Знакомое лицо

Юрий Николаевич Носов (Юрий Пахомов) родился в 1936 году в Горьком. Окончил Военно-медицинскую академию. Полковник медслужбы в отставке.
Служил на подводных лодках и надводных кораблях Черноморского и Северного флотов. В период с1976 по1987 год — главный эпидемиолог ВМФ страны. Участник военных действий в различных «горячих точках». Награжден орденом Красной Звезды и многими медалями.
Автор более двадцати книг, многих журнальных публикаций. Отдельные его произведения экранизированы. Наиболее известен фильм «Послесловие», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером Марленом Хуциевым.
Лауреат литературной премии имени Константина Симонова и Всероссийских литературных премий «Прохоровское поле» и «Правда — в море».
Член Союза писателей России. Член Высшего творческого совета.

Тамада

1967 год. На Беломорье стояла тяжелая зима, корабли вмерзли в лед, деревья трещали от мороза. Мне с трудом удалось раздобыть номер журнала «Москва» с романом Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Роман потряс меня. А ведь уже были прочитаны Кафка, Гофман и любимый Гоголь. Но в основе произведений этих авторов лежал либо сказочный вымысел, или, как у Гоголя, народные сказания. А у Булгакова реальность странным образом соединялась с иррациональным началом, и верилось, что персонажей из свиты Воланда можно запросто встретить на улицах столицы, даже кот Бегемот не выглядел инородным в московских переулках.

Тогда я еще не знал, что сила воздействия булгаковского романа при определенных обстоятельствах может многократно возрасти. Как-то в октябре я оказался в военном санатории в Кисловодске. Бабье лето затянулось, и знаменитый курорт, о котором Михаил Лермонтов сказал: «Здесь все таинственно...» — предстал во всем своем великолепии, со знаменитым Храмом воздуха, нарзанными ваннами, парками, питьевыми галереями. Я подружился с директором Дома­музея Ярошенко художником-маринистом Владимиром Секлюцким, много гулял, перечитывал Лермонтова и Булгакова. Все переменилось за одну ночь. Я проснулся от громовых раскатов, город оглох под снегом, я еще никогда не видел таких крупных снежинок, а пепельное небо прорезали черные молнии. Я вышел на балкон и среди белого кружения с трудом разглядел внизу, на тротуаре, офицера с золотыми эполетами, сопровождаемого странной свитой во главе с громадным котом. Из разговоров с отдыхающими я узнал, что многих в ту грозовую ночь преследовали видения.

Уже к вечеру я набросал черновик странной для меня, реалиста, повести со столь же странным названием «Тамада».


1

К сорока годам у меня стало подскакивать давление, и врачи посоветовали съездить в Кисловодск на лечение. Тогда я и предположить не мог, что мне придется испытать на этом замечательнейшем курорте.

Началось с того, что я опоздал на поезд. Кисловодский скорый уходил из Москвы в ноль часов сорок минут. Споткнувшись об этот «ноль», я явился на вокзал сутками позже. По­видимому, это был не первый случай, потому что инцидент удалось быстро и без хлопот уладить. Я что­то такое доплатил, и меня разместили в пустующем купе «СВ» новенького, пахнущего краской вагона. Разумеется, я тогда не придал этому пустяковому случаю значения. Откуда мне было знать, что это только начало?

Поезд медленно отошел от перрона, оставляя позади залитый светом вокзал. Уснул я, когда окна уже стали бледнеть. Несколько раз просыпался и засыпал снова. День стоял серенький. Слышно было, как в соседнем купе пассажиры звенят ложечками: проводник разносил чай. В коридоре бубнило, нагоняя сон, радио.

Где-то уже под Харьковом дверь приоткрылась, и в купе протиснулся человек. Был он мал ростом, узкоплеч, худ, с несоразмерно большой головой, на которой чудом держалась шляпа неопределенного цвета. Засаленный черный пиджак обвис на плечах, белая несвежая рубашка пузырилась на груди, под волосатым кадыком как бы прилип черный, с огромным узлом, давно вышедший из моды галстук. Бледное, сморщенное лицо незнакомца украшала седая, коротко подстриженная бородка. Он походил на музыканта провинциальной филармонии.

Припадая на левую ногу, человек одолел пространство купе, поставил на столик потертый кожаный саквояж, с какими в былые времена выезжали на вызов доктора, и сказал неожиданно низким голосом:

— Если вы не возражаете, я буду вашим соседом до Полтавы.

— Отчего же... Я рад.

— Ай, бросьте! Рад он! — Незнакомец усмехнулся. — Отчего мы так часто говорим друг другу неправду? Ну какая вам от меня радость?

Я смущенно кашлянул и подумал: «Неприятный тип».

Между тем незнакомец достал клетчатый мятый платок, погрузил в него крючковатый нос и трубно высморкался.

— Простите... э-э-э, вы музыкант? — спросил я, испытывая томительное беспокойство.

Незнакомец расхохотался:

— Это вы по поводу моего чиха? Или я в самом деле похож на музыканта? Впрочем, отдаю должное вашей наблюдательности, я и в самом деле имею некоторое отношение к искусству. Я — тамада!

— Тамада?!

— Чему вы удивляетесь? Профессиональный тамада. Веду свадебные столы, вообще различные застолья... Нынче это распространено не только на Кавказе. Люди потеряли способность развлекать сами себя. И еще я специалист по похоронам. О, я могу организовать такие похороны, вы только пальчики оближете. Обедали? По глазам вижу, что нет. Головка-то бо-бо? А-а? В вагоне-ресторане, к вашему сведению, в коньяк добавляют чачу, настоянную на табаке. Не рекомендую. Может, покушаете вареной курочки? Очень хорошо с похмелья.

— Спасибо, не хочу. С чего вы решили, что я вчера выпил?

— Старого воробья на мякине не проведешь. Зря отказываетесь.

С этими словами он извлек из саквояжа розовую, точно сделанную из пластика, курицу и, плотоядно причмокнув, впился зубами в оттопыренную гузку. Ел он странно. Не отщипывал с боков белое мясо, не отрывал ножку или крылышко, а, словно удав, широко оттягивая нижнюю челюсть, старался как бы натянуть себя на курицу, намереваясь, видимо, заглотнуть ее целиком. При этом он подмигивал, мычал, жестами предлагая мне приняться за курицу с противоположной стороны. Зрелище было отвратительное.

Наблюдая за мучительными упражнениями тамады с курицей, я незаметно для себя уснул. Проснулся от страшного грохота. В купе было пусто. Тамада исчез. Занавеска флагом трепетала от ветра. На столике, где, казалось, еще недавно стоял саквояж, сидела сизая птица. По моей спине заскользили холодные мурашки. В неподвижности птицы было что­то зловещее. Приглядевшись, я с удивлением убедился, что это камень, этакий увесистый кругляш. Какой-то хулиган, развлекаясь, запустил им в окно проходящего поезда. Возьми он чуть левее, и камень вполне мог угодить мне в голову.

Таинственное исчезновение тамады — вот ведь профессия! — подейст­вовало на меня угнетающе. Вспомнилась его фраза: «Если вы не возражаете, я буду вашим соседом до Полтавы». Что за чушь? Поезд ни при каких обстоятельствах не мог оказаться в Полтаве.

Пошел проводнику сказать, что камнем разбили стекло. Опухший от сна, угрюмый малый молча заткнул пробоину подушкой, а на мой вопрос, на какой станции сошел мой сосед по купе, с удивлением глянул на меня и с усмешкой предложил:

— У меня две бутылки пива остались. Желаете? После хорошего бодуна в самый раз.

«Бодуна»! И этот тоже. Неужели тамада мне приснился? Странный сон.


2

После слякотной, угрюмой Москвы, уже с утра погруженной в сумерки, Кисловодск выглядел уютным, сказочным городком. Мне тогда бы и в голову не пришло, что через неделю, вопреки прогнозам, его завалит снегом, причем разом, словно кто­то умышленно открыл небесные шлюзы.

Однако не будем забегать вперед...

Отдельная комната, обещанная мне директором санатория, освобождалась только завтра, меня временно разместили в просторном двухместном номере. Моего напарника не было. Он не явился ни после обеда, ни после ужина. О его присутствии свидетельствовали лишь рубашка, небрежно брошенная на спинку стула, и разношенные шлепанцы.

Чертовщина началась в первую же ночь. Я проснулся оттого, что с меня кто­то пытался стащить одеяло. Пахнуло вином, и игривый женский голос произнес

— Ты что это, милый? Спать завалился? Нет уж, не выйдет, не получится. Я тебя оживлю!

И холодная рука стала шарить по моим бедрам. Я ошалело мотал головой, пытаясь сесть. Дыхание от неожиданности перехватило, я издавал какой­то гусиный шип. Женщина ткнула меня носом в щеку, приподняла голову, крепко, обжигающе поцеловала в губы и вдруг, взвизгнув, отскочила:

— Лысый! Мамочки...

Я пошарил по стене, включил свет. Рядом с койкой стояла женщина в плаще, наброшенном на ночную рубашку, и расширенными от удивления глазами смотрела на меня.

— Ой, извините! Перепутала! — Она коротко хохотнула и кинулась к двери. По коридору отстучали каблучки.

«Проклятие! — Я сел в койке, ошеломленно озираясь. — Ну и ну! Нравы, надо полагать, в санатории довольно свободные, — размышлял я, — если по ночам в номера врываются женщины». Койка соседа была пуста, а рубашка на спинке имела такой вид, словно ее только что сняли: один из рукавов слегка раскачивался, сохраняя объем руки. Сосед, наверное, частенько принимает подруг в номере. Но как можно перепутать койки?

На другой день я все же перебрался в одноместный номер. Комната крошечная, в ней едва помещались кровать, письменный однотумбовый стол, стул и низкий шкаф со здоровенным графином на нем. Ни душа, ни туалета — туалет рядом, за стеной, душ в конце коридора. Этот недостаток компенсировался широкой лоджией с двумя плетеными креслами. Номер мне понравился. Он напоминал зеркальный куб, наполненный солнечным светом. Из распахнутой в лоджию двери поступал целительный горный воздух. Чтобы комната выглядела уютнее, я решил переставить мебель. Письменный стол нужно вплотную придвинуть к кровати, тогда при свете настольной лампы будет удобно читать, лежа в постели. А вот место шкафа — у противоположной стены, ближе к выходу.

Стол поддался легко. Я присел к столу, откинулся на спинку стула: то, что надо. Длина шнура лампы достаточна, чтобы свет падал слева. Лампа выглядела надежно. Теперь можно было приступить к дальнейшей перестановке. Шкаф оказался неожиданно тяжелым, видимо за счет графина. Потрясающий сосуд, в него наверняка входит не менее десяти литров воды. Ведерный самовар еще куда ни шло, но ведерный графин! Никогда такого не видел. Я собрался было развернуть шкаф на себя, чтобы потом кантовать дальше, и тут случилось непредвиденное: графин без видимых причин опрокинулся, упал на пол и... взорвался. Именно взорвался, расколовшись на мелкие осколки. Десять литров кипяченой воды выплеснулись мне под ноги, прикроватный коврик всплыл, и, если бы не высокий порог, поток неминуемо бы ринулся в коридор. Хорошо еще, под раковиной я обнаружил тряпку. Чтобы не пораниться об осколки, пришлось натянуть кеды, прощупать каждый сантиметр пола, а затем тряпкой отжать воду в раковину. На наведение порядка ушло часа полтора, я едва не опоздал на процедуру, потом пошел разыскивать сестру-хозяйку: следовало повиниться, сообщить о причиненном санаторию ущербе.

Сестра­хозяйка, пышная женщина лет сорока, отнеслась ко мне вполне благосклонно, ограничившись лишь констатацией:

— Мужчины все портють...

Словом, обошлось. И ничто, казалось, не могло омрачить этот замечательный солнечный день. Несколько смущала акустика: через стену с удивительной отчетливостью было слышно все, что происходит в туалете. После обеда я достал из чемодана папку с рукописью, ручку, карандаши, ластики. Редактор уже прошелся по тексту, мне предстояла в основном техническая работа: кое­что убрать, что­то изменить, что­то попытаться спасти. Солнце скрылось, за окном померкло. Я щелкнул выключателем настольной лампы — свет не зажегся. Что за черт! Утром, размещаясь в номере, я первым делом опробовал лампу — все было в порядке. Может, перегорела лампочка? Я вывернул ее, изучил — волоски целы. Проверил штепсель — тоже вроде в порядке. Включил верхний свет — плафон радостно засветился. Испорчена розетка? Достал электробритву, включил. Электробритва исправно работала. Ничего не поделаешь, придется заменить лампу. Идти к сестре-хозяйке не хотелось. Мужчины не только все «портють», но и привередничают. Но и на этот раз все обошлось. Матрона позволила мне даже выбрать лампу. Я взял зеленую, с плоским металлическим абажуром.

В послеобеденное время в корпусе стояла тишина. Я торжественно прошествовал наверх, бережно неся лампу перед собой. Чертовщина между тем продолжалась. Едва я вошел в номер, как дверь в лоджию с треском захлопнулась, от неожиданности я выронил шнур, наступил на него ногой — последовал резкий толчок, абажур сорвался и, словно «летающая тарелка», поплыл по комнате. Клянусь, он описал в воздухе дугу и лишь после этого врезался в... графин, накануне замененный горничной. Глухой взрыв, посвистывание осколков, и все повторилось сначала: прикроватный коврик всплыл, а мутноватый ручеек попытался выплеснуться в коридор. Я поставил злополучную лампу на стол; задрав ноги, уселся на стул и подвел итоги. Ситуация складывалась мрачная: странное, противоестественное опоздание на поезд — раз, явление тамады — два, попытка покушения на мою нравственность — три, летающий абажур — четыре, и, наконец, раскоканные графины. Если все это выстроить в один ряд, то невольно задумаешься о некоторой закономерности, что ли. Особенно угнетала перспектива прослыть в санатории маньяком, который развлекается тем, что бьет в номере графины.

Я огляделся. Передо мной простиралась водная гладь, на которой плавали коврик и несколько страниц рукописи. Нужно было либо тут же собрать чемодан и уехать, либо ждать каких­то новых событий. Я призвал себя к мужеству.


3

В этот осенний месяц санаторий напоминал богадельню: отдыхали и лечились в основном пенсионеры. Легкие, как моль, опрятные старички и старушки в промежутках между процедурами и едой сидели в холлах у телевизоров или неслышно перемещались по коридорам, трогательно поддерживая друг друга. По утрам, облачившись в спортивные костюмы, они выходили на физзарядку, и лица их были полны значительности, словно от качества физзарядки зависела судьба нации.

В свои сорок с небольшим я выглядел добрым молодцом.

Нелепые происшествия между тем буквально преследовали меня. В столовой старик сосед с бородой Мафусаила, пытаясь что­то рассказать, уронил в мою тарелку зубной протез, на другой день официантка окатила меня горячими щами, дальше — больше. Стоматолог, перепутав, удалил мне здоровый зуб, а когда я улегся в нарзанную ванну, лопнула какая-то труба. Я два раза застревал в лифте, причем как­то просидел в кабине два с половиной часа: все никак не могли разыскать лифтера. У меня то и дело останавливались часы, я постоянно опаздывал на обед, завтрак и ужин.

Я плохо спал и днем, как сонная муха, бесцельно бродил по городу. Кисловодск в центре мало изменился, на нем лежала печать прошлого столетия: игрушечный вокзал, дома с деревянными галереями, башнями и башенками, затейливыми мезонинами. Новый город обосновался на окраине, полез, цепляясь за камни, в горы — бетонный, кирпичный, блочный, с безликими, скучными домами.

Стоял конец октября, а осень не чувствовалась. Светило солнце, на клумбах стрекотали кузнечики, и ни одного желтого листа. Я сворачивал в переулки, карабкался вверх по горбатым улочкам, и мне не верилось, что когда­то Кисловодск кипел роковыми страстями, сюда съезжались известные всему миру теноры, дуэлянты, карточные шулера, художники, писатели, дорогие кокотки. Город стал ординарным курортом и теперь напоминал рукопись, вымаранную жестокой рукой редактора.

В гроте у Лермонтовской площадки за чугунной оградой сидел, устало опустив крылья, гипсовый демон. Он походил на пьяного паяца, прямо в гриме угодившего в вытрезвитель. Знаменитый дом Реброва, где жил Пушкин, а позже поручик Лермонтов, ныне напоминал заурядную коммуналку. Во дворе на веревках сушилось белье, усатая старуха армянка выколачивала пыль из половика, на скамейке обнималась парочка.

Я с досадой думал о злоключениях, преследующих меня который уже день, безрадостно размышлял о самом себе, а ночами с наслаждением перечитывал «Героя нашего времени». Наткнулся на фразу: «Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка...» Сказать так дозволено только гению. Напиши я что­нибудь в этом роде, и меня сочли бы законченным пошляком. Работа не двигалась с места, и я уже подумывал, не сунуть ли рукопись в чемодан до лучших времен.


4

Миновала неделя. Мне надоело шляться по городу. Бабье лето затянулось. Я усаживался в плетеное кресло на лоджии, читал Лермонтова — ничто другое не шло в голову, — глядел на горы, на улицы внизу, думал, и мысли скользили какие­то зыбкие, неопределенные.

В столовую я ходил, когда большинство отдыхающих уже заканчивали трапезу, и, чтобы избежать неприятностей, отказался от всех процедур. И все же неприятности случались, но уже реже. Как-то под утро я проснулся от холода, встал, чтобы закрыть форточку, выглянул в окно и обомлел: дома, улицы, газоны, деревья — все было белым­бело. Над городом зависла сизая туча, сквозь которую розовым пятном проступало солнце.

Снег шел целый день. Крупные, с пятикопеечную монету, снежинки падали медленно, густо. Город как бы оглох. Листья на деревьях еще были зелены и странно выглядели под шапками снега. После обеда, ближе к вечеру, разразилась гроза. Никогда прежде я не видел более мрачного и притягательного зрелища. При полном безветрии черные хвостатые молнии рассекали пепельно-серое небо. Удары грома следовали один за другим. Я стоял в лоджии, и внутри меня все замерло в предчувствии чего-то необычного. Очередная вспышка молнии высветила и на мгновение зафиксировала поразительную картину. Внизу, у санатория имени Семашко, по проезжей части дороги шел, волоча перепончатые крылья, Демон — тот самый, из грота у Лермонтовской площадки, — рядом пружинисто вышагивал невысокий, коренастый офицер, эполеты его тускло блестели, третий, весь в черном, хромой, показался мне знакомым.

Внезапно за моей спиной с треском осыпалось оконное стекло, в лицо пахнуло удушливой гарью, сознание стало меркнуть. Последнее, что я увидел, — оплывающие от удушливого жара металлические перила лоджии...

...Я ехал на лошади по каменистой дороге, ее то и дело пересекали ручьи. С гор тянуло прохладой, запахом скошенной травы. Слева, на фоне багрового неба, проступали очертания крепости. Я теперь был как бы уже и не я, а некий сорокалетний полковник его императорского величества лейб-гвардии Семеновского полка, в превосходно сшитом петербургским портным мундире. Я прибыл в Кисловодск утром, остановился в доме коменданта крепости и теперь, под вечер, по давней своей привычке решил прокатиться на лошади.

