Наша Поляночка. Из воспоминаний однокурсников

Ирка

Бывают красотки, а бывают красавицы. Ирка Полянская, чудо нашего курса, могла позволить себе быть той и другой — в зависимости от настроения.

Она умерла в пятьдесят два года.

Но это случилось потом, а тогда, в институте, все знали, что у нее где­то есть жених, что она его трепетно любит и ждет свадьбы, и не делали поползновений в ее сторону. Тем более что это ожидание она, практически профессиональная актриса, окончившая актерское отделение театрального училища, могла играть мастерски. Она была для всех — как сестра.

Даже для известного «ходока» Доброскокина.

Но потом оказалось, что жениха как такового вовсе нет, что можно, оказывается, выйти замуж и за другого, потому что Ирка — это Ирка, которая поступает так, как ей заблагорассудится. И вот уже шумит в спортзале общежитского клуба свадьба, и свадьбу эту снимает фотокорреспондент из лакировочного советского журнала, который выходит специально для Запада. Рядовая такая молодежная свадьба, после которой, кстати, является и тот самый жених, на которого теперь всем было особенно интересно поглядеть, — тихий такой паренек, который, если честно признаться, неизвестно, как вообще попал в женихи.

В этом вся Ирка.

И все, насколько мне помнится, звали ее именно Иркой, а не Ирой, не Ириной и тем более не Иришей. Потому что это и была Ирка, бесшабашная, порой даже дурная и всегда своевольная Ирка. И относились к ней как к Ирке — как к своему парню, который не выдаст. «Ирка, мы у тебя в картишки перекинемся — ты сообрази там чего­нибудь». И Ирка лепила какие­то бутерброды, и даже Юра Борисов, начисто обделенный женским вниманием, мог в такие моменты на нее покрикивать.

Ирка рассказывала, как она, еще до института, была на аудиенции у легендарного Алексея Николаевича Косыгина — тогдашнего председателя Совета министров СССР, чей ученик, Ишутин (к стыду своему, забыл его имя­отчество), читал у нас интереснейшие лекции по политэкономии. Была — и очаровала его. Так, по крайней мере, она нам рассказывала, и мы верили. А я и сейчас верю. В общем, поводом для визита послужило отсутствие квартиры. Ирку предупредили, что аудиенция длится две, кажется, минуты, и Косыгин ее принял. Принял, пометил что­то на бумажке — и квартиру дали.

Ну не пройда ли!

Ирка была прозаиком. Что она там писала, я, конечно, не читал, поскольку она была из другого семинара, а лишнее читать никто не только не хотел, но и просто физически не мог. Однако слышал, что потом она издала несколько так называемых дамских романов, и даже отзывы об этих ее романах слышал, причем из источников, заслуживающих полного доверия: такая же, мол, бредятина, как и сама Ирка в жизни. И охотно этим отзывам верю, потому что не могла она написать что­то «нормальное» в общепризнанном значении этого слова — только полную чушь.

Что ж, чушь тоже кто­то должен писать...

Однако не затем же человек приходит в этот мир, чтобы писать романы! В смысле — не только затем. Есть у него и другие, не писательские, а просто человеческие обязанности. Главная из них — стать и по возможности оставаться человеком. И с этой задачей Ирка совершенно однозначно справилась. Этот ее вечный вопрос ко всякому входящему в ее дом, в общежитскую комнатенку: «Есть хочешь?» — тот самый аршин, которым я с тех пор и меряю человека.

Прощай, Ирка! Будем тебя помнить, пока живы.

Да и помрем, думаю, тоже не забудем...

Анатолий Егоров

Счастье дружить

С Ирой Полянской в студенческие годы мы дружили, наверное, не очень крепко. Может быть, потому, что на второй курс я пришла с заочного отделения, а за первый год у всех уже сложились свои симпатии, свои группы и пары. Но разногласий у нас с ней не было никаких и никогда — ни в литературных взглядах, ни в творческих пристрастиях, ни в чем­либо еще...

