перец и табак. Однажды по случаю я получила весь рацион икрой, и за отсутствием хлеба мы ели ее деревянной ложкой до тошноты.

Толкучка стала центром жизни и выживания. Со временем я узнала, что на простыню можно прожить три дня, полотенце — это фунт хлеба, и даже стекло из фотографической рамки можно обменять на что-то съедобное.

Весной в саду, где мы жили, устроили школу для будущих командиров Красной армии, и пятнадцать солдат разместили в доме садовника, рядом с нашей сторожкой.

Пережив долгую зиму в сырости и дыме, мы обрадовались первому теплу, вынесли ребенка на солнышко и сами уселись на крыльце. Так мы познакомились с солдатами. Они разговаривали с нами вполне добродушно и позволили нам по-прежнему собирать ветки в саду на растопку...

Я пекла на плите блины из муки с водой. Дверь открылась, и появился солдат, фуражка сдвинута набок, в углу рта папироса. «Я по делу, товарищ. — Он уселся, не спросив разрешения. — Мой приятель гуляет с вашей сестрой. Я подумал, а нам-то с вами зачем от них отставать. Угощу лимонадом на бульваре. Как, не против?»

Я не знала, как быть. Отказом я рисковала нажить врага. Но и согласиться на предложение было немыслимо.

Пытаясь улыбаться как можно приветливее, я сказала, что, к сожалению, не могу принять его лестное предложение из-за больного ребенка. Он и слышать не хотел. «Это ерунда, мы пойдем, когда он будет спать».

Я продолжала объяснять ему безнадежность его затеи: «Вы знаете, что я не выхожу никуда по вечерам — ни с вами, ни с кем-то другим».

Солдат нахмурился, отбросил папиросу и уже у дверей проворчал: «Тоже мне княгиню из себя строит. Ваша сестра в сто раз лучше вас и ничего из себя не изображает».

Справедливость его слов была настолько очевидна, что я и не пыталась оправдываться.

Двумя неделями позже он пришел еще раз, с очень значительным видом и с портфелем под мышкой.

«Можете поздравить меня, товарищ, — сказал он, стоя на пороге и не заходя в комнату. — Еще пожалеете, что гулять со мной отказались. Меня повысили в должности».

Я выразила свою радость при таком известии и поинтересовалась, что за позиция.

«Инспектор по проституции. Очень ответственный пост».

Я решила, что ослышалась, но он повторил свои слова. Я поздравила его с назначением.

Высокий пост, как оказалось, был полон искушений, перед которыми бедняга не устоял. Его арестовали, судили и приговорили к расстрелу. Правила были военные: жалость не проявлялась не только к «врагам», но и к своим собственным людям, если находили их виновными.

Установить обещанное всем равенство оказалось занятием безнадежным не только для нас, бывших, ставших париями, но и для новых хозяев жизни, даже внутри их собственной группы. Вот, например, наш нынешний сосед Кузнецов. Он только что из простого солдата превратился в начальника школы командиров. Первый его шаг был — поменять смазные сапоги на кожаные ботинки, и теперь он расхаживал «интеллигентно», с небрежным видом помахивая тростью. Жены этих начальников надели шляпы, которые мы обменяли на их платки, и, как только разрешили иметь домработниц, наняли себе в кухарки вдов расстрелянных офицеров...

Каждый хотел подняться выше других и, говоря о равенстве, мечтал только о продвижении. Может быть, лидеры-идеалисты жили в Москве. Мы их не видели; но представитель советской власти, венгр Бела Кун, правил в Крыму так жестоко, что только в Симферополе восемь с половиной тысяч людей были убиты росчерком его пера... Жертв сначала раздевали, потом собирали в группы и загоняли в склады, где вторые ждали своей очереди, пока первые копали себе могилы. На стенах остались выцарапанные надписи: обреченные на смерть прощались с близкими. После люди ходили на места казней как на поклонение святым местам.

Ночные кошмары преследовали не только нас, жертв преследований. Те, кто приговаривал, тоже кричали во сне. Я сама была свидетелем такой истерики, мои друзья жили через стенку от чекиста. Это было страшно, когда через тонкие перегородки доносились крики страдающей совести, он плакал, просил прощения.

Мы могли бы их пожалеть и считать тоже жертвами, если бы не знали, что утром следующего дня они невозмутимо отправятся продолжать свою работу.

От солдат я услышала, что им собираются преподавать в школе эсперанто. Но не было учителя. Я решила предложить свои услуги. Не имея ни малейшего представления об эсперанто, я решила, что смогу найти учебник и учиться параллельно со своими учениками. Это, конечно, было не совсем честно, но голос желудка заглушал голос морали.

Кандидатура моя прошла. Мне дали военный паек и сказали, чтобы я набирала учеников. Нужна была группа из пятнадцати человек. И хотя группа в течение двух месяцев никак не превышала семи человек, с довольствия меня не снимали. К моему глубокому сожалению, школу перевели в Симферополь, и на этом моя педагогическая карьера закончилась. Но документ, который мне дали как преподавателю военных курсов, впоследствии мне не раз пригодился.

Так мы и жили: то подворачивался случайный заработок, то совершался удачный обмен наволочки или полотенца на буханку хлеба или фунт мяса.

Мои последние туфли развалились, и я ходила босиком. Друзья называли меня Айседорой Дункан, как знаменитую танцовщицу-босоножку. Сейчас, в теплую погоду, это меня не очень беспокоило, но я с ужасом думала о зиме.

Постепенно я утратила всякое сходство с человеческим существом. Во всяком случае, я себя видела такой. Платье в разноцветных заплатах. Рваная шерстяная шаль покрывала голову, ноги или босые, или замотаны неописуемыми тряпками. Правда, в ушах изумрудные сережки, я их не снимала. Изумруды были колоссальные, но у мужиков, — а только у них еще были деньги и продукты, — они не вызывали ни интереса, ни доверия... Однажды возвращаюсь я домой с мешком — собирала на берегу дерево на растопку, — смотрю, чужой человек сидит на пороге. Это был мой знакомый художник еще из того, старого времени, еврей по фамилии Беленький. Он когда-то все ходил за мной, хотел писать мой портрет, но муж запретил. И вот чудом он нашел меня здесь. Я рваная, босая, но в этих серьгах с изумрудами. И он меня с трудом узнал, и я его еле узнала: он только оправился после тифа. Он говорит: «Мне нужно обязательно написать ваш портрет». — «Сейчас? Зачем?» — «Мне такое задание дано, у меня видение было. Две вещи я уже исполнил, а третье — это ваш портрет. И мне сказано было в видении, что, когда я напишу ваш портрет, я смогу отсюда уехать». — «Послушайте, но как вы будете писать этот портрет, посмотрите на меня, это же уродство». — «Нет, нет, я буду писать, у меня с собой краски». Он принес с собой такие обрезки пастелей, короткие. «Снимите, пожалуйста, платок». Я сняла. И он написал мой портрет.

Ходили слухи об иностранных военных кораблях, о помощи из-за границы... Предсказывали близкое падение большевистской власти.

Между тем на нас шла новая беда. Лето двадцать первого года было жарким, сухим. Ни одного дождя. Поля сгорели от засухи.

Голод приближался.

Голод

Я решила перебраться в домик садовника, который раньше занимали солдаты. Там не было так сыро, как в нашей лачуге. Моя преданная горничная и названая сестра уехала к себе домой: ее мать была при смерти. Мне без нее стало еще труднее. Каждый раз, когда я уходила из дома в поисках еды, мой бедный, больной мальчик оставался один, прикованный к постели.

Дом после солдат был запущенным, грязным, нужно было прибраться и побелить потолок. Сил у меня оставалось немного, держать щетку было тяжело, болела спина, шея, руки немели... Когда я закончила все-таки свою работу, то обнаружила, что пол стал почти таким же белым, как и потолок. Я принесла два ведра воды и начала мыть пол тряпкой. И сразу же почувствовала жуткую боль. На руках, к моему ужасу, появились глубокие кровавые трещины. Известка разъела руки почти до костей... Я замотала руки тряпками. Каждое прикосновение доставляло невыносимую боль, и я проклинала свою глупость самыми последними словами.