С ближайшего пикета меня тревожно окликнул казак, но, видно, разглядев мундир, успокоился. В домах слободки, прилепившейся у стен крепости, зажигались огни. Лаяли собаки, мычал скот. Миновав слободу, я пустил лошадь вдоль обмелевшей речки Ольховки и стал спускаться к центру города. У дощатой, черной от копоти купальни курился дымок. Два отставных солдата кололи дрова, третий возился у самовара, подогревавшего воду для ванн. Сорвавшийся с гор ветер гудел в тополях у ресторации, белеющей на холме неподалеку от нарзанного источника. Окна ресторации были освещены, слышалась музыка.

Дверь купальни с грохотом распахнулась, из нее выскочил совсем юный офицер, на ходу застегивая мундир. Эполеты его были слишком велики и загибались кверху, напоминая крылья Купидона.

— Чтоб вам провалиться! — Офицер обернулся, увидел меня и густо покраснел. — Прошу извинить, господин полковник.

— Что это вас так раздосадовало? — спросил я, вглядываясь в его смуг-лое, нервное лицо. Офицер был мне незнаком.

— Старики! С тремя успел поссориться. Все норовят вперед меня в ванну сесть. Позвольте представиться: подпоручик Грушницкий.

Я назвал себя.

— Вы в ресторацию? — спросил Грушницкий.

— Право, не знаю. Только сегодня приехал.

— Непременно сходите. Нынче в восемь вечера там выступает заезжий фокусник.

Грушницкий простился со мной и направился к ближайшему дому.

На двери ресторации и в самом деле висела афиша, извещающая почтенную публику, что сегодня известный фокусник, акробат, химик и оптик Апфельбаум дает великолепное представление.

Об Апфельбауме я слышал в Петербурге. Говорили, что тот проделывает странные и непристойные фокусы и что якобы Святейший Синод вынес запрет на его представления в столице.

На веранде ресторации развлекалась молодежь. Швейцар услужливо распахнул передо мной дверь. До начала представления оставалось менее часа — вполне достаточно, чтобы узнать новости, и главную из них: здесь ли княгиня Лиговская с дочерью. В коридоре ресторации перед кабинетом я едва не столкнулся с армейским офицером. Тот глянул на меня удивленно и протянул:

— Князь? Ты ли это?

— Жорж? — У Печорина было усталое лицо, под глазами коричневые тени.

— Тоже решил на фокусника поглядеть? — Он усмехнулся. — Когда приехал?

— Сегодня поутру. Остановился пока в крепости. Отоспался и вот... У тебя на примете нет свободной квартиры?

— Есть. В соседнем доме. Спешу тебя обрадовать: Лиговские здесь. Княжна уже оправилась, хотя на людях появляется редко. О женщины! Вполне разделяю мнение доктора Вернера, который сравнивает женщин с заколдованным лесом.

— И Вернер здесь?

— А где же ему быть? Все здесь. Пойдем кахетинское пить. В этой дыре французское шампанское не подают.

— Жорж, погоди-ка. — Я остановился. — Полгода тому назад в свете явился слух, что ты по дороге из Персии умер от лихорадки.

Печорин отмахнулся:

— Это все домыслы Сочинителя. Если ему верить, то я и Грушницкого на дуэли убил, а он жив и здоров.

— Верно, я его только что видел.

— Занятный мальчик. Любитель всего трагического. После неудачи с княжной стал женоненавистником и крепко пьет. Но это до поры. Встретит пухленькую дочку какого-нибудь степного помещика и утешится. Идем же, я познакомлю тебя с прелюбопытнейшей публикой.

В кабинете было душно и сумрачно, на мраморной полке камина чадила толстая свеча. За столом, уставленным бутылками и закусками, сидели трое: Сочинитель в форме поручика Тенгинского полка — с ним я был знаком, человек в черном сюртуке — он расположился спиной ко мне, и лица его я не видел, — а по левую руку от Сочинителя громоздилось нечто бесформенное. Приглядевшись, я с удивлением узнал Демона из грота у Лермонтовской площадки.

— Кого вы привели, Жорж?! — воскликнул Сочинитель. — Неужто князь? Значит, сбылись мои предчувствия. А ведь я вас, признаться, давно поджидаю.

— Позвольте спросить, почему?

Сочинитель расстегнул высокий воротник мундира. Эполеты его золотились в свете свечи.

— Почему? Да потому что здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов... Финита! Как вы полагаете, господин Апфельбаум, я прав?

Человек в черном сюртуке повернулся ко мне, и я вздрогнул, узнав в нем тамаду — того самого, что явился мне не то во сне, не то наяву в поезде по дороге в Кисловодск.

Тамада, он же фокусник Апфельбаум, рассмеялся:

— Дозрел! Конечно, дозрел! Прислушайтесь, господа, и вы услышите зов Гименея. — Тамада­фокусник поднял вверх указательный палец с желтым, кривым ногтем.

И в самом деле, где­то в глубине ресторации полковой оркестр грянул свадебный марш Мендельсона.

Демон подпер гипсовым кулаком острый подбородок и, мрачно глядя на меня, произнес:

— Еще один... Скучно! — Повернулся к Сочинителю, спросил, видимо продолжая прерванный разговор: — Ну и что твой критик?

Лицо поручика потемнело от гнева. Он с такой силой стукнул кулаком по столу, что бутылка кахетинского опрокинулась, и вино пролилось на стол.

— Представьте, господа! Этот борзописец Бурачок утверждает, что Жоржа Печорина я списал с самого себя. Пошлый дурак!

Печорин зевнул, прикрывая рукой рот:

— Без дураков, друг мой, скучно было бы жить на свете. Общего у нас с тобой действительно мало. А критиков давно пора всех повесить. Какой-то негодяй в статейке договорился до того, что назвал меня лишним человеком. Не обидно ли, господа?

Рядом со мной оказался тамада-фокусник; хамски подмигнув, он шепотом поинтересовался:

— Я извещен, что вы хорошо доехали и устроились.

— Мы знакомы? — холодно спросил я, стараясь не смотреть на него.

— Ай, бросьте. — Тамада­фокусник хихикнул. — Кстати, что это за история с графинами?

— Вам лучше знать, — с трудом сдерживая себя, ответил я. — Небось ваши фокусы?

— Фокусы? — Тамада­фокусник извлек из кармана серебряные часы, глянул на них и озабоченно сказал: — Господа, пора уже давать представление. Публика волнуется. Прошу в залу.

— Ты идешь, Жорж? — спросил я у Печорина.

— У меня свидание с Верой.

— Понятно. А Лиговские?

— Княгиню я видел в зале, а вот княжну... Должно быть, дома. Я думаю, твой визит будет очень кстати. Только не начинай серьезного разговора сегодня!

— Почему?

— Понедельник — тяжелый день.

Демон протяжно зевнул, поскреб гипсовой лапищей по столу и раздраженно сказал:

— Ну и скучища!

Сочинитель насмешливо глянул на него.

— Ты, плод моего воображения, идешь на представление?

— Я бы пошел... Апфельбаум большой ловкач. Да сторожиха ровно в восемь грот на замок закрывает. Неудобно, я обещал ей быть вовремя. А вы, князь?

— Увольте. Я небольшой охотник до фокусов. Да и господин этот, как его там... мне не нравится.

Когда я вышел из ресторации, было совсем темно. По улице вниз проскакали казаки: в городе было неспокойно, в последнее время черкесы пошаливали. До дома, который снимала княгиня Лиговская, было рукой подать. Окна в мезонине были освещены: Вера ждала возлюбленного. Мне стало грустно. Несколько минут я простоял на крыльце, пытаясь собраться с мыслями. К вечеру похолодало. Звезды перемигивались друг с другом. Я вошел в дом. В приемной у Лиговской, точнее, в небольшой комнате, заменяющей приемную, пахло валерианой. Я приказал старику лакею доложить о себе княжне.

Дверь за лакеем закрылась, но тотчас распахнулась вновь, и появился доктор Вернер. Доктор за последние годы сильно сдал. Его стриженные под гребенку волосы совсем поседели. Я встал ему навстречу:

— Доктор...

— О, князь! Искренне рад вас видеть. Давно ли на Кавказе?

— Нынче утром только добрался до Кисловодска. Как княжна Мэри?

— Много лучше. Хотя, конечно, еще слаба.

— Может, мне повременить с визитом?

— Напротив. Княжна будет рада видеть вас.

Княжна поджидала меня, стоя у рояля. Она очень повзрослела за то время, что мы не виделись. Строгое серое платье. На плечах шаль. Лицо измученное, бледное. У меня сжалось сердце, я подошел и молча поцеловал ей руку.

— Здравствуйте, князь, — тихо сказала она. — Вот мы и встретились. Лечиться приехали?

— Вы знаете, зачем я приехал.

Щеки у княжны порозовели.

— А-а, вы опять о том же... Небось наслышаны обо мне?

— Нет, решительно ничего не слышал. Да и слышать не хочу. Я не собираю светские сплетни.

— Играете в великодушие?

— Я... я никогда не играю, княжна. Просто я люблю вас. Люблю, как никогда прежде. Но я не буду вас торопить. Все в ваших руках.

Княжна Мэри изучающе посмотрела на меня, потом, должно быть чтобы перевести разговор, сказала:

— А здесь, на водах, собралось прежнее общество.

— Вас это тревожит?

— Нет. Во мне... во мне все уже перегорело. Чувствую себя старухой.

— Это пройдет.

— Я слышала, вроде как вышел роман «Герой нашего времени» и там есть обо мне...

— В упомянутом вами романе описана схожая ситуация. Но не более того.

Княжна прошлась по комнате, встала у окна:

— Расскажите о себе. Говорят, нынче вы при наследнике Александре Николаевиче?

Я подтвердил сказанное и, как мне показалось, умело и с занимательными подробностями рассказал о путешествии в свите будущего государя по Западной Европе, о малых и больших дворах, о всяких достопримечательностях, о невесте наследника Марии — дочери великого герцога Гессен­Дармштадтского. Княжна слушала с вниманием и была очень мила, я простился с ней около десяти и договорился о свидании на завтра. В дверях я обернулся, чтобы еще раз откланяться, и замер: у рояля стояла совсем другая женщина, много старше княжны Мэри, брюнетка, довольно полная, большеротая, с черными печальными глазами.

Я испуганно попятился, выскочил на крыльцо, порыв ветра сшиб меня с ног, и я оказался в лоджии. Сердце бешено колотилось, как после продолжительного бега. Неужели я уснул и гроза и все последующее мне приснилось? В комнате меня ожидал сюрприз, даже несколько: мебель стояла так же, как в день моего вселения в номер, кровать застлана свежим бельем, а на шкафу возвышался дважды разбитый графин.

В столовой только и говорили о грозе, один старичок утверждал, что видел черную молнию. Припомнив свой сон, я обследовал лоджию и обнаружил, что в одном месте перила оплавились и на них, как на огарке свечи, застыли капли металла.


5

Несколько дней прошли без происшествий. Лампа у меня в номере не тухла, графин самопроизвольно не падал на пол, не врывались по ночам полуголые фурии. Меня даже щами перестали обливать в столовой. Беспокоило видение, в котором я во время грозы перенесся в девятнадцатый век. Этот фокусник, булгаковский персонаж, трансформация моего соседа по купе, оживший гипсовый Демон, лермонтовские герои. Что это? В самом деле сон или галлюцинации? Мне нередко снятся сюжетные сны, но в них всегда есть налет дымки, что ли, какой­то размытости. А тут?

Вместе с тем, гроза, да еще такая необычная, могла вызвать перевозбуждение психики, к тому же накануне я перечитывал «Героя нашего времени»... Что же касается некоторых деталей, то и им можно найти правдоподобное объяснение: капли металла, застывшие на перилах лоджии, вполне могли сохраниться со времени строительства — просто я не обратил внимания, а перестеленная постель и графин — не более чем трогательная забота горничной.

А снег все шел.

В один из вечеров, совершенно ошалев от сидения над рукописью, я не выдержал и сбежал в город. В центре Кисловодск напоминал заснеженный тирольский поселок. Я миновал питьевую галерею, свернул на утоптанную в снегу дорожку и угодил прямехонько в бар — небольшой, теплый, с уютными столиками, где к коньяку подавали поджаренный арахис. Стряхнув снег, я, попросив разрешения, сел на стул рядом с полноватой брюнеткой в кожаном пальто — больше свободных мест в баре не оказалось. У брюнетки были грустные глаза и большой, насмешливый рот. Официантка принесла мне коньяк и блюдце с орешками. Я поднял стакан:

— Ваше здоровье!

Брюнетка усмехнулась:

— Валяйте, я уже порядочно в пути.

Она была немолода, некрасива: дрябловатая шея, крупные мужские уши, коротковатые, пожелтевшие от никотина пальцы. Воротник мужской рубашки широко расстегнут, виднелись перекрученные бретельки лифчика. Я попытался вспомнить, где я видел эту женщину. Но ведь видел! А где?

Мы познакомились. Ее звали Полиной. Оказалось, что она журналистка. Мы выпили, закурили.

— Как вам нравится? — спросила Полина. — Снег в октябре. В Пятигорске вчера была гроза. Со страшными молниями.

— Здесь тоже...

Полина достала из сумочки игральные карты и стала мне гадать. Карты предсказали, что мне предстоят дальняя дорога и казенный дом.

— Тюрьма, что ли? — поинтересовался я.

— Вроде того.

— Час от часу не легче.

— Что так?

Я рассказал ей о своих злоключениях, умолчав почему-то о сне­видении с провалом в прошлое.

— Занятно. — Полина внимательно посмотрела на меня. — Со мной тоже нередко всякая чертовщина случается. Душно... Пойдемте погуляем. Только умоляю, не по лермонтовским местам.

— Почему?

— Я три года проработала здесь экскурсоводом.

Шел снег. Теплый и неправдоподобно белый. Он пах нарзаном. Полина рассказала, что работает в Пятигорске, а живет в Кисловодске. Мужа выгнала. Пил. Дома пятнадцатилетняя дочь и ужасающий беспорядок. Времени на хозяйство не остается. Оказывается, она читала мои книги и видела фильм, поставленный по одному из моих рассказов.

— Завтра я свободна, могу сводить вас в Музей Ярошенко и познакомить с Секлюцким.

— Кто это?

— Интересный человек. Директор музея, художник.

Мы шли по дорожке парка. Белые деревья, белые клумбы, белые павильоны с погасшими окнами. Снег шел густо. Полина остановилась.

— На этом месте, по преданию, пел Шаляпин.

— Надо же! Зимой?

— Летом. Шаляпин гостил у Ярошенко, вышел погулять. В парке стоял нищий скрипач. У ног — шляпа. Мимо шли богатые, хорошо одетые люди, и никто не подавал. Тогда Шаляпин встал с ним рядом и запел...

Я смахнул со скамейки снег. Мы сели.

— Вы давно живете в Кисловодске?

— Всю жизнь. И родители тоже. Отец и мать — врачи. Работали в санатории. Умерли два года назад. Отец увлекался историей, геральдикой, генеалогией. В Ленинград ездил, в Москву. Мечтал, как выйдет на пенсию, написать книгу.

— О чем?

— Понимаете, он раскопал, что наша пра­пра­пра... я уже не знаю, сколько «пра» — бабкой была княжна Мэри. Ну, лермонтовская...

— Что за вздор? Княжна Мэри вымышленный персонаж.

— А прототип?

И вдруг меня обожгло: вот где я видел Полину. В недавнем своем фантастическом сне со скачками по горной дороге, неожиданными встречами в ресторации и вечером у княжны — это она возникла тогда у рояля в гостиной.

Голос Полины стал вдруг угасать, спинка скамейки хрустнула, я потерял равновесие и опрокинулся в крупчатую рыхлость снега, перед глазами дернулись, поплыли разноцветные огоньки...

Когда я наконец выбрался из снега, что­то серое с писком кинулось от меня прочь. Рядом послышалось мелодичное позвякивание бубенцов, и сквозь снежную круговерть я различил лошадь, впряженную в легкий, изящный возок.

«Начинается», — подумал я, озираясь. Я стоял под фонарем у Казенной гостиницы. Окна были освещены. Слышалась музыка. Дверь распахнулась, исторгнув облачко пара, показался господин в черной каракулевой шапке и черном, наглухо застегнутом пальто. Увидев меня, он помахал рукой и, сильно припадая на левую ногу, стал спускаться по лестнице, подвывая на ходу:

— Так нельзя, батенька... Так нельзя, ваше превосходительство, я, можно сказать, с ног сбился!

Я глянул на него, узнавая. Господи помилуй! Тамада­фокусник Апфельбаум или как там его теперь?

— Опять вы? — злобно спросил я.

— Что значит «опять»? — обиделся тот. — Мы с вами о чем, батенька, договорились давеча? Что вы зайдете к мадам Аглинцевой, а оттуда уже к Ярошенко. Дом там открытый, но все же лучше, чтобы вас кто­нибудь представил. Забегаю к Аглинцевым — вас там нет, говорят — не заходил. Я в гостиницу, стучусь в нумер — никто не открывает. Где это вы были, ваше превосходительство?

— Гулял, — нехотя ответил я, стараясь подавить раздражение.

Что я, в самом деле, путаю? Какой-то тамада? Какой-то фокусник? Это же мой товарищ по лицею Еловецкий. Он и впрямь обещал сводить меня к Ярошенко. Нынче там собирается интересное общество. Якобы даже Федор Иванович Шаляпин намедни приехал, а с ним кое­кто из труппы Большого театра.

— Где же вы, голубчик, так в снегу извалялись? Или перебрали за завтраком? Коньяк­то здесь хоть и шустовский, а все равно дрянь, его местной водкой разводят. Побереглись бы ради такого дня.

— Перестаньте блажить, Еловецкий! Я за завтраком, кроме нарзана, ничего в рот не брал. У меня же катар желудка. Или забыли? А теперь скажите, стоит идти? Удобно ли?

— Стоит! Немного опоздаем — не беда. Дом демократичный, там кого только не встретишь. На той неделе заглянул — аж сердце зашлось с испугу. Не поверите, два черкеса сидят. В бешметах этих, при оружии. Рожи самые бандитские. Я тихонько так у Марии Павловны, супруги его превосходительства Николая Александровича, спрашиваю: «Кто таковы? Может, за полицией послать?» А она мне: «Господь с вами! Это же друзья Николая Александровича поэт Коста Хетагуров и художник Ислам Кримшамхалов». Я, батенька, ничуть не удивлюсь, если у Ярошенко бомбиста встречу или саму Веру Засулич. Настоящий шабаш! Зато нервишки подстегивает. Здесь хоть и недалеко, а все лучше на извозчике. Погодка-то... Хороший хозяин пса в такую погоду на улицу не выгонит.

Хлесткий порыв ветра поднял облако колючего снега, и я на мгновение ослеп...

В гостиной у Ярошенко было полно. Я сразу узнал Шаляпина. Федор Иванович, вытирая лицо кумачовым платком, возбужденно сказал:

— Давай-ка, Леонид! Теперь твой номер. Не отлынивай.

— Да у меня, господа, не получится. Я уж лучше спою. — Собинов растерянно огляделся. Как всегда, красивый, изящный, в ладном сюртучке, пестром галстуке.

— Потом споешь, а теперь давай историю.

— Просим, просим, — послышалось в гостиной.

Я огляделся. Повсюду знакомые и полузнакомые лица.

