Иосиф Бродский — двадцать лет спустя

Яна Джин родилась в Тбилиси, жила в Москве. В 1980 году переселилась в США, где получила философское образование.
Стихи и прозу пишет на английском (большинство переводов сделано отцом автора, философом и прозаиком Нодаром Джином). Первая книга ее поэзии «Bits and Pieces of Conversations» вышла в Америке в 1994 году.
В русском переводе ее стихи появились впервые в 1997 году в «Литературной газете», под рубрикой «Новая литературная звезда». Последовали публикации в журналах «Дружба народов» и «Новый мир». В 2000 году в Москве (с параллельными переводами стихов самой Я.Джин на русский) вышел сборник«Неизбежное».

Иосиф Бродский часто говорил, что биография не имеет для поэта большого значения. Тем не менее, если учесть, как он тщательно изучал и часами разглядывал фотографии любимых поэтов, то можно легко усомниться в искренности этого заявления. У Бродского были свои оправдания для этой «неискренности», и ниже я поделюсь своими догадками по этому поводу. Я пишу все это с чувством некоторой неуверенности и сомнения. Вернее, я уверена, что то, что я здесь предлагаю читателю, никак не является ключом к разгадке поэтики Бродского. Это всего лишь штрихи, заметки и воспоминания о человеке.

Я знала двух поэтов, которых объ­единяла странная привычка к отрыванию фильтра от сигареты. Не знаю, зачем они это делали, когда можно было просто купить более крепкую марку. Но они упрямо покупали легкий «Кент» и отрывали фильтры, превращая сигареты в дымящиеся соломинки. Вероятно, сама возможность «улучшить» сигарету придавала этому процессу таинственное удовольствие. Это своеобразный русский шик, ведь недаром эти господа могут пить теплую водку, сдабривая ее пивом. Но может, что-то есть в этих мелочах и деталях, и не только дьявол, но и бог кроется в них, так как эти два поэта обладают еще одним общим свойством — гениальностью.

Жизнь состоит из череды дней. Однообразных. В основном пресных и совершенно не запоминающихся. Но есть среди них и такие, которые врезаются в память и остаются в ней навсегда. Таким стал для меня День благодарения в 1991 году. Мы с Бродским шли по опустевшим праздничным улицам в районе вашингтонского Капитолия, когда он неожиданно задал мне вопрос, который, будучи на первый взгляд наипростейшим, застал меня врасплох: «А что бы вы хотели, чтоб с вами стряслось?» Никто никогда до этого не задавал мне такого вопроса, и последовавший ответ был таким же с виду простым.

Я много слышала о Бродском от своего отца, Нодара Джина, который знал его давно, еще с тех пор, когда мы жили в Нью-Йорке. Отец никогда не рассказывал ничего личного о Бродском, но мне было известно, что он считал его великим русским поэтом. Да и не только русским. Это сейчас, когда прошло уже 20 лет после смерти И.Б., я слышу и читаю воспоминания и рассказы о нем, идущие потоком. Увы, очень часто описываемый в них персонаж кажется мне совершенно незнакомым.