Вечером пришла сторожиха с соседней дачи проведать меня, и я пожаловалась на свое несчастье. Она сказала, что лучшее средство — это растворить золу в горячей воде и начать стирать. Я последовала ее совету и, сцепив зубы, стирала в этом едком растворе так долго, как могла вытерпеть. Это отчаянное средство очистило раны и спасло меня от заражения крови.

Когда хлеб исчез с рынка, я почувствовала, что это конец. Именно почувствовала, думать, рассчитывать я уже больше не могла. Я превратилась в животное, озабоченное одной идеей: накормить себя и ребенка. С тем же звериным инстинктом я цеплялась за жизнь, ничего не видя впереди и не имея другого желания, кроме как тащить дальше эту ношу, которая называлась существованием. Последнюю четвертушку хлеба, которая мне досталась после трех часов стояния на рынке, выхватила у меня на улице толпа голодных цыган... Я была так голодна, что голод других не трогал меня, поступок цыган привел меня в ярость.

Но пока голодающие люди имели силу отбирать еду у своих собратьев по страданию, все еще было не так плохо. Хуже стало, когда, обессилевшие и истощенные, люди распластались на улицах. Живые скелеты, они могли только тихо стонать. Первыми жертвами стали татары и цыгане. Вымирали кварталами. Матери с детьми, распухшими от голода, лежали на мостовой, в скверах, у входов в дома. Они еще тянули руки в последней попытке, но кто мог прийти к ним на помощь?

Богатые боялись делиться, не зная, как надолго им хватит их запасов; бедный человек, если он еще стоял на ногах, отворачивался от картины того, что ожидало его завтра...

Мы даже привыкли к этому. Перешагивали через тела не задумываясь; главным было — не упасть самому. Я потеряла пятьдесят фунтов веса, но не распухла. Зубы шатались от цинги, десны кровоточили. Желание жевать было нестерпимым. Просто жевать, укусить что-то твердое. Ели подсолнечный жмых, которым в Крыму раньше топили. Но жмых был дорог, не все могли себе это позволить.

Зима была суровая, необычная для Крыма... Люди разбирали на части окрестные виллы и дома, жгли паркет, оконные рамы, мебель, книги...

Вооружившись садовой пилой, каждую третью или четвертую ночь я совершала свои вылазки к недостроенной вилле в нашем саду. Меня часто шатало, но отчаяние давало силы. Я не хотела сдаваться и решила бороться до конца...

Тяжело было обходиться без пальто. Мое потрепанное платье не грело меня даже в доме. Я распорола последнюю подушку, из наволочки сделала жилет, на рукава материи не хватило, набила пухом из подушки и простегала. В этом жилете я ходила за водой к колонке. Пока вода наливалась в ведра, ноги, замотанные в тряпки, покрывались льдом...

Когда нужно было идти в город, я бежала к соседям, у которых еще оставалось «бабушкино пальто» на семью из пяти человек. Вернувшись, я отдавала пальто и бежала домой в платье...

В таких обстоятельствах характер слабеет. Не было редкостью даже среди нас, матерей, украдкой отнимать хлеб у детей, когда муки голода становились невыносимыми. Одна из моих подруг призналась мне, что иногда она отщипывала маленькие крошки хлеба от порции своей дочери, которую та прятала в ящике комода. Я сама однажды на рынке, обменяв что-то в очередной раз на кусок хлеба, жадно съела его там же, на месте. Хотя собиралась принести домой, сыну. Конечно, я сразу нашла себе оправдание. Хлеб был наполовину из соломы и мог повредить ребенку. Но это объяснение не обмануло меня: что-то изменилось во мне.

Наша окраина становилась все более и более пустынной. Люди умирали или перебирались в город, согласно пословице: «На миру и смерть красна». Уезжали еще и из-за боязни воров и бандитов. Странно, что я, трусиха по характеру, казалось, забыла, что такое страх. Украсть у меня было нечего, а смерть и так была совсем близко. Я продолжала жить без замков и запоров. Маленький крючок на двери был скорее защитой от порыва ветра, чем от человека.

В ту ночь сильно штормило. За окном непроглядная темь, слышен был шум бушующих волн, скрип деревьев и стук ставен. Я затопила плиту, поставила чайник на огонь и села штопать дыры на наших отрепьях. От голода и слабости я даже думать толком не могла. Сердце болело не только за малыша и за себя, но и за старшего сына, о котором по-прежнему не было вестей.

Моя подруга пыталась убедить меня совсем недавно, что лучший выход для нас — это самоубийство. План был — продать все, что еще имелось, купить еды, поужинать вместе в последний раз, затопить печь, закрыть печную заслонку, лечь и умереть от угарного дыма.

Я не могла принять решение и все откладывала свой ответ. Да, это было утешением и искушением — положить конец всем страданиям. Но осмелюсь ли я пожертвовать жизнью ребенка?..

Вода закипела. Маленькими глотками я отхлебывала кипяток и курила самокрутку из дешевого табака и газетной бумаги. Табак помогал немного забыть про голод.

Вдруг я услышала чьи-то шаги и приглушенные голоса за окном. Сердце забилось толчками. Страх еще жил во мне. Кто-то постучал в дверь. Я замерла от страха. Спасения ждать было неоткуда: я была одна, и крючок не был защитой. Стук повторился. Я молчала.

— Открывай, а то хуже будет. Дверь выломаем.

Я откинула крючок. Трое мужчин с револьверами вошли в дом. Один прислонился к двери, перекрывая выход.

— Что вам угодно? — спросила я, стараясь, чтобы голос не слишком дрожал.

— Да вот пришли посмотреть, что у вас тут имеется. Что вы тут делали сейчас? Спорю, еду прятали.

— В доме нет ни еды, ни ужина. Смотрите сами, если не верите. — я открыла крышку пустой кастрюли.

Они обшарили всю комнату, потом начали шептаться. Я ждала решения. Один попытался открыть дверь в соседнюю комнату.

— Пожалуйста, не ходите туда, ребенок спит. Вы его напугаете. Клянусь, в той комнате тоже ничего нет!

Грабитель отпустил дверь и сказал почти мирным тоном:

— Ну, во всяком случае, табачок-то у вас имеется.

— Да, табак есть. Курите, пожалуйста.

Мы сели за стол вчетвером, скрутили самокрутки. Пальцы у меня при этом слегка дрожали.

Они курили молча, сплевывая на пол. Потом встали, снова пошептались, снова осмотрели все углы и ушли наконец, сказав через порог:

— Да, взять с тебя точно нечего, похоже, ты сама голь беспорточная!

Я долго сидела после того, как они ушли, боясь пошевелиться. Нет, я вовсе не была такой храброй, как воображала.

На следующее утро я услышала новости об ограблении и убийстве по соседству. Это явно была работа моих ночных гостей.

У бедности есть свои преимущества.

Надежда

Приближалось Рождество двадцать первого года... В доме ни крошки. Но подруге удалось раздобыть немного еды, и она поделилась с нами. Добрая сторожиха с соседней дачи принесла мне стакан молока для ребенка.

Щедрость чаще встречается среди тех, кто нуждается сам. Мне особенно помнится один холодный, сумрачный зимний день. Три дня подряд я ходила на рынок, безуспешно пытаясь продать остатки своего жалкого имущества. И каждый вечер, вернувшись домой, я видела вопросительные глаза голодного ребенка. И вот снова утром я вышла из дома и, может быть, впервые до конца осознала всю безнадежность и одиночество своей жизни. Я остановилась на углу улицы и, как в тумане, пустыми глазами смотрела на прохожих. Только одна мысль была в голове: куда мне идти и как я вернусь домой без хлеба?