— Слушайте, Еловецкий, тот вот бородатый старик... Стасов?

— Он. Ну, натурища!

— А рядом?

— Батюшки­светы! Не узнали? Константин Сергеевич Станиславский. По правую руку от него артистка Большого Евгения Ивановна Збруева. Талантище!

— Я ее в «Кармен» слушал. А где же сам Ярошенко?

— А вон в углу скромненько так сидит. Брюнет с бородкой. Нездоровится ему, горловая чахотка. Почти совсем голос потерял.

Ярошенко в жизни не походил на свои автопортреты. Погасший, усталый человек. Рядом с ним, откинувшись на спинку кресла, в неудобной позе замер светлоглазый, широкоплечий пожилой блондин с седеющей вьющейся шевелюрой. На нем были странного покроя пиджак и темная рубашка без галстука.

— Этот блондин... сосед Ярошенко. Кто он?

Еловецкий пожал плечами:

— Право, не знаю. Кто-нибудь из народников. Давайте Собинова послушаем. Леонид Витальевич большой мастер рассказывать.

Собинов шутливо поклонился и потер руки.

— Ну что же, извольте слушать, дамы и господа. Иду вчера с компанией из Казенной гостиницы после «Риголетто». Я еще весь на сцене, еще в самого себя не перевоплотился. Ну и запел натурально «Сердце красавицы». А поздно уже. Вдруг подходит к нам ночной сторож и говорит этак со строгостью: «Ваше благородие, с вас штраф причитается!» «Это за что же, голубчик?» — спрашиваю я. «За нарушение общественной тишины». — «И-и, голубчик, да ведь это герцог поет. А герцогу все дозволено». — «Виноват, ваше благородие, я не знал, что вы будете герцог. Тогда извините-с!» Сторож, страшно смущенный, собрался было отойти, а я вынул рубль и протянул ему: «Выпей, голубчик, за здоровье герцога Мантуанского». — «Покорно благодарю-с, ваше высочество!»

Собинов довольно точно изобразил ошарашенного сторожа. Гости расхохотались. Громче всех смеялся Шаляпин, приговаривая:

— Эк ведь! Перешиб ты меня, Леонид, перешиб. Но уж коли выиграл, теперь пой.

Собинов блистательно исполнил арию Владимира из оперы «Князь Игорь». Аккомпанировала ему красавица Махорина.

— Та ли это Махорина? — спросил я у Еловецкого.

Сморщенное личико того расплылось в сладкой улыбке.

— Та, батенька, та. Артистка Большого театра. До чего же славная. А лицо-то! А стать! Русская красавица. Скульптор, как там бишь его... взялся с Махориной статую «Россия» лепить.

Затем пела Евгения Ивановна Збруева. Музыкальный вечер заключил Шаляпин. Федор Иванович исполнил «Сомнения», затем сразу, без перехода взорвался на всю мощь своего голоса: «Эй, ухнем!» Тонко зазвенели оконные стекла, пламя свечей тревожно взметнулось.

Необходимости в свечах уже не было. В окна затекал жидкий рассвет. Полная брюнетка с властными манерами похлопала в ладоши:

— Господа, чай пьем на веранде. Прошу вас, уже накрыто.

«На веранде, — поразился я. — Но ведь зима, снег».

Несмотря на хромоту, Еловецкий резво подлетел к брюнетке и, гримасничая, зашепелявил:

— Несравненная Мария Павловна, позвольте к ручке. Рад, очень рад. Какой божественный вечер. Разрешите представить... э-э-э... моего друга юности.

Жена Ярошенко с улыбкой глянула на меня и сказала:

— Да ведь мы знакомы, у Менделеевых встречались. Не так ли?

— Здравствуйте. — Я поцеловал ее пухлую, немного шершавую руку.

— К столу, пожалуйста. Простите, обязанности хозяйки... — Мария Павловна величественно удалилась.

Веранда была заполнена солнцем. Стояло прекрасное июльское утро. С гор еще веяло прохладой, а на веранде было уже жарко. В саду трещали кузнечики, слышалось, как там, внизу, в парке, меж камней бьется Ольховка.

«Чудеса!» — поразился я, вспоминая метельную ночь.

— Здесь, у Ярошенко, Лев Николаевич Толстой бывали-с, — свистящим шепотом сообщил Еловецкий. — Мне это особенно важно.

— Отчего же? — Я с трудом сдержал усмешку.

— С Богом у Льва Николаевича противоречия. И очень серьезные. Эдак и от Церкви его отлучат. А тогда...

— Что тогда?

— Ничего. Глядите: Николай Александрович. Давайте-ка подойдем.

Ярошенко в синей блузе, сидевшей на нем как офицерский мундир, одиноко стоял на ступеньках лестницы, ведущей в сад.

Еловецкий, прихрамывая, подбежал к нему и, просительно заглядывая в глаза, затараторил:

— Николай Александрович, удовлетворите любопытство. Я знаю, вам трудно говорить... Ну, хоть кивните.

— Что такое? — Ярошенко удивленно приподнял брови. Его низкий, едва слышный, сипловатый голос выражал досаду.

— Говорят, вы дружны с господами Жюлем Верном и Флобером...

— Что ж с того?

— И с другом Карла Маркса господином Лопатиным знакомы?

— Вы, собственно, кто? Журналист? Из полиции?

— Господь с вами... Журналист. Конечно, журналист.

— Знаком с Лопатиным. Скажу больше — дружен. А теперь давайте чай пить.

Когда Ярошенко отошел, Еловецкий, вращая глазами, раздраженно сказал мне:

— Не жилец... Самое большее, год. Его от горловой чахотки лечат местные эскулапы, а у него сердечко... того-с. А Мария-то Павловна какова? — с внезапной злобой продолжил он. — Хозяйка салона знаменитостей! Хранительница очага отечественного искусства! Гранд-дама! Извини­подвинься. — Еловецкий хихикнул. — Я ее девочкой знал, когда она в невестах поэта Некрасова ходила. А попросту говоря, любовницей была.

— То есть как? — поразился я, оглядываясь: вдруг кто­нибудь услышит наш разговор. Но за столом громко спорили. — Послушайте, оставьте ваши гнусности!

Еловецкий сделал большие глаза, нагловато ухмыльнулся:

— Истинная правда, ваше превосходительство. До замужества кресло-качалку, в которой поэт того-с, отошел в мир иной, хранила. И портрет... Такая трогательная любовь. Анекдот: девица и старичок-с. Только вспоминать о том времени Мария Павловна не любит. Тайна-с!

Среди голосов я выделил особый, мягкий, меланхолический. Да конечно же это Гаршин.

Писатель, поглаживая бородку, говорил молодой женщине с усталыми глазами. Кажется, фамилия ее Стрепетова. Актриса.

— У меня и болезнь­то какая-то вычурная, не как у людей. Все хорошо, и вдруг... провал в памяти. Обнаруживаю себя верхом на лошади под Выборгом. Потом узнаю: нанял лошадь на Сенной, ускакал — только меня и видели. Доктора объясняют это болезненной страстью к бродяжничеству. Вроде мании. Но это ладно. А вот высота, высота меня завораживает. Утром вчера гулял по саду. Подошел к обрыву. Внизу Ольховка шумит. А меня так и подмывает шагнуть вниз, в пропасть. Такое сладостное чувство. Хорошо, Николай Александрович окликнул...

— Слышите, ваше превосходительство, что господин сочинитель Гаршин актриске этой рассказывает? — ухмыльнувшись, спросил Еловецкий. — Сумасшедший, истинная правда. И знаете, чем кончит? С третьего этажа в пролет лестницы в Обуховской больнице кинется.

Не помню, сколько прошло времени. Каким-то образом мне все же удалось избавиться от Еловецкого. Я оказался в саду, среди плодовых деревьев. Пряно пахло нагретыми на солнце плодами сливы. Запах этот временами перебивал другой, густой, хвойный. Я миновал какие­то службы. На крыльце низенького флигеля, должно быть кухни, лежали два огромных сенбернара. Один поднял тяжелую голову, глянул на меня мутными глазами и шевельнул кончиком хвоста.

Над разросшимся шиповником кружили пчелы. Рядом слышался рокот Ольховки. Усадьба художника обрывалась, вниз по откосу сбегала узкая тропинка. Я оглянулся и метрах в двадцати от себя увидел Ярошенко. Он стоял скрестив на груди руки и смотрел в горы. На плече его сидела ручная галка. В верхушках деревьев послышался сухой треск, метнулась огромная тень, галка на плече художника тревожно каркнула, я поднял голову: над парком парил, распахнув крылья, гипсовый Демон.

Я спустился по тропинке к речке. Среди камней несся пенный поток. У самой воды суетливо бегала трясогузка, склевывая мошек. Я знал, что где­то неподалеку должен быть мостик, а за ним парк и дорожка к питьевой галерее. И тут высоко, возможно в доме Ярошенко, я услышал музыку. Кто-то играл на рояле, затем подключились и другие инструменты. Я прислушался: симфонический оркестр исполнял Третий концерт Рахманинова. Музыка отдавалась эхом в горах, стекала по руслу Ольховки. Среди зарослей я разглядел узкий каменный мост, осторожно ступил на него, уткнулся в прозрачный занавес, отдернул его и... оказался на ступеньках санаторного корпуса. Снегу намело столько, что я с трудом открыл дверь.


6

Похоже, мои сны­видения стали носить повторяющийся характер. Особенно смущали два обстоятельства: при провалах в прошлое постоянно присутствовало одно и то же лицо — некий тамада, фокусник, он же Еловецкий; и еще — мои собственные превращения. То я полковник лейб-гвардии, то «ваше превосходительство», действительный статский советник по военно-медицинскому ведомству. Наконец, удивительное совпадение внешности женщины­призрака, возникшего в гостиной Лиговских, и реальной Полины. Что, если вследствие перевозбуждения психики во мне вдруг ожила генетическая память и сигналы из моих прежних жизней выплескиваются в подсознание? Размышляя таким образом, я без всякой радости ждал свидания с Полиной. Беспокоила мысль: а что, если и Полины нет? Тоже игра воображения? Не было и особого желания идти в Музей Ярошенко. Николай Александрович как художник был мне неинтересен, ничуть не трогали его знаменитые картины «Кочегар», «Всюду жизнь», а других его работ я, кажется, и не видел. Личностью, однако, он был весьма любопытной. Артиллерийский офицер, даже генерал, — и тесная связь с богемой, либеральными разночинцами, «передвижнические» вояжи по губерниям с целью просветить народ. К чему привели заигрывание с народом, все эти «хождения», просветительство и прочие интеллигентские выкрутасы, теперь известно. И все же деятелям типа Ярошенко, честным и бескомпромиссным, нельзя не симпатизировать.

Так или приблизительно так размышлял я, обдумывая предстоящую встречу.

К десяти, как договорились, я отправился на свидание к арке у входа в парк. День выдался солнечный. Казалось, не одно, а несколько солнц зависли в небе. Снег блестел, горы блестели, а небо было какой­то неестественной синевы. У питьевой галереи краснощекие старички и старушки резво играли в снежки. Гипсовый Демон, спутник моих снов, угрюмо восседал в гроте, закрытом решеткой.

Полина явилась в точно назначенное время. Ее реальность не вызывала сомнений. Более того, при дневном свете выглядела она моложе и привлекательнее. И я засомневался: так ли уж она похожа на женщину, что возникла у рояля в гостиной княгини Лиговской.

— Привет! — Полина помахала рукой. — Куда вы вчера делись?

— Понятия не имею. Стыдно сказать, не помню, как до санатория добрался. И выпили вроде немного.

— Перебрали. Скамейка в парке под нами обломилась. Помните? Я из снега выбралась — вас нет. Покричала-покричала и домой. Сон приснился... кошмар. И с такими подробностями. Вышла я будто из парка. Метель. А навстречу двое. И знаете, кто?

Я настороженно посмотрел на нее.

— Демон из грота на Лермонтовской площадке, а с ним какой­то черный, противный мужичонка. Не то хромой, не то пьяный. Вроде как я в филармонии его видела. Музыкант. Ну и ко мне... Давайте проводим. А вокруг ни души. Я бежать. А ноги точно из глины. Дочка разбудила, спрашивает, чего ты кричишь?

Вот тебе и на! Если Демон, этот гипсовый монстр, и тамада-фокусник Еловецкий стали являться во сне и другим людям, значит, дело обстоит и совсем скверно. Я с трудом нашел силы, чтобы продолжить разговор.

— Веселенький сон! Не огорчайтесь, обычный делирий. Мне вчера вечер творческой интеллигенции привиделся. Общался с известными историческими персонажами. В коньячок, наверное, в том баре какую-нибудь гадость подмешивают. Вроде чачи, настоянной на табаке.

— Очень может быть. Давайте в музей пойдем не парком, а вверх по проспекту Мира. Так раньше с вокзала на извозчике ездили. Погодка-то! Удивительно — снег держится. Обычно солнце выглянет, и снег сразу растает. Насколько я поняла, особого интереса к Ярошенко у вас нет, доколь музей вы до сих пор не посетили.

— Точнее сказать, я мало его знаю. И, признаться, недолюбливаю тенденциозную живопись. А Секлюцкий, он что за фигура?

Полина поправила на плече ремешок сумки:

— Сложная личность... неординарен. Я его лет десять знаю. Но сказать, что знаю хорошо, не решусь. Внешне: душа нараспашку, а попытаешься заглянуть глубже, перед тобой дверца и прикроется. Даже близким друзьям мало что известно о его прошлом. Владимир Вячеславович не любит о себе рассказывать. С какой стороны к нему ни подойдешь, видишь только портрет, созданный им самим.

— Он серьезный художник?

— Да, профессионал, член Союза художников и прочая. Персональные выставки в Пятигорске, Астрахани, Москве. Искусствоведы между тем всерьез его не принимают. Середнячок, не более того. А вот музейщик прирожденный. Это ведь тоже талант. Не будь Секлюцкого, не было бы, я уверена, Музея Ярошенко. Во всяком случае, такого. Истинные музейщики — одержимые люди, фанаты. Вся жизнь подчинена только одной идее. Оттого он и один, жена оставила. А ведь немолод. Правда, у жены и другие поводы были. Владимир Вячеславович женолюб, женщин так и притягивает к нему. Рослый сероглазый блондин с прекрасными манерами. Патриций! Актер! Уже этого достаточно. А тут еще и талант. Я не помню, кто сказал, что русская баба за талант любит. Верно. Я на себе испытала. — Полина улыбнулась, но как­то невесело. — Это сейчас Секлюцкий респектабельный стал. Бархатная куртка, галстук­бабочка, а раньше из одного костюма по десять лет не вылезал. Семья Толстых — те, что за границей, — шапку ему преподнесла. Шапки не было. Все деньги на поиски, на командировки. Гостей встречать любит. И вот что любопытно: обаятельный, мягкий, но где нужно — кремень, железо, не сломить. С городским начальством у него хорошие отношения, а вот краевое не жалует.

— Он местный, кисловодский?

— Нет, из Астрахани.

— А как сюда попал?

— Приехал после войны лечиться да и остался...

Проспект Мира, выгибаясь дугой, уже не карабкался в гору. Мы поднялись еще на один ярус, свернули влево, миновали школу. Напротив нее застыл заснеженный сквер.

— В этом сквере могила Ярошенко, — сказала Полина.

— А ведь раньше сквера не было.

— Когда?

— Ну, скажем, в начале прошлого столетия.

— Действительно, не было. На месте сквера стоял Свято-Никольский собор, а рядом кладбище. Собор взорвали, кажется, в тридцать шестом году, кладбище снесли. Местным жителям удалось спасти памятник на могиле Ярошенко. Сейчас он стоит скорее на условном месте. Погодите, а вы-то откуда знаете? В путеводителях об этом ни слова. Специально изучали?

Я усмехнулся:

— Как-то в давние времена на извозчике здесь проезжал с товарищем по лицею. Запомнил и собор, и кладбище...

— Шутите? А вот и знаменитая Белая вилла, — торжественно сказала Полина.

И в самом деле, за каменным забором я разглядел одноэтажный, выкрашенный в белый цвет дом. Калитка была открыта. Мы вошли. Черноглазая девушка в вязаной шапочке расчищала дорожку у входа в музей.

— Люба, Владимир Вячеславович у себя? — спросила Полина.

Девушка воткнула лопату в снег, подула на озябшие руки и, застенчиво глянув на меня, сказала:

— Был у себя в кабинете... Да вон он идет. — И лицо ее посветлело от улыбки.

По протоптанной в снегу тропинке шел рослый, с великолепной светлой шевелюрой пожилой человек. Черное пальто с вытертым каракулевым воротником было небрежно наброшено на плечи. Я оторопело глядел на него. Неужто Секлюцкий? Но ведь именно его­то я вчера в своем полусне­полубреду видел сидящим рядом с Ярошенко. И пиджак, и рубашка были те же.

Секлюцкий несколько театрально воздел руки и ласково сказал:

— Поленька, милая! Неужели ты? Совсем позабыла старика.

— Не кокетничайте, Владимир Вячеславович. Какой вы старик? А я вам очередного рекрута привела. Литератор из Москвы. Авось пригодится.

— Очень рад! — Секлюцкий пожал мою руку. — Снег­то, а? У вас, поди, и в Москве такого нет! Поленька, ты пока гостю музей покажи, а потом ко мне в берлогу, чайку попьем, поговорим.

Не люблю я персональных, или, как их называют, мемориальных, музеев, особенно тех, где пытаются воссоздать быт художника или писателя, будь то чеховское Мелихово, Ясная Поляна или блоковское Шахматово. Понимаешь, что и вещи в основном уже не те, и стоят не так, и сам дух той эпохи выветрился, а все кажется, что вот из спальни выйдет хозяин в домашней, не рассчитанной на посетителей одежде и смущенно уставится на тебя.

Музей Николая Александровича Ярошенко, к счастью, почти совсем лишен «бытовой достоверности», это скорее посмертная выставка художника в его же доме. Известные и неизвестные мне картины, рисунки, наброски, а рядом бронзовые подсвечники и различные безделушки.

— Рояль в гостиной стоял у другой стены, — поясняла Полина. — В гостиной собиралось много народу. Случалось, стояли в дверях. Комнаты расположены удобно. Спальни, кабинет­мастерская — все рядом.

Не скажу, что у меня резко изменилось отношение к Ярошенко­худож­нику с его слишком уж проступающей идейностью, умышленно приглушенной палитрой. Серо, мрачновато. А вот пейзажи его стали для меня откровением. Хороши и портреты. Особенно детские. И особенно прелестен «Хор», наполненный музыкой, красками. Это уже поздний Ярошенко.

В простенке между дверями, ведущими в гостиную, висел женский портрет. Я подошел. Из овальной рамки на меня глянуло знакомое лицо.

— Это Мария Павловна, жена художника, — заметила Полина. — Дама с характером. Прислугу держала в строгости. Правда, потом за резкость просила прощения.

У меня перед глазами возникли обрывки видения: полная, но стройная, величественная женщина, неслышно скользящая по гостиной. Ее улыбка и слова: «Да ведь мы знакомы. У Менделеевых встречались...»

Портрет был написан в более поздний период. Лицо отяжелело, в глазах запечатлелась усталость. Вдовье лицо.

— В жизни она была лучше.