Тесные отношения у нас сложились после окончания института, когда все пустились в «свободное плавание», после беззаботного студенчества стали устраиваться в Москве, искать работу, жилье... И здесь она стала для меня той подругой, надежной, верной и преданной, каких порой и среди родственников не бывает. Хотелось бы надеяться, что и я для нее хотя бы отчасти была такой же...

Мы были примерно одного возраста, но она как­то была мудрее и ра­зумнее меня, во многих житейских вопросах сделалась для меня своего рода наставницей, что я принимала с благодарностью даже тогда. А теперь, с годами, еще больше понимаю, как счастлива я была в подругах. Мы вместе переживали трудности и невзгоды, бездомность, безденежье и другие неурядицы... Не сразу, но с годами все стало налаживаться, и наступило время, когда мы стали радоваться литературным успехам наших мужей, а потом и своим, и своих друзей. Мы радовались рождению наших детей, вместе переживали их детские болячки, первые шаги, первые слова, первый класс и последний — окончание школы, поступление в институт...

Путь Иры в литературу был непростым, тернистым, и, хотя отзывы рецензентов и критиков всегда были положительными и даже хвалебными, произведения ее издавались с какими­то непонятными препятствиями. Но как стойко она все это переносила — без тени озлобления, без зависти к другим, не участвовала ни в каких литературных и окололитературных группировках, которых в те перестроечные годы появилось очень много. Я помню, с каким воодушевлением мы вместе работали над книгой для детей «Праздники народов мира» — это было относительно беззаботное время, нацеленное в будущее и радостное...

Говоря о том, что все невзгоды Ира (так и хочется вернуться в годы молодости и по­студенчески позвать: «Ирка!») переживала спокойно и уже тогда со смирением, я понимаю, как она внутренне всегда была беззащитна.

Когда она мне сказала о своем страшном диагнозе, то тут же предупредила: «Об этом знают только моя сестра и вот теперь ты. Знай, но говорить мы об этом не будем». Не знаю, что у меня отразилось на лице, но она тут же добавила: «Но это еще не скоро случится. Года через четыре».

Лечиться она не хотела, а я еще тогда подумала, что за четыре года как­нибудь все вместе — родственники и друзья — уговорим ее, чтобы она легла в больницу. Но этих четырех лет, как потом оказалось, у нее не было. Сама же Ира всегда повторяла: «Господь управит».

...Умирала она мучительно, но со смирением и упованием на Бога. Мы много тогда говорили о вере, о Православии. Болезнь свою (это я со временем только поняла) она воспринимала как напоминание Божие о том, что земная жизнь не вечна. А у Господа все живы.

Умерла Ира Полянская, подруга моя незабвенная, в конце июля, в светлые летние дни, за несколько дней до празднования памяти преподобного Серафима Саровского. Все, кто провожал ее в последний путь, скорбели, плакали, соболезновали родным... и не могли поверить в происходящее. Она была хорошей матерью, но вот не довелось ей порадоваться счастливому замужеству дочери, рождению внука, а уж бабушкой она была бы, о какой только мечтать!

Дружбу с Ирой Полянской я воспринимаю как большое счастье, как подарок Божий мне, грешной, потому что она была для меня больше чем сокурсница и подруга. Даже после смерти Иры я почувствовала ее заботу обо мне, когда ее дочь Майя передала мне икону Божией Матери «Всецарица» со словами: «Это вам мама просила передать».

Надежда Ионина

Светлая душа!..

...хулиганка с ангельским обликом. Невероятной красоты девушка — и такая матерщинница! Непотребными словами она сорила именно в мужской компании, причем именно в той, где находился так или иначе нравящийся ей парень. Вот такая беда случилась со мной и еще с одним моим другом. Мы попеременно привлекали ее пристальное внимание, но если друг в открытую жил с так называемой «студенческой женой» и к нему приставать вроде как не было смысла, то меня она мучила по полной программе.