«Что с вами?» — произнес участливый голос. Я не заметила, что возле меня остановился какой-то прохожий. Сил держаться уже не было. Я выплеснула на незнакомого человека все свои горести и протянула вещи, зажатые в руках. В ответ он раскрыл бумажник и вынул оттуда кусок хлеба. Он отдал мне хлеб со словами: «Это моя пайка. Но у меня дома есть еще немного. Вернете когда-нибудь в другое время». И пошел дальше.

Такие маленькие штрихи человеческого участия не забываются и помогают жить дальше.

Ко мне пришла жена бывшего судебного поверенного, с которой я была едва знакома. Ее друзья, семья с ребенком, собирались бежать в Константинополь ночью, на рыбацкой лодке. Они нуждались в убежище перед отплытием, и мой маленький, уединенный домик рядом с морем подходил идеально. Согласна ли я их укрыть?

Это было рискованное решение. Если план провалится, меня за укрытие постигнет то же наказание, что и их: расстрел. И другая мысль промелькнула невольно: а что, если это ловушка? Это стало довольно обычным явлением: люди продлевали свое существование, сотрудничая с чекистами.

И все-таки я согласилась. Моя жизнь утратила смысл. И возможность быть полезной, почувствовать, что ты кому-то нужен, была сильным искушением для меня.

Я отдала беглецам комнату, хотя, увы, угостить их могла только кипятком. Но мои гости в обмен на свою квартиру и пожитки запаслись продуктами перед путешествием. Мешок был открыт этой ночью, и нас пригласили принять участие в пиршестве. Мы и припомнить не могли, когда в нашей жизни был такой ужин.

Мои гости прождали две ночи в бесплодном ожидании. Лодка не пришла, рыбак обманул их. Жилья у них не было, идти им было некуда. Они остались жить у меня. В благодарность за крышу над головой они нас кормили, а я благодарила Провидение за эту неожиданную поддержку.

Мои жильцы начали строить новые планы бегства. Они стали уговаривать меня присоединиться к ним. Но для этого предприятия требовались деньги и провизия, у меня их не было, а быть обузой я не хотела. И тут случайно подвернулся покупатель на мои сережки. Он предложил мне десять золотых рублей и мешок муки. Теперь бегство выглядело как единственно возможное решение. Был риск — погибнуть в море, но была и надежда достичь берега, тогда как здесь нас ждала рано или поздно только смерть от голода.

На этот раз отправляться должны были из Севастополя, и мы ждали оттуда вестей...

Тем временем крымское правительство начало открывать кухни для голодающих. Выдавали тарелку рыбного супа и восьмушку хлеба. Длинные очереди голодных детей с оловянными мисками в руках выстраивались у этих кухонь, полученная еда мгновенно съедалась на месте, в несколько жадных глотков.

Ходили слухи, что должны прибыть иностранные организации, которые привезут голодающим белый хлеб и какао. Это казалось настолько нереальным, что никто в это не верил.

Из Севастополя пришло известие, что арестовали всех, кто готовил отплытие. Причиной ареста было предательство. Кто-то передал список тех, кто собирался бежать, в Чека. Всех бросили в тюрьму. Моей фамилии не было в списке, потому что я проходила как сестра моих знакомых, без упоминания имени. Снова случай спас меня.

Было трудно понять и объяснить внезапное появление богатых людей в городе. Ленинское объявление политики нэпа до нас еще не дошло, и мы терялись в догадках: как, в результате каких темных комбинаций рождались состояния в этом царстве голода и смерти?

Снова расцвела коммерция. Продавались и покупались из-под полы документы на реквизированные дома и землю. Начали открываться магазины. Появилась нужда в портных... Я стала работать вышивальщицей в открывшейся мастерской. Жены новых капиталистов хотели носить платья с экстравагантной отделкой. Мне это было на руку. Однако я должна была принимать своих клиенток сидя, чтобы не видно было дыр на моем собственном платье. Пришлось откладывать деньги на покупку. Счастливый момент пришел в августе; помимо платья, я даже купила высокие ботинки, которые скрывали отсутствие чулок. Это голубое батистовое платьице послужило той соломинкой, за которую я уцепилась, чтобы выбраться из ужасной безнадежности своего существования.

Теперь, одетая и обутая, я могла, не стыдясь своего вида, выходить на улицу и искать работу. И однажды, проходя мимо гостиницы, я увидела новые лица, явно непохожие на нас, здешних обитателей. Я поняла сразу, что это легендарные иностранцы, с какао и сахаром, и решила немедленно попытать удачи... Меня отвели к отцу Уолшу, возглавлявшему католическую миссию, посланную папой в помощь голодающим. Это было так странно: смотреть на людей со здоровыми, розовыми лицами, на белизну их воротничков и добротные ботинки. Мое изумление отражалось и в глазах отца Уолша. Но его удивление было вызвано сочетанием изможденного лица и прозрачных рук с моей чистенькой бедностью.

Во время моей беседы с отцом Уолшем я чувствовала на себе пристальный взгляд. Сидевший в углу комнаты маленький человечек, явно еврей по наружности, смотрел на меня с таким вниманием, что я невольно оглянулась на него несколько раз. Когда я выходила из комнаты, полная радужных надежд, он проводил меня долгим взглядом из-под очков.

Прошло несколько дней. Проходя мимо гостиницы как-то, я снова столкнулась с тем человеком с пристальным взглядом. Он поздоровался и спросил, не я ли несколько дней тому назад спрашивала про работу. Я сказала, что да, это я.

«Могу ли я быть вам полезен, и где мы можем поговорить?» Я предложила присесть на ближайшую скамейку. Он сказал, что является представителем советского правительства при АRА (American Relief Administration — Американская администрация помощи. — А.К.). То есть коммунист, подумала я и насторожилась. «Все заявления проходят через меня, — продолжал он, — и это ко мне нужно обращаться. У вас есть опыт работы секретаря?» Я призналась, что нет и что единственное мое преимущество — это знание языков». «Это, конечно, усложняет дело. — Он задумался. — Но я все-таки запишу вас. Скажите вашу фамилию».

Я лихорадочно размышляла. Моя несчастная, слишком известная в России фамилия может все испортить. Я немного помедлила и все же решилась назвать себя.

Мой собеседник даже вскочил со скамейки. «Так это и в самом деле вы?! Прошу прощения, но я ищу вас уже давно. Моя дочка была вашей ученицей в лицее, и она просила меня найти вас и помочь в эти трудные времена. Я уж думал, вы эмигрировали, и вот надо же такое совпадение. Вы очень изменились. Когда вы пришли в миссию, я увидел сходство, но сомневался. Не будем терять время. Пишите ваше заявление. Завтра вас примут, я обещаю. Я уверен, что вы не предадите наше правительство».

Миссия

Новая жизнь тоже оказалась непростой. С одной стороны, страх не справиться с новой для меня работой секретаря и потерять позицию, с другой — мы по-прежнему оставались голодными... Паек и зарплату мы должны были получить в конце первого месяца. Но до него еще надо было дожить! Любопытно, что мы не осмелились объяснить ситуацию начальству. Что о нас подумают, если мы сразу начнем с требований?

Я нашла дополнительную работу в ночном клубе «Первое мая». После работы в миссии я шла домой, чтобы поставить тесто из муки, которую мне давали в клубе. Уложив и накормив сына, я пекла булочки и, сложив их в корзинку, шла в клуб к десяти часам вечера. Там я ставила самовар и обслуживала столики с солдатами, офицерами и партийцами: разносила чай и булочки. Я долго не могла привыкнуть к тому, что меня подзывали стуком ложечки о стакан, и в первое время раздражала всех своей неуклюжестью в роли официантки.

Как часто я хотела сказать моему доброму начальнику в миссии: вместо того чтобы посылать шоколадки моему сыну, дайте нам булку хлеба! Но ложная гордость останавливала меня.