Полина с удивлением взглянула на меня:

— В жизни? Вы меня сегодня второй раз удивляете.

Мы вышли на веранду. Она оказалась не такой уж просторной. Я опять вспомнил пригрезившееся мне чаепитие и подумал, что, должно быть, в том, другом, потустороннем мире иные меры величин.

Секлюцкий сидел в кабинете — довольно просторной комнате, которая одновременно служила и запасником, и мастерской художника. Старинный, с резными ножками стол-саркофаг, продавленный диван, разномастные кресла с вытертой, полинявшей обивкой, на тумбочке чашки, кофейник. Такое впечатление, что кабинет нередко служил директору музея и спальней, и гостиной.

Одна стена увешана эскизами, выполненными в основном маслом, но были и акварели, и на всех изображалось одно: море, море во всех его состояниях — утром и вечером, в штиль и в шторм, зеленое, наполненное светом луны, и багровое, подожженное закатом. Казалось, что все это многоцветье морской воды вот­вот выплеснется в кабинет и я услышу ее шипение, почувствую запах.

Я стоял пораженный. Здесь, едва ли не в центре континентального Кавказа, — и вдруг такое обилие моря.

— Удивлены? — спросил Секлюцкий.

— Да уж... Откуда такая привязанность к маринистике?

— В юности плавал кочегаром по Каспию. Я ведь астраханский.

Полине нужно было закончить материал для газеты, и она вскоре ушла. А мы сидели, пили чай, беседовали. Секлюцкий оказался прекрасным собеседником. Когда мы прощались, Владимир Вячеславович надписал мне свою книгу о Ярошенко. Я прочитал ее за вечер. Это было своеобразное сочинение. Оно выходило за рамки обычного путеводителя, включало в себя историю создания музея, очерки-воспоминания современников Ярошенко. Я был потрясен, обнаружив в одном из них рассказ о Собинове и его импровизации с ночным сторожем.


7

Провалы в иную реальность случались теперь частенько. Менялись времена, менялись темы, неизменным оставался лишь тамада (нет смысла перечислять все его имена). Впрочем, и он сообразно обстановке менял облик. Перемещения во времени упростились, не нужно было ни грозы, ни черных молний, ни других специальных эффектов...

...Туман был плотен, от долгого скольжения в нем я промок, меня бил озноб. Иногда в разрывах белой пелены проглядывались горы, среди них отчетливо выделялся Машук с сахарно­заснеженной вершиной. Затем стремительное падение, влажный запах земли, нечистот, удар в спину — и я оказался на липком полу тюремной камеры. В забранное решетками оконце пробивался мутный ручеек света. Я застонал, пытаясь сесть, но боль в боку была такой острой, что я на мгновение потерял сознание. Надо мной склонился кто­то темный и с удивлением произнес:

— Господин министр... Добровольский? Господи, что они с вами сделали, сволочи!

— Вы кто? — с трудом сложил я разбитыми губами.

— Контр-адмирал Капнист. Вас Атарбеков допрашивал?

— Он самый. Со своими подручными. Большие знатоки своего дела. Похоже, они мне ребра сломали, дышать трудно.

— Теперь уже недолго мучиться. По слухам, сегодня казнь.

— Дай-то Бог, силы уже на исходе. А нужно умереть достойно.

— В соседней камере ваш коллега, министр путей сообщения Рухлов.

— Бывший министр. Все мы бывшие. А его­то за что?

— А этим нелюдям все равно. Для массовости. Красный террор. Раз министр, значит, контрреволюционер. Ведь до какого изуверства дошли, по приказу красного командарма Сорокина осквернили могилу генерала Корнилова: выкопали тело и сожгли на костре. Впрочем, Сорокина вскоре свои же и прихлопнули. Повальное безумие.

В коридоре тюрьмы послышались тяжелые шаги, голоса конвоиров, с грохотом открывались двери камер, лязгали приклады.

— Давайте обнимемся, адмирал, а то эти изверги не дадут проститься перед смертью. И Господу помолимся, — сказал я, сглатывая слезы.

Я ощутил на плечах руки моряка, щеки коснулась колючая бородка. Дверь со скрежетом отворилась, на пороге вырос здоровенный матрос с трехлинейкой:

— Вылазь, ваши благородия! Хватит кемарить!

Капнист помог мне подняться, выйти из камеры. Смертников выстраивали во дворе тюрьмы. Конвоиры, почему-то в основном матросы, заставили обреченных раздеться до белья. Кто упрямился, нещадно били прикладами винтовок. Два генерала отказались раздеваться. Их не тронули. В одном из них я узнал знаменитого генерала от инфантерии, героя войны Рузского. Тут и там мелькали знакомые лица. В грязном, окровавленном белье, с изможденными, серыми лицами, люди держались с достоинством, мужественно. Кое-кто пробовал шутить. А в стороне гарцевал на черном скакуне, словно всадник Апокалипсиса, чекист Георгий Атарбеков. Его желтое лицо исказило судорогой, он хрипло крикнул:

— Э-эй! Давай бистро! Чего тянешь? Вэди эти сволачь!

Рассвет затянулся. Время остановилось. Дорога к подножию Машука запомнилась плохо. От жара помутилось в голове, глаза застилала кровавая пелена. Тех, кто не мог идти, везли в телеге, в которую возчик, сердобольный казак в черкесской папахе, бросил охапку сена. Я оказался в телеге между братьями князьями Шаховскими, Леонидом и Владимиром. Я помнил их еще юношами. Оба были зверски избиты и все же, несмотря на страдания, пытались поддержать меня, когда телегу трясло на окаменевшей грунтовой дороге.

Братские могилы только что завершили копать, и рыжая земля слегка дымилась на солнце. Откуда­то из кустов выскочил тип в кожаной тужурке, галифе, разбитых лакированных штиблетах и, припадая на левую ногу, направился к Атарбекову. Маузер в деревянной кобуре болтался у него на боку, пенсне хищно поблескивало. Я с изумлением разглядывал его. Неужели тамада в комиссарском обличье?! Поистине дьявольское наваждение! Как и то, что я перевоплотился в бывшего министра юстиции Добровольского.

Тамада помахал рукой и крикнул Атарбекову:

— Ж-жора, отдай мне одного контрика, я его самолично порешу. Он, сволочуга, чуть меня под расстрел не подвел.

Атарбеков оскалился:

— Слюшай, дорогой, бэри хоть десяток, а? Нам работы меньше. Э-эй, джигиты, начинай. Зачем тянуть, понимаешь!

Тамада выволок меня из толпы смертников и, толкая в спину маузером, отвел в сторону, на поляну, поросшую жесткой травой. Отсюда хорошо были видны свежевырытые могилы. Сняв пенсне и протерев стекла грязным клетчатым платком, тамада спросил:

— Узнаете местечко, ваше превосходительство?

Я огляделся. Справа, метрах в ста, проглядывалась коническая стела, окруженная заборчиком из корабельных цепей на округлых столбах, по углам — горные орлы со сложенными крыльями.

— Господи, место дуэли Лермонтова?

— Так точно. Здесь Мартынов смертельно ранил Сочинителя. Притом, поганец, под дождем оставил поэта умирать. Напрасный труд! Сочинитель, как вы сами изволили убедиться, бессмертен. Много кровушки нынче прольется. Ой, много! Не успеют могилки с казненными нынче контриками травой порасти, как придут белые, откопают трупы и перезахоронят на городском кладбище. А в могилки те свалят расстрелянных красноармейцев, чтобы, значит, место не пустовало. Гражданская война, будь она неладна, все перемешала. А теперь давайте наслаждаться зрелищем. Когда еще доведется такое увидеть?

— Ну ты и мразь! — Я с презрением глянул на тамаду. — Садист, извращенец!

— Ой, ой, какие мы нежные. Прямо дальше некуда. Не верю, что вам не интересно. Хоть убейте, не верю.

Между тем матросы отделили первую партию, человек пятнадцать, и повели их к могилам. Тамада, брызгая слюной, тараторил:

— В хорошей компании вы оказались, ваше превосходительство. Умирать любо-дорого! Вы только посмотрите. Сенаторы Медем и Крашенинников, князья Шаховские, Урусовы, генералы Кошенов, Пивцов, Пирадов, Багратион-Мухранский — всех не перечтешь. Адмиралишка даже есть, как там его... А вон тех двух генералов, что на камне сидят, видите? Жорж Атарбеков большой спец по казням. Он этих генералов последними порешит, чтобы они поглядели, как другие корчатся в муках. Один — Николай Владимирович Рузский. Северо­Западным и Северным фронтами командовал, талантливый полководец. Историческая фигура. Между прочим, племянник Михаила Юрьевича Лермонтова. Прямо мистика какая-то! Дядюшку здесь в расход пустили, а теперь и племянника. Рядом с Рузским сидит полномочный министр Болгарии в России Никола Радко-Дмитриев, Третьей и другими армиями командовал, тоже герой войны. Забавно они оба в кальсонах будут выглядеть.

Тамада дребезжаще расхохотался и, дергая щекой, продолжил:

— А справа, у могилки, видите, кто стоит? Неужто не припомните? Член Государственной думы его сиятельство граф Бобринский. Рядом с ним сын, мальчишечка, гардемаринчик. И знаете, чей он однокашник по Морскому кадетскому корпусу? Ни за что не поверите. Сергея Колбасьева и Леонида Соболева. Во как судьба распорядилась! Одному сейчас голову отсекут, а друзья его при советской власти известными писателями-маринистами станут. Правда, Колбасьева тоже того-с, к стенке потом поставят...

Атарбеков что­то крикнул матросам. Его гортанный голос эхом отра-зился в горах. Палачи побросали винтовки и взяли в руки казацкие шашки. Тамада всплеснул руками:

— Ай, молодец чекист! Знаете, что надумал? Нечего, мол, на контриков патроны тратить, приказал сабельками их кончать. А матросы к такому оружию не приучены, удар не поставлен, да и пьяны в лоск. С первого удара ни за что башку отрубить не смогут. Разве что с третьего. Я вам вот что посоветую, ваше превосходительство: когда ваша очередь настанет, вы вон к тому матросу идите — у могилки, слева, громила в тельнике, лысый такой, морда кирпича просит. Матрос на гражданке мясником в лавке служил, навык есть. Он вам головку одним махом отсечет.

— Спасибо, сволочь. Ты истинный гуманист. — Я поморщился.

— Не стоит благодарности. Только лаяться-то зачем? Я ведь хочу как лучше.

Тамада извлек платок, трубно высморкался и толкнул меня в бок:

— Глядите, с первой партией уже управились. А денек­то, денек! Повезло вам, бедолагам, солнышко светит. А ежели бы дождь? Хорошо ли в лужу ложиться?

Нет, это не было казнью, а скорее кровавым побоищем. Пьяные матросы добивали раненых в могиле. Сверкали клинки, рушились люди, и все это происходило в жуткой тишине: ни стонов, ни криков, ни просьб о пощаде. Обозленные палачи окончательно озверели. Генерала Рузского закололи кинжалом. Первый раз матрос, матерясь, ткнул генерала в руку, затем в лицо, убил лишь с пятого раза. Предпоследним казнили Радко-Дмитриева. Бесстрашный болгарин сам пошел навстречу убийцам, и я услышал его насмешливый голос:

— Рубите, мерзавцы, да как следует! Вам не шашку в руке держать, а селедку!

На него набросились сразу несколько человек. Даже Атарбеков отвернулся и сплюнул. Тамада легонько подтолкнул меня в спину:

— Ваш черед, ваше превосходительство. Прямехонько к мяснику. Право, не пожалеете, он свое дело знает, не то что эти пачкуны...

Я проснулся от собственного крика. Сердце билось в самом горле. За окном стало чуть-чуть розоветь. Конечно, мне приснился самый обычный кошмар. С другой стороны, откуда известны страшные подробности казни у подножия Машука? Правда, дня через три после приезда в Кисловодск я, спасаясь от неприятностей, съездил на электричке в Пятигорск и побывал на месте дуэли Лермонтова. И, помнится, пожилой экскурсовод, человек увлеченный, начал говорить о печальной известности Машука и расстрелянных у его подножия генералов, аристократов и членов кабинета правительства, но как­то сразу погас и перевел разговор на другую тему. Ни имен казненных, ни обстоятельств казни он не сообщил.

Все мои перемещения в иную реальность происходили в одном месте. Если на карте соединить линиями наш санаторий, Пятигорск и Белую виллу, получится треугольник. Что-то вроде Бермудского, в котором и по сей день случается всякая чертовщина.

Может, действительно все дело в генетической памяти, которая непонятным образом пробуждается именно в этих пределах?


8

Шли дни, помеченные числом принятых нарзанных ванн. На Кисловодск навалились дожди, они смыли снег, а вместе с ним и загадочность города. Обнажились черные, неопрятные дворы, сквозные, с облетевшими деревьями скверы, отсыревшие заборы. В центре было особенно заметно, что дома одряхлели. Даже горы потеряли свою привлекательность и теперь походили на унылые глиняные курганы, припорошенные негашеной известью.

Полина с дочерью уехала в Ставрополь погостить у родителей мужа. С Сек-люцким я теперь виделся чуть ли не ежедневно. Владимир Вяче-славович подарил мне этюд: все то же море, но с необычным световым эффектом.

Как-то я застал директора музея в дурном расположении духа. Он включил электрочайник и хмуро сказал:

— Представляете, вхожу сегодня утром во двор и вижу: какие­то азиаты суетятся в саду, рулетками землю замеряют, планшет у них, калька с проектом некоего сооружения. Руководит ими отвратительный тип в черном, картавый, хромой...

Я вздрогнул: неужто и здесь тамада? Спросил у директора:

— На какую ногу хромает?

— А что? — удивился Секлюцкий. — Вроде на левую, я его особенно не разглядывал.

— Да так... Видел похожего в городе. И что дальше?

— Спрашиваю: «Господа хорошие, что это вы изволите делать на территории музея?» А хромой залебезил и говорит: «Повезло тебе, начальник, дачу строить будем. Для большого человека! Ты его часто видеть будешь, завидую тебе, дорогой». Спрашиваю: «И кто же этот большой человек?» — «Рашидов, товарищ Рашидов, дорогой. Большой человек, второй после Аллаха». — «А земелька-то, между прочим, музею принадлежит, и все документы есть. Как с этим быть?» Хромой заверещал: «Какой еще музей­мормузей? Не понимаешь, что я сказал?» «Не понимаю, — говорю этому олуху. — Короче, валите отсюда, а то я своих волкодавов спущу», — и пошел к будке, где охрана моя дремлет. Узбеки, как увидели псов, ноги в руки и бегом. Один штаны порвал, когда через забор лез. А хромой вроде как испарился. Что же такое делается? Грабеж средь бела дня! И где защиты искать? Местное начальство, особенно первый секретарь крайкома, меня не жалует. Наверняка эти хмыри все согласовали и провернули.

Вечер получился грустный.

На этот раз тамада явился в виде обкомовского работника на уровне референта: ладный костюм, неброский галстук, штиблеты из мягкой кожи, без скрипа. И в дверь моего номера постучал деликатно, но уверенно, мол, знай наших. Рожа, впрочем, как и в иных случаях, оставалась прежней, да и голосок, гугнивый, захлебывающийся, не менялся. Затарахтел с порога:

— И что же вы, друг любезный, все спите да спите! Или опять принялись за старое? Зеркало-то цело? И фрамугу не вывернули? Чудненько! Тут мне рассказывали, будто бы вы при всем честном народе в холле перед кабинами с ваннами допытывались у санитарки, не забыли ли в ее подсобке свои плавки, намекая на интимную связь. Дурочку уже к директору санатория вызывали для накачки, неугомонный вы мой.

— Что надо?

— Грубите? Нехорошо. А я к вам с приятным известием. Не хотите ли повстречаться с крупным государственным деятелем? Э-э? Вижу, хотите. Тогда собирайтесь. Лимузин у подъезда. Рубашка желательно свежая, ну и галстучек, чтобы без крика.

Минут через десять мы уже мчались в правительственном зиле, отделанном изнутри ценными породами дерева и нежнейшей кожей. Седовласый водитель сидел оплывшей глыбой, холеные руки в ржавой старческой крупчатке лежали на золотистой баранке. Я глянул на водителя в зеркало заднего обзора и обомлел: знакомые кустистые брови, твердые скулы, запавший рот, на пиджаке пять звездочек Героя. Неужто он?

Тамада хихикнул, повертел кончиком носа и кивнул: все правильно, тот самый. А шепотком, брызгая слюной, пояснил:

— Очень любит сам машины водить. Хлебом не корми. У него в гараже пара сотен автомобилей стоит, всех марок, зуб даю.

Лимузин между тем оторвался от грунтовки, взлетел, стремительно набирая высоту. Где-то там, внизу, обледенелой кочкой мелькнул Машук, стекла в салоне заиндевели, свет померк, и вроде бы пахнуло серой. И минуты не прошло, как машина замерла у калитки Белой виллы.

— Дальше вы уж сами, любезнейший. — Тамада изобразил на роже озабоченность. — Дела, дела. Партконференция на носу, а за мной докладик. Первый секретарь у нас в крае молодой, из трактористов, сам двух слов написать не может. Под рубаху-парня работает, в глазки начальству заглядывает, а уж если кому задницу лизнуть, такого другого нет, аж дрожит, собака, от вожделения. Имейте в виду, драгоценный вы мой, он себя еще покажет, перестройку затеет, да так, что страна раком встанет, а потом треснет и осыплется. А теперь ступайте к дружку своему. Завидую я вам, чертяка вы этакий, с великим человеком встретитесь! Второй Столыпин, только с партийным билетом.

Лимузин на моих глазах скукожился, обтаял по краям и исчез, а я пошел к Белой вилле, вдыхая винный запах опавших листьев. Окна виллы были темны, в них, как в озерной глади, отражались багряные листья опаленных осенью кленов.

Секлюцкий сумерничал, сидел перед мольбертом, на холсте исходило малиновым светом море. Ему удалось схватить момент, когда солнце опустилось в воду и, остывая, выплеснуло последний жар, как угли в печи, потревоженные кочергой.

— Какая-нибудь критикесса непременно скажет, что море такого цвета не бывает. Декаданс! — Секлюцкий горько усмехнулся.

— Бывает, — сказал я. — На Балтике видел. И не раз.

Чувствовалось, что директор угнетен, переживает нашествие азиатов. По скупой улыбке на усталом лице я понял, что он рад моему визиту. По­стариковски засуетился, освободил от бумаг стол-саркофаг, накинул свежую скатерку и стал ловко накрывать на стол.

— Когда обитаешь в дикости, без своего дома, хочется хоть как­то украсить жизнь, — пояснил он, смущенно покашливая.

И тут в дверь «берлоги» легонько постучали.

Владимир Вячеславович удивленно пожал плечами. Кто это может быть? Сотрудники уже разошлись по домам, музей закрыт. Крикнул:

— Входите, дверь не заперта, — и попятился.

На пороге стоял премьер­министр Алексей Николаевич Косыгин. В точности как рисуют его на портретах, что вывешивают в праздники на здании Центрального телеграфа в Москве, только совсем седенький и немного усохший. Косыгин протянул Секлюцкому руку:

— Здравствуйте, Владимир Вячеславович. Простите, что в неурочный час. Очень уж хочется посмотреть музей без суеты, спокойно. Можно ли?