Она прекрасно знала, как и другие девушки курса, что я тогда безумно любил свою жену и крошку дочурку, которые жили очень далеко, в Алма­Ате, и сдавал кровь в Боткинской больнице (целых 25 рублей за 400 грамм крови — ровно на билет в один конец на самолете по студенческому билету), писал заказные рецензии для «Литературного обозрения», находившегося прямо в нашей общаге на Добролюбова и платившего очень приличные даже по тем, советским временам деньги.

Я не мог даже представить себе тогда отношений с другими женщинами, на дух их не переносил, даже таких прелестных, как Ирка Полянская. Ирке, кажется, даже нравилась поначалу такая игра­флирт. Но когда однажды я, серьезно глядя ей в глаза, попросил ее оставить меня в покое и — особенно — прекратить мат, так не шедший ей, она тоже посерьезнела и прекратила эти игры.

Я как­то спросил ее товарища по семинару Анатолия Егорова:

— А кто у вас хорошо пишет?

Толик с присущим молодости циничным максимализмом ответил:

— Да все мы по большому счету дрянцо пишем.

Потом, подумав, добавил:

— Ну, я ничего пишу... Юрка Доброскокин, может... Иришка Полянская...

— А что Ирка пишет? — заинтересовался я.

— Да неважно, что она пишет. Хорошо пишет. Лирическую прозу. В общем, не перескажешь... но не это главное. Главное — я вдруг понял через ее прозу, какая у Ирки душа!.. Какая светлая, чистая душа!..

Тогда, поверив на слово товарищу, я понял, почему именно Ирку я бил по губам, — матерщинниц и тогда хватало, особенно среди литераторш. Но мне было почти все равно, какую похабень они там бормочут между собою, выдыхая сигаретный дым, сбившись в кружок на переменке. Доносились отдельные грязноватые слова, но мне было все равно. А вот с Иркой — не все равно. Я ведь и до толиковых слов чувствовал — она же совсем другая! И потому бесило это несоответствие между ее внутренним (да и внешним) обликом и той грязью, которую она (актрисуля!) изрыгала из своего прекрасного, классически выточенного ротика.

...через двадцать лет, уже перебравшись в Москву, мы снова сошлись с Иркой, сошлись чисто по­дружески. Но, Боже ты мой, какая же в ней произошла перемена! И дело тут совсем не в том, что она за эти годы стала знаменитой писательницей, нет. Она стала — сама собою! Она стала глубоко православным человеком и долго — даже умоляюще — просила простить меня за все те юношеские безобразия, что вытворяла ради бравады. Она теперь не пропускала ни одной службы, вычитывала утром и вечером все каноны и упросила батюшку, чтобы ей в боковом притворе маленькой церкви разрешили поставить топчанчик.

У нее катастрофически рушился позвоночник, и она могла теперь только лежать или ходить — минут 20–30, не больше. И все свои великолепные рассказы и книги она написала лежа, выстукивая на компьютере. Чего ей это стоило — одному Богу ведомо.

Но она их написала. А какая она стала красивая! Она и раньше была первая красотка на курсе, но я не был влюблен в нее, а теперь понял — я ее просто люблю. Без всяких интрижек, заигрываний. Я смотрел на нее и говорил:

— Ирка, знаешь, ты какая теперь? Ты — Золотая! И ты вся светишься. Теперь ты настоящая, и я люблю тебя. Да­да, не смущайся, люблю. Вот такую, настоящую, какой ты стала...

И она опять каялась мне за бравадную молодость, а я уже не бил ее пальцами по губам, как в юности, а просто прикрывал ладошкой рот:

— Не надо, Ирка, хватит. Ты сделала главное. Девяносто процентов живущих на земле не могут этого сделать — вот так засветиться к зрелым годам, а ты смогла. И хватит об этом.