Работа в миссии не только спасала собственную жизнь, не только была интересной, она приносила такое важное для молодой женщины сознание небессмысленности своего существования. После открытия продуктовых кухонь голод в городе начал отступать. И это была такая радость — снова видеть здоровых детей, а не маленьких умирающих старичков.

Только много позже я узнала, что все работники миссии были католическими священниками или монахами. Они называли себя докторами или профессорами и ходили в светской одежде. Таково было условие советского правительства. Сначала говорили, что целью миссии было распространение влияния католической церкви. Но на протяжении моих двух лет работы в миссии я ни разу не столкнулась ни с какой пропагандой такого толка.

Мне часто приходилось исполнять обязанности переводчика во время переговоров моего директора с местными властями. Президентом Крымского исполкома был Лбов, простой рабочий, все его образование сводилось к умению размашисто ставить подпись под документами.

«Скажите господину Германну, — Лбов обратился ко мне начальственно, — что мы не заинтересованы в страховании нанятых им людей. Они преимущественно непролетарского происхождения, непартийные и вообще для нас нежелательный элемент. Скажите ему также, что мы не видим нужды в проф­союзном страховании таких людей, как вы, к примеру. Что вы для нас? Пыль и мусор. Какая нам в вас польза? Вы живы только потому, что вас не повесили вовремя».

Щеки у меня загорелись. «Позвольте мне перед тем, как я переведу ваши слова директору, ответить вам, — сказала я. — Я не убежала от Советского правительства. Я работала, и работала тяжело все это время. Я готова работать дальше, веря, что утверждение коммунистов: “Кто не работает, тот не ест”, — касается каждого и что эти слова соответствуют реальности. Но тогда правдиво и обратное утверждение: “Тот, кто работает, может есть”. Вы просили генерала Слащева работать в Красной армии, не так ли? Это говорит о том, что вы все-таки нуждаетесь в людях непролетарского происхождения». — «Ну, Слащев — это только временное зло. Скоро мы не будем в нем нуждаться. В любом случае о вас мы поговорим не здесь и в другой раз. Ваше дело — переводить».

Я знала, что миссия явление временное. Если меня ожидают еще и преследования за причастность к иностранным организациям, то будущее выглядело мрачным.

Как «опасный элемент», я часто заполняла анкеты и формы, состоящие из бесконечных вопросов, которые повторялись в разных вариантах и были нацелены на то, чтобы человек себя выдал ответом. Помимо бесчисленных вопросов о родственниках, спрашивали также: признаете ли вы советскую власть? что вы делали в 1905 году? что вы думаете о Французской революции?

Приходилось отвечать общими фразами. Была в школе в 1905 году. Изучала поверхностно Французскую революцию. Интересно, кому бы это в голову пришла безумная идея, равносильная самоубийству, отказаться признать советскую власть в анкете?

Я никогда не была арестована Чека, никогда меня не допрашивали. Но многие из наших служащих прошли эту процедуру, и мне рассказывали, что обо мне расспрашивали часто. Мои письма — и я не была, конечно, исключением — приходили всегда со следами того, что их вскрывали. Однажды я осмелилась на дерзкий шаг. Я бросила письмо в почтовый ящик, не заклеивая конверта. На следующий день я получила предупреждение, из которого следовало, что мой поступок был понят правильно и мне не советуют позволять себе в дальнейшем вольностей такого рода.

Несколько раз я присутствовала как переводчик на банкетах в честь миссии. Мне запомнился особенно один вечер, на котором были все местные власти. Глава правительства Гавен (Ю.П. Гавен — в те годы председатель ЦИК Крымской АССР. — А.К.) отсутствовал из-за болезни, вместо него была приглашена его жена, мы с ней были единственными женщинами на этом ужине.

Сначала все выглядело довольно прилично. Произносились речи и тосты, ели и пили. Но к концу ужина спичи стали все более бессвязными, обстановка все более шумной, что не мешало представителю от крымских татар громко храпеть на софе, на которой он растянулся.

Представители миссии наблюдали эту «картину жизни» с большим интересом. Мне стало не по себе, но уйти я не могла: это могло быть воспринято как критика власти.

Мой сосед справа пришпилил себя к моему платью булавкой, эта странная процедура символизировала нашу неожиданную дружбу. Сосед слева упорно настаивал на моем присоединении к партии большевиков. Разговор переключился на вопросы свободной любви. Один из мужчин за столом сделал идейную ошибку, подняв бокал за «присутствующих дам», на что супруга главы правительства сурово и справедливо заметила: «Здесь нет дам, здесь только работающие женщины, товарищ».

Постепенно мы были накормлены и одеты. Я получила комнату прямо при миссии. Правда, она была сыровата, но зато отпала нужда покупать пальто. Декорировала комнату в духе времени. Затянула мешковиной стулья, из сахарного мешка сделала абажур, который расписала розами. Получилось вполне уютно. Верхом роскоши был маленький чемодан, куда я складывала приобретения своего нового хозяйства.

Наступил 1924 год. Соглашение между Римом и Москвой подходило к концу... Чувство самосохранения подсказывало, что мне лучше уехать из Крыма, и я начала просить о переводе меня в Москву. В конце июля меня направили в Москву в командировку, но я твердо решила не возвращаться.

С тремя рублями в кармане, маленьким чемоданом и ребенком я села в поезд. Поскольку я ехала в качестве курьера миссии, меня отправили Пульмановским вагоном (вагон класса люкс, нынешний СВ. — А.К.). Даже в самые худшие мои времена я всегда шутила, что вернусь в Москву и Петербург, только если у меня будет билет в Пульмановский. Так оно и вышло.

Я опять смотрела в лицо новой жизни. Мое представление о будущем было очень туманным. Но в жизни неведение порой лучше, чем ясное видение реальности. Я продолжала надеяться.

Снова Москва

Наталья Петровна продолжает ходить на работу в Центр помощи голодающим, но сразу же начинает искать возможность давать уроки и переводить, чтобы было на что жить и после отъезда миссии. С приездом в Моск­ву у нее как бы открывается второе дыхание, новый интерес к жизни.

Я начала снова читать, ходить в театр. Очнулся мозг от крымской спячки. Я верила, что, выбравшись из черной трясины отчаяния прошлых лет, наконец-то обрету снова твердую почву под ногами. Я отыскала моих старых друзей. Мы порой собирались вместе за скромным угощением, только вместо самовара прошлых лет на столе стоял обычно чайник. Многие умуд­рялись сохранять уют и порядок на своих «квадратных метрах». Умуд­рялись даже танцевать фокстрот в промежутке между кроватью и столом. Мы веселились в этой новой обстановке порой даже более искренне, чем раньше.

И еще раз, на мгновение, промелькнула перед моими глазами Витуша. Ко мне в полуподвальную комнатушку пришла Фекла, бывшая няня моих детей. Она села на краешек стула, стянула платок с головы, сказала, оглянувшись: «Вот вы как теперь живете». «По нынешним временам хорошо, и то слава Богу», — сказала я. «Должно быть, у вас здесь жарко, душно, — сказала она, принимая от меня чашку чая, — в деревню бы поехали. Мужики сказали, что они вас устроят там, избу дадут». Но я должна сказать, что так далеко моя любовь к деревне не простиралась. Злобы во мне не было, но горечь и боль еще жила. «Конечно, вам будет обидно смотреть, — продолжала Фекла, — ничего не осталось. Даже пруд спустили. Чтобы рыбу словить». «Что же, землю получили?» — спросила я. «Мало получили, на нас не хватило», — вздохнула Фекла. Мы пили с ней чай вместе, как когда-то в Витуше, только я была другая. Ее занимали сейчас и волновали заботы, которые от меня отошли. Жизнь Феклы изменилась меньше, чем моя. Я прошла через голод, одиночество и бесправие. Я уже привыкла к другой, новой жизни, и о прошлой не вспоминала. Я не стеснялась стоптанной обуви, выцветшего платья и радовалась самым обыкновенным вещам: теплу, комнате, крыше над головой, горячему чаю. Наверное, даже больше, чем Фекла — достигнутой ей десятине земли. Фекла ушла, я больше ее не видела, и с ней порвалась моя последняя связь с Витушей.