— Почту за честь, Алексей Николаевич. Позвольте представить, литератор из Москвы Пахомов Юрий Николаевич.

Рука у Косыгина была сухой и горячей. Он коротко глянул на меня из-под седых бровей, и я невольно вытянулся, принял стойку «смирно». Губы премьера дрогнули в улыбке.

— Вы что же, совсем без охраны, Алексей Николаевич? — удивленно спросил Секлюцкий.

— Ребята во дворе гуляют. Погодка-то чудная. Я с удовольствием пешочком прошелся. Люблю раннюю осень в Кисловодске. Нигде так не пахнет.

— Может, сначала чаю? Вы с дороги, — предложил Владимир Вячесла­вович.

— От чая не откажусь, но желательно сначала музей осмотреть, пока не стемнело.

— Тогда прошу. — Секлюцкий повернулся ко мне: — Юрий Николаевич, в буфете печенье и чай в банке. Справитесь?

— Конечно.

На осмотр музея ушло минут сорок. Я развлекался тем, что, заварив чай и накрыв чайник подушкой, разглядывал картины и этюды Секлюцкого. За окном струился ровный, серебристый свет, какой бывает не вечером, а скорее ранним утром. И меня ничуть не беспокоило, в каком из времен я нахожусь: в настоящем, прошедшем или будущем. Ибо ничего не менялось. Я был я, Секлюцкий — Секлюцким, кабинет­мастерская директора музея была представлена со всеми реалистическими подробностями. Несколько смущало присутствие премьер­министра, но опять-таки в санатории говорили, что Косыгин лечится в Кисловодске, свободно гуляет по парку, в предгорье даже есть «косыгинская тропа».

За дверью наконец послышались голоса: старики вернулись. По их лицам я понял, что оба довольны. Чай пили из старинных треснутых чашек. Потом Косыгин смотрел работы Секлюцкого, и было видно, что он недурно разбирается в живописи. Один этюд, на котором было изображено осеннее море, он разглядывал особенно долго, потом сказал:

— Превосходная вещь. Море обычно тревожит, а этот этюд несет покой. Есть у меня уютный уголок на даче в Архангельском... Продадите?

— Подарю. И сделаю это с искренним удовольствием. — Секлюцкий светски поклонился.

Косыгин рассмеялся, и лицо его сразу помолодело.

— Подарок приму с благодарностью. Хотя какой вы богач, знаю. Мне доложили, что у вас даже жилья своего нет. Небось спите на этом допотопном диване? А-а? Это мы, конечно, поправим. А теперь скажите, какие первоочередные нужды у музея. Не будем забывать, что Ярошенко был любимым художником Владимира Ильича Ленина.

Секлюцкий растерянно замялся, видно, что­то прикидывая про себя, а меня точно кто за язык дернул:

— Алексей Николаевич, тут одни ловкие люди хотят кусок территории музея отхватить. Для строительства дачи.

Косыгин удивленно приподнял брови:

— Владимир Вячеславович, поясните.

Секлюцкий рассказал премьеру о пришельцах из Узбекистана, не упомянув почему-то об их хромоногом руководителе. Косыгин нахмурился, и в глазах его появился металлический блеск.

— У вас ведь есть генеральный план музея и прилегающей к нему территории.

— Разумеется. Здесь, в сейфе.

— Дайте-ка мне его.

Я убрал со стола чашки, а Секлюцкий развернул перед премьером план. Косыгин извлек из кармана пиджака паркеровскую ручку и написал в углу документа: «Музей охраняется государством, и какое­либо отторжение земли недопустимо». Подпись у премьера была простой и незамысловатой.

Когда я вышел во двор музея, моему взору представилась гоголевская картина: в сгустившемся воздухе, точно сухие листья, парили какие­то люди в азиатских стеганых халатах, чуть выше, распахнув в небе полы черного пальто, как ястреб, кружил тамада. Налетевшим вихрем всю эту компанию разметало в разные стороны, и они с тревожным вороньим карканьем исчезли в надвигающейся тьме.

После ноябрьских праздников потеплело. Город, отряхнувшись от снега и обсохнув после дождей, ожил. Я уже стал забывать о неприятностях, преследовавших меня в первые дни, не повторялись и странные сны­видения. Один пустяковый случай, происшедший со мной за два дня до отъезда, вполне можно было объяснить с материалистических позиций. Я вернулся с рынка — ездил покупать фрукты, чтобы взять с собой в Москву, — и по давней привычке выложил на стол содержимое карманов, в том числе и деньги, рублей двадцать, в основном мятыми рублевками и трешками. Стояла необыкновенная тишина, полное безветрие, дверь на лоджию закрыта на задвижку. И все же, когда я стаскивал куртку, произошло невероятное: дверь вдруг приоткрылась, образуя щель, оттуда ворвался ветерок, смахнул со стола рыхлую горку рублевок и трешек, и непонятно откуда взявшимся сквозняком их вытянуло на улицу. Я стоял и наблюдал, как деньги, кружась, медленно уносились вверх, в блеклое небо. Вскоре они исчезли. Поразительно, но изодранная в клочья страница рукописи так и осталась лежать на столе. Почему­то подумалось: слава Богу, все кончилось. Но меня ждало еще одно, самое тяжелое испытание.

Мы спускались в город узкой тропой. Было темно, лишь над Храмом воздуха стояло легкое зарево, да там, внизу, за голыми ветвями деревьев и пирамидами елей, мигал огнями Кисловодск.

Декабрь стоял теплый. Снег сохранился лишь в горах. Остро пахло хвоей и подгнившими листьями. В голове у меня волнами перекатывалась тягучая боль, во рту пересохло. Вчерашние события вспоминались с трудом. Какой-то духан в подвале, стены, украшенные чеканкой, оружием и шкурами горных козлов, плошки с пляшущим пламенем — все под старину. За столиком чеченцы, карачаевцы, чад от мангалов, запах прогорклого бараньего жира. Что-то еще...

Мелкая галька поскрипывала под ногами. Рядом, прихрамывая на левую ногу, вышагивал тамада. Я старался усилием воли выключить его раздражающий голосок, но иногда он все же достигал сознания, усиливая похмельную муку.

— Сам виноват, дорогой. Кто тебя заставлял так нажираться? — Тамада похлопал меня по плечу. На нем были кожаная куртка, бейсболка с длинным козырьком, джинсы, заправленные в короткие сапоги. Крючковатый нос и черные нестриженые лохмы делали его похожим на кавказца.

— Потерпи, родной, в Пятигорск приедем, там хашная есть. Хаш с похмелья — первое дело. Снова жить захочешь, любить захочешь!

— Да пошел ты...

— Ах, нехорошо ругаться, брат. Аллах услышит, накажет тебя.

Я, как и в недавнем сне­видении, ощущал себя самим собой, только на четверть века старше. И одет был необычно, в камуфляж, какой я раньше никогда не видел, высокие шнурованные ботинки, на голове пятнистая каскетка. На куртке справа, над карманом, знак в форме алого креста с позолоченными мечами и Георгием Победоносцем в центре.

Мы вышли на аллею парка, свет фонарей разжижал темноту, да и небо стало светлее. Впереди нас, метрах в десяти, шли трое: две женщины в темном и кривоногий мужчина в точно такой же куртке, как у тамады. Что-то зловещее было в этой троице.

— А это кто? — спросил я у тамады.

— Неужели не помнишь? Совсем плохо. Две бабы — черные вдовы, а кривоногий — главный шахид. Ты вчера с ним в духане пил, кунаком называл. Он тебе еще кинжал подарил. Неужели потерял по пьянке?

Меня едва не вырвало от его слов, боль в голове усилилась. Когда мы подошли к питьевой галерее, стало совсем светло, я с изумлением озирался по сторонам, не узнавая город. Слева, у колоннады, возвышался рекламный щит туристического агентства, приглашающего совершить путешествие в Египет, Испанию, Францию, Таиланд, Израиль. Тут же приводилась стоимость поездки в каких­то «у.е.». Что за черт! На щите по соседству была изображена девица в купальнике, с восторгом разглядывающая какой­то аппаратик. Надпись гласила: «Пользуйтесь мобильной связью!» Господи, куда я попал?

Дома в этой части города вроде бы не изменились. Улица, мощенная брусчаткой, почтамт, справа грот, в котором мерцал глазами мой старый приятель гипсовый Демон, а слева лавки, магазинчики, роскошные магазины, каких раньше не было. На одном значилось: «Лабаз». И пустота, ни души, точно Кисловодск вымер. Я глянул на часы: шесть сорок восемь утра. К этому времени к питьевой галерее уже стекались отдыхающие с кружками, а по аллее парка трусцой бегали старички и старушки в одинаковых спортивных костюмах.

В сквозных пролетах парка было пустынно, лишь там и тут среди зарослей вздымались рекламные щиты, издали напоминающие надгробья. Меня охватил безотчетный страх, который бывает во сне, когда ты вдруг оказываешься в незнакомом месте и не знаешь, куда идти. И все вокруг таит в себе угрозу. А может, теперь это и в самом деле сон?

— Какой сейчас год? — спросил я у тамады.

— Даешь, земеля. Две тысячи третий. Какой сейчас век, помнишь? Тебе пить совсем нельзя, дорогой. В психушку загремишь.

«Похоже, я и в самом деле схожу с ума», — подумал я. В голове всплыла сценка в духане, чье­то разгоряченное лицо, горящие глаза и слова: «Шахид — воин Аллаха. Он ценой своей жизни несет смерть неверным. Во время войны русские закрывали своим телом амбразуры дотов. Почему? Они защищали Родину. Шахид защищает свою землю и веру».

Ну конечно, это говорил кривоногий, что шагает впереди, вслед за жен­щинами в темном.

Тамада между тем нес какую-то околесицу. Его скачущий голосок отдавался пульсирующей болью в висках.

— Люди глупы и невежественны. Вчера студентка ПГТУ... как ее... Таня... до поздней ночи сидела за компьютером — нужно было закончить реферат. А на кой черт? Шестнадцать лет! Жить бы да жить! Идет сейчас к вокзалу и не знает, что самое большее через час ей оторвет голову. Сорок два человека убитых, из них треть в крошево, да раненых побольше сотни. Операция — пальчики оближешь. Все продумано до мелочей. В пояса шахидов, кроме взрывчатки, заложены гвозди и шурупы. Попробуй из башки шурупчик выковырять...

Мы свернули на пустынную улицу, ведущую к вокзалу, и тотчас от кирпичной стены дома отделились четверо в камуфляже серо-голубого цвета, в малиновых беретах, с короткоствольными автоматами наперевес.

Тамада хихикнул:

— А вот и архангелы! Будут нас в рай сопровождать. Сейчас шмонать начнут, только держись.

Старший патруля передернул затвор автомата, направился к нам и вежливо представился:

— Капитан Коринец, прошу предъявить ваши документы.

Я протянул ему паспорт и санаторную книжку. Капитан глянул на мой нагрудный знак и спросил:

— Давно из Чечни?

— В мае вернулся.

— Неужели до сих пор служите?

— Нет, был с фронтовой бригадой писателей, выступали перед воинами внутренних войск. Моздок, Ханкала, Грозный, станица Шелковская.

— Знакомые места.

— Он у нас личность героическая. — Тамада гнусно усмехнулся.

Капитан внимательно посмотрел на него:

— Ваши документы, пожалуйста.

— Ноу проблем, дорогой. Полковник федеральной службы безопасности Басаев. — Тамада протянул удостоверение и хихикнул. — Однофамилец.

Капитан внимательно просмотрел красную книжечку, козырнул:

— Можете следовать дальше. Удачи!

Мы отошли шагов на двадцать, тамада смахнул с отвисшего носа капельку и расхохотался.

— Ты, дорогой, мастер заливать. В Чечне он бывал. Ну, блин!

— Я действительно там был.

— Не был, а будешь! — грубо оборвал меня тамада. — Не путай Гоголя с Гегелем.

— Молчал бы уж, липовый полковник!

— Зачем обижаешь, а?

Я с тревогой оглядел пустынную улицу:

— А эти где? Две женщины и кривоногий?

— Растаяли! Тю-тю! Как дым, как утренний туман. Им светиться незачем.

Вокзал­игрушка не изменился. Разве что и его изуродовали всевозможными рекламами. Посадка на электропоезд уже началась. Пассажиры прибывали и прибывали. Пожалуй, в этот ранний час это было единственное людное место в Кисловодске. В толпе у второго вагона я увидел мрачную троицу. Тамада крепко сжал мой локоть:

— Давай-ка в третий вагон. Во втором обычно студенты ездят. Шум, транзисторы ревут, парни девок лапают — смотреть противно. Пива хочешь? Все полегче будет.

Тамада купил в ларьке бутылку пива, желтыми клыками сорвал пробку, протянул бутылку мне:

— Держи, дорогой. Я бы сам хлебнул, да Коран запрещает. У нас вера строже.

В вагон вошла нищенка, опрятная старуха, и, поклонившись, сказала хорошо поставленным голосом:

— Товарищи, простите, что обращаюсь к вам за помощью. Нужда. Помогите, если можете, бывшей школьной учительнице.

Тамада пошарил в кармане и протянул нищенке зеленую купюру. Старуха холодно посмотрела на него:

— От тебя не возьму.

— Сдохнешь ведь завтра от голода, дура старая. Это же сто долларов!

— Сдохну, а из твоих поганых рук не возьму. Прости меня, Господи! — Она перекрестилась и пошла, с трудом переставляя отекшие ноги.

— Ну и вали отсюда! — Тамада сунул деньги в брючный карман и отвернулся к окну. Автоматические двери захлопнулись.

На перроне какой­то станции толпились студенты — яркие куртки, джинсы, непокрытые головы. Когда электричка остановилась, они с веселым гвалтом, толкаясь, полезли во второй вагон. Тамада потер руки и влажно причмокнул губами:

— Очень хорошо. Экипаж полностью укомплектован, пора начинать операцию.

— Какой экипаж? Какая операция?

— Потерпи, дорогой, скоро все сам узнаешь.

Поезд набирал скорость. За окном поползли окраины города-курорта, над голыми деревьями кружились вороны. Небо постепенно наливалось синью, от него веяло вечным покоем. А я внезапно испытал такую тос­ку и безысходность, какую, возможно, испытывает самоубийца, замерший на краю крыши двенадцатиэтажного дома перед тем, как броситься вниз.

От тамады тянуло ледяным холодом. Я отодвинулся от него, беспомощно озираясь по сторонам. Пассажиры подремывали, читали газеты, какие­то молодцы резались в карты. Я знал, чувствовал: вот­вот что­то произойдет. Но, как вчера вечером и сегодня утром, воля моя была парализована, губы одеревенели, и если бы я захотел закричать, то не смог бы их разомкнуть.

Я закрыл глаза. Через несколько секунд рядом ухнул взрыв, вагон конвульсивно содрогнулся, посыпались стекла, пахнуло едким запахом взрывчатки, и я, сорвавшись с кресла, полетел в пустоту...

Очнулся на насыпи. Справа дыбился разорванный пополам вагон, в разлом среди искореженного металла рвались к небу черные языки дыма, слышались стоны, крики о помощи.

Я попытался встать, не смог и пополз вниз по насыпи, обдирая руки о ракушечник и гальку. Каким-то образом я оказался на высвеченном солнцем взгорке. В центре его, опустив алебастровые крылья, стоял Демон и смотрел на дымящуюся внизу электричку. Даже сюда доносился гул встревоженных голосов. С тоскливым воем подъезжали одна за другой машины «скорой помощи». Демон повернулся ко мне и, мерцая электрическими глазами, с гневом сказал:

— Вот сволочи, что делают! Сорок два погибших, свыше ста раненых, в основном хлопцы и девчата...

«Сорок два, — эхом откликнулось у меня в голове. — Значит, тамада все знал заранее, будь он проклят!»

Алебастровый монстр склонился надо мной:

— Э-э, брат, да тебя тоже задело. Дай-ка я тебе помогу.

Сознание стало гаснуть. Последнее, что я услышал, — шелест могучих крыльев...

Улетал я в Москву во второй половине дня из Минеральных Вод. Все складывалось благополучно: автобус пришел вовремя, вовремя объявили посадку, и место мне досталось у окна. Чемодан я сдал в багаж, с собой взял только этюд в рамке из багета — подарок Секлюцкого. Самолет взлетел. Спал я накануне скверно и потому, откинувшись в кресле, вскоре уснул. Проснулся оттого, что самолет трясло и качало, словно его волокли по грунтовой дороге.

— Что такое? — спросил я у соседа.

— Объявили: проходим грозовой фронт. Вы ремешок пристегните на всякий случай.

— Грозовой фронт в ноябре?

— Все бывает. Валидол дать?

— Спасибо, обойдусь.

Через два часа самолет благополучно сел в аэропорту Домодедово. Автобус к трапу не подошел, и пассажиры под пронизывающим ветром поплелись к зданию вокзала. На полпути я вспомнил, что забыл в салоне этюд Секлюцкого. Пришлось возвращаться. С трудом одолел скользкий трап. У входа меня встретила знакомая стюардесса, она, помнится, и показала место, где поставить этюд. Стюардесса с удивлением выслушала меня и спросила:

— Простите, вы с какого рейса?

— Как же, мы вместе летели из Минеральных Вод!

— Вы ошиблись, это борт из Владивостока. Ваш самолет стоит рядом.

Пришлось, чертыхаясь, карабкаться в другой самолет. Ветер сек лицо снежной крупкой, пытался сбросить меня с трапа. И совсем уж стало мне скверно, когда в салоне я увидел ту же стюардессу, с которой говорил пять минут назад. На этот раз она приветливо улыбнулась и, пожурив за рассеянность, повела к отсеку для ручной клади, где стоял этюд. Догоняя пассажиров своего рейса, я утешал себя мыслью, что стюардессы родные сестры, близнецы и никакой тут нет ни мистики, ни чертовщины.

Минут через сорок объявили о выдаче багажа. Мой чемодан приполз на резиновой ленте транспортера изуродованный до неузнаваемости: ручка оторвана, из щели торчал чужой засаленный черный галстук, а на обшарпанном боку нацарапано нецензурное слово. Я кое­как перевязал чемодан брючным ремнем и, прижимая к боку увесистый этюд, пошел на стоянку такси.

Когда таксист отъехал от аэровокзала, небо вдруг высветилось зеленым светом и грянул гром.

— Видал, что делается? — спросил таксист. — Гроза в ноябре. Совсем природа ополоумела.

Быстро темнело. Таксист включил фары. На повороте у дороги, на фоне березового подлеска, я увидел знакомую черную фигурку с саквояжем. Фигурка размахивала руками, требуя остановить машину.

— Не останавливай, — сказал я таксисту.


Хорошо бы собаку купить...

В теплое время года у стен Новодевичьего монастыря можно частенько встретить высокого, тщательно одетого старика в касторовой шляпе и с изящной тростью, украшенной позолоченным набалдашником в форме головы собаки. Среди джинсово-спортивной молодежи, облюбовавшей это историческое место, выглядит он настолько инородно, что его провожают удивленными взглядами, словно это призрак, перемахнувший через ограду Новодевичьего кладбища.

Этот старик — я. Позвольте представиться: доктор физико-математиче-ских наук, профессор Куделин Владислав Степанович. В определенных кругах я известен как Репетитор.