Я познакомилась с Иосифом Брод­ским в Вашингтоне, в 1991 году, когда он стал Поэтом-лауреатом США, то есть официальным поэтом Библиотеки конгресса. К тому времени я прочитала, и не раз, все до последней строчки из опубликованного Бродского, и эта встреча для меня была большим событием. В тот вечер он должен был выступить с лекцией в Библиотеке конгресса. Я пошла с намерением взять у него небольшое интервью для ежемесячного литературного журнала «Вашингтон ревю», где время от времени печатали мои статьи. После лекции, когда он стоял, окруженный людьми из публики, я подошла и заговорила с ним на русском. Он встрепенулся от неожиданности и воскликнул: «Russian! I am allergic to that language!» Мне показалось более чем странным, что такое может сказать русский поэт, и я направилась к лифту. Я уже стояла на улице и искала отца, который должен был забрать меня после лекции, когда увидела Бродского, шедшего мне навстречу: «А вы уже обедали?» — спросил он. Я пробубнила что-то насчет папы, и Бродский подошел к машине. Поздоровавшись с моим отцом, он сказал ему: «Не волнуйтесь! С ней ничего плохого не произойдет! Доставлю домой в полной сохранности!» Так началось мое знакомство с Иосифом Бродским, которое продолжалось до его смерти в 1996 году. Действительно, не только «ничего плохого» со мной не произошло, но Бродский оказался одним из очень немно-
гих людей в моей жизни, наряду с собственным отцом, который относился ко мне с излишней добротой и осторожностью. Было что-то отеческое в его подходе ко мне, и я не думаю, что из-за разницы в возрасте. Его жена, в конце концов, была моего поколения. Возможно, он чувствовал искренность и глубину почтения, с которым я к нему относилась, и в ответ был настроен дружественно. В любом случае мне повезло, поскольку я ни разу не испытала на себе его знаменитую вспыльчивость и ядовитый юмор. Были ситуации, когда я становилась свидетелем этой вспыльчивости, граничащей с грубостью, и не однажды была поражена той прямотой, с которой он порой вел дискуссии или споры. Так, например, после очередного чтения в Библиотеке конгресса завязался разговор об известном американском поэте Джоне Эшберри. Бродский не любил его поэзию и никак этого не скрывал. Сидящий среди зрителей американский поэт и мой университетский приятель Джефф Макданиэл высказал мысль, что, возможно, тот факт, что английский не является родным языком Бродского, мешает ему должным образом оценить величие Джона Эшберри. Ответ был мгновенным и разительным: «Садитесь, молодой человек! В один прекрасный день, когда ваши мозги заработают, вы поймете, о чем я говорил!» После этих слов Бродский достал из пачки «Кент» сигарету, оторвал фильтр и закурил. Две секретарши при Библиотеке конгресса вскочили с мест и устремились по направлению к поэту, как будто он достал не сигарету, а бомбу. Возник ажиотаж, зрители заволновались, и мне было слышно, как кто-то бормотал о бесцеремонности русских. Одна из секретарш не вытерпела и громко расплакалась, и тут Бродскому пришлось сдаться, что он и сделал: небрежно затушил сигарету в горшке с цветами и удалился из зала с гримасой отвращения на лице.

«Библиотека!» — смеялся он позже в тот вечер, когда зашел к нам в гости на ужин. Его вашингтонская квартира находилась по соседству с нашей. Он дернул вниз узел галстука и горько усмехнулся. После его смерти я часто видела и слышала эту усмешку в записанных на пленку интервью с ним и документальных фильмах о нем. «Библиотека! Галстук! В конце концов! — недоумевал он. — Подумать только — за тридцать тысяч долларов годовых, которые мне платят за эту должность, аборигены могли бы меньше капризничать!» Я помню, что они с отцом много шутили и смеялись в тот вечер по поводу местных дам-филологов и их чрезмерной озабоченности здоровым образом жизни. Оба — на тот момент тяжелые сердечники, пьющие рюмку за рюмкой и непрерывно курящие. И отец, и Бродский умерли в сравнительно молодом возрасте. Я слышала, что те две секретарши при библиотеке благополучно состарились, вышли на пенсию и что последующие лауреаты, в отличие от ужасного русского поэта, не заставляли их рыдать.

Вашингтон Бродскому не нравился. В этом городе все, включая его энергетику и архитектуру, было чужим для него. Таким же чужим был дух авторитаризма и власти, который является основной чертой американской столицы и который Бродский не переносил. Он был очень прост в общении и безразличен к англосаксонским ритуалам и нормам. Как-то он сказал, что если бы смог переиначить свою биографию, то предпочел бы анонимную жизнь в родном городе и с большой готовностью вернул бы взамен все полученные премии, награды и деньги. При этом он совсем не любил русскую эмигрантскую общину, члены которой беспрестанно бомбардировали его разными просьбами только потому, что родились с ним в одной стране. Он называл их «паразиты без границ», перефразируя название знаменитой организации «Врачи без границ». Не вижу смысла перечислять всех поименно; многие из них — поэты и литераторы, и во мне они вызывают такую же брезг­ливость, как в Бродском. Тем более что они сами прекрасно знают, о ком идет речь. Одна незабываемая деталь, которой все же поделюсь с читателем. Теперь уже знаменитый русский поэт из Канады, который одно время тоже был нашим соседом и стихи которого никогда не нравились Бродскому, как-то, будучи у нас в гостях, сказал мне: «У Иосифа — всего лишь одно великое стихотворение, а все остальные так... ничего особенного». Отец мой ухмыльнулся в ответ и промолчал, а я, будучи юной и впечатлительной, начала страстно возражать, не вполне осознавая, что это мне говорит не какой-то мудрец из мудрецов, а просто-напросто дурак, человек с мозгами канарейки. Тем не менее именно он, эта чирикающая особь, позвонил мне в день смерти Бродского из Таджикистана, кажется, где был в командировке в качестве переводчика от МВФ, чтобы выразить свои соболезнования и чувство потери. К сожалению, это чувство не ограничилось телефонным разговором и вылилось в приторные посмертные оды Бродскому. Действительно, неисповедимы пути господни. Иногда — просто абсурдны с человеческой точки зрения.