...подлецы из комиссии, выдвинувшие ее на весьма денежную премию, в последний момент предали ее. Хотя она была первым и безусловным кандидатом. Я всех интриганских тонкостей не знаю и знать не хочу. Только в последний момент дали премию не ей, а какому­то безвестному графоману со связями. А ведь именно те деньги, которые ей посулили и в получении которых уверили (сам председатель комиссии в первую очередь уверил, что дело решенное и премию она получит, и уже может готовиться к операции в Германии, которая единственная на тот момент могла спасти ее), те деньги уплыли...

Потом мы с друзьями­сокурсниками пришли проводить ее в последний путь.

Так что же я любил? Смерть? Бессмертие? Вечность?..

Не знаю. Да и знать не хочу. Просто благодарю жизнь за то чудо, которое она мне подарила. И благодарен журналу «Москва» за то, что он решил дать ее рассказы и хоть немногим напомнить нынешнему поколению, как писать умели. Читайте, учитесь, просто наслаждайтесь этим великолепием...

Царствие тебе небесное, раба Божия Ирина!

Вячеслав Киктенко

Поляночка

Конечно же я в нее почти влюбился с первого взгляда! Да и невозможно было не влюбиться. Все же влюблялись, поголовно. Даже женатый друг мой Вячеслав Киктенко, с которым поселились мы в одной комнате. Мало того, что красива, что сложена была как греческая богиня, так еще и обаятельна, умна, талантлива... Она знала победительную силу своего обаяния и пользовалась ею без всякого стеснения. Я же по опыту знал, что отменные красавицы очень часто бывают одиноки. Именно в силу того, что столь совершенная красота отпугивает претендентов. Потому только и решился я, потому только и отважился завоевать ее благосклонность. И, к удивлению своему, завоевал очень скоро. Как говорил один комический персонаж в пьесе Островского: «Десять слов! Десять слов — и она моя...» Два­три дня общения, комплиментов, чтения стихов — и вот уже Ирка говорит мне после лекций, лукаво посверкивая своими прекрасными очами:

— Славочка! Готовься, я к тебе приду нынче вечером... В семь!

Сердце мое упало. Весь остаток дня прошел в хлопотах и треволнениях. Даму следовало принять достойно. Притом что я был нищий и голодный студент. Оббежал коридоры Литинститута, влез в срочные долги. Нужно было ехать в Елисеевский и выбрать вино, какие­нибудь эклеры, мандарины и прочее. Вино, кажется, выбрал французское. Или испанское. За давностью лет точно не помню, но помню, что это было драгоценное вино. На половину стипендии. И цветы, конечно же — цветы! Попались мне какие­то белые, на длинных стеблях. Возможно, анемоны... Все это исполнено было и обставлено в стиле самом пошлейшем, со свечами, бокалами, фруктами. А как иначе? Как там у Маяковского... «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика...» Мне было двадцать лет, поэт я был провинциальный, начинающий и только лишь «подающий надежды». И вот как сейчас вижу эту картину: сидит у накрытого стола, под цветами анемонами бледный, вспотевший от волнения «поэт». Ждет возлюбленную. Свечи оплывают, сумрак качается, вино посверкивает в бокале... Композиция «Лед зеппелин» печально льется из магнитофона «Романтик». Да, картина. А возлюбленная что­то не больно и торопится. Вернее, совсем и не торопится. Забыла, что ли? Прождав два или три часа, я бросился в конце концов на поиски, постучался в ее комнату, и подружка ее, Сюзанна Джанибекова, отперев дверь, очень серьезно сказала: «Барыня кланяться велели. Просили передать, что принять нынче не могут­с... Оне хандрят и в большой меланхолии...»

Выслушав эти издевательские слова, я ушел восвояси. Тоже в большой хандре и меланхолии. В коридоре встретил едва знакомого, сильно пьющего поэта Майнашева из Хакасии.

— Валера, — сказал я угрюмо. — Ты не хочешь выпить со мной?..