В Москве Наталья Петровна наконец-то узнает о судьбе мужа и старшего сына. Они эмигрировали, оказались в Белграде. Николай Сергеевич женился второй раз. Наталья Петровна тоже выходит замуж — за Поля Шеффера, московского корреспондента либеральной берлинской газеты «Berliner Tageblatt». Поскольку в те годы СССР и Германия были заинтересованы в сотрудничестве, отношение советского правительства к газете и ее корреспонденту было вполне лояльным. Волконская, став Шеффер, как бы возвращается к привычному укладу жизни. Снова есть круг влиятельных друзей, уютная квартира, в стране еще продолжается курс на новую экономическую политику, нет необходимости зарабатывать самой на жизнь.

На последних страницах книги Наталья Петровна подводит некий итог своей жизни в России на рубеже эпох, она говорит от имени женщин своего круга и поколения.

Наша жизнь вместила в себя две эпохи. «Прошлое» время отделено от нынешнего всего-навсего дюжиной лет, но это разделение, по сути, находится вне временных категорий.

Наше традиционное воспитание очень мало подготовило нас к суровой стороне жизни. Только борьба научила нас терпению и умению полагаться на самих себя. Хотя наша энергия зачастую была рождена отчаянием, мы с радостью брались за любую работу и никогда не боялись унизить себя трудом. «Воздушным созданиям» удалось стать если уж не необходимыми, то по крайней мере полезными созданиями. Дисциплина нашего образования отразила себя в дисциплине жизни и в великом слове: терпение.

Благодаря этому терпению многие мои сестры в России, попавшие под безжалостные жернова истории, продолжают совершать свой не замеченный никем, тихий подвиг.

На этом в книге ставится точка. Но у нас есть еще замечательный свидетель, человек, которому посчастливилось лично знать автора воспоминаний.

Елена Сергеевна Боровская в своем кратком эссе о Наталье Петровне пишет: «Когда я с ней познакомилась, в 1979 году, ей уже исполнилось девяносто лет, и она была прикована к инвалидному креслу. Но она и в преклонные годы сохраняла свою независимость и огромную силу характера. Для меня встреча с ней была бесценным даром: примером непоколебимой веры в Божье Провидение и безропотного терпения. Я ни разу не слышала от нее ни единого слова осуждения о ком-то из живущих или уже ушедших. Она никогда не тратила времени на светскую болтовню, сразу переходя к делу, которое интересовало собеседника. Единственный ее грех был, что она курила как паровоз, но это облегчало ей артритные боли в позвоночнике. Она была духовно счастливым человеком, на редкость добрым и спокойным. И я думала: “Господи, неужели я могу жаловаться?” После встречи с ней все мои обиды жизненные как-то растворились, я восприняла ее как пример того, как нужно себя вести».

Для меня оказалось удачей, что сохранились не просто письменные расшифровки, а сами кассеты. Это добавило некие новые краски к порт­рету автора воспоминаний. Записи не редактировались, все осталось как было: не только рассказы Натальи Петровны, но и все посторонние шумы и разговоры. Где-то там, очень далеко и очень давно, приходят и уходят люди, отвечают на телефонные звонки, смеются, пьют чай с русским мармеладом, говорят, как водится, о России, и благодаря всему этому возникает ощущение живого момента и твоего реального присутствия в нем. Все собеседники разговаривают между собой на прекрасном русском языке, хотя Владимир и Елена Боровские, как и Петр, младший сын Натальи Петровны, уехали из России совсем детьми. Ему самому уже за шестьдесят, этому младшему сыну, которого мать чудом спасла от голодной смерти. Видно, точнее, слышно, что между матерью и сыном очень нежные отношения, сын обожает мать и очень ею гордится. Мы уже довольно много знаем из книги о характере и силе духа этой женщины. Устные рассказы доносят до нас еще и такие черты личности, как непотопляемое чувство юмора при всех обстоятельствах, авантюрная жилка и удачливость во всех задуманных предприятиях: по словам сына, если мама что-то задумала, ничего невозможного нет. Она могла взять займ в солидном банке без всякого поручительства, поскольку внешность и манеры вызывали доверие даже у ушлых американских клерков, которые сразу видели в ней истинную леди. Могла здесь, в Америке, как когда-то в Крыму, не задумываясь ни на секунду, пустить к себе жить чужого человека, которому нужна была крыша над головой, если лишняя кровать имелась в доме.

Звучит со старой кассеты уже старческий, глуховатый голос Натальи Петровны:

Немецкая подданная по второму замужеству, я находилась под покровительством германского посольства и стала иностранкой у себя на родине. Все подозрительно на меня смотрели, потому что я опять была хорошо одета и выделялась на грустном, сером фоне бедной Москвы. Иногда я надевала поношенное пальто, старенький платочек и ехала через город навещать старых друзей.

Как-то я пошла в исторический музей, там открыли зал древнерусской живописи. Я стояла и смотрела на большую чудную икону новгородского письма — Георгия Победоносца. Смотрела и любовалась. И подошел ко мне пожилой человек и спросил: «Вы интересуетесь иконами?»

Так Наталья Петровна познакомилась с профессором Александром Ивановичем Анисимовым — историком и реставратором древнерусской живописи. Анисимов стал задавать вопросы, и выяснилось, что университетского образования у его новой знакомой не имеется и в качестве студентки его семинара она неподходящий кандидат. «Нет, барынька, — сказал профессор, — иконография — это сложно и трудно, пожалуй, это не для вас». Но «барынька» была настроена решительно.

Тогда он мне сказал: «Прочитайте Кондакова, “Иконография Богоматери”, и сделайте мне список всех икон: по векам, а потом по положению Христа, Богоматери, рук, головы и так далее. Я хотел бы иметь ясную картину». Я пошла купила эти два тома, начала читать — ну ничего не понимаю, решительно! Тогда я заткнула уши, ни с кем не разговаривала, читала и постепенно-постепенно начала что-то понимать. И составила ему такую работу: по векам и по иконописи. Он посмотрел и сказал: «Хорошо, я вас возьму, приходите. Будем заниматься».

Когда я пришла в первый раз к нему в квартиру, там было несколько человек студентов. Во время перерыва принесли большой медный самовар, и две сестры Анисимова, которые жили у него, монашки, разливали чай. На столе было варенье, которое они сами варили, а ягоды собирали вокруг церкви, в которой Анисимов занимался реставрацией. Было так уютно и хорошо и Анисимов говорил так интересно, что я страшно воодушевилась. Я стала покупать в магазинах и на толкучке все книги, которые могла найти, об иконах и вышивке. Но семинар был недолгим, потому что Анисимова очень скоро арестовали. Он знал, что его сошлют. Позвонил мне по телефону и сказал: «Наталья Петровна, хочу вам сказать мои последние слова». Так что все очень грустно получилось.

Александр Иванович Анисимов был арестован по делу о «шпионаже и вредительстве через Центральные государственные реставрационные мастерские», приговорен к десяти годам лагерей. Расстреляли его в тридцать седьмом году, в Карелии, в печально известном урочище Сандармох, месте массового расстрела заключенных «первого соловецкого этапа», среди других художников, режиссеров, писателей, священников, ученых — цвета русской интеллигенции. Незадолго до ареста Александра Ивановича Максимилиан Волошин посвятил ему стихотворение «Владимирская Богоматерь». В Русском музее можно увидеть портрет Анисимова, написанный Кустодиевым еще до революции, на фоне лирического пейзажа среднерусской полосы.