Кстати, о комплиментах. Бродский относился к ним крайне скептически и не любил их. Я думаю, что дело тут не в ложной скромности; скорее — в трезвом и самокритичном подходе. Как-то раз, заказав свиную отбивную, он сказал со смехом: «Человек — это то, что он ест!» — и, погрустнев, добавил, что изо всех сил старается быть добрее и вежливее со всеми, но иные представители рода человеческого вынуждают на взаимное свинство. Когда дело доходило до дела, будь то его стихи или служба в Библиотеке конгресса, Бродский становился бескомпромиссным и беспощадным по отношению к себе. Поэзия для Бродского, перефразируя другого великого русского поэта, была делом жизни и смерти, полем боя, откуда либо возвращаются живыми, либо сгорают дотла. Я помню, как он рассказывал, что получает огромное количество писем на адрес библиотеки от смертников из тюрем и что они прикладывают к письмам стихи собственного сочинения. «Хорошие стихи?» — спросила я. «Нет, практически все как один ужасные, но я им честно об этом сообщаю. Было бы жестоко с моей стороны лгать людям в их положении». Тогда такая его позиция показалась мне слишком черствой и нечуткой по отношению к приговоренным к смерти людям. Можно было, в конце концов, если не солгать и похвалить, то хотя бы ответить нейтральным образом. Но дело в том, что Иосиф Бродский не рассматривал поэзию как инструмент психотерапевтического самовыражения или взаимопомощи. И биографические детали никак не извиняли отсутствие таланта. Поэзия для него была выше частной судьбы, потому что ставка в ней — больше, чем жизнь. Я помню, как во время очередного поэтического вечера — теперь уже в Нью-Йорке и на русском — кто-то встал и спросил, какого он мнения о ныне живущем русском поэте, которого в те годы особенно активно хвалили и печатали во всех российских «толстых» журналах. «По-моему, это  дерьмо, — ответил он, — полное дерьмо и нелепица. Более того, почти все, что печатается в этих “толстых” журналах, не заслуживает и плевка и никогда не станет частью речи». Для Бродского поэзия была чистой и строгой иерархией, в которой победителей было мало, а побежденных — множество и потерпевший поражение даже если и не был физически испепелен, то уж наверняка и навсегда отправлен в царство нелепицы и абсурда. «Это совершенный абсурд, — продолжал он, — что эти взрослые дамы и господа тратят время и силы, не имея ни призвания, ни таланта. Это — детский сад! Настоящий детский сад!» — заключил Бродский. В числе присутствующих на вечере были эмигранты-литераторы. Они заерзали, обменялись друг с другом удивленными, неловкими взглядами и, как мне тогда показалось, хором вздохнули. Взгляды эти выражали немой вопрос: не меня ли он имеет в виду? Да, именно вас и имел в виду Бродский, я считаю. Тем не менее абсурдный поэтический конвейер продолжает свою работу.

Еще о чтениях. В течение 1991 года, во время пребывания Бродского на должности Поэта-лауреата, в его обязанности входили организация и проведение литературных чтений. Я четко помню один из таких вечеров в Библиотеке конгресса, куда он пригласил ирландского поэта Пола Малдуна и нобелевского лауреата Чеслава Милоша. Среди зрителей, как обычно, присутствовали и американцы, и эмигранты. Для меня лично этот вечер оказался наиболее разочаровывающим. Милош, которого Бродский всячески хвалил и называл настоящим мастером слова, казался холодным и скучным, а что до Малдуна с его прибаутками, то он бы оказался более к месту в каком-нибудь ирландском пабе в нижней части Нью-Йорка, где бы мог развлекать скучающих бывших дублинцев. Когда я выразила Бродскому свое мнение, он сказал: «Да дело не в этом. Вы обратили внимание на публику? Заметили количество напудренных старушек?» И действительно, их там было много: ухоженных богатых вдов, которые с тщательной и корыстной логикой выстраивали свою частную жизнь, чтобы... что? Под конец слушать стихи, которые такую их жизнь и их самих полностью уничтожают! Опять — абсурд. Бродский был единственным, который это заметил в тот вечер. «Скучный» Милош и «пьяный» Малдун монотонно зачитывали свои тексты, как если бы они сдавали экзамен именитому профессору. Бродский, с галстуком набекрень, уставший и взъерошенный, выглядел неловко, и в тот вечер его слова остались неуслышанными — это был стук бисера о глухую стену. Еще раз — абсурд. В самом конце вечера одна из «напудренных старушек», родом из Ленинграда, подошла к Бродскому и заявила, что нашла ключ к его спасению. С этими словами Галина Славская полезла в лакированную сумочку и достала небольшой пузырек с чудодейственным зельем. «Пейте вот это, и вы будете долго жить, Иосиф», — сказала она и тут же назвала цену, добавив, что, будучи из Ленинграда и пройдя блокаду, она стала страстной поборницей долгой, здоровой жизни. В отличие от короткой и нездоровой жизни поэтов, по всей видимости. Как бы там ни было, но Бродский моментально достал из кармана чековую книжку, выписал чек на названную сумму и швырнул по выходе пузырек в первую попавшуюся урну. «Иногда просто легче откупиться», — усмехнулся он. Вышеупомянутая дама пережила Бродского и даже принимала активное участие в организации безвкусного «музея-квартиры» поэта в Петербурге.