Конечно, он не отказался. Мы пили при оплывающих свечах это драгоценное французское вино. А потом бегали за добавкой, и я брал на оставшиеся деньги портвейн «Агдам». Мы сидели с Майнашевым, молча пили и закусывали мандаринами из Елисеевского.

Это был замечательный урок. С этой самой минуты, как мне думается, я навек излечился от пошлости. Ирка срежиссировала все так умело, что моя «почти влюбленность» не перешла в серьезное, опасное и безнадежное чувство. Мы стали друзьями. И вся ее потрясающая женственность, все ее совершенства были для меня с тех пор совершенствами мраморной статуи. После института мы не виделись. Она болела и не могла долго ходить и сидеть. Время от времени мне попадались на глаза ее великолепные рассказы. Написанные в промежутках, в свободное от халтуры время. Халтурой она вынуждена была заниматься ради денег. Как, впрочем, занимались ею и все мы в девяностые годы. Я все собирался съездить к ней, обещал повозить ее по монастырям, но так и прособирался, не успел.

Перепечатывая эти рассказы, словно отдаю долг. Ирки нашей нет на земле. Да и многие однокурсники уже умерли. Умер, кажется, и поэт Майнашев в своей Хакасии. Принявший в тот далекий­предалекий вечер мое мужское приглашение выпить.

И меня до сих пор мучает один неразрешимый вопрос: что он подумал обо мне? Что он подумал, когда вошел в комнату и увидел в интимном полумраке все эти заботливо приготовленные для него свечи, цветы анемоны и французское вино?

Владислав Артемов

Цветущая жизнь

Какая красивая девочка...

Это я так подумала, увидев ее впервые в скверике Литинститута. В июле 1975 года. Шли вступительные экзамены. Полянская стояла у доски объявлений приемной комиссии и что­то там разглядывала. Не заметить ее было невозможно. Уточню: не вызывающе броская, не суперсимпатичная, не сексуальная, а именно красивая была она. Вызывала потрясение, будто ты вдруг увидел ангела.

Можно себе представить, что пережили мальчики нашего курса. Они изобретали поводы, чтобы зайти к ней в комнату. Они звали ее на свидания. Они объяснялись ей в любви. Но они опоздали, бедняги, и им ничего не светило.

Потому что годом раньше, во время первой, неудачной попытки поступить в Литинститут, Полянская влюбилась. Днем они сдавали экзамены, а по ночам бродили по Москве, разговаривали и, конечно, читали друг другу стихи. И он сказал: «Мой друг, Отчизне посвятим...» Вот так он хотел жить. За это Полянская полюбила его, и потом они жили долго и несчастливо.

День рождения Пушкина

6 июня 1979 года мы сдавали довольно опасный экзамен по русской литературе девятнадцатого века. Ну, или, может, историю русской критики. И то и другое читал нам профессор Михаил Павлович Еремин, пушкинист. Надо сразу сказать, что к профессорскому либерализму и снисходительности на экзамене он не был склонен ни в малейшей степени. Незнание русской литературы воспринималось им как личное оскорбление. Он гневался и впадал в неистовство. «Заберите это и подите прочь!» — было, пожалуй, самой мягкой реакцией. «Это» (зачетка неудачника) с омерзением отшвыривалось им на край стола, а то и на пол. «Тупицы! — переходя на злобный фальцет, вопил Михал Палыч. И с совсем уже неодолимым отвращением: — Пи­са­а­тели!»

Оправдываться, бить на жалость было бесполезно. Лишь одна причина признавалась Ереминым извинительной — глубокая беременность. В этом случае он молча ставил будущей матери четверку и махал рукой: идите.

В общем, это был экзамен, перед которым лица мужского пола и небеременные женского неукоснительно трепетали.

А надо сказать, что некоторые люди нашего курса имели страсть сдавать экзамены непременно в первой пятерке. Разбуженный сторож без малейшего неудовольствия отпирал нам дверь старинного желтого особняка на Тверском и уходил досыпать. На столах по­домашнему располагались термосы с кофе, конспекты, бутерброды, шпаргалки, фляжка с коньяком, и в эти рассветные часы мы узнавали много нового и интересного по предмету, который пришли сдавать...