Уже после ареста Анисимова я пошла в реставрационные мастерские, они находились в доме Малюты Скуратова. Своей меховой шубой и шляпой я перепугала всех бедных женщин, которые там работали. Они изучали старинные швы, распарывая старые вышивки. Все столы были полны чудными церковными одеяниями, вышивками плащаниц и воздухов. Я спросила, не хочет ли кто-то из них приходить ко мне на дом и учить меня старинному шву. Все с испугом отказались, говорили, что времени нет, что они никак не могут. Они боялись иметь со мной дело. Больно было чувствовать себя иностранкой на родине. Я печально вышла, но со мной вместе вышла пожилая женщина в черном. Она поклонилась и сказала: «Я — мать Мария, я буду приходить к вам. Мне очень радостно, что есть еще люди, которые интересуются нашим искусством». И она действительно приходила ко мне раз в неделю, а потом и чаще, и учила меня с большим терпением. Я ей очень была благодарна, и не только за помощь, я была счастлива видеть эту монашку, это лицо среди безбожной Москвы. Мать Мария принесла мне специальные пяльцы, высокие, чтобы не слишком наклонять голову, но видеть вышивку. Пяльцы создавали особое настроение, что это не просто вышивка, а именно икона. Я помню, как она говорила, когда я вышивала руки и ноги Спасителя: «Ручки осторожно, пальчик каждый нужно отдельно, чтобы все было гладко». Она была довольна моей работой, у меня очень хорошо вышел Георгий Победоносец Новгородской школы.

Эмиграция

В 1928 году прогремело так называемое «Шахтинское дело» — очередная вредительская деятельность специалистов из «бывших», только уже не в реставрационных мастерских, а в угольной промышленности, в Донбассе. Арестовано было несколько сотен человек. Среди них находилось трое германских граждан. Советское правительство было недовольно освещением «Шахтинского дела» в германской прессе, и Поля Шеффера считали главным организатором антисоветской кампании в газетах. По мнению наркома иностранных дел того времени Г.В. Чичерина, «перелом в настроении Шеффера произошел тогда, когда он женился на Волконской».

В ноябре 1929 года Шефферу отказывают в повторной визе на въезд в СССР.

Я была в тот момент в Германии, муж приехал, сказал: «все, мы больше не возвращаемся в Россию». Муж получил уже новое назначение, в Америку. В Берлине меня вызвали в советское посольство, тогда был Крестинский, кажется, послом. И другой его советник говорит: «Мадам Шеффер, вам же нужно поехать уложить вещи в Москве, в вашей квартире. Мы будем очень рады, если вы приедете». Я говорю: «Спасибо, но я не поеду. Я знаю, как это бывает: разрыв сердца или что-нибудь еще. Нет, нет, я не поеду». И он сказал: «Что ж, ваше право. Не приезжайте». И я не поехала.

До отъезда в Америку случилась еще одна из тех удивительных встреч, которые бывают в жизни.

Мы с мужем поехали в Европу. В газетах выставка художественная. Мы по­шли. И я увидела во втором зале замечательную картину. Открытое окно, и на подоконнике граненый стакан с букетиком ландышей. Такие букетики всегда продавали в России на улице. И солнце на ландышах, ну просто замечательно. Я долго стояла перед этой картиной, потом говорю мужу: «Узнай, сколько это стоит. Я хочу это купить». Он пошел, а я продолжаю стоять и смотреть. Вдруг ко мне кто-то подходит, смотрю — мой крымский знакомый, художник Беленький. «Как вы тут очутились?» — «А очень просто, я же вам говорил, что должен был тогда написать ваш портрет и уехать. Я тоже здесь выставляюсь, вот моя картина», — показал на ландыши. Я говорю: «А могу я посмотреть на свой портрет?» — «О да, я никогда с ним не расстаюсь. Я тут недалеко живу, пожалуйста». Мы с мужем пошли, и действительно, над столом у него висел тот мой крымский портрет, босиком и в изумрудных сережках. Муж мой, конечно: «Назовите любую цену». Тот отказался, сказал, что не продаст ни за какие деньги.

Поль Шеффер не говорил и не читал по-русски. Но он знал о ру­кописи Натальи Петровны и не сомневался, что, учитывая ум, характер и талантливость жены во всем, записки должны быть интересны.

Еще в Берлине мой муж, без моего ведома, встретился с моей кузиной, баронессой Будберг, и сказал: «Вот рукопись моей жены, не можете ли вы ее перевести на английский?» И уже в Америке, — муж работал в Нью-Йорке, а я с сыном Петей поехала в горы летом, — он мне туда звонит по телефону: «Ты приезжай, потому что взяли твою книгу и хотят с тобой поговорить». Какую книгу? ничего не понимаю! Ну, я приехала, меня попросили кое-что добавить, одно, второе, третье. Так и вышла моя книга.

В 1934 году Шеффера отзывают из Вашингтона в Берлин. Специальным разрешением Геббельса «Berliner Tageblatt» была освобождена от обязанности перепечатывать нацистскую пропаганду, таким образом создавалась видимость свободы прессы в Германии. Чтобы обеспечить уважение и доверие к газете, на должность редактора был назначен Шеффер, с его безупречной репутацией и международными связями. Наталья Петровна в Берлин не поехала.

Поль уговаривал меня приехать в Германию, но я не хотела, там уже был Гитлер. Там было очень опасно. И ему было опасно, он не был нацистом. В конце концов он все бросил и уехал в Азию. Он путешествовал очень много. Но я не поехала с ним, потому что Петя поступил в университет. Не хотела ломать жизнь сына. Поль был чудным человеком, мы очень любили друг друга, до самой его смерти были очень дружны, я приезжала навещать его в Нью-Йорк. Он приезжал в Вашингтон, но вместе нам больше не случилось жить. Таким образом, совершенно по жизненным обстоятельствам разошлись.

Я обещала не злоупотреблять авторскими комментариями, но все же поделюсь некоторыми соображениями по поводу этой записи.

В женских воспоминаниях почти всегда очень важна романтическая сторона: первая любовь, история замужества, ну и так далее, зависит от воображения и темперамента мемуаристки. Наталья Петровна в эту схему не вписывается, она очень сдержанна во всем, что касается ее личной жизни. В книге это объясняется еще и тем, что она старательно оберегала свою анонимность, в ее воспоминаниях практически отсутствуют имена собственные, она пишет: мать, отец, муж, сестра, подруга и т. д. Исключение сделано только для няни и некоторых слуг.

Эти деликатность и щепетильность отчасти обусловлены воспитанием и происхождением, отчасти личностными чертами. «Позволить читать свои чувства мне кажется профанацией. Только Бог и немногие избранные имеют ключ от моего сердца» — эти слова Натальи Пушкиной, разрушающие в нашем представлении клишированный образ пустой светской красавицы, вполне могла бы произнести и наша героиня.

Да, наверное, существовала некая драма в первом браке Натальи Пет­ровны с Волконским; наверное, не все так просто было и во втором. В разговоре с Еленой Боровской Наталья Петровна более откровенна, чем в книге. Во-первых, она уже в том возрасте, в котором человек охотнее вспоминает молодость; во-вторых, это все-таки частная беседа с человеком, которому она доверяет. Можно догадаться, что князь был человеком не только властным, что понятно уже и из книги, но и ревнивым, пожалуй, даже деспотичным. Чего стоит история про то, как рязанская портниха перешивала чудное парижское платье по требованию строгого мужа, который нашел фасон непозволительным для княгини. Или запрещение рисовать портрет жены. Но и эти истории рассказаны Натальей Петровной отнюдь не в осуждение когда-то близкого человека, это окрашенные мягким любовным юмором воспоминания о далекой молодости, о дорогом прошлом. Что в записках, что в записях вы не найдете ни одного критического слова ни о первом, ни о втором муже. если уж не любовь, так добрую память о прожитых совместно годах она сохранила до конца жизни.

И снова, уже в чужой стране, Наталья Петровна остается одна, без мужской поддержки, нужно как-то искать свое место в новой жизни. Снова с Натальей Петровной оба сына, она привезла старшего, Дмит­рия, из Сербии. Семья обосновалась в Вашингтоне. В Америке еще продолжается Великая депрессия. Работу найти сложно, но эта страна любит решительных людей, здесь активному и бесстрашному выжить легче.

Я как-то поехала к своим знакомым, у них была старая ферма недалеко от океана. Нашла там чудное место, дикий пляж, абсолютно запущенный. Лежу я там одна. Вдруг вижу, какой-то человек идет, в пиджаке, странно как-то одет для такого места. Он подошел, сел на корточки передо мной. И спрашивает: «Вам нравится здесь? Не хотите ли вы купить тут участок земли?» Я говорю: «А сколько это будет стоить?» — «Около моря пятьсот долларов, а подальше — двести пятьдесят». Я говорю: «Нет, спасибо». Он говорит: «Есть за сто». А я как раз в этот уик-энд продала комод — за сто долларов. И эти сто долларов лежат у меня в сумке. За квартиру не хватит заплатить, на месяц жизни тоже не хватит. Что с ними делать? «Хорошо, покажите мне ваш участок». Как была, босиком, в купальном костюме, пошла. Привел он меня. Сплошная стена колючек. «А что там внутри, за колючками?» — «Там ваше счастье, стоит сто долларов». — «Хорошо, я беру». Вынимаю деньги. Он мне: «Да вам не надо платить сразу». Я говорю: «Нет, если я покупаю, я покупаю моментально». Подошла потом к машине, села, думаю, вот глупость сделала, ни копейки ни в банке, ни в доме. Одна я работаю, Петя учится в университете. Ничего, думаю, трын-трава. Приехала домой, говорю: «Мальчики, нас можно поздравить, мы помещики». И мы начали расчищать эти кусты и колючки, я потом вам покажу фотографии. Обгорели, как негры черные были. И подходит какой-то американец и спрашивает: «Вы хотите дом построить?» Я говорю: «Да, только денег нет». Он говорит: «Я вам построю за двести пятьдесят долларов». — «Чудно, только у меня денег нет». — «Это ничего, потом заплатите». — «Я могу вам сейчас десять долларов дать». — «Вот и хорошо». Это было в тридцатых годах... И он построил нам очень хорошенький домик. Комната довольно большая и терраса. Так и назвали наше поместье: Трын-трава. А само местечко — Ков Пойнт, шестьдесят миль от Вашингтона, на берегу моря. И у меня бывали там в гостях знаменитые люди, банкиры из Бельгии и принцы настоящие. Избалованные такие, светские люди таскали на себе воду, поскольку не было поначалу ни электричества, ни воды, и обожали это место. Там была такая атмосфера особенная. Потом я нашла постоянную работу. С первых денег купили мачете, топор, потом воду провели, электричество. И у нас там флаг поднимался русский.

Как-то утром за завтраком мы с детьми рассуждали, как у нас все хорошо, вот только плохо, что мы службу в воскресенье пропускаем. А давайте построим у себя часовню. Ну, какую часовню? Просто столб и икону, и перед ней будем молиться. Построили часовню, восьмигранную, нужно было ее расписать, а я никогда в жизни не писала икон. Как-то, когда все спали, я пошла туда, взяла уголь и краски — и написала. Сначала Христа и Божию Матерь. Потом Петра, Димитрия, Сергия, всех святых. Писала темперой.

В маленькой часовне проходили службы, приглашали местных священников. Причащались, встречали Пасху, а однажды в часовне даже обвенчалась русская пара — гости из Канады. Приехали гости во фраках и вечерних платьях, к изумлению жителей маленькой американской деревушки. Потом участок пришлось все же продать. И пришло письмо от общества охраны старины, они попросили разрешения перенести часовню в другое место, в музей старинных и уникальных построек. Часовню отреставрировали, и она теперь охраняется как исторический памятник.

Московский семинар Анисимова не был случайным эпизодом в жизни скучающей «барыньки», поэтому не станем удивляться тому, что работу в столице Америки Наталья Петровна нашла именно благодаря своему интересу к иконографии. Это называется не случайностью, а Провидением.

Хотя есть было порой нечего, но у меня еще была машина и я сохраняла свои светские знакомства. И вот я была приглашена одной очень известной дамой в Джорджтауне на завтрак. На этом завтраке присутствовали два католических кардинала. Меня отчасти пригласили потому, что я хорошо знаю нашу православную веру. Меня посадили между кардиналами за обедом, они спрашивали, я отвечала подробно на все вопросы. А в конце стола сидела очень милая дама, которая все время прислушивалась к нашему разговору. И после завтрака, когда мы перешли в гостиную пить кофе, один кардинал меня спросил, верю ли я в объединение церквей. Я сказала: «О да, конечно! мы каждое воскресенье на службе молимся о вашем возвращении в истинную церковь». Это был такой взрыв, что я решила: все, мне пора уходить. И эта дама вышла со мной. Я предложила ее подвезти, и в дороге она мне говорит: «Я прислушивалась к вашему разговору. Не хотели ли бы вы работать со мной? Мы открываем сейчас славянский отдел в Думбартоне, византийском институте, и вы могли бы быть заведующей этим отделом».

В Думбартон-Оксе, крупнейшем центре американской и мировой византинистики, Наталья Петровна проработала двадцать лет, с 1945 до 1965 года. Составила замечательную библиотеку не только на русском, но и на болгарском, сербском, греческом языках. Опубликовала ряд статей по иконографии. Больше всего ее интересовала иконография Богоматери. В архивах Гарварда хранятся три ящика заметок и исследовательских материалов, которые Наталья Петровна, уходя в отставку, передала в биб­лиотеку Думбартон-Окса.

На крошечную пенсию прожить было трудно, и Наталья Петровна решила заняться керамикой, причем вполне профессионально. У нее были три персональные выставки, ее эмалевые кресты и пасхальные яйца имели большой успех. Занималась она и реставрацией тканей и гобеленов. В 1967 году опубликовала в Мюнхене монографию «Русская православная икона» на русском языке.

История дружбы Натальи Петровны с Тамарой Робсман, женой писателя Виктора Робсмана, не вошла ни в книгу, ни в устные рассказы, но я не могу не упомянуть о ней здесь хотя бы мельком. Многие годы Наталья Петровна была прихожанкой православного храма Иоанна Предтечи в Вашингтоне. Там она и познакомилась с молодой женщиной, бывшей балериной Большого театра, которая оказалась еще и талантливой художницей-вышивальщицей. Это была не только дружба, но и совместное творчество. В Иоанно-Предтеченском соборе находится более двадцати икон, вышитых Тамарой Робсман под наставничеством Натальи Петровны.

Я и в Америке продолжала вышивать иконы. Ну как рассказать про вышивку только словами, не видя рук, иголки, выражения глаз? Вот представьте, как будто я перед вами сижу и вышиваю на пяльцах. На шелке рисунок той иконы, которую вы хотите вышивать. По этому рисунку тончайшей иголкой с тончайшим черным шелком обводятся решительно все контуры. Самое трудное — это лик, потому что теней в старинной русской вышивке нет, а окружность, выпуклость лица дается направлением нити. Вышивка называется «раскол», это такой шов, когда каждая нитка раскалывается иголкой. Золото не вышивается, а накладывается. Я над иконой Владимирской Богородицы работала восемь месяцев, каждый день, от пяти до десяти часов. Икона эта была на разных выставках, и в Америке, и в Европе, потом я подарила ее моему старшему сыну на свадьбу.

Я как-то получила от моей приятельницы из Парижа вырезку из газеты. Там была книга «Дух, душа и тело» святителя Луки. А я писала в то время для своих сыновей заметки под названием «Тело, душа и дух». Моему сыну Пете очень понравилось, и он послал их старшему брату. Святитель Лука — знаменитый ученый, хирург. Я написала ему. Много времени прошло. И вдруг получаю книжку в подарок от него с очаровательным письмом по-русски. Я открываю книгу, а там, на странице 157, просто мои слова, как будто я их писала. Забавно то, что я никогда не знала об этой книге владыки и озаглавила почти так же, только слова переставила.

И еще одна удивительная запись:

Игорь Грабарь, когда был здесь, мне говорил: «Наталья Петровна, вы не можете называть эту икону русской, эта икона византийская». Я говорю: «Позвольте, моя бабушка со стороны отца немецкая баронесса. Со стороны моей матери французская графиня. А я кто? А я — русская».

В шестидесятые годы Наталья Петровна написала серию статей «Исторические портреты русских женщин» для «Нового русского слова» в Нью-Йорке. Она и сама принадлежала к классическому типу русской женщины, прославленному русской историей и литературой.

Жизнь поставила ее в обстоятельства, в которых невозможно представить толстовскую героиню. И все же архетип тот же самый. Глубокое нравственное чувство и вполне земные женские интуиция и обаяние. Ни тени фарисейства при истинной религиозности. Жажда творческого преображения жизни, жажда красоты вокруг себя, в чем бы она ни выражалась — в абажуре из сахарного мешка или в расписанной собственноручно часовне. При редкостном инстинкте выживания и самосохранения абсолютное благородство, невозможность выжить за счет другого. Великолепные широта и щедрость и ни тени крохоборства. Имущему дастся, а у неимущего отнимется. Этими евангельскими словами Наташа Ростова в эпилоге «Войны и мира» пытается объяснить княжне Марье внутреннюю ущербность Сони. Тем и различаются вечно жертвующая собой Соня, вызывающая полупрезрительную жалость Толстого, и никогда не нуждавшаяся в жертвах, заставлявшая других жертвовать себе и все-таки всеми любимая Наташа.

Я никогда в жертву ничего не приносила. Все делала с удовольствием. Когда человек жертвует, он чувствует себя таким замечательным и так доволен собой, что это один грех. И вы знаете, я была такая нищая, хуже нищей, и я смотрела Горького «На дне», я тогда в театре на вешалке работала, и думала: «Боже, какие счастливые! если бы мы могли так жить: в тулупе, печка горит, хлеб едят». Я мечтала передник купить, чтобы закрыть дыры на платье, и корыто, почему-то я хотела маленькое корыто. И купила корыто! Но его потом у меня украли. Это были простые такие желания и возможности. Я большевикам очень благодарна, что они научили меня ценить все и ничего не бояться.

Да, и еще одно сходство между толстовской Наташей и нашей героиней. Странно, что я до сих пор не удосужилась упомянуть о том, что Наталья Петровна была к тому же еще и на редкость хороша собой.

* * *

Скончалась Наталья Петровна в 1982 году, в здравом уме и трезвой памяти, на любящих руках, совсем немного не дожив до девяноста трех лет. После нее остались дети, внуки, расписанная ею часовня и вышитые иконы. Дай-то Бог, может быть, уцелели рощи, посаженные в Витуше. Остались книги. Елена Сергеевна Боровская занимается переводом на английский язык монографии «Русская православная икона». Недавно Елена Сергеевна получила письмо из Москвы, от Ирины Леонидовны Кызласовой, известного российского искусствоведа и историка, автора ряда работ о выдающихся деятелях отечественной культуры. Среди них — книга об искусствоведе Александре Ивановиче Анисимове, учителе Натальи Петровны. Личность и научные труды его ученицы заинтересовали Ирину Леонидовну. Работа профессора Кызласовой о Наталье Петровне скоро будет опубликована.

Если найдется в России издатель для воспоминаний Натальи Петровны, я с радостью возьмусь за их перевод на русский язык. Но, пожалуй, еще больше я буду рада, если перевод не понадобится. Вдруг из небытия возникнет та, подлинная тетрадь, рукопись, написанная в двадцатые годы? А может быть, и портрету, написанному художником Беленьким, суждено было уцелеть в круговерти эмиграции? Всякое бывает. Жизнь провела Наталью Петровну через множество испытаний, но Провидение всегда было милостиво к ней по большому счету и не скупилось на маленькие повседневные чудеса.

P.S. Книгу американского историка-слависта Дугласа Смита «Бывшие люди. Последние дни русской аристократии» (Douglas Smith. Former People: The Final Days of the Russian Aristocracy. N.Y., 2012) я прочитала, уже написав эти заметки. Эта книга ориентирована в первую очередь на западного читателя. Русский читатель вряд ли найдет для себя в ней что-то новое об истории России ленинско-сталинского периода, хотя это, безусловно, очень интересное и добросовестное исследование. Но исторический обзор и оценка это только один аспект, необходимый для понимания книги на западе. Главная цель автора обозначена в названии: рассказать о «бывших» людях, тех замечательных представителях русской аристократии, о которых, увы, русскому читателю известно так же мало, как и зарубежному. Дуглас Смит несколько лет провел в русских и зарубежных архивах, встречался с потомками старейших родов России. В основу солидной монографии (около сотни страниц только библиографии и примечаний) легли мемуары, дневники, письма, устные рассказы нескольких поколений Шереметьевых, Голицыных, Трубецких, Оболенских — множество имен, характеров и судеб. Героями книги американского историка стали сестры и собратья Натальи Петровны, к которым она обращалась на последних страницах своих воспоминаний, те, к кому она, накинув старенький платок и переодевшись в поношенное пальто, ехала через всю Москву на свидание с прошлой жизнью. Этот уникальный человеческий тип был почти полностью уничтожен в России в ХХ веке, вместе с вишневыми садами, поместьями и культурой.

Дворянские поместья еще можно восстановить. Человеческая аура, родовая традиция, если ее некому передать, утрачивается практически безвозвратно. Но можно хотя бы попытаться сохранить память о ней, пока еще идут круги по воде, пока не замолкло окончательно эхо, пока живы последние свидетели, знавшие ту ушедшую редкостную человеческую породу.

Я отдаю себе отчет в том, что Наталья Петровна не была, скажем так, рядовой княгиней, да и Дугласу Смиту, видимо, на редкость повезло с авторами мемуаров и писем. Наверное, было бы наивным предполагать, что все дворяне были способны так глубоко понимать вину своего класса перед крестьянством, как понимал ее московский городской голова князь Владимир Голицын, или так беззаветно служить спасению сокровищ культуры, накопленных его предками, от варварского разрушения, как граф Павел Шереметьев. Но какой бы ни была личная или историческая вина русских дворян перед русским крестьянством, они искупили ее страданиями, многие — мученической смертью. Произошла трагическая подмена жанра. Классический великосветский и помещичий роман превратился в житие. И не в переносном смысле слова. Некоторые удостоились официальной канонизации, некоторые остались неизвестными истории и церкви.

На гневный упрек Ивана Карамазова небесам, на пресловутую слезинку ребенка есть тихий ответ в Евангелии: это слезы Христа на пути к гробнице Лазаря. Спаситель знает, что воскресит Лазаря, и все же плачет, разделяя окружающую его боль. Чья революция была кровавей: наша, французская, китайская или мексиканская? С каких цифр начинается геноцид, а с каких — эффективный менеджмент? Кто больше пострадал: крестьяне или помещики? Мне не хочется принимать участие в этом подсчете абсолютных чисел и процентных соотношений. Досталось всем... и никто не ушел обиженным.

Мы — потомки другого класса, класса формальных победителей. Так, может, все-таки пора перестать считаться виной и попросту простить друг другу? Я готова принять историческое обоснование обреченности абстрактного класса дворянства, вот только не согласна смириться с безвременной гибелью его конкретных, живых представителей.

И поразительно, как стройно и согласно голос моей героини вплелся в многоголосый хор «бывших» людей в книге американского историка! Совпали интонации, мысли, чувства, желание быть полезными и нужными, а самое главное, общее для всех убеждение: служить России можно и при большевиках, при этом не изменяя себе. Ни одна власть не вечна, а Россия будет всегда.

Комментарии 1 - 0 из 0