Всю жизнь я прожил на Девичке, в доме на Кооперативной улице. Выхожу я на прогулку ближе к вечеру, когда на монастырской звоннице гудит колокол, созывающий прихожан на службу. Под его густые перезвоны спускаюсь со взгорка к озеру, к этому часу обретающему цвет кофе с молоком. На озеро, вспарывая поверхность воды, садятся утки, в воздухе скользят чайки, парк за озером глушит звуки, создается иллюзия тишины, древности. Я стараюсь не смотреть вправо — там, за домами на Бережковской набережной, проступают очертания сизо-розовых небоскребов. Эти уроды, порожденные нездоровой фантазией современных архитекторов, разрушают гармонию Девичьего поля. Когда тебе круто за семьдесят, нужно научиться не замечать то, что не хочешь видеть. Получается не всегда. У подножия башни, где томилась сестра царя Петра Алексеевича Софья, обычно торчат две­три девицы, страдающие от неразделенной любви. Они наивно полагают, что дух сестрицы царя поможет им устроить личную жизнь. Написал фломастером просьбу на древней стене, и все свершится.

Здесь, у стен монастыря, оживает память, и я возвращаюсь в свое время, оно тоже не очень радостное, но ближе мне и понятней. Нынче москвичей носит по всему свету, они пытаются постичь макромир, с туристической поспешностью проносятся по странам и весям, ничего не запоминая. Какое-то бессмысленное кружение, как у насекомого с оторванной головой. Выражаясь терминологией биологов, мой ареал обитания — Москва, а уж если совсем точно — Девичка. Это мой микромир, я его знаю и люблю. Я одинок, у меня нет ни родственников, ни друзей. Судьба одарила меня единственным другом, чтобы через несколько лет жестоко отобрать его.

С Гошей Балашовым мы были почти одного роста, оба после восьмого класса вымахали за метр восемьдесят, и нас пересадили за последнюю парту, что­то вроде ссылки на Камчатку. Но если я был сутул, неловок, угрюм, то Гоша напоминал античного бога: стройный, белокурый, с голубыми глазами и притом отличник по всем предметам. Но главным козырем его была физика. Я плелся на троечках, мало читал, спал на уроках и однажды, каменно уснув во время торжественного собрания, упал со стула в проход. Гоша закричал, что мне плохо, и тем самым спас меня от неприятностей.

У нас с Гошей и биографии были схожи: наши отцы погибли в начале января сорок второго, во время битвы под Москвой. Тянули матери. Гоша жил в коммуналке, пьяной и шумной, а у нас — трехкомнатная, отец полковой комиссар, получивший посмертно звание Героя Советского Союза. На наши квадратные метры никто не покушался. Уроки мы делали у нас, обедал Гоша у нас. Мы жили богаче, мама — учительница, да и пенсия за моего отца больше. Мать Гоши работала уборщицей на заводе «Каучук» — не разбежишься, да и отец пал рядовым.

Мама говорила, что я весь в отца: такой же высокий, сутулый, сильный и безудержный. Отца я видел только на фотографиях. Был он из богатой купеческой семьи, мальчишкой-гимназистом ушел в революцию, сражался в отрядах красногвардейцев, выбивал юнкеров из Кремля, в двадцать лет командовал ротой, вступил в партию, направили в ГПУ, затем в уголовный розыск, громил Хитровку, участвовал во многих опасных операциях, затем поступил на юрфак. В канун страшного тридцать седьмого, когда начались повальные аресты, отца назначили завотделом московского горкома партии. Потом война.

Гоша первый обратил внимание на мои математические способности. Как-то сказал: «Влад, ты хоть знаешь, что у тебя задатки будущего Лобачевского?» «Кого, кого?» — «Был такой великий математик». — «Ну ты даешь». — «Дурень, неужели не замечаешь, как на тебя Одуванчик поглядывает? Ты же любую задачку щелкаешь как орех». Одуванчик — прозвище нашего математика. Аркадий Львович Пинчук, тощий, маленький, с лысым лбом и пышной шевелюрой на затылке, напоминал облетевший цветок городских окраин. Его побаивались. «Я не могу вас заставить любить математику, но я заставлю ее знать, — говорил он, щелкая себя по отвисшей нижней губе. — Математика по гармонии сродни музыке и поэзии. Ясно, мезозавры, бронтозавры и остолопы?»

В девятом классе он, встав на цыпочки, написал на доске алгебраическую задачу, важно прошелся по классу и изрек:

— Кто одолеет эту задачу, примет участие в московской математической олимпиаде старшеклассников. Шанс для поступления в технический вуз. Слабо, бронтозавры?

Гоша пнул меня под партой ногой и шепнул:

— Ну? Решил?

— А что в ней сложного?

— Тогда иди.

— Не пойду.

— Пойдешь. Как миленький пойдешь.

Гоша встал:

— Аркадий Львович, Куделин решил, но он стесняется, как девочка. У него комплекс инфантильности.

В классе захохотали. В восьмом я уже брился и говорил срывающимся баском.

— Куделин, к доске. И не бойтесь, я щекотать не буду.

Класс снова взорвался. Рядом с Одуванчиком я выглядел Голиафом.

Задачку я решил, стал участником и победителем многих математических олимпиад и благодаря Аркадию Львовичу к экзаменам на аттестат зрелости свободно владел основами высшей математики. В МГУ на физмат я поступил без особого напряжения. Завалиться я мог только на сочинении, но Гоша сделал мне клеевую шпаргалку. Я выучил ее наизусть.

Всю жизнь я любил только одну женщину — свою мать. Когда матушка была жива, я глядел на мир ее глазами, пользовался ее критериями оценок, говорил на чистом русском языке, который исчез из употребления. Такая духовная близость бывает только в неполных семьях и при взаимной любви. Матушка Елена Федоровна дарила мне не только тепло и ласку, но, как опытный штурман, провела меня среди мелей и рифов «оттепели», сменившейся резким похолоданием, обострила зоркость и выстроила мировоззрение. Судьба матери долго оставалась для меня загадкой. Дочь искалеченного Первой мировой солдата и швеи-надомницы, полдома с палисадником у Киевского вокзала — до второй половины пятидесятых годов сохранился этот чудный островок старой Москвы. Домики, домишки, сады за деревянным штакетником. Помню, снег там лежал особенный — то розовый, то синий — и в окнах в сумерках теплился свет. А по весне этот сказочный мир, где, как мне казалось, живут маленькие человечки, гномы или тролли, захлестывала сирень. На этом месте нынче торчит гигантское сооружение, напоминающее дредноут. Холодный монстр из стекла и бетона.

На фотографии бабушка моя, Наталья Никитична, выглядела совсем юной, в длинном платье с рюшками, с кокетливым фартучком и кружевной наколкой в волосах. Дед был темен лицом, левый пустой рукав заколот булавкой, на груди гимнастерки солдатский Георгий. Умер он в двадцатом, бабушка одна воспитывала дочь. Наталью Никитичну я помню смутно, от нее всегда пахло свежими булочками с корицей. Как мама, девочка из малограмотной, бедной семьи, в то тяжелое время могла окончить с отличием школу второй ступени, педагогический институт и стать учительницей русского языка и литературы — загадка. Откуда она знала французский язык?

Я никогда не видел маму неприбранной, белая поплиновая кофточка, черная удлиненная юбка — она обшивала себя сама, — никакой косметики, высокая строгая прическа, прямая осанка — классная дама женской гимназии времен Чехова, но уж никак не задавленная бытом учительница советской поры. Улыбалась редко, но когда вспыхивала ее улыбка, светлели лица ее учеников. Я ведь учился в школе, где она преподавала, знаю. Разглядывая фотографии бабушки, Натальи Никитичны, я не находил в матери никакого сходства с ней, дед был как бы вообще лишен внешности — один сгусток боли.

Подлинную биографию матери и свою родословную я узнал незадолго до ее смерти. Помню вечер, когда я, вернувшись из университета, застал маму за накрытым столом: разные закуски, в центре отливал зеленью графинчик с водкой — редкость в нашем доме. Водка меня и насторожила. За окном угасал теплый майский день. Мы молча, не чокаясь, выпили по рюмке, и матушка спокойно, твердым голосом сообщила:

— Меня кладут в онкологию, сын, но вряд ли станут оперировать. Поздно...

Я было дернулся, хотел что­то сказать, я не мог поверить в обрушившуюся на меня беду. Мама остановила меня:

— Молчи и слушай. Банкет не по этому поводу. — она усмехнулась. — я долго скрывала от тебя важную информацию. Я и сейчас не уверена, что поступаю правильно. С другой стороны, скрывать от тебя твое происхождение подло по отношению к твоим предкам. Твой дед, мой отец, — столбовой дворянин, полковник Генерального штаба, служил под началом генерала Брусилова. Бабушка — дворянка из разветвленного рода князей Трубецких, большая квартира на Садово­Кудринской, усадьба в том месте, где сейчас парк Мандельштама, что рядом с метро «Фрунзенская». Мандельштам — не репрессированный поэт, а, кажется, какой­то революционный деятель. Твой дед входил в подпольную офицерскую организацию, его арестовали в девятнадцатом и расстреляли, бабушка успела передать меня горничной Наташе, она жила и служила у нас с девочек, ее взяли из приюта. Мне было два года, из прежней жизни я ничего не помню. Нас приютил бывший шофер отца, вернувшийся с фронта раненым. Твоя родная бабушка оставила Наташе документы и драгоценности. Наташа стала мне матерью. Она получила хорошее домашнее образование, знала французский, но, конечно, скрывала все это. Время было лихое. Документы спрятала, драгоценности позволили выжить. Наташа зарегистрировала брак с бывшим шофером. Вскоре он умер. У меня появилась новая фамилия, имя сохранилось. О своем происхождении узнала, когда училась в институте. Представляешь? Я ведь была комсомолкой. Нашла в себе силы пережить и понять. Ты тоже постарайся понять и пережить. Таких судеб в России немало.

Признаться, меня мало заинтересовало мое дворянское и княжеское происхождение. Диагноз у матери подтвердился, процесс развивался стремительно. Мать угасала на глазах, и не было сил смотреть, как она угасает...

После смерти матери я прожил несколько лет как бы в сумерках, утратив зоркость. А когда зрение восстановилось, я увидел мир в искривленном зеркале, доминировали только два цвета: черный и белый. Причем черного было значительно больше. Я до сих пор не знаю, был ли я когда­нибудь счастлив. Так, отдельные светлые фрагменты... Банкет после защиты докторской — самый молодой профессор в Москве. И что? Ленивые, а зачастую бездарные студенты, кафедральные склоки, подсиживание. По­настоящему я радовался, когда находил подлинные таланты, но таланты редкость, как золотые самородки. С возрастом реальность все меньше и меньше интересовала меня. Я переместился в мир формул, математические построения заменили мне музыку, театр, поэзию, вообще художественную литературу. Я перечитывал только Достоевского, и то потому, что он знал о темных сторонах человеческой сути больше, чем я.

В школе я долгое время не проявлял интереса к девочкам, чаще они раздражали меня кривляньями, неестественно громкими голосами, слезливостью, неоправданными обидами, какими-то тайно передаваемыми записочками. От них даже пахло по-другому — сладкими помадками, что ли. А толстуха Люда Агафьева постоянно что­то жевала. Старшеклассницы курили в туалете, носили короткие юбки и донимали меня вопросом, не голубой ли я. От всех девчонок отличалась Мила Багрецкая, смуглая, темноглазая девочка, всегда в тщательно выглаженном форменном платье, чистюля, круглая отличница. Она шла третьей по математике и физике. Меня физика остро не интересовала — дается легко, ну и ладно, я с помощью Одуванчика переместился в поэтику цифр и уравнений. А вот Гоша все никак не мог поделить первое место по физике с Багрецкой, они постоянно ссорились, а язычок у Милы был как бритва. Балашов часто проигрывал и потом долго не мог прийти в себя. Оба шли на золотую медаль.

О Миле было известно немного: живет на Комсомольском проспекте, мать умерла несколько лет назад, отец — полковник, преподает в бронетанковой академии, все хозяйство на дочери. Подруг у нее не было, ребята не решались к ней подступиться. Да не так она была и хороша: угловатая, тонконогая. Когда перед десятым классом первого сентября мы собрались в школьном дворе, Багрецкая меня поразила, да что там поразила — потрясла. За летние каникулы она превратилась в хорошенькую молодую женщину: толстая золотистая коса, высокая грудь, изящная шея и глаза не темные, а темно­синие. Стройные ноги не портили обычные чулки в рубчик — многие девочки уже носили капрон.

— Царевна Лебедь в исполнении Врубеля, — насмешливо сказал Гоша.

— Ты дурак.

— Да брось ты, обычная девчонка. Давай-ка дернем с последнего урока в Усачевскую баню. По данным разведки, туда поступило чешское пиво. Башли есть, я месяц проработал на одной стройке коммунизма — возводили коллектор для сточных и фекальных вод.

Я тяжело переживал первую любовь, понимая всю ее безнадежность, с мучительным чувством перехватывал взгляды Милы, которые она украдкой бросала на Балашова, а Гоша ничего не замечал. Со временем боль притупилась, и на всю жизнь осталось ощущение утраты.

Гоша Балашов и Мила Багрецкая окончили школу с золотыми медалями и поступили в Бауманку, я с тройками в аттестате зрелости легко стал студентом МГУ. Профессор, принимавший экзамен и, видимо, помнивший меня по математическим олимпиадам, написал на доске уравнение и заявил, что у него пять вариантов решения. Я, по привычке своего учителя Одуванчика, пощелкал по нижней губе и нахально заявил, что не пять, а шесть вариантов. Пока мы ссорились у доски, вырывая мел друг у друга, абитуриенты успели обменяться шпаргалками, а двое парней после вчерашнего бодуна уснули на скамейке в аудитории. Профессор оценил мои знания на пять с тремя плюсами. Остальные экзамены — формальность. Вскоре я стал факультетской знаменитостью, заявив, что докажу теорему Ферми.

С Гошей виделись редко. Он с матерью переехал в Лефортово. Старшая сестра матери тяжело заболела, потребовался уход. Чтобы не терять двухкомнатную квартиру в старом фонде, сестры сделали родственный обмен: тетку Гоши прописали в коммуналке на Усачевке, а Гоша с матерью перебрались на Солдатскую улицу. После всей этой процедуры тетка и месяца не протянула.

В Москве дотлевали остатки «оттепели», стоял духовитый июнь — цвела сирень. Мы с Гошей сидели за столиком в коктейль-холле гос­тиницы «Москва». Чешские пиджаки в талию, набриолиненные коки, башмаки на толстой подошве — обычные студенты конца пятидесятых. А вокруг за столиками и за стойкой бара клубилась «золотая молодежь».

— Откуда вся эта нечисть выползла? — спросил Гоша, глаза его сузились. — стиляги, фарцовщики, валютчики, шлюхи. Киряют на родительские деньги, утюжат у гостиниц, где останавливаются иностранцы... Вон дружина за сдвинутыми стойками — ребятишки из ЦК ВЛКСМ. Я с ними пересекался. Амбициозны, целеустремленны и ни во что не верят. Потом будут нами руководить. Что происходит, Славик?

— А-а, плюнь. Мы другой крови. Кто-то же должен науку двигать.

— Да, все забываю тебе сказать... На наш спецфак еще в первом семестре перевелась Мила Багрецкая. Красавица-раскрасавица. Наши доценты вокруг нее кругами ходят.

— И что?

— А-а, такая же зануда. Мы с ней, как водится, поругались, месяц не разговаривали. Потом сама подошла: «Георгий, глупо дуться, мы же одноклассники». Действительно, глупо.

— Слушай, что это за спецфак?

— Готовит специалистов для атомной промышленности. Все закрыто, все секретно. Это нельзя, то нельзя. И перспективы своеобразные: закрытый городок в стороне от цивилизации, превосходное снабжение, квартира — золотая клетка. Зато наука без дураков, только успевай поворачиваться.

Мою жизнь можно изобразить простой формулой: школа, университет, аспирантура, защита кандидатской, потом докторской, работа — все. Правда, формула отражает лишь хронологию, жизнь сложнее, многообразнее, ярче. Я не понимаю людей, утверждающих, что работа — сплошная рутина. на мой взгляд, работа — самое главное в жизни, работа значительнее любви. Любовь гаснет, теряет энергию и в конце концов мутирует, превращаясь в привязанность, уважение, или просто исчезает, забывается. Короткая история моей влюбленности в Милу Багрецкую столь же быстро погасла, как и возникла, уступив более сильному чувству, которое дает математика.

Господь, наверное, наделил меня даром педагога. На мои лекции стали сходиться студенты с других факультетов. Вскоре мне прилепили прозвище Ловец талантов. Я каким­то необъяснимым чутьем угадывал серьезный талант в среднем студенте и уже не выпускал его из рук. Мои лекции, во всяком случае во второй половине карьеры, нередко превращались в подобие шоу. У грифельной доски в аудитории, где надлежало царить профессору, собиралось по пять-шесть оппонентов из новоявленных гениев, подвергавших сомнению очевидные истины. К спору подключались остальные студеозусы, в аудитории стоял такой гвалт, что прибегал заведующий кафедрой и кричал: «Соблюдайте приличия, товарищи!»

Однажды священную тишину университетской аудитории нарушила старинная студенческая песня. Студенческий хор на моей лекции старательно выводил на латыни:

Виват, академия,
Виват, профессорес...

Декан влепил мне выговор за нарушение учебного процесса, а мы всего лишь отметили день рождения Лобачевского. Меня приглашали на студенческие междусобойчики, я всегда приходил с изрядным количеством вина, но сам не пил. Одна студентка как­то спросила:

— Владислав Степанович, почему вы не пьете вино, даже сухое? Аллергия на алкоголь?

— Нет, милая, после выпивки я на неделю теряю способность абстрактно мыслить. Впрочем, это сказал Ландау.

Думаю, на нашем факультете прибавилось трезвенников.

Я знал, что некрасив, часто нелеп, экстравагантен, что нормальная женщина не может меня полюбить, но хорошенькие первокурсницы влюб­лялись в меня, и в своем древнем портфеле я частенько находил трогательные записки. Начальство меня не любило. Особенно после того, как я на Ученом совете сказал, что посылать студентов на картошку — глупость. Россия при умелом руководстве могла бы завалить картошкой весь Старый Свет, причем не привлекая студентов. А тут еще вышла моя толстенная книга «Высшая математика для чайников». Книга мгновенно разошлась, ее переиздали, затем перевели в США и Франции, а меня вызвали на Лубянку.

— Владислав Степанович, как ваша книга могла попасть за границу? — спросил меня красивый человек с ласковыми глазами.

— Понятия не имею. Я думаю, купил книжку в магазине студент­иностранец и увез на родину, а там ее перевели и издали. Книга издана в СССР, не самиздат, позавчера подписал договор с китайским издательством. Тоже нельзя? Если вы читали мое сочинение, то обратили внимание на обилие остроумных выдержек из лекций Эйнштейна, Ландау, Келдыша, Лобачевского, Ломоносова и еще двух десятков гениев, где о сложных вопросах они говорят просто, как о сборе грибов. Студенты лучше усваивают материал.

Из университета меня турнули, уже не помню, с какой формулировкой. Началось мое блуждание по институтам.

А Гоша и Мила исчезли. Пока была жива мать Балашова, поступали скудные сведения: молодые поженились, уехали работать в Челябинск, затем в Пензу и наконец осели где­то под Арзамасом. Матушка Гоши, Мария Ивановна, плакала:

— Говорят, самое опасное место. Адрес — почтовый ящик, звонят часто и Мила, и Жорик, деньги шлют ежемесячно. У них «Волга», трехкомнатная квартира в кирпичном доме. И что? Уж лучше бы они работали обычными инженерами.

Последний раз я видел Гошу на похоронах матери. Он огруз, от его золотых кудрей остались хвостики за ушами. Дорогие темные очки. Приехал на «Волге», водитель — молодой, кряжистый татарин, под пиджаком пистолет в кобуре, остановились не дома у Гоши, а в гостинице «Москва».

— Где Мила? — спросил я.

— С пацаном сидит. Корь у мальца. А парень — прелесть. Твои статьи почитываю и на русском, и на английском. Почему в членкоры не выдвигают?

— Ты же знаешь, я не удобен. И тебя рядом нет, чтобы наставлять.

Гоша долго смотрел в темнеющее окно. По Манежной площади катили автомобили, перемигиваясь подфарниками.

— Что-то еще будет, Владик... — Гоша вздохнул.

Официант вкатил в номер столик с закусками и, ловко взяв чаевые, удалился.

— Давай помянем наших матерей, друг. — глаза у Гоши повлажнели.

Зазвонил телефон, он сорвал трубку, лицо его обострилось, побледнело, и он хриплым голосом ответил:

— Понял, выезжаю, действуйте в штатном режиме...

Скосил глаза на водителя:

— Рустем, через полчаса выезжаем, готовь машину.

Когда водитель вышел, Гоша тихо сказал:

— Вот так, мать помянуть некогда. Да оставь ты рюмку, налей по полному фужеру...

Я не верил в чудеса и все же со временем убедился — чудеса сущест-вуют.

Года два назад у меня появились возрастные странности: где­то с семнадцати до восемнадцати часов я начинаю испытывать смутное чувство тревоги. Чтобы перебить это ощущение, я отправляюсь в какое­нибудь кафе выпить чаю или чашечку кофе. Таких заведений сейчас развелось множество, но я предпочитаю небольшое кафе у метро «Парк культуры». Как-то забрел в «Кофе Хауз», что неподалеку от метро «Фрунзенская». Для этого нужно перейти Комсомольский проспект по подземке. Мне там понравилось: чисто, тихо, публика средних лет. Чай заваривали превосходно, и пахло в кафе свежей сдобой, как когда­то на улице Горького, в бывшей булочной Филиппова.

Стояла середина апреля. Первый по-настоящему весенний день. Ярко светило солнце, зал был заполнен серебристым светом, в котором вспыхивали и гасли пылинки. Мой столик у окна был занят: дама в элегантной шляпке и в строгом сером костюме равнодушно глядела в окно. Погасшее было солнце вновь вспыхнуло, высветив ее лицо, показавшееся мне знакомым. Дама поставила чашку, прищурившись, глянула на меня, улыбнулась и помахала мне рукой. Я был убежден, что в этом мире не осталось ни одного человека, который мог бы поприветствовать меня, так знакомо развернув узкую ладонь в перчатке. Я торопливо надел очки: за «моим» столиком сидела Мила Багрецкая.

— Владик, пересаживайся. Только перевесь мое пальто на вешалку.

«Кажется, меня начинают посещать призраки», — растерянно думал я, неуклюже перебираясь за столик, где сидела моя бывшая одноклассница. Трость с сухим треском упала на пол. Девушка-официантка подхватила ее и повесила на спинку стула.

— Лена, мне как обычно, — пробормотал я, пытаясь прийти в себя.

Мила усмехнулась одними губами:

— Палка для антуража или...

— Или. Иногда кружится голова. Как ты здесь оказалась?

— Понимаю твое недоумение. Меня уже раза три похоронили. Несмотря на режимы и запреты, информация все же распространяется по затхлым научным коридорам. Ну а сейчас, когда все дозволено, обо мне наконец забыли. Давай я налью тебе чаю.

— Погоди, а Гоша?

— Гоша умер.

— Прости, я не знал.

— Сколько лет прошло... Он погиб еще до перестройки. В Арзамасе­16 Гоша сразу пошел в гору: кандидатская, докторская, высокая должность, он занимался разработкой боеприпасов. Я — дома, маленький сын, домашние заботы, а тут авария. От меня некоторое время скрывали гибель Гоши. Да как скроешь? Вместо человека — скромный постамент из черного габбро. Вытягивала сына одна, отец помогал, я осталась на заводе, где серийно изготовляли изделия. А сынуля оказался вундеркиндом — гены отцовские, перескакивал из класса в класс, в шестнадцать поступил в университет, страсть — программистика. На последнем курсе поехал в США по программе обмена студентами, там и остался. Я особенно не переживала: катились девяностые, казалось, в России жить невозможно. А вот отец мой от расстройства угодил в Кащенко да так и не оправился. Я прописала в московскую квартиру младшую сестру отца, вдову с дочерью, как бы по уходу за родственником. Отец давно умер, старуха отошла два года назад, племянница так и не вышла замуж. Бывая в Москве, я останавливаюсь, считай, в родном доме.

— Почему бы тебе не перебраться в Москву?

— Я должна быть рядом с Гошей. Там, в Арзамасе, друзья, прекрасная квартира. Я люблю наш научный городок.

— А сын? Кстати, как его зовут?

— Георгий, как же еще? В честь отца. По­американски — Джордж. Работает в Силиконовой долине. Топ-менеджер компании. Богат. Регулярно переводит деньги в валюте, звонит, но к себе не зовет. — Мила сухо рассмеялась.

Я потерянно спросил:

— В Москве ты проездом? Господи, что я говорю...

— Все правильно, и ты очень точно подобрал слово. Да, проездом. Завт­ра утром еду в институт на Каширку. Это мой третий, и, по-видимому, последний, заход.

Я похолодел и с трудом сложил деревянными губами:

— Тебя можно навестить?

— В этом нет необходимости. Племянница обо всем позаботится.

— Возьми хотя бы визитку. Вдруг захочется позвонить.

— Спасибо. — Мила взяла визитку, извлекла из сумочки позолоченные очки, прочла вслух: — Доктор наук, профессор. Почему в членкоры не выдвинули?

— Не по Сеньке шапка. Теорема Ферми мне не по зубам. Я много лет преподавал. К власти не рвался, студенты, смею утверждать, меня любили, начальство считало опасным чудаком. Из университета выперли, преподавал в разных институтах, а как началась перестройка и все эти идиотские реформы высшей школы, сам ушел. Ушел не хлопнув дверью, просто свалил на пенсию. Чем я только не занимался в эти годы. Изучил теорию азартных игр, профессионально играю в покер, но не в подпольных катранах. Существует узкая группа богатых людей, которые обеспечивают мне безбедное существование. К тому же я репетитор для деток вип­персон. Случая не было, чтобы мой ученик не поступил в избранный вуз. Правда, я предварительно тестирую абитуриентов.

— Прости, Владик, ты по-прежнему один?

— Да. И ничуть об этом не жалею. За хозяйством приглядывает одна старушка. Не бесплатно, конечно.

Я глянул на Милу, и мне стало стыдно. Лицо ее от усталости переменилось, приняло серый оттенок, проступили морщины, и видно было, как подрагивают ее пальцы.

— Пойдем, Владик, мне пора пить лекарство. Это хорошо, что мы с тобой встретились. В прежние приезды в столицу я не могла отделаться от ощущения, что иду по чужому городу, населенному чужими людьми. Проводи меня. Здесь недалеко, Третья Фрунзенская.

— Может, взять такси?

— Нет, нет, проедем на троллейбусе. Я живу в доме, где рядом на первом этаже был книжный магазин. Помнишь?

— Конечно.

— И хлебозавода тоже нет. А как приятно было ощущать запах свежего хлеба, когда я шла в школу. Да, все проходит.

До сумерек я бродил по Девичке, затем зашел в винный магазин, что рядом с Усачевским рынком, купил бутылку дорогого армянского коньяка и отправился домой. Меня никогда не мучило одиночество. Сегодня я испытал это чувство впервые.

Над электрокамином висел портрет матери. Я вспомнил строки из ее любимого стихотворения Бунина:

Затоплю я камин, буду пить.

Хорошо бы собаку купить...

Да, хорошо бы завести собаку, все­таки живое, преданное существо. Но собака требует заботы, а сил уже нет. У одинокой старости есть преимущество: отвечаешь только за себя. Я налил себе в фужер коньяку. Мила сказала: «Все проходит». Нет, не проходит... Воспоминания — реальность.

Незаметно миновала ночь. На востоке протаяло розовое пятно. Солнце — всегда надежда, даже когда тебе за семьдесят.


Банька по-черному

1

Несколько месяцев, проведенных в следственном изоляторе, сделали из Дениса Серегина другого человека. И хотя на суде его оправдали, внутренне он надломился, утратил интерес к жизни, погас. Больше всего Серегина угнетала мысль, что предала его и подставила жена. Денис давно крутился в бизнесе, понимал, что чаще всего так и бывает, но представить себе не мог, что подобное может случиться с ним, предпринимателем опытным, осторожным и жестким.

Жена с любовником успели скрыться за границей, теперь за сладкой парочкой охотился Интерпол, и судьба их была предрешена: арест, депортация, длительный срок. Все это ничуть не трогало Серегина, он точно одеревенел, ему, коренному москвичу, вдруг опротивела столица, он возненавидел свою квартиру в элитном доме на Хамовническом Валу, где каждая деталь напоминала о Марине и постельное белье еще хранило запах ее духов.

Засевшая внутри тоска напоминала зубную боль, нескончаемую и нудную. Его мучили сны, в которых постоянно присутствовала Марина. Скорее даже не сны, а яркие, с реалистическими подробностями видения из того времени, когда жена любила его — так, по крайней мере, ему казалось. Нередко Денис просыпался с мокрым от слез лицом и весь день был угрюм и раздражителен.

Еще в следственном изоляторе Серегин много раз прокручивал сложившуюся ситуацию, но так и не понял, как он мог лохануться, не почувствовать опасность. Да, он любил Марину, а любовь, как известно, слепа.

Денис даже внешне изменился: поблек, постарел, ходил шаркающей походкой, утратил интерес к работе. Ему казалось, что сотрудники компании шепчутся за его спиной, он был убежден, что они знали о готовящейся подставе, но молчали, а значит, участвовали в предательстве. И все чаще ему в голову приходила мысль продать компанию, уйти из бизнеса, уехать куда-нибудь. И чем дальше, тем лучше.

Как-то вечером позвонил Трапезников:

— Ты что притих? В себя приходишь?

— В себя, Игорек, я уже никогда не приду.

— Так все плохо?

— Хуже некуда. Подумываю бросить все, продать бизнес и уехать. Я ведь звонить тебе собирался, посоветоваться нужно.

— Ты где сейчас?

— Дома. Если так можно сказать.

— Буду минут через сорок. Выпивка есть?

— Что угодно. А вот с едой...

— Захвачу.

Трапезникова Денис знал с давней поры, когда они студентами по ночам вкалывали в автосервисе: мыли машины, ковырялись в двигателях. Одно время вместе снимали комнату. Туда в первый раз пришла Марина, да и стала похаживать, а Игорек в это время болтался по ветреной весенней Москве. Все переменилось, когда родители Марины попали на Кутузовском в ДТП. Их «хонду» так расплющило, что тела пришлось извлекать с использованием спецтехники. Игорек, дипломник юрфака, тогда очень помог Марине. Был он в ту пору тощ, вихраст и говорил, по-поморски растягивая слова. А потом случилось чудо: паренек из деревни, затерянной на побережье Белого моря, вдруг попер, о нем заговорили как о звезде адвокатуры, он удачно женился и владел нынче крупной адвокатской конторой с офисом на Сретенке. Был так же худ, только стригся теперь в модном салоне, да и костюмчик носил купленный не иначе как в Лондоне, в дорогом магазине.

Друзья устроились на кухне за модерновым, но удобным столиком. Стойка бара отливала начищенной корабельной медью, а люстра, тоже под медь, напоминала инопланетный космический аппарат. Третье кольцо пролегало рядом, но дорогущие стеклопакеты не пропускали звуков.

— Водилу я отпустил, так что можем оторваться по полной. Потом вызову такси.

— Ты без охраны?

— Охрана — чепуха. От хулиганов. Серьезные люди, если захотят, все равно завалят. К тому же у меня есть клиенты в большом авторитете. Вряд ли кто­нибудь захочет с ними ссориться.

— Маргарита твои заходы терпит?

— Маргарита — женщина. У нас, поморов, женщин уважают, любят, но они знают, кто в доме хозяин. Главное — не давать повода, а я не даю. Ладно, разливай и излагай, только правду, как на сеансе у психоана-литика.

Игорь мог спокойно одолеть бутылку водки, но теперь пил только три рюмки, не больше. Слушал внимательно, подперев кулаком подбородок. По мере того как Денис выговаривался, на душе у него становилось спокойней, но чувство безысходности сохранилось, ушло куда-то внутрь. Сигаретный дым вытягивался вентилятором, за окном потемнело, мириады огоньков неслись в желтом пространстве третьей кольцевой дороги.

— Продать раскрученный бизнес, прости меня, глупость. Без этой работы ты не сможешь жить, окончательно соскользнешь в депрессию, — сказал Трапезников. — А вот взять академический отпуск, скажем месяца на три, разумно. Надежного заместителя я тебе подберу, не обдерет и на жизнь твою покушаться не будет. Гарантирую. А коли не прокатит, тогда продашь дело. Хочешь уехать, могу местечко посоветовать. Тебе сейчас не Мадагаскар нужен, не Южная Америка с пампасами, ты по планете изрядно прокатился, а родных российских окраин не знаешь. Поезжай-ка, друг, в мою деревню, есть такое становище на южном берегу Белого моря — Снежница. У меня там дом родительский, еще дед ставил. Я ведь не в Ницце отдыхаю, не на Азорских островах, а там, в родной деревне, душу лечу, на просторах, на рыбацких тонях, в лесах. Вся городская короста отходит. Ты не подумай, я не из любителей щи лаптем хлебать, я комфорт люблю. В доме ремонт сделал, итальянская сантехника, душ, септик, а вот печи менять не стал, потому как их гении придумали. Мастеров из Архангельска выписывал. У меня катер, надувная резиновая лодка, вездеход. За домом приглядывает мужичок из поморов — квинт­эссенция человеческой мудрости. Жизнь помора сурова, оттого и народ бесхитростный, светлый, ветрами выдубленный. А морошка, а грибы! Барахла с собой не бери, чтобы не выделяться, мы с тобой одного роста, да и сложением схожи. Подберешь себе охотничий костюм. Все фирменное, финское. «Снежница» в переводе с поморского означает «чистый ручей, что бьет весной из-под снега». А через месяц, даст Бог, я к тебе присоединюсь. Порыбачим.

И Денис как­то сразу согласился, ожил, будто ему свежую кровь перелили. Через две недели, завершив дела, выехал в Архангельск. Выбрал не самолет, а поезд, чтобы под перестук колес еще раз все обдумать и взвесить.

2

Большую часть жизни Денис Серегин прожил в пятиэтажке, что и по сей день стоит в Малом Саввинском переулке, сбегающем ручейком с Погодинской к набережной Москвы­реки. Отец помер, когда Денис учился в седьмом классе, мать привела в дом электрика из ЖЭКа, тот крепко пил, и мать к выпивке пристрастилась. Денис не любил бывать дома. Ловкий, сильный, отчаянный, он сколотил компанию пацанов, приворовывали, по хулиганке чуть было не угодили в колонию. Пронесло. От тюрьмы Серегина спасли спорт и страсть к автомобилям. После школы и тренировок вертелся во дворе у соседских «жигулей» и «москвичей», набирался опыта, после десятилетки, хоть и плелся в школе на троечках, легко поступил в Московский автодорожный институт. А тут перестройка, процесс пошел, причем полным ходом, точно грибы после теплого дождичка, повсюду выросли кооперативы. Смышленый студент и осел в одном из таких заведений, занимающихся автосервисом. Без приработка учебу не вытянуть, мать и ее сожитель совсем сошли с круга. Крышевали общество с ограниченной ответственностью серьезные люди, у них­то и прошел Денис суровую школу, но был осторожен, на рожон не лез. Все, что творилось в девяностые в Москве, пропустил мимо себя. Защитив диплом, три года отработал начальником гаража в стройтресте и решил открыть свое дело. Но где взять бабки? Кое-что в загашнике отложено, но маловато. Однажды встретил в метро однокурсника по институту Генку Хромова, круглого отличника и аспиранта. Тот совсем обтрепался, в глазах голодный блеск, живет с матерью, перебивается с хлеба на воду, и никаких перспектив. Ученые нынче не в моде, так, мусор. Выяснилось, что у Хромова померла бабка, актриса, и оставила ему большую квартиру на Пресне. Если квартиру продать, то он, Генка, войдет в долю на правах компаньона. Дальше — больше. Отец Марины заведовал секцией в гастрономе на Новом Арбате, человек небедный, мать трудилась в районной администрации — родители оставили ей серьезное наследство, так и сколотилась компания. Связи у Дениса имелись, имелось и прикрытие, дело пошло и поехало. Через десять лет компаньоны владели двумя автосалонами, сетью магазинов, где торговали запчастями для иномарок и акциями известных зарубежных фирм. Главой компании был, понятно, Серегин, а вот мозгом — Хромов, человек мягкий, безвольный, но знающий рынок, обладающий острой интуицией и даром предвидения. Марина ведала рекламой и связями с общественностью. Дела шли так хорошо, что у Дениса притупилось чувство самосохранения. На работу ехал как на тот самый праздник с фейерверком. Единственное, что огорчало, — Марина не хотела детей и аргументы выдвигала серьезные: что­то там по женской части. Вот Денис и раскис от жалости, а в это время в красивой головке жены вынашивался, уточнялся план, как устранить мужа и прибрать компанию к рукам. Генка Хромов не конкурент, его сломать — раз плюнуть, к тому же был он давно и безнадежно влюблен в Марину. Только помани пальчиком. И Генка, друг сердечный, повелся на заигрывания красавицы, совсем ему от любви башню снесло. Вот и разорвало его бомбой, не для него предназначенной.

Марина не остановилась, попыталась словчить, использовать ситуацию. И улики нашлись, и свидетели, что видели, как Серегин передавал ключи от своего автомобиля компаньону, чья машина так некстати забарахлила. Руководил деяниями, как потом выяснилось, любовник Марины, человек опытный, с двумя ходками. Следователь, похоже, был в теме, поэтому и слышать ничего не хотел, дул в свою дуду: мотив налицо, да и улики в полном наборе. А зачем Денису избавляться от компаньона, который золотые яйца несет? И не раскрути адвокат Игорь Трапезников эту комбинацию, припухать бы Серегину на нарах лет десять в колонии строгого режима.

Денис и вспомнить не мог, когда в последний раз ездил поездом, разве что за рубежом. Летал самолетами: быстро, удобно, без хлопот. Ему нравился рваный ритм аэропортов, отлаженный сервис, магазины «Дьюти фри», буфеты. Со временем исчезло представление о пространстве, оно измерялось чередой завтраков и обедов на борту.

Поезд на Архангельск тащился медленно, казалось, он останавливается у каждого столба, а пейзаж за окном не менялся: тронутые желтизной леса, ускользающие просеки, поля, взгорки, рощицы. Вагон был старым, в нем что­то дребезжало, ухало, а то вдруг начинало ритмично перестукивать, в туалете так мотало, что приходилось держаться за ручки. В поезде отсутствовал вагон­ресторан, его заменил буфет с продуктами сомнительного качества. Денис ограничился бутербродами с сыром и пивом. И все это напоминало студенческие времена, когда ездили веселыми компаниями, шум, смех, розыгрыши, гитарные переборы, ожидание удачи, счастья. Бизнес с его предельно деловым, рассчитанным стилем иссушал душу, отгораживал от дорожных впечатлений и случайного общения.

За Вологдой пошли сумрачные леса, стали чаще греметь под колесами мосты над черными, напоминающими рвы реками. Денис никогда не был на Русском Севере, по делам фирмы ему приходилось летать в Финляндию, Швецию, Норвегию, но это был ухоженный, цивилизованный Север, когда в голову не придет бросить в кусты бутылку, а пейзажи напоминают прилизанные фотографии. В купе «люкс» он был один, народ предпочитал ездить в обычных вагонах. Там кипела жизнь, чуждая Серегину, и пассажиры были ему чужды, непонятны. Наверное, в каком­нибудь парижском экспрессе он чувствовал бы себя уверенней.

На вокзале в Архангельске его встречал старый знакомый Трапезникова — некто Галузов Валерий Иванович, человек лет пятидесяти, без особых примет, с закрытым, точно с опущенной шторкой, лицом.

— Вы Серегин? — спросил он, подхватив сумки Дениса. — Вот и ладненько. Сейчас позавтракаем в кафе и на аэродром. — Галузов улыбнулся, шторка с лица опала, и на Дениса брызнуло синью бесхитростных глаз.

Валерий Иванович загрузил сумки Дениса в багажник подержанного «опеля» и спросил:

— В Архангельске прежде дак бывать приходилось?

— Нет.

— Жаль. У прежнего-то города было лицо, а теперь как у всех... Высотки эти... Набережные остались да Чумбаровка, на ней дома деревянного зодчества, отреставрированные, но не то. Живую душу у города вынули. Огорчительно это. — Галузов вздохнул и умолк.

Завтракали в симпатичном кафе в центре...

...«Опель», оставив позади центр, мчался по бесконечному мосту, с которого открылся вид на Двину, потом пошли дома, в основном новострой. Пейзаж не согревал душу. вроде и август, и зелень, а все же холодно и как­то дико. Денис не понимал, откуда это ощущение. В зале ожидания местного аэропорта на скамейках сидели пассажиры, почему-то в основном женщины и подростки.

— А что за самолет летит до Снежницы? — спросил Серегин.

— «Аннушка». Там другому борту и не сесть. Взлетно-посадочная полоса — скошенный луг. «Аннушка» в случае чего и на забережье сядет, хотя риск есть, можно на топляк налететь.

— Что за «Аннушка»?

— Ан­2, биплан.

— Так ему лет пятьдесят. Я такие самолеты только в кино видел.

— Поболее пятидесяти будет. А что, двигатель с одного борта на другой переставил и вперед. Народ-то не нарадуется. Раньше дак как? На пароходах, самоходных баржах добирались. А здесь, на южном берегу, морской театр сложный. Мели, карги да банки. Пассажиров к судам на карбасах и моторках подвозили. Морока. А ежели ветерок, скажем шелонник, дунет? Судно ждать не будет, себе дороже. «Аннушка» — большой прогресс: час — и ты в Архангельске. Да, вот еще что. На аэродроме в Снежнице вас встретит Егорыч — Степан Егорович Белозеров, он за избой Трапезникова приглядывает, живет в ней: изба-то без жильцов быстро сгниет. Игорь Федорович своих корней не теряет, каждое лето в Снежницу поспеват. Хоть и ненадолго. Все работа проклятущая. А ведь всех денег­то не заработаешь, только сгоришь и истаешь. Трапезников в Снежнице человек уважаемый, спонсор, как теперь говорят, на свои средства церковь Петра и Павла возвел. Батюшка, иеромонах Антоний, в ней нынче служит. Народ к нему потянулся, молодежь на проповеди ходит.

— А сколько в Снежнице населения?

— Зимой человек двести. Летом больше, туристы эти...

Через полчаса объявили посадку. Пассажиры неспешно расселись в автобусе, с ним, Серегиным, выходило двенадцать человек. «Аннушка» вид имела праздничный и ненадежный, что­то вроде музейного экспоната. Из дверцы выглянул пилот, совсем мальчишка, в белой рубашке с галстуком, стал принимать поклажу и рассаживать пассажиров. Серегин поднялся на борт последним, ему досталась скамеечка у самой дверцы.

— Прошу пристегнуть ремни, а то ведь может и болтануть, — ломким голосом возвестил пилот и улыбнулся, обнажив младенчески розовые десны.

Биплан как­то незаметно оторвался от бетонки и стал набирать высоту. Впрочем, высота относительная — все видно четко, с подробностями: леса, рассеченные дорогами, многочисленные озера, рыжие, напоминающие пахоту болотные хляби. И все пространство вокруг было заполнено серебристым светом, водная гладь отражала небо, а от россыпи изб и хозяйственных построек на берегу веяло древностью, первобытностью. Вот такой Серегина и встретила Снежница. «Аннушка», старчески заворчав, села на скошенный луг, двигатель вырубили, погас свист лопастей винта, и наступила тишина, какой Серегин, дитя мегаполиса, никогда не слышал. Показалось, что деревню с ее окрестностями накрыло гигантским прозрачным колпаком, чтобы не проникали сторонние звуки.

3

Самолет встречали человек тридцать. Одни прилетели, другие собирались улететь в Архангельск. Видно, прилет самолета в Снежницу — событие. Среди людей носились собаки. Неподалеку от бревенчатого здания аэропорта стоял странный автомобильчик — уменьшенная копия боевой машины пехоты на шести колесах с открытым верхом. От автомобиля к Серегину косолапо шел бородатый старик.

— Ну­ну! — загромыхал он баском. — По одеже вижу: не наш, не деревенский и не из туристов. Значит, Денис Николаевич, свет Серегин. Мне уж обзвонились, разве что губернатор указания не дал. А мы без указаний друзей привечаем дак. Сумки кинь в кузовок да садись рядышком. С погодкой тебе повезло, дождик брызнул, а потом солнышко. Радуга была — давно не наблюдал. Видать, Господь тебя отметил. Садись, что стоишь. Сейчас с ветерком помчимся, только держись. Величать меня Степан Егорович, лучше попросту — Егорыч.

Серегин с любопытством оглядел вездеход. Вместо баранки руль как у мотоцикла, управление — проще некуда и все с умом. Машина, скорее всего, американская и, возможно, военная.

Степан Егорович так лихо рванул с места, что Серегин едва язык не прикусил. Справа, за оконечностью взлетно­посадочной полосы, вспучился холм, поросший смешанным подлеском, мелькнул дом, выкрашенный в салатный цвет, видно школа или что­то в этом роде, затем по обе стороны деревенской улицы пошли избы на высоких фундаментах, одноэтажные и двухэтажные, а море блестело, стоял штиль. Слева проплыла церковка, небольшая, радостная, выкрашенная в разные цвета, да и избы были двух-, а то и трехцветные, нижний этаж зеленый и желтый, а верхний красный. Вездеход рыкнул и остановился у штакетника. За палисадником с кустами смородины возвышался домина, чудо поморской архитектуры, с пристройками, большими и малыми оконцами, высоким крыльцом.

— Вот мы и дома, Николаич! — Старик легко, не по-стариковски, взошел по крутым ступенькам, распахнул дверь в застекленные сени, дальше еще лестница, автоматом зажглась лампочка, высветив просторный коридор.

— Помещу я тебя в светелку, как велено. Удобства по коридору налево, третья дверь, там все как в городе. Заходи, только голову береги, проем двери низок, для сохранения тепла, с непривычки можно и лоб расшибить. Устраивайся, а уж потом завтракать будем.

— Спасибо, Егорыч. Я в Архангельске завтракал.

— Ну и ладненько. С обеда начнем. У меня уха из озерной рыбы своего улова... Это я тебе скажу... Да под водочку... А пока сходи погуляй. Я тебе одежу подобрал, все новое. — Старик остро глянул на Серегина и неожиданно спросил: — Слышь, а ты часом не болен? Вид у тебя смурной.

— Так... Устал немного.

Светелка Серегину глянулась. Три окна, и все на море, из мебели — стенка под орех, две старинные кровати с шарами на спинках, крепкий, срубленный на столетия стол, на стенах с веселыми обоями фотографии стариков и старух, в углу темная икона с ликом Николая Чудотворца. Сквозь кисею занавески виден был двор с огородом, серыми хозяйственными постройками, у штакетника, отделяющего двор от прибрежной полосы, справа от калитки тускло отсвечивала надувная резиновая лодка.

Денис распаковал сумки, достал новый норвежский свитер, купленный в Осло, бросил на кровать — нужно подарить старику, у него свитер штопаный. Переоделся в охотничий костюм, натянул удобные легкие берцы. Во дворе пахло зеленью, смородиновым листом. Солнце тянулось к зениту, высвечивая ярко раскрашенные избы, а море осталось прежним, неподвижным, угрюмым, даже скорые чайки не оживляли его. Увязая в песке, Серегин пошел вдоль уреза воды, начинался отлив, пласты ламинарий издавали сладковатый лекарственный запах. Рыбачьи килеватые лодки замерли на берегу, принайтованные канатами к обрезкам бревен, вкопанных торчком в песок, на бревнах — гладкие, обтесанные рукоятки. Такими вот ручными лебедками, должно быть, и сто, и двести лет назад поморы выволакивали на берег свои тяжелые лодки.

Денис сел на выброшенный морем ящик и долго сидел, глядя на море, на чаек, что кружили над сетями, натянутыми на четыре кола. Мыс изгибался, образуя залив, за ним в сизой дымке проступала земля, вроде как остров. Тишина давила.

«Зачем я здесь?» — подумал Серегин, ощущая знобкий страх оттого, что, как ему показалось, кто­то смотрит ему в спину. обернулся. У покосившегося забора в инвалидной коляске сидел старик в кожушке, седая, с прозеленью борода кольцами лежала на груди, желтое, в глубоких морщинах лицо было неподвижно, а глаза, ястребиные, зоркие, глядели прямо на Дениса.

— Уж не гость ли ты Трапезникова, паренек? — сипло спросил старик.

— Гость.

— Это хорошо. Погуляй, погуляй... А лучше вертайся в избу да водки выпей, тоска­кручина да болезнь и отойдут.

«Они что здесь, все колдуны, что ли? И дед про болезнь», — подумал Денис, шагая к избе Трапезникова. Гулять расхотелось. И пока шел, чувствовал взгляд старика, будто тот пальцем ему в спину уперся. А в просторной кухне с небольшим оконцем был уже накрыт стол: семга, нарезанная крупными пластами, винегрет, жареная рыба под зеленью, грибы и картошка.

— Ко времени ты, Николаич, ко времени... Уха-то подходит. Выпьем, закусим, и в самый раз будет, — ласково сказал Егорыч. — Я магазинной водки не потребляю, из нефти ее цедят, поганцы, народ травят, я свою гоню да на клюкве настаиваю. Ум не пропьешь, да и голова не болит.

Выпили, закусили, помолчали. Серегин, перебивая страх, испытанный там, на берегу моря, спросил:

— Я старика видел в инвалидной коляске. Кто это?

— А-а, то Зосима. Зверобой. Вскоре после войны под лед провалился, ноги отморозил. Ему их и отняли.

— Да у него вроде как ноги есть.

— Не­е, то он култышки в валенки сунул.

— Как же он живет?

— За ним невестка ходит. Сына­то море взяло. А старик особый — фокусник.

— Это как?

— Взглядом коробок спичек по столу движет. Вот те крест, сам видел. Лучший в деревне столяр был. Бывалоча, протезы водрузит и к верстаку. Тем и жил. Сейчас стар стал, не ходит.

— Как вообще вы здесь живете?

— А хорошо живем. По­божески... Не то что в городе-то. Три года назад со старухой продали свою избу да переехали к сыну в Архангельск — и на тебе, с невесткой не ужились. Все ей не так и не эдак. Хотели вернуться в Снежницу, а куда? Денежки-то утекли. Вот тут­то Игорь Федорович и поселил нас в своей избе, комнат там немерено. Две баньки, лодки да эта финская тарахтелка по болотам скачет, а ежели на транец подвесной мотор укрепить — и вообще крейсер. Вот мы и ожили. А тут беда, Настасьюшка, — Егорыч всхлипнул, — как в родную деревню вернулась, вскоре и отошла. Не­е­ет, родные места покидать нельзя. где жил, там и помирай.

— Вы совсем один?

— Как же такое? Я ить в деревне живу, кажный, кто мимо идет, всяко заглянет, без стакана воды не оставит. Это в городе вы соседей не знаете, а у нас тут все — родня.

— Зимой тоскливо, наверное?

— За работой какая тоска? Дело­то всегда найдется. Давай Настасьюшку помянем, хорошая старуха была. А уж в молодости... Наравне с мужиками на тоне ворочала да на зверобойке. Хорошо жили. Давай не чокаясь... Царствие ей небесное. Когда мне поговорить прижмет, я на погост иду и с ней советуюсь...

После третьего стаканчика Серегин вдруг опьянел, язык поплыл, в сон его потянуло.

Егорыч с тревогой глянул на него:

— Ты пойди вздремни, Николаич. С устатку, видать, повело. Приляг в светелке-то, а я баньку по-черному приготовлю. Душу тебе лечить надобно, вот что.

Спал Серегин не более часа, проснулся, сел на кровати, озираясь, отдернул занавеску, глянул в окно: море и небо были одного цвета, стального, горизонт исчез; казалось, и дом, и хозяйственные постройки замерли на краю обрыва. За ним — пустота. Схватил морской бинокль, лежащий на столе, глянул — оптика только усилила жутковатое впечатление. И тут его обдало холодом: по краю обрыва рывками, подскакивая на черных пластинах водорослей, катил Зосима, и в его сгорбленной фигуре была какая-то необъяснимая целеустремленность. Ветерок трепал его бороду. С того момента, как самолет сел на скошенный луг, Серегин перестал думать о своих бедах. Следственный изолятор с его тоской, мерзкими запахами, предательство Марины — все отошло, сгинуло под влиянием новых впечатлений, а тут вновь накатило. День еще не кончился, а ему казалось, что он живет в Снежнице уже давно — месяцы, годы.

Зосима на коляске исчез. А пустота за окном звала, манила. И Денис впервые за свои сорок пять лет подумал о смерти, она представилась ему вот такой же голубоватой пустошью, за которой ничего нет. Ничего.

Путаясь в рукавах и брючинах, Серегин торопливо оделся, вышел во двор. В небе скользили чайки, с севера надвигалась туча. В голове было ясно, будто и не пил ничего. подпер дверь колом — замков в деревне ни у кого не было — и пошел пройтись. За ним тут же увязались две собаки и, виляя хвостами, повели его, точно знали, куда он идет.

В этот предвечерний час люди, сделав домашние дела, шли в центр деревни — кто в магазин, кто в клуб, где, судя по афишке на столбе, должен состояться концерт художественной самодеятельности. И были все они светловолосые, голубоглазые, приветливо здоровались с Серегиным, как со старым знакомцем. Деревня лежала в низине, прикрытая от северо-западных ветров холмом, огражденным по гребню высоким плетнем. Оттуда, из-за холма, полыхало, било закатное зарево, на фоне которого вдруг возникли черные силуэты лошадей — целый табун. Казалось, они несутся не по гребню холма, а по небу. И оттуда, с неба, послышалось ржание лошадей. Серегин замер, провожая табун взглядом. А мимо шли и шли деревенские жители — мужчины, женщины, дети, — и все с улыбкой кланялись ему.

«Господи, да что это за люди, — потрясенно подумал Денис. — а может, это пришельцы, инопланетяне? Или люди, забытые посреди веков, как пишут в фантастических романах? Живут без суеты, просто и чисто. На кой черт им гарнитуры за сто пятьдесят тысяч евро? Или последняя модель “мерседеса” с откидным верхом? Зачем? Здесь, на холодных берегах холодного моря, люди продолжают жить по Христовым заповедям. Подумать только, деревня не знает замков. Если дверь подперта колом, значит, хозяина нет дома, и никто ничего не возьмет. В деревне слышно ржание лошадей. Бред, паранойя. А может, это я, Серегин, пришелец с другой планеты? За горами и лесами, одышливо вздыхая, крутится планета, на которой иная жизнь, там люди равнодушны друг к другу, их главная цель — деньги. На той планете любовники подкладывают в автомобили бомбы, жены сажают мужей в тюрьму, любовь подменена механическим актом, а дети с сорванными тормозами легко убивают родителей. А я, Денис Серегин, разве не так жил? Жил, не задумываясь о последствиях, даже ходил в церковь, ставил у образов свечи, не веря в Бога, так, стоял с пустой душой, отдавая дань моде, еще одной тусовке. И скорее всего, так и буду жить дальше...»

4

— Ну что, погулял? — спросил Степан Егорович. — А клюковка­то тю-тю, выветрилась. И голова не болит. А теперь банька... В обычной бане попарился — хорошо, да и только. А вот хмару с души снять можно лишь в старинной бане, бане по-черному, вроде как беса из себя изгоняешь. Вышел из баньки, поцеловал образ и спать, а поутру встал другим человеком. Обновленным. Нынче по-черному редко кто парится, умельцев натопить да подготовить баню — единицы. Старые­то померли, а молодым не интересно. А готовить баню с головой нужно да помолясь, а то угоришь. В былые времена бабы только в банях по-черному и рожали. Остуженных, дак. Дитя и роженицы здоровенькие, никаких инфекциев. Ученые подтвердили — факт. Это ныне рожать в Архангельск летают, а то и в Москву, а нет вспомнить дедовский опыт. Да­а. Ты давай­ка собирайся, милок. Банька в самый раз. У тебя на душе тяжесть враз отойдет, рассосется. А завтрева сходи в церкву, Антоний служить будет, постой, послушай. Ну, иди, Христос с тобой.

Уже легли сумерки, и лишь над морем догорал закат. Стоял отлив, море пошло полосами — светлые, где проступали карги да отмели, темные — над приглубым местом. Баня была темна, только в оконце дрожал свет, будто глаз помаргивал, и казалось, она живет, вроде некоего существа, и, прежде чем распахнуть тяжелую дверь, Серегин помимо воли перекрестился. Тусклая электрическая лампочка была единственным предметом нынешнего времени. В этом древнем капище стены были черны, а полки отмыты, выскоблены и, казалось, светились в сумраке. Живое, ароматное, как травяной настой, тепло приняло Дениса, и он впервые за многие трудные месяцы вздохнул полной грудью. И мыло, и березовые веники — все было припасено, но Серегин лишь окатил себя ледяной водой и лег на полок, вбирая в себя целебное тепло, чувствуя, как отпускает боль внутри. И ему показалось, что баня тронулась с места и тихо поплыла по штилевому мерцающему морю...

 

Комментарии







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0