Экзамен начинался в девять. В пять утра мы с Полянской были уже в институте (причем вовсе не самые первые). Пили кофе, делились знаниями, и вдруг Полянская испуганно спросила:

— Сегодня шестое?

— Шестое, — подтвердил кто­то.

— День рождения Пушкина, — сказала она ужасным шепотом.

И стало трагически ясно: на столе должны стоять розы. Ну, если мы хотим сдать экзамен.

Однако в ту пору купить в шесть утра розы было негде. И мы с Полянской отправились на Тверской ломать сирень.

Тверской был совершенно пуст, а сирень — славная, персидская, мы ломали ее со страстью и были уже близки к завершению нашего черного дела, когда мимо нас от Пушкинской к Никитским воротам пронеслась патрульная машина.

— Бежим! — сказала Полянская.

— Да они не заметили, — бодро отозвалась я.

В этот момент, как в страшном сне, патрульная машина задним ходом прикатила обратно и въехала в сквер. Мы бросили сирень и ломанулись прочь. Но мы не отличались спринтерскими данными: я была девушка толстая, а Ирка и вовсе хромоножка. Замерев на противоположной стороне сквера у невысоких кустов, мы с ужасом глядели на машину. Дверцы открылись, появились два милиционера.

— Девушки, идите­ка сюда, — строго скомандовал один.

— Не ходи, — сказала Полянская. — Сейчас милиция знаешь какая? Поймают проституток, изнасилуют, а потом увезут в лес и убьют...

— Так мы же не проститутки, — не очень уверенно отозвалась я.

— А они знают?

— Идите, не бойтесь, — крикнул милиционер.

«Заманивают!» — поняла я. Но в ту пору я твердо верила, что ничего ужасного со мной случиться не может, и пошла. К тому ж в кармане у меня лежал студенческий билет, на корке которого, вверху, хоть и мелкими, но все ж золотыми буквами было напечатано: «Союз писателей СССР», — а за спиной у меня была Полянская, и я знала, какое впечатление она производит на мужчин, пусть даже и милиционеров.

— Поднимите это, — сказал один из них, показывая на брошенные нами ветки.

— Зачем? — спросила я недружелюбно. — Чтобы у вас вещественные доказательства появились?

Милиционеры засмеялись. Они были молодые — чуть старше нас, и нестрашные.

Я сказала им про день рождения Пушкина.

— Мы в Литературном институте учимся, — крикнула из кустов Полянская. — У нас экзамен сегодня.

— Ирка, иди сюда, — позвала я.

И когда она пришла, сомлевшие милиционеры наломали нам еще сирени и сказали, чтоб мы срочно уходили, потому что тут еще одна машина патрулирует, а там командир противный мужик.

— Прохинде­е­и! — протяжно сказал Еремин, увидев ведро сирени. — Давайте зачетки!

Места обитания

Старый дачный поселок художников где­то неподалеку от Петровской академии, деревянные домишки, в которых в то время жили уже не художники, а их дети или внуки. Это было место странное и заповедное — зеленый клин среди унылых пятиэтажек.

Дом, где после окончания института Полянская с мужем прожила несколько лет, был двухэтажный. На первом этаже одиноко проживала хозяйка с большой немецкой овчаркой. Второй — две маленькие комнатки и веранду, густо заросшую диким виноградом, — она сдавала.

Веранда выходила на запад, и летними вечерами сквозь стену листьев зелено било солнце, из сада пахло яблоками и травой, и так славно было сидеть там, пить чай, болтать и строить планы на будущую жизнь!

Мы, несколько человек, оставшихся в Москве, частенько заруливали туда. Институт кончился, но мы тогда еще не привыкли жить по отдельности, перезванивались, ездили в гости. Засиживались допоздна, а то и ночевали.