Он был одиноким человеком. Грустным. Несмотря на сравнительно недавнюю женитьбу на молодой тогда Марии Соццани. «Мои друзья, — говорил Бродский со своей привычной ухмылкой, — раскрыли рты от удивления, когда узнали, что я женился!» По его словам, брак был несчастливым; скорее он походил на слишком затянувшееся послание городу и миру, чем на полноценный союз. «Я понятия не имею, что с ней делать! — в недоумении восклицал он. — Ходить с ней на балет, где я сижу как генерал в ложе, или просто-напросто развестись?! Но на развод нет сил! К тому же она еще беременна! И мне все это совершенно не нужно». О Марине Басмановой, своей бывшей возлюбленной, он также вспоминал не без цинизма: «Я рад, что она стареет!» Он не простил ей предательства, тем более что любил ее, наверное, сильнее других женщин в своей жизни. «Она мне до сих пор снится, — говорил он, — как и родной город». Басманова предпочла Бродскому какую-то посредственность и подарила поэту не менее посредственного отпрыска, с которым Бродского, по его же словам, не связывало ровно ничего. Что касается Марии Соццани, то она ушла недалеко и тоже предала, но — после смерти. Еще один абсурд. С молодости Бродский имел проблемы с сердцем, и потому со всей скрупулезностью и усердием относился к лечению и никогда не пропускал назначенные процедуры по чистке сердечных клапанов, которые, по существу, продлевали ему жизнь. В конце 1995 года Бродский решает не идти на операцию. При этом он прекрасно осознает, что последствия не просто серьезные, а фатальные. Но он делает свой выбор. Бродский умер в январе 1996 года, на ночь закрывшись на ключ в своей комнате. Смерть была предположительно мгновенной, на следующее утро пришлось вскрывать дверь. Его нашли на полу. Рядом лежали разбитые очки. На столе стояла пепельница, полная окурков с оторванными фильтрами. Быть может, это единственный акт трагедии, в котором нет ни капли абсурда.

Тем не менее «любящие наследники» позаботились изрядно, и церемония похорон отдала дань бесчисленным богам фарисейства. У меня до сих пор нет подходящих слов, чтобы описать ту сцену, где Бродский лежит в открытом гробу, в незнакомом пиджаке, с отутюженным носовым платком, торчащим из нагрудного кармана, и католическими четками в руке. Было такое ощущение, что это лежит не Бродский, а то, что сделали из него обстоятельства и люди, которые не имели ни малейшего понятия, с кем имеют дело. Возможно, он был прав. Все биографии врут. Все они — сплошная ерунда. Там было много людей, и, как часто бывает на мероприятиях такого рода, большинство из них забыли о покойнике минуты через три. Евгений Евтушенко, которого Бродский презирал и не простил до конца жизни, не только осмелился прийти на похороны, но и со свойственной ему амбициозностью, чуть пританцовывая, выискивал журналистов с видеокамерами и с выразительной скорбью в голосе соболезновал, и еще соболезновал, и опять соболезновал. Евтушенко был похож на петуха, который решил съесть всех червей в загоне. Он был в ударе. Одна деталь запомнилась четко. Постаревший Милош подходит ко гробу, слегка поддерживаемый за локоть своей женой, стоит над гробом в молчании минуты две, кладет ладонь Бродскому на лоб и уходит. Бродскому это понравилось бы. Я уверена, что только это.

Спустя некоторое время после смерти Бродского я гостила в доме американского поэта Энтони Хекта и его жены Хелен в Вашингтоне. Хекты представляли собой весьма импозантную и респектабельную пару. Ничего в окружении Энтони Хекта не напоминало о годах его бурной молодости, проведенной на фронтах Второй мировой войны, в сумасшедшем доме или же о его скандальной карьере университетского профессора. В доме царила внутренняя гармония, и мне кажется, что это было заслугой Хелен. Сразу становилось ясным, что под маской англосаксонского приличия кроются искренняя любовь и взаимопонимание. Хект вспоминал в тот день Бродского, который дружил с ними и ценил Хекта как поэта. Он нередко гостил у них в доме, иногда даже оставаясь на пару дней. «Это были самые запоминающиеся визиты в моей жизни, — рассказывал Хект, — как будто в дом врывался ураган и сметал все на своем пути — и предметы, и меня самого. В тот миг я понимал, что имею дело с абсолютным гением». Он также добавил, что после таких визитов вся семья приходила в себя на протяжении недели. «Иосиф дал мне чрезвычайно много в эмоциональном и интеллектуальном смысле. Требовалось немало усилий и времени, чтобы все это осознать и понять, — вспоминал Хект, — и он никогда ничего не просил взамен». Хект по-настоящему любил Бродского и был глубоко потрясен ранней смертью своего младшего друга. После того как тело Бродского наконец предали венецианской земле, уже очень пожилые Хект и его супруга отправились в тяжелое для них путешествие в Сан-Микеле, чтобы почтить память Бродского. Хект показал мне фотографию, где они стоят над могилой — два красивых старых человека в момент мрачного и безысходного молчания. Я спросила Хекта, какого он мнения о месте захоронения. Ему явно стало неловко, однако он коротко ответил: «Степень цивилизованности общества определяется тем, как оно относится к своим беспомощным, слабым, мертвым. Мне кажется, процесс захоронения Бродского был излишне жестоким». Хект, разумеется, имел в виду весь абсурд с похоронами, последующее содержание тела в холодильнике морга с января 1996 года по июнь 1997-го и наконец, больше года спустя, собственно захоронение в Венеции. Вряд ли решение «подморозить» Бродского после смерти было продиктовано любовью. Напротив, это был холодный расчет Марии Соццани и ее родителей — русской графини и итальянского дельца.

Удивительные вещи иногда происходят в мире с поэтами. Даже после смерти. Вдова Бродского учредила премию его имени. Лауреатами порой становятся стихотворцы, с которыми сам Бродский побрезговал бы даже сидеть за одним столом. Но это обстоятельство не причиняет никакого дискомфорта ни вдове Бродского, ни его «друзьям»: слепые и глухие духом не испытывают угрызений совести. Так же как и нелюбящие. Бродского изгнали из родной страны при жизни и повторно со «второй родины» — из любимого им Нью-Йорка — уже после смерти. Двойная жестокость, граничащая с издевательством.

Всякая жизнь абсурдна. Даже жизнь поэта. Особенно — жизнь поэта. Годы одиночества и внутренней опустошенности Бродского могли оказаться менее болезненными для него, найди он вместо премий и наград родственную душу. Он уважал многих людей и относился с большой теплотой ко многим из своих многочисленных знакомых, но всегда была преграда в той или иной форме (несоответствие масштабов таланта, внутренней свободы и страстности), которая не давала возникнуть настоящей близости, способной заполнить брешь одиночества. Слишком много было деталей, иногда абсурдных, которые разделяли и отдаляли его от окружения. А жизнь, как известно, состоит из деталей. Лишь иногда эти детали как-то чудесно сходятся и соединяются в одно целое. Как бы проясняют его.

Много лет спустя после смерти Иосифа Бродского я была в Москве. Там я встретилась с человеком, которого считаю великим поэтом — лучшим поэтом, пишущим на русском языке, да и не только на русском. Совершенно неожиданно для себя я заметила, что он достал сигарету из пачки «Кент» и оторвал от нее фильтр. «Почему?» — спросила я его. «А они слишком слабые», — было мне ответом. Дмитрий Мельников живет и пишет в Москве, но, так же как Иосиф Бродский, служит Слову в его истинном, первоначальном смысле. Детали сходятся в одно целое и уничтожают абсурд. «Война была делом жизни, поэзия — дело смерти...» — это слова Мельникова. И действительно — разве жизнь и поэзия и война и смерть не одно и то же дело поэта? Я знаю, что они подружились бы — Бродский и Мельников. Я знаю, что им было бы о чем поговорить. Мельников заслуживает отдельного и более тщательного внимания и рассмотрения. Будь Бродский жив сегодня, он не поскупился бы на похвалы и со всей щедростью, присущей гениям, наделил бы своего равного, а возможно, даже лучшего современника вниманием и любовью. Бродский был щедрым человеком, он искренне радовался настоящим успехам другой, родственной души и не боялся громко заявлять об этом. Естественно, а как же еще преодолеть и победить мелочную абсурдность этой жизни!

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0