Скверное происшествие. История одного человека, рассказанная им посмертно

Светлана Замлелова (Светлана Георгиевна Макеева) родилась в Алма­Ате. Окончила Российский государст­венный гуманитарный университет (факультет психологии и факультет музейного дела).
Прозаик, публицист, критик, переводчик. Главный редактор литературных сайтов «Ка­мертон» (www.webkamerton.ru) и «Великороссъ» (www.velykoross.ru).
Награждена памятной медалью «А.П. Чехов». Общероссийским движением «Россия православная» награждена медалью «За развитие русской мысли» имени И.А. Ильина.
Член Союза писателей и Союза журналистов России. Член­корреспондент Петровской академии наук и искусств.

История одного человека, рассказанная им посмертно

Доводилось ли вам испытывать то чувство, когда отчетливо понимаешь, что сущность твоя многолика? И что все эти лики неусыпно следят друг за другом и неусыпно друг друга оценивают? Среди них есть плохие и хорошие, мужчины и женщины, старики и дети. Но все они совершенно разные. И если один хочет добра, то другой непременно нашепчет злого. Если один потянется к худому, выскочит другой — на удивление добродетельный — и примется усовещивать. Кто-то из них может быть грубым или по-женски жалостливым. Кто-то может ребячливо захныкать или разворчаться по-стариковски. Но вся эта толпа уживается в одной душе, которая похожа на отражение в многогранном зеркале, где каждая грань запечатлевает разные фигуры и лица. Теперь, когда меня нет, я очень хорошо понимаю, каким я был, — нужно было умереть, чтобы разобраться в самом себе! Только теперь я знаю, что же такое душа человеческая и из чего она состоит.

Поэтому, приступая к повествованию, я считаю, что целесообразно было бы дать слово разным своим личинам, пусть разные обитатели моей души расскажут, что и как они видели и понимали в той моей жизни. Я даю себе известную долю свободы, но не ради прихоти, а чтобы не сделать рассказ зависимым лишь от одной из частей самого себя. В этом случае повествование только выиграет, приобретя беспристрастность, поскольку ни в одной душе вы не встретите лада — все ее составляющие всегда находятся в противоречии друг с другом. Те, кому я намереваюсь дать слово, представят отнюдь не полную картину моей жизни, а только несколько набросков, наиболее характерных и необходимых для понимания моей истории в целом. А это именно моя история, история одного человека, рассказанная им посмертно. Различит ли читатель повествователей, нет ли — не имеет решающего значения. Пусть каждый из них расскажет то, что сочтет нужным.


Город

Среди прочих наблюдений, сделанных мной при жизни, интереснейшим я считаю об оскудении любви. Не знаю, когда это началось, но уверен, что к двадцатому веку человечество почти утратило способность любить. А может, по ходу эволюции лишилось какого-нибудь органа, ответственного за эту способность. Встречаются, конечно, и случаи атавизма. Но, думаю, со временем они сойдут на нет. Любовью принято называть сегодня влечение или обеспокоенность удобством и связанную с ней деятельность по сохранению этого удобства. Если, например, болеет близкий вам человек, вы либо страдаете вместе с ним и стараетесь облегчить его страдания, либо испытываете неудобство и стремитесь устранить его. Но грань настолько тонка, что едва ли вы сами поймете, что именно чувствуете, а поняв, едва ли признаетесь, что к чему.

Весь двадцатый век люди только и делали, что пытались научиться уживаться друг с другом, то есть с противным, но неотвязчивым ближним. Что, к слову сказать, выходило не всегда ловко. И тогда оставалось только удивляться бессмысленности и беспощадности происходившего вокруг. А впрочем, никто уже и не удивляется.

История нашего города — это история оскудения любви в одной отдельно взятой точке на глобусе. По мере оскудения наш город хирел и чах. А недавно начавшееся возрождение, ознаменованное появлением пластмассовых зданий и чего-то золотистого на церковных куполах, связано лишь с очередной попыткой заменить любовь умением уживаться. Даже попытки переименовать город напоминают более фарс. Еще бы! Богоявленск очень даже легко может стать Убыревском. Но может ли Убыревск так просто стать Богоявленском?

Небольшой наш городишко всегда был порядочным захолустьем. Но во время оно, в отличие от дня сегодняшнего, он славился козловыми сапожками, производимыми во множестве кустарями-умельцами. Тогда же город и назывался Богоявленском — по имени, конечно, собора, украшавшего главную и единственную площадь, а вовсе не в память о явлении горожанам Всевышнего, как того бы хотелось местным патриотам и богомолкам. Вокруг старого названия у нас образовалась целая мифология, а заодно и партия уверовавших, что Господь действительно являлся в наших палестинах. А это, по их мнению, делает горожан особенным — да чего уж! — богоизбранным народом. Думаю, в будущем еще удивятся, что породила невиннейшая, казалось бы, фантазия.

Судить о том, как выглядел когда-то Богоявленск, можно, посетив краеведческий музей, вторую нашу достопримечательность после собора. Здесь вы найдете все, начиная наконечниками стрел и топорами, служившими первым автохтонам в быту и самообороне, и заканчивая цветными фотографиями с недавнего освящения собора, восстановленного на средства прихожан и благотворителей. Но, конечно, главным экспонатом стал деревянный макет Богоявленска, сооруженный местным «левшой», всем известным пьяницей Поцелуевым. Руководимый директором музея, Клавдием Маркеловичем Аминодавовым, на свой страх и риск обратившимся к нему с заказом, Поцелуев воссоздал город по фотографиям и документам середины девятнадцатого века.

Такие люди, как Аминодавов и Поцелуев, есть, наверное, в любом русском захолустье. Один — почтеннейший старожил, влюбленный в какое-нибудь свое дело энтузиаст, равнодушный к вихрям перемен хранитель старины и традиций. Другой — забулдыга и голь, кабацкая теребень, но непременно с золотыми руками. Иногда они сходятся, и тогда между ними возникает дружба, потому что, несмотря на внешнюю разницу, они удивительно похожи по своему устройству. Только один твердо знает, что счастлив тот, кто следует своему призванию. А другой так всю жизнь и боится в это поверить.

Макет Поцелуева стал гордостью нашего музея. Туристам у нас показывают две вещи: сначала собор, потом макет Поцелуева. Над макетом можно стоять часами — воссоздано все до мельчайших подробностей. Прежде всего обращаешь внимание, что город разделен на четыре части водой — большой рекой и двумя впадающими в нее с двух сторон маленькими, почти ручьями. На стрелке громоздится собор — тяжелый, неповоротливый и немного неуклюжий. Рядом с ним тянется вверх тоненькая колокольня. Мне всегда казалось, что собор похож на купца с бородой, а колокольня — на его дочь, не научившуюся еще быть купчихой бледную и худую гимназисточку.

От площади бегут во все стороны узкие улочки, мощенные круглым, гладким и блестящим от множества ног камнем, похожим на рассыпанные яблоки. Дома в городе были большей частью каменные или с каменным низом и деревянным верхом. Многие с мезонинами. Человеку со стороны эти двухэтажные напыщенные домишки показались бы, должно быть, неуклюжими и лишенными всякой привлекательности. Мне же они казались прекрасными, поскольку было в них что-то настоящее, чего мне так не хватало всегда.

А еще был городской сад, где в беседке играл оркестр. Был вокзал с деревянным перроном, была пристань с дебаркадером, было множество маленьких церковок, был даже мост инженерной работы. И все это, представьте, видно на макете Поцелуева.

Мне очень нравился наш город на макете, гораздо больше, чем в действительной жизни. Наверное, это был самый обычный, заштатный городишко. Но прошлое всегда обладает притягательной силой. Мне нравилось простаивать перед поцелуевским макетом, я почти уже слышал звон изо всех этих маленьких исчезнувших церквушек, обрывки вальса из городского сада, шум у дебаркадера... Мне ужасно хотелось попасть в прошлое, запечатленное в макете. И в такие минуты я даже был готов поверить в явление Господне на стогнах нашего городишки. Но увы! Я был жителем другого города, получившего свое новое название в честь товарища Убыревича, побывавшего когда-то проездом в Богоявленске и даже будто бы подвергнувшегося здесь покушению. А разве может Господь явиться в городе по имени Убыревск?..

Перемена названия и в самом деле не прошла бесследно: город очень скоро стал другим. Почему-то перестали шить козловые сапожки. Собор закрыли и устроили там склад. Вырубили городской сад, хотя кому он мешал? Оркестр, говорят, расстреляли. Взорвали почти все маленькие церковки, а из каменных двухэтажных домов выселили всех жильцов. В одном из таких домов разместилась ЧК, и, наверное, поэтому за домом закрепилось название «пыточная». Так до сих пор и говорят в городе: «А вот, что рядом с пыточной...», «Как пыточную пройдете — налево...». Теперь там открылось кафе, называется оно «У Пыточной».

Булыжные мостовые со временем залили асфальтом, который, как известно, не слишком-то долговечен и каждую весну требует подновления. Но денег на эдакую роскошь в казне не водится, а потому наши улицы выглядят теперь так, как будто их готовили под посев.

Словом, не знаю, в чем уж тут дело, но только наш Убыревск и Богоявленск на макете Поцелуева — два совершенно разных, лишь в чем-то похожих города.

Между прочим, Поцелуев тоже слыл нашей достопримечательностью, третьей в общегородском рейтинге. Это немудрено: личность Поцелуев был презанимательная. Большую часть своего времени он бывал пьян. Не раз я видел его шатающимся в одиночестве по городу и тянущим какие-то дурацкие песни. Все его знали, а заодно знали, что Поцелуев не обычный спиртоглот. Раньше о нем говорили просто: «золотые руки». Капитализм заставил с новой стороны взглянуть на Поцелуева. Кто-то однажды заметил, что «в Америке он был бы уже миллионером». Эта мысль приглянулась как новизной, так и близостью чаяниям того времени. О Поцелуеве заговорили как о несостоявшемся богаче, который, однако, при известных обстоятельствах еще вполне может состояться. Потенциал Поцелуева заключался в его таланте и мастерстве краснодеревщика. В самом деле, он, например, резачил такую мебель, какую и в столицах не сыщешь. Трезвея, он охотно принимал и со тщанием исполнял заказы. Исполнив, запивал. Как-то город заказал у него деревянных медведей для украшения улиц и скверов. Поцелуев проявил фантазию, отчего медведи его, исполненные в натуральную величину, получились как живые. Часть из них имела вид самый миролюбивый и даже задорный. Остальные выглядели откровенно пугающе. И долго еще несколько поцелуевских медведей наводили ужас на прохожих, пока наконец горожане не привыкли и не перестали пугаться. Рассказывали, что у градоначальника побывали ходоки, требовавшие очистить улицы города от чудовищ. Но глава города придерживался принципа: «Все, за что уплочено, должно быть проглочено», — и чудовища с воздетыми лапами, оскаленными клыками и дыбящейся шерстью остались на своих местах. Градоначальник же как мог объяснил, что «только теперь город обрел наконец-то свое лицо». Лицо это, правда, напоминало более гримасу, но зато и в самом деле ни на кого не было похоже.

Клавдий Маркелович, давнишней мечтой которого был макет Богоявленска, собрал-таки деньги и тоже обратился к Поцелуеву. Но Поцелуев выказал себя подлинным патриотом и от денег отказался, чем привел Клавдия Маркеловича в совершеннейший восторг и с тех пор приобрел в его лице преданного друга. Клавдий Маркелович взял на себя опеку над неприкаянным мастером, временами увещевая, а временами и выручая его рублем.

Как-то Поцелуев исчез вдруг из города. Не сразу, но исчезновение его заметили и обеспокоились. Вскоре выяснилось, что он отправился в Сочи: какой-то приятель, работавший там на верфи, пригласил его подработать. Верфь получила заказ от некоего нувориша, решившего обзавестись собственной бригантиной. Поцелуеву же предстояло решить убранство кают и салона. Заказчик попался с причудами и везде непременно желал видеть резьбу. И Поцелуев не подкачал, превратив внутренности бригантины в какое-то подобие индийской шкатулки.

И вот когда довольный заказчик разбил о борт бутылку шампанского, когда корабль спустили со стапелей и ветер в нетерпении уже рвал паруса на грот-мачте, когда священник, окропив корму, благословил «корабль сей» — вот тут-то корабелы, оставшись по окончании торжеств одни под парусами, решили отметить окончание работы в узком кругу. Судя по тому, что очнулись они в территориальных водах Турции, праздник удался на славу. Правда, корабль вместе с мореплавателями немедленно арестовали турецкие власти. А тут еще ни у кого из участников круиза не оказалось при себе ровнехонько никаких документов. Когда же дали знать хозяину парусника, тот не замедлил явиться в Турцию вызволять бригантину — он с ног сбился, разыскивая свою пропажу. После недолгих переговоров с турецкими властями, безуспешно пытавшимися разгадать тайный смысл вторжения с моря, он увел корабль обратно в Сочи.

За свою работу Поцелуев и КО не получили ни копейки — хозяин заявил, что расплатился с ними путевками в Турцию. Он был очень разгневан и грозил даже оставить корабелов в Порте, уверяя, что продать бездокументных туристов ему ничего не стоит. Жаль, говорил он, таких дураков не купит никто. Но высказанная случайно мысль о работорговле ему, видимо, приглянулась, потому что за первой угрозой последовала вторая, обещавшая продажу в Чечню. Хозяин настолько увлекся, что принялся живописать зинданы, жизнь впроголодь на цепи и прочие прелести рабской жизни. Корабелы испугались и стали замышлять побег. Но хозяин, бывший, видимо, человеком богобоязненным, не решился прибегнуть к столь крайним мерам. И вскоре Поцелуев, обогащенный, правда, исключительно впечатлениями, вернулся в Убыревск.