Поздней осенью и зимой, когда тьмы больше, чем света, там было довольно уныло и даже страшно. По соседству находилась дача Вучетича, и из­за высокого забора выглядывала титанических размеров бетонная голова Родины­матери, рот открыт в беззвучном яростном крике, глаза бешеные. Даже днем идти мимо нее было страшновато. Про поздний осенний вечер и не говорю. Но весна, лето и ранняя осень все искупали.

В общем, это было полное беспорядка и разбросанных где попало вещей, но уютное молодое гнездо. Полянской там нравилось. И ей там писалось. Первая ее повесть, «Предлагаемые обстоятельства», оттуда родом, она была писана в зеленом сумраке дикого винограда, под шелест листьев в саду.

Потом у них появилась своя квартира на окраине, новая, более просторная и удобная, на высоком этаже. Заглянув в гости, мы по старой привычке устраивались пить чай на балконе. Но ойкумена уже не радовала глаз; внизу раскинулся огромный автопарк с сотнями грузовиков, и окружали его типовые высотки­близнецы, производимые железобетонным гением эпохи. И только несколько плетей дикого винограда, взбиравшихся по натянутым нитям вверх, напоминали о прошедшей молодой поре. Эти резные листья, которым не дано принести плоды, но упрямо тянущиеся вверх и прекрасные сами по себе, кажутся мне теперь неким знаком. Всю жизнь, где бы Полянская ни обитала, она заводила дикий виноград.

Тот, кто любит и чувствует прозу Полянской, многое знает об авторе. Кроме нескольких последних романов, она во многом автобиографична.

Мир, каким его видела Полянская, трагичен, но полон счастья. Это мир семьи, где глыбой возвышалась фигура властелина­отца. Где печально и ясно светит всем душа мамы, поехавшей за отцом в уральскую ссылку. А там у них родились две девочки — Лялька и Ирка. Но гнилые ссыльные места разрушили их здоровье. У Ляльки — туберкулез, у Ирки — разрушающиеся кос­ти. Детей с трудом, но выходили. Они были любимы и счастливы. И была музыка, и были книги, и будто вечное ясное лето стояло над ними, с вечным солнцем. Потом родился брат Коля. И хотя ссылка давно кончилась, сквозняк из тех мест дотянулся и до него: мальчик родился дауном. Отец не смог с этим смириться, он ушел, завел новую семью. А мать и сестры, пережив предательство, выстояли, не озлобились, не стали ни угрюмыми, ни унылыми, растили в любви Колю... Лялька стала врачом, Ирка писала стихи, училась в театральном, они были юны, и еще хватало сил жить, мечтать о любви и счастье. Такая чудесная, цветущая гибельная жизнь... Полянская ее любила, боялась ее, писала о ней. Ее рассказы и повести — будто листья с одной ветки. Порой, устав все время обращаться вспять, она иногда с усмешкой называла свое творчество «местечковой прозой». Но что же делать, если все самое главное в ее жизни — и счастливое, и страшное — произошло в детстве и юности и потрясло душу?

А потом пришла пора печалей, болезней и потерь, краски стали меркнуть. Умер брат. Вслед за ним ушла мама. Осталась семья, где уже не было ни любви, ни понимания. Муж хотел от нее одного только: чтобы Полянская выиграла Букеровскую премию. Он твердил ей, что никакой писательницы Полянской нет, Полянская — это всего лишь бренд, созданный лично им. Он писал за нее интервью. Серьезные. Социально значимые. От которых она приходила в отчаяние. Сама Полянская была к премиям абсолютно равнодушна.

Говорят, она не лечилась потому, что хотела умереть. Не думаю, что это так. Ну да, она не боялась смерти, знала, что это просто переход, потому что была искренне верующим православным человеком. Скорее она просто устала жить. Пожалуй, ее почти ничто не держало здесь. Только дочь Майка. Когда Майка выросла, Полянская ушла.

Наталия Соломко







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0