И словно нарочно, чтобы не растерять прикованного к себе внимания, немедленно удивил всех новой выходкой: отправился в ЗАГС и сменил фамилию. То есть вдруг выяснилось, что собственное прозвание Поцелуеву опротивело и он решил именоваться... Керенским.

Тут уж, что называется, пошла потеха. Встречая теперь Поцелуева-Керенского, невозможно было удержать улыбки. Кто-то отворачивался, кто-то, напротив, таращился, как будто рассчитывал увидеть причину странного поступка или рассмотреть перемены, произошедшие в связи с переименованием. Находились и такие, кто непременно желал вступить в разговор и лез здороваться, называя при этом Поцелуева Александром Федоровичем. Бывали случаи, когда у Поцелуева справлялись относительно женского платья — не надобится ли.

И только Клавдий Маркелович отнесся к Поцелуеву с состраданием.

— Что вы это удумали? — увещевал он новоиспеченного Керенского. — Зачем? Кто подсказал вам такую вздорную мысль?.. У вас хорошая фамилия — звучная, у Гоголя встречается... Да такую фамилию еще поискать! Да я бы и сам согласился носить вашу фамилию. Но я — Аминодавов... Но ведь не ропщу и не помышляю о перемене фамилии... Ну вы же умный человек! Поймите же, что это, наконец, глупо! Ну какой вы Керенский? И с какой стати вам быть Керенским?.. Прошу вас, верните себе свое имя, станьте собой прежним... Уверяю вас, так будет лучше... Уверяю вас...

И ведь уговорил. Побыв какое-то время Керенским, Поцелуев снова стал Поцелуевым. В городе еще немного посмеялись, поудивлялись да и забыли. И Поцелуев на время покинул центр общественного внимания, уступив его нашей семье. О том, почему и как это произошло, я расскажу позже. А пока познакомлю читателя с участниками описываемых мной событий.


Семья

У своих родителей я был единственным чадом. Кое в чем они были, по-моему, очень похожи: прожив большую часть жизни в браке, оба они сохранялись как холостые натуры и более тяготели к времяпрепровождению в компаниях, нежели к семейному созиданию. Это вовсе не означает ничего разгульного и неприличного, но заниматься семейными делами им было скучно. Помню себя в парке под высоким пивным столом, а над столом — пиво и смех. Родители, их приятели, родня... Толпа взрослых и никому не нужный я, от общего веселья получающий лишь кисловатый бродильный запах. На все попытки дать о себе знать — торопливое «сейчас», пока наконец уборщица не вмешивается и не пробивает эту стену пивных паров и неиссякаемого пустословия.

— Бесстыжие! — восклицает она, и вся компания «бесстыжих» поворачивает к ней головы и умолкает. — Вы что ребенка-то бросили?.. Стоят хлещут...

От искренней чужой жалости, оттого, что хоть кому-то оказалось до меня дело, я разражаюсь рыданиями. И тут же, в ответ, на меня изливаются потоки лицемерно-ласковых попреков и удивления:

— Ну что же ты! Да как же ты? Ведь мы же договорились — сейчас пойдем кататься!.. Ну, ты даешь! Прямо как маленький!..

А я и был маленький. Чужая, необразованная женщина с веником, в синем халате и нелепой косынке это понимала. А родители мои — нет.

Дома большей частью родители казались мне то скучающими, то раздраженными, зато в шумном окружении заметно оживали. Отец при этом добрел, мама напускала на себя каждый раз что-то новое. Родителям я был интересен в возрасте пухлых пальчиков и персиковых щек. Тогда, я помню, меня еще ласкали и говорили нежные слова. Но интерес, видимо, скоро прошел, потому что все время потом я чувствовал себя какой-то помехой их размеренной жизни. Маме, наверное, иногда хотелось дать мне почувствовать, чего я стою, и с этой целью она прибегала к своеобразным приемам. Отправлялись мы, например, покупать мне игрушку. Событие, надо сказать, долгожданное, почти праздник. И вот мы приходили в  «Детский мир», долго рассматривали и покупали что-то совсем ненужное — какие-то трусики, маечки, колготочки... Но всему есть предел, и мы наконец оказывались в отделе игрушек. Но стоило мне выбрать медведя, как выяснялось, что это неправильный медведь. Правильным был белый, лежащий на животе с вытянутыми вперед передними лапами, а не этот желтый урод с ногами-палками. Тогда «желтый урод» становился мне милей родного брата, если бы таковой у меня был, потому что кто же купит урода? Начинались увещевания. Посмотри только на белого — вот он лежит, он так хорош, что даже сложно поверить. А этот твой... Но желтый смотрел на меня широко распахнутыми глазами-пуговицами с такой надеждой, что не купи я его сейчас, то, наверное, никогда бы уже не простил себе этого. Увещевания не прекращались. Ты посмотри, ты сравни только: у белого аккуратные ушки и лапки тоже аккуратные. А какие маленькие черные глазки!.. Господи! Да зачем же вам надо, чтобы я выбрал белого, когда мне нравится этот — желтый, ушастый, с глазами-пуговицами и ногами-палками! Мне не нужно другого! И праздник оканчивался слезами.

Желтого покупали, и я нес его домой, словно спасенного, прижимая к груди и промакивая его нелепыми ушами свои еще влажные глаза. Но покупка превращалась для меня в страшное воспоминание, которое мама считала своим долгом время от времени оживлять, рассказывая всем, какой я упрямый и бестолковый и как это все смешно. И все смеялись.

Она все-таки выбросила моего Ушастика, уже потом, спустя годы. Унесла все игрушки в гараж, а его выбросила.

Она как будто чувствовала себя моей хозяйкой, хотела владеть и распоряжаться мной, я и сам был для нее таким же медведем. Помню, еще в детстве она, не спрашивая меня, раздавала мои игрушки и мою же одежду, если считала это нужным. Однажды она придумала, что у нее больное сердце, и с тех пор стала повторять, что из-за меня может умереть. Иногда ночью и каждый раз, когда она засыпала днем, я подходил к ней на цыпочках и смотрел, не умерла ли мама. То и дело мне снилось, что она умирает, и я в слезах просыпался и звал ее. Тогда она приходила и бывала ласкова. Она вообще бывала ласкова, когда я страдал. И уже потом, вспоминая все это, я подумал, что, должно быть, она нарочно мучила меня: когда я страдал, я был беззащитен, а значит, особенно нуждался в ней и зависел от нее.

Став старше, я научился огрызаться, да и вне дома стал бывать дольше и чаще. Тогда пошли экзекуции: начинавшееся словами «ну, что ж, раз ты такой самостоятельный...» недельное молчание. И вот она неделю не обращает на меня внимания — ходит мимо, смотрит тоже мимо, на призывы не отзывается. Молчит и отец, которому она не упускала случая на меня пожаловаться. И вот негодующий, гневно бросающий мне в лицо «свинья», он отворачивается.

Но о родителях я еще буду говорить особо. А пока хочу поделиться еще одним своим наблюдением: дети почти никогда не знают своих родителей. Вдумайтесь! В этом есть что-то пугающее. Когда мы пытаемся разобраться в себе, мы возвращаемся в детство и там ищем потерянные ключи от счастья. Но заглянуть в родительское детство невозможно. А значит, мы можем только говорить «мама добрая», «папа жадный», мы можем принимать это или не принимать. Но мы никогда не узнаем, почему так получилось. Сознательно или неосознанно, но взрослые почти всюду мучают детей, и, вырастая, вчерашние дети объясняют себя своими детскими мучениями. Но неизменно мучительство воспринимается как имеющее начало и конец — редко кто задумается о том, что и мучителей, возможно, мучили в свое время. Слишком уж много великодушия требуется. И все это тянется из века в век, и никто не может прервать дурную бесконечность.

Вот и я толком не знал своих родителей. То есть я знал, какие они, но не знал, почему они такие и каково им быть такими.

Между собой они жили неплохо. Во всяком случае, сцен друг другу не устраивали, а если и выражали недовольство, то сравнительно тихо и довольно скоро потом находили пути к примирению и согласию. Никаких продолжительных и громких скандалов, тем более с нецензурщиной, криками и мордобоем, я в семье никогда не видел. Мама поглядывала на отца несколько свысока, поскольку отец не был местным, а у мамы в городе имелась многочисленная родня. Отец в свою очередь относился к этой родне со сдержанным скепсисом. Но мама и несколько ее сестер сложили когда-то миф о своей семье и самозабвенно этого мифа держались, уверяя всех в какой-то своей фамильной исключительности и то и дело рассказывая друг другу истории, подтверждающие эту исключительность. При этом даже о родителях своих они имели представления весьма смутные, о дедах не знали ничего, кроме имен и отчеств, а о прадедах знали только то, что они были. Зато придумываемые ими истории были одна другой нелепее, но они этого даже не замечали, а только пуще верили своей мифологии. Ну, например, они зачем-то рассказывали, что их отец был комиссаром в Гражданскую. Но отец, мой дед, только родился в 1913-м. Представить, что пяти лет он оказался в гуще военных событий, пожалуй, еще можно. Но поверить в то, что тогда же его произвели в комиссары... Признаться, я и сам до некоторого возраста исповедовал их веру, пока наконец не понял, что основываться ей не на чем. Окружающих, думаю, временами раздражали эти выдумки, как и любые другие выдумки про чью-то исключительность. Но поскольку дальше выдумок дело не шло и все до поры до времени оказывалось сравнительно безобидным, то и всерьез этой мифологии никто не пытался противостоять, а то, бывало, и соглашались. Отец, например, проявлял удивительную покладистость в этом вопросе, за что его, кстати, хорошо приняли и отношения его с родственниками оставались даже приятельскими.

Впрочем, это мамино высокомерие проявлялось только в редких, да и то косвенных напоминаниях отцу, что родней они никогда не сочтутся. Но отец и не делал к тому попыток. В остальном же у них установились равноправие и взаимоподдержка. Нежности в их отношениях я не замечал, скорее это было похоже на дружбу. Не могу сказать, что их дружба как-то затрагивала и меня. Я был похож на случайно затесавшееся в их жизнь, постоянно мешающее существо, от которого нельзя, да и жалко было бы избавиться, которое, может, могло бы и сгодиться, но, увы, не годно ни на что. Конечно, они, случалось, ласкали меня и занимались со мной. Почти каждое лето мы куда-нибудь ездили вместе. Но поездки нередко заканчивались происшествиями, обнажавшими мою заброшенность и выставлявшими меня как некстати болтавшегося под ногами и требовавшего внимания маленького чудака. По родительскому недосмотру я падал, тонул, на голове и в животе у меня селились паразиты, руки оказывались в дверных проемах в то самое время, когда двери захлопывались, а ноги ступали именно туда, где из досок торчали гвозди. Этот стиль отношений сохранялся у нас до последнего — родители не уставали меня воспитывать, беспрестанно во все вмешиваясь, то запрещая, то наказуя. Но при этом не могли ни сохранить от действительных глупостей и опасностей, ни наставить и подсказать, как же все-таки следует жить.

Но родителями, как я уже упомянул выше, семья моя не ограничивалась. Целый сонм родственников мамы проживал в городе и держал нас так же цепко, как и большая планета держит свой маленький спутник. С некоторых пор я стал понимать, что мамина семья осталась там, среди ее бесчисленных сестер и братьев, родных, двоюродных и прочих самых невообразимых. Редкий выдавался день, чтобы она не налаживалась к тете Амалии, своей старшей сестре, жившей неподалеку от нас. О тете Амалии я не премину рассказать в свое время.

Ежевечерне у тети Амалии собирался женский клуб, состоявший из разновозрастных женщин нашей семьи. Клуб не имел постоянного состава, собирался на кухне и обыкновенно коротал время за обсуждением насущного. Обсуждались цены, происшествия, личная жизнь знакомых и даже политика и культура. Именно здесь, в женском клубе, принимались решения и выносились приговоры. Здесь рождались идеология и стратегия развития отдельно взятой ячейки общества. Как и в любом другом клубе, здесь существовали свои пристрастия, привычки и даже традиции. Существовали, например, традиция чаепития и пристрастие к семечкам. При этом чай заваривали тоже привычно-традиционным способом: добавляли в заварочный чайник кипяток до потери чаем цвета. Такой чай одна моя двоюродная сестра назвала как-то «мочой пожилого зайца», и с тех пор, как только кто-нибудь вспоминал о пожилом зайце, заварка обновлялась. Но не раньше.

Беседы тоже были с традициями. Например, традиционно обсуждался Стас — муж одной дальней родственницы. Стас имел распространенную пагубную привычку, что превращало его в идеальный предмет для обсуждений и осуждений, венчавшихся прогнозами и дерзкими умозаключениями.

— Ну, этого нельзя так оставлять, — важно, обирая с губ подсолнуховую шелуху, говорила одна из участниц заседания клуба по поводу ночи, проведенной Стасом за пределами дома.

— Конечно, нельзя. Что это такое? — подхватывала другая.

— Маринка-то посмотрит, посмотрит и бросит его, — отмечала третья. — Зачем он ей такой нужен!

— Ну, не скажи! — отвечала первая или вторая. — У Стаса руки золотые.

При этом совершенно неважно, кто и что говорил, потому что одни и те же слова ходили по кругу. Сегодня их озвучивали мама — тетя Амалия — тетя Эмилия. А назавтра тетя Амалия — тетя Эмилия — мама. И это, конечно, условно, потому что участниц заседания было больше, круг, соответственно, шире, да и реплик погуще. Главное — атмосфера перетекания из пустого в порожнее блюлась и сохранялась незыблемо, поддерживая собой уютный и теплый кухонный мирок.

С юных лет и я не раз участвовал в заседаниях кухонного клуба. Мама приводила меня с собой к тете Амалии и оставляла на произвол судьбы. Если на то время в доме не случалось других детей, судьба предоставляла мне на выбор — сидеть на кухне или отправляться в комнату с книгами. Я старался урвать у судьбы, а потому, наслушавшись разговоров о Стасе, шел к книгам. Услышанное и прочитанное одинаково будоражило мое воображение. Историю Стаса я воспринимал как-то по-своему. Стас был для меня эпосом с бесконечными странствиями и приключениями, при всем внешнем однообразии которых нет-нет да и проглянут новые подробности. Как если бы пять раз повторялась история с циклопом, а на шестой вдруг появлялась бы нимфа Калипсо. Я отнюдь не был обделен историями, как рассказанными, так и прочитанными. Но все же Стасу в моем воображении отводилось если и не особое, то, во всяком случае, специальное место.

Воображение мое и тогда уже было беспокойным — я жил в измышленном мире, населенном героями из книг, существами, порожденными собственной моей фантазией, а равно и знакомыми мне людьми, которые отличались от себя всамделишных тем, что были такими, какими я хотел их видеть. В этом мире могло быть все, что угодно, и каждый мог быть там кем угодно. Я пускал в свой мир всех желающих, каждому из моих приятелей находилось в нем и место, и дело. Придумки не истощались, игра не заканчивалась, счастье не иссякало. Хотите перенестись в Древнюю Элладу? Нет ничего проще! Вот эта палка пусть будет вам копьем, а кусок фанеры — щитом. И пусть на дворе зима, неужели вы не чувствуете запахов моря, кож и колючей травы — кто ее знает, как она называется! Неужели не ощущаете на лбу и щеках жжение от раскалившегося на солнце шлема? И мы отправимся в Малую Азию, а по дороге покорим Эпир и Фракию... Только бы подальше отсюда, только бы унестись с этой кухни, от них, от всех... Господи, что я им сделал! Отчего все мое детство — это непрекращающиеся обиды? Ну ладно бы виноват был... Но в чем? В чем я был виноват перед ними? Я не позорил семью, я учился. Я вообще любил учиться. Это может показаться смешным, но обучение всегда было для меня развлечением. Сам не зная зачем, я выучился играть на балалайке и освоил финский язык в пределах разговорного. Я познал фотосъемку, стенографическое письмо и кучу других бесполезных для меня премудростей. Я увлекался, учился легко и азартно, довольно скоро продвигаясь вперед. И лишь удостоверившись, что вполне освоил предмет, я терял к нему интерес и находил себе новое развлечение.

Учителя хвалили меня, хотя и недолюбливали как нарушителя спокойствия. Но я был всего лишь выдумщиком, не умевшим просидеть спокойно и нескольких минут, шалости мои не были жестокими. Друзей у меня было множество — ко мне тянулись, потому что со мной было интересно и весело, и я никого не унижал никогда.

Словом, я везде и всем был интересен. Но только не им. Все дети в нашей семье были чьими-то любимчиками. Но только не я. В больших сообществах, как в стаях, каждое существо занимает особое место, исполняет особую роль, переменить которую без согласия остальных бывает очень непросто. С первых лет жизни мне в нашей семье отвели роль посредственности и шельмеца — хитрого, недалекого, себе на уме, тщетно силящегося надуть кого-то, но неизменно раскрываемого. Для них я был подл, хитер и бездарен. Иногда меня жалели — это сквозило во взглядах и тоне. Но все понимали, что конкурентом я не был. И если родители заикались о каких-то моих достижениях, это вызывало только улыбку.

Надо сказать, что в семействе нашем все друг с другом соперничали. Соревновались во всем: чей стол обильней, чей дом уютней, кто более образован и культурен, чьи дети умнее и талантливее. Сравнивали даже косички у девочек. Само собой, что для детей, даже и тех, в чью пользу оборачивались сравнения, проку от этой состязательности не было никакой, вреда же, напротив, хоть отбавляй.

Сравнивали невесток и зятьев: кто из них больше любит нашу семью, кто больше достоин называться ее членом, точно это и в самом деле была какая-то особенная честь. Судей при этом не назначали, решали сами. А поскольку каждый мог решить все, что угодно, в свою пользу, то оставался еще и простор для обид и обсуждений в женском клубе. А вот уж там, в спорах и муках, рождалось окончательное решение, выносился приговор. Конечно, и там бывали несогласные, но в конце концов они оставались в меньшинстве. Как и любая замкнутая система, мое семейство не могло видеть себя со стороны и нуждалось в единстве мнений как в залоге слаженности. Это была их вселенная, во многом уродливая и нелепая, но они ничего такого не замечали, поскольку находились внутри и внешнему миру не приоткрывались. Человек может попасть в любую, самую отвратительную, среду, и, если это случится вдруг, он долго еще будет ужасаться и сопротивляться. Если же все произойдет постепенно или само собой, ничего отвратительного человек не увидит, но со всем своим пылом, с каким вчера мог ратовать за что-нибудь прекрасное, бросится отстаивать пустяки и мерзость. Да, да, ко всему-то подлец человек привыкает. И не просто привыкает, а, привыкнув, считает своим, кровным и неотъемлемым. Но главное — все это существует не только в кино и романах, так живут все и везде.

Я родился в этой системе, оказавшись самой незначительной ее частью. Меня назначили быть жалким, подлым и хитрым. Вероятно, потому, что это место было не занято. Я тоже был «желтым уродом», и хорошего от меня не ждали. А «подлость» и «хитрость» мои были так очевидны, что их невозможно было не заметить. Стоило мне войти в комнату и сесть на стул, как тут же все отмечали, что это лучший из стульев и стоит он, оказывается, ближе всех к пирожным, черной икре и вообще ко всем возможным благам комнаты. Раздавался горький смех, словно говоривший: «Такой уж он, и ничего с этим не поделаешь...» — и на этом интерес к моей персоне иссякал. Оставалось ощущение, что меня коснулись вскользь, просто потому, что невозможно было не обратить внимания, а еще потому, что все и так все знали заранее. Они всегда все знали и поэтому всегда смеялись, точнее — подхихикивали. Помню даже, когда у меня пропала собака, они смеялись и говорили, что убежать может только дурная собака от дурного хозяина. А я слушал их и думал, что, заболей я вдруг тяжело, они тоже все засмеются и спросят что-нибудь вроде: «Что, пожить хочется?»

Вы скажете, что я описываю каких-то дураков и выродков. Увы, это обычные люди. Вы скажете, что я все преувеличиваю, потому что во мне говорит обида. Но теперь уже я засмеюсь: обида была у меня тогда, а какая может быть обида у покойника? Если бы вы знали, как безразлично теперь все то, что мучило меня раньше! Если бы только вы знали... А кроме того, не то же ли самое, что я рассказываю, вы видите ежедневно, но только не хотите всмотреться и не хотите назвать вещи своими именами?

Но я набросал всего лишь общую картину моей семьи, не пора ли перейти к парсунам?


Тетя Амалия

Прежде чем предложить портреты родителей, что было бы закономерно в череде описаний, я обращусь к тете Амалии. Во-первых, ее дом, который я отчасти уже представил выше, станет тем местом, где и разыграются главные события моего повествования. Во-вторых, тетя Амалия старшая в семье и, пожалуй, во многом задавала тон. А в-третьих, тетя Амалия по-своему замечательная личность и заслуживает, чтобы о ней рассказали в первую очередь.

Жила тетя Амалия, как уже известно, в собственном доме. Это был небольшой одноэтажный деревянный дом, выкрашенный в голубой цвет. Зимой перед домом, как и положено, торчал сугроб, летом произрастали ноготки, пионы и золотые шары. Сада при доме не было, зато на задах был огород, где тетя Амалия выращивала такое количество капусты, что каждую осень вставал вопрос: что с ней делать? Капусту раздавали, оставшуюся варили, тушили, квасили, сквашенную снова раздавали — и так повторялось из года в год. В доме тети Амалии было три просторные и светлые комнаты, две террасы, заставленные каким-то хламом, прихожая и кухня. Обстановка казалась небогатой, но вполне добротной. Сама тетя Амалия очень любила свой домик и крайне тяготилась неудобным соседством: почти вплотную к дому стояла церковь, недавно восстановленная и тоже выкрашенная в голубое. Прежде в церкви был клуб, и субботними вечерами тетя Амалия изнемогала от музыки, сквернословия и визгов, то и дело вздрагивая при мысли, что вот сейчас какой-нибудь разудалый и подвыпивший любитель диско вторгнется в ее пределы и учинит непотребство. К слову сказать, за всю историю существования клуба не было зафиксировано ни одной подобной попытки.

Потом в церкви начались строительные работы, и тетя Амалия стала жаловаться на стуки молотков, визги пил, грохот то и дело падающих откуда-то досок — словом, на шум, которым сопровождается любая стройка и который, в случае особого везения, прерывается только на ночь. А спустя еще немного времени выяснилось, что тетю Амалию донимает колокол, трезвонивший, по ее словам, день-деньской. Теперь уже тетя Амалия загрустила о клубе. «Еще неизвестно, что лучше, — говорила она, позабыв, как боялась недавно непотребства. — Те-то хоть по субботам жаловали, а эти... вон — каждый день...»

Дом, в котором жила тетя Амалия, был родовым, но в какой-то момент тетя Амалия осталась в нем одна, и все остальные братья и сестры, разошедшиеся по своим семьям, признали за ней право единоличного владения общей когда-то недвижимостью. По прошествии скольких-то лет у тети Амалии поселилась одна из сестер — тетя Эмилия, о которой я расскажу в свое время. Между собой две сестры были совершенно непохожи, однако уживались прекрасно.

Тетя Амалия принадлежала к тому типу людей, что проявляются ярко только в семейной жизни. Здесь они все знают, диктуют, распоряжаются, создают общее мнение. По-настоящему они живут только среди своих. Попав к чужим, они тушуются, и выясняется вдруг, что это робкие, застенчивые люди, боящиеся встать и повернуться и вообще не понимающие, как следует себя вести.

Дома тетя Амалия казалась мне крупнее, чем на улице, где она выглядела маленькой и напуганной. Со временем я понял, что тетя Амалия и была маленькой, только мечтала при этом, боясь даже признаваться вслух, о чем-то большом. В душе тети Амалии желания боролись со страхом, и страх всегда побеждал. Она была из тех, кто плывет по течению и грезит, как повернет вспять, но как только такая возможность предоставляется, предпочитает плыть дальше. А после плачет и кусает локти.

— Надо же, — говорила тетя Амалия, узнав, что дочка знакомой поступила учиться на журналиста. — А ведь и я сочинения в школе хорошие писала... И как мне хотелось тогда работать в газете!..

— Как я всегда хотела знать иностранные языки! — восклицала она, слушая, как моя двоюродная сестрица переводит этикетку с какой-нибудь иностранной коробчонки.

Этим нелепым восклицаниям и я обязан своими детскими представлениями о невозможности иметь и уметь. К счастью, помрачение мое быстро прошло. Но тетя Амалия оставалась такой до конца дней своих. Она умела только хотеть. Это была мечтательница, невероятно далекая от действительной жизни. Настолько далекая, что ей отчего-то представлялось невозможным взять да и выучить иностранный язык. Вероятно, здесь наслаивалось множество всяческих черт, врожденных и благоприобретенных: мечтательность, лень, трусоватость. Но каждый человек и есть не более и не менее как набор определенных качеств в определенной пропорции. Последнее, конечно, условно — взвесить лень или робость еще никому не удавалось. И все же дело именно в сочетании и пропорциях, тем более что число качеств — как пороков, так и добродетелей — не столь уж и велико.

Пропорции и сочетания тети Амалии дали характер мыши, которая в своей норке оборачивалась более грозным зверем. Но лишь только предстояло высунуть нос наружу или принять какое-нибудь решение относительно самого себя, как этот неведомый грозный зверь снова становился мышью.

Одна действительная неудача, пережитая тетей Амалией в молодые годы, могла и в самом деле убедить ее в невозможности сделать сказку былью.

Впрочем, я бы не стал торопиться с назначением причин и следствий. Весьма вероятно, что неудача тети Амалии укрепила ее неуверенность в себе. Но не исключено, что неуверенность поспособствовала неудаче. А быть может, что неуверенность поспособствовала неудаче, которая укрепила неуверенность.

Как бы то ни было, когда пришла пора тете Амалии смышлять жениха, тетя Амалия сделалась крыловской невестой, беспощадно всех отвергавшей. Зато она забрала в голову, что ей непременно следует дождаться идеального человека и что вокруг — истинно! — не женихи, а женишонки. Правда, крыловская невеста поступала так от спеси, а тетя Амалия от мечтательности и робости. Она все мечтала, что жених ее будет красив, молод, умен, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, из хорошей семьи, обеспечен и так далее в том же роде. А он все не являлся и не являлся. Время шло, вокруг все женились и выходили замуж, а тетя Амалия ждала. Я, кстати, совершенно убежден, что, появись этот полиглот наяву, тетя Амалия убежала бы и спряталась, так что полиглот вынужден был бы убираться восвояси.

Но наступил момент, когда тетя Амалия уже приготовилась отдаться новой мечте. Ей как будто стыдно сделалось своих напрасных ожиданий, и она приготовилась мечтать о себе как о несчастнейшем создании, принялась жалеть себя, то и дело плакать, а вслух намекать, что от судьбы еще никто не уходил. И вот тут-то случилась та самая история, благодаря которой тетя Амалия окончательно убедилась, что на роду ей написаны одни несчастья и что лучше уж покориться, потому что, как говорили древние, покорного судьба ведет, а непокорного тащит.

Одна из ближайших приятельниц тети Амалии отправилась на заработки в далекую жаркую страну. Там она свела знакомства с аборигенами и вот однажды без всякой задней мысли разложила перед новыми знакомыми фотографии, привезенные из дома. Среди прочих лиц замелькало перед зрителями лицо тети Амалии. А надо сказать, что тетя Амалия оставалась недурна даже и до преклонных лет, сохранив если не красоту, то исключительную моложавость. Ничего удивительного, что ее фотография привлекла к себе внимание. Раздались вопросы, восклицания, и в конце концов один из гостей — смуглый красавец со звонким именем — испросил дозволения написать письмо тете Амалии. На всякий случай хочу напомнить, что в описываемые времена электронных адресов ни у кого еще не было.

Приятельница тети Амалии рассудила так: человек он неплохой и худого ничего не сделает; с одной стороны, может, что у них и сладится, а с другой — даже если и не сладится, то все равно весело будет. И, рассудив, дала адрес.

Вскоре тетя Амалия получила два письма в длинных заграничных конвертах. Одно письмо было от приятельницы, которая шутила, заискивала, извинялась и в самых лестных выражениях рекомендовала своего протеже. С ее слов выходило, что он красив, молод, умен, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, из хорошей семьи, обеспечен, ну и так далее. Тетя Амалия насторожилась. И уже не без дрожи в руках вскрывала следующий конверт. Первым делом из конверта выпала фотография — на тетю Амалию смотрел брюнет с тонкими чертами лица, томным взглядом, с каким-то причудливым рисунком губ и родинкой у правой ноздри. Рассмотрев фотографию, тетя Амалия обратилась к письму. На хорошем, даже можно сказать, идеальном русском языке автор приносил извинения, что осмелился писать, оправдываясь, впрочем, впечатлением, произведенным на него красотой тети Амалии. Кроме того, писавший выражал надежду, что не будет отринут и что рано или поздно тетя Амалия почтит его ответным письмом.

Тетя Амалия не на шутку взволновалась. Она еще и еще смотрела на фотографию, перечитывала оба письма, пыталась разглядеть подвох, но видела только, что автор письма красив, молод, умен, воспитан, полиглот и, кто знает, быть может, это его она ждала так долго. Какое-то время она еще сомневалась и раздумывала, наконец решилась.

Ответ ее был робким и более походил на жест вежливости. Дескать спасибо, мы тоже очень рады, уж и не знаем, как вас благодарить. Она отправляла письмо, желая и не желая получить ответ. Но ответ пришел, и, как показалось тете Амалии, пришел довольно скоро. Завязалась переписка. Сначала письма были неинтересными: шли бестолковые разговоры о родственниках, об учебе и работе. Выяснилось, кстати, что новый знакомый тети Амалии учился в Москве. Но постепенно тон писем переменился. Переход от официальной части к торжественной красавец брюнет обозначил описанием своего нетерпения, с которым он будто бы ожидает писем от тети Амалии. Потом он прямо заявил, что ее письма для него — это музыка сфер или что-то в этом роде. И наконец в одном из писем появилась следующая тирада: «Что день без тебя? Шкатулка без драгоценностей, опустевший дворец, русло пересохшей реки. Что я без тебя? Лоза без гроздей. Раковина без жемчужины. Шиповник без роз».

Надо признать, что к такому повороту тетя Амалия оказалась не готова. Жемчужина или роза были бы еще куда ни шло. Но пышность сравнений ошеломляла. Конечно, писалось не без расчета, но думаю, писавший даже не догадывался, сколь велико было впечатление, произведенное его письмом на адресата.

Следующее письмо свидетельствовало о том, что брюнет явно входит во вкус. Среди прочего тетя Амалия прочитала: «Я шел по городу и встретил старика. Глаза его не видели, а борода была белее снега. “Где моя любимая?” — спросил я у него. “Я не знаю, где твоя любимая, — грустно покачал головой старик. — Глаза мои не видят, а борода моя белее снега. Спроси у своего сердца. Сердце скажет, где твоя любимая”. “Где моя любимая?” — спросил я у своего сердца. Но сердце мое молчало. “Ответь, ты знаешь, где моя любимая! — воскликнул я. — Или я вырву тебя из груди моей! Зачем мне сердце, когда любимой нет рядом?!” И тогда сердце сказало мне: “Твоя любимая в той стране, где не живет солнце”. И я понял, о ком говорило мне мое сердце».

Сколько раз потом ни перечитывала тетя Амалия письмо, на угрозе вырвать из груди сердце глаза ее увлажнялись. На «далекой стране» увлажнялось уже само письмо.

А пылкий южанин окончательно освоился с сентиментальным жанром. Вероятно, его, что называется, несло. И как-то он написал: «Чему уподоблю лик твой? Лик твой уподоблю солнцу. Ибо как солнце светом своим, лик твой красотою затмевает очи. Чему уподоблю стан твой? Стан твой уподоблю кипарису. Ибо как силуэтом не сравнится никакое древо с кипарисом, так никакая дева не сравнится с тобою стройностью стана. Ноги твои уподоблю колоннам древнего храма, ибо нет более совершенной формы». К слову сказать, ни ног, ни стана тети Амалии заморский любитель пышных словес отроду не видал. Если же он писал все это сам, то русским, бесспорно, владел преотлично. Пожалуй, что и получше иного носителя. Но тетя Амалия об этом не думала. Она все принимала за чистую монету. И если первые ее письма были осторожны и сдержанны, то раз от разу они делались нежнее и доверчивее. А уж после колонн древнего храма — и говорить не о чем...

Потом он стал писать ей, что любит детей. Потом всем своим красноречием обрушился на будущий дом, где он поселится со своей семьей. Он не писал, что это будет за семья, он ничего не обещал, но после «шкатулки без драгоценностей» все и так было ясно. Правда, тетя Амалия сделала вид, что ничего не поняла, и так, как будто со стороны, посоветовала стены в гостиной оставить кремовыми, но никак не цвета спелой вишни. «Это будет слишком мрачно», — заметила она. Тут у них завязался спор — не без приятности, впрочем, — окончившийся предложением любителя детей и кипарисов обсудить цвет стен по телефону. И однажды, вскоре после отсылки очередного письма, в домике тети Амалии раздались длинные междугородние звонки, и высокий мужской голос нежно сказал в трубку:

— Аллёу!..

Для тети Амалии это событие было такой значимости, что она могла бы вести от него летосчисление. Началась новая эпоха — фантом заговорил. Это напоминало сказку про аленький цветочек, когда заговорил зверь лесной, чудо морское. Только голос был не страшный, дикий и зычный, хриплый и сиплый, а весьма даже приятный, так что тетя Амалия слушала его, прикрыв глаза. Внутри у нее все замирало и от звуков его нежного тенора, и от мысли, что вот он тратит на нее свои деньги. Тетя Амалия завела даже специальную книжечку, где подсчитывала, сколько приблизительно денег уходило у него на разговоры с ней. Цифры приводили ее в пущий восторг.

Встреча и воссоединение казались теперь делом времени. Но главное, тетя Амалия теперь знала, что дождалась идеального человека. А значит, все было не зря — не зря она отказывала женишонкам и не зря верила, что он придет. Даже характер тети Амалии переменился. Она сделалась игрива и весела, куда только девалась ее робость!

Когда человек влюбляется, он зачастую выглядит очень глупо. Вот и тетя Амалия не стала исключением. Все ее мысли сводились теперь к одной, а потому и всякий разговор она старалась навести на одну-единственную, интересную ей тему. Она вдруг вообразила, что вокруг всем только и дела что до ее переписки. Встречаясь с кем-нибудь глазами, она краснела и без видимых причин начинала глупейшим образом хихикать. В каждом обращенном к ней слове, в каждом полученном подарке она усматривала намеки на свой почтово-телефонный роман и, возбуждая в окружающих недоумение, кокетливо переспрашивала, правильно ли поняла намек...

Переписка продолжалась что-то около полутора лет. Возлюбленный тети Амалии намекал на скорую встречу, ничего, впрочем, не уточняя и не слишком-то поторапливаясь. Но тетя Амалия была влюблена, а потому счастлива и пока еще всем довольна.

И вот однажды, достав из почтового ящика очередное письмо и расположившись в своей комнате в предвкушении волнующей радости, тетя Амалия пережила одну из самых страшных минут в своей жизни, потому что тот хрустальный замок, в котором она жила последнее время, со звоном рассыпался на куски. Произошла самая пошлая история, какая только могла произойти, — любимый уведомлял ее о своей женитьбе. «Так хотела моя мама, — писал он. — Эту девушку моя мама мечтала видеть моей первой женой». А дальше, как ни в чем не бывало, предлагал тете Амалии... стать второй его женой, уверяя при этом, что у него достанет средств на ее содержание и что свадьбу можно будет сыграть через год.

Нетрудно себе представить, что сталось с тетей Амалией. Несколько дней кряду она проплакала, то жалея себя, то скрежеща зубами на вчерашнего возлюбленного. Тот, кого еще вчера тетя Амалия считала единственным, объявил ей, что она — вторая. А как же все эти письма?.. Все эти шкатулки без драгоценностей и шиповники без роз? А как же обои в гостиной? А старик с белой бородой?

Тетя Амалия чувствовала, что целый год ею забавлялись: подманили, покормили, почесали за ушком, а потом выставили за дверь. Даже если он был искренен в своем последнем предложении, он не мог не понимать, что предложение это не найдет понимания. Тетя Амалия, впрочем, попыталась представить себя в роли второй жены. Но тут перед ней встали такие отвратительные картины, что и слезы высохли. Теперь ей хотелось только одного: убежать, скрыться куда-нибудь и все забыть! А в первую очередь — забыть и думать об идеальном человеке. Нет никаких идеальных людей, в природе не существует!

Пока тетя Амалия металась, почта доставила еще несколько писем на ее адрес. Когда пришло первое письмо, тетя Амалия осторожно, как будто конверт мог ожить в руках, взяла его и долго колебалась: распечатывать или нет? Два чувства — любопытство и надежда — высказывались «за». «Против» были обида, страх и жажда мести. И тетя Амалия, повинуясь воле большинства, отложила конверт. Та же участь ожидала и последующие несколько писем. А потом письма прекратились. Не было больше и звонков. Телефон, кстати, замолчал как раз перед тем злополучным посланием с предложением второй руки. Очевидно, возлюбленный тети Амалии оказался человеком расчетливым и хладнокровным и, чтобы не выслушивать попреки и рыдания, хотел дождаться письменной реакции. Согласие тети Амалии отняло бы у нее право на протест, и тогда можно было бы продолжить и телефонный роман. Но тетя Амалия хранила молчание, и жених не стал рисковать своим спокойствием.

Долго еще тетя Амалия убивалась, но потом с ней произошло то, что называется «возвращение к себе». Она снова стала собой: мечтала и боялась, на людях робела и тушевалась, дома распоряжалась — на людях требовалось утверждать себя, дома ее и так принимали как старшую.

Она имела сильные желания, но слабую волю. Неутомимое воображение противостояло рассудку, который не всегда поспевал за выдумкой. Прошло не так уж много времени, как история жениховства, из-за которой она еще недавно обливалась слезами, сделалась для нее красивой легендой, сказкой с личным участием. В этой сказке двое влюбленных волею обстоятельств и людей не смогли воссоединиться. История неудачной любви неоднозначно повлияла на тетю Амалию. С одной стороны, она окончательно убедилась, что «это на роду так написано», и с новой силой затянула свое излюбленное «не для меня». С другой стороны, жизнь ее обрела остроту и наполненность. В жизни теперь не было и не могло быть пустот, напротив, была возвышающая драма. Тетя Амалия больше не винила своего возлюбленного за подлость, она даже высказывалась в том смысле, что послушание и нежность к матери достойны всяческого уважения.

А вскоре эта легенда перешла в область семейного предания, почему я, в частности, так хорошо осведомлен о ней. Ну а кроме того, еще в детстве, проводя время в комнате с книгами во время заседаний женского клуба, я наткнулся на пачку писем, перевязанных розовой ленточкой. Каюсь: в порыве детского любопытства я тогда же и ознакомился с письмами. Хотя в оправдание свое могу сказать, что письма не были убраны, а лежали в свободном доступе на книжной полке. Не раз я слышал всю эту историю от мамы, да и сама тетя Амалия не стеснялась к ней возвращаться. Так что я собрал свой рассказ по крупицам, сопоставляя источники и свидетельства.

Словом, тетя Амалия вообразила, что раз уж ей суждено потерпеть неудачу в устроении личного счастья, то назначение ее — в служении ближним. Она уверовала сама и в короткие сроки убедила окружающих, что наделена будто бы какой-то особенной добротой. И что доброта эта заставляет ее радеть обо всех и буквально забывать о себе. Основания к такому утверждению, бесспорно, имелись — тетя Амалия действительно умела сопереживать, сердце ее не было злым. Но если на одной чаше весов оказывалась тетя Амалия сердобольная, то на другой — совсем другая тетя Амалия. Во всяком случае, я не припомню, чтобы тетя Амалия когда-нибудь жертвовала собой или предпринимала что-то, не сообразующееся с ее собственными интересами. Все свои благодеяния тетя Амалия отлично помнила и не считала лишним иной раз напомнить о них облагодетельствованным. Зато тетя Амалия умела очень убедительно вскрикивать при упоминании о чужих неурядицах. Правда, зачастую этими вскрикиваниями, да еще разве слезами, на которые она совсем не скупилась, ограничивалось все участие сострадательной тети Амалии. Но этого оказалось вполне достаточно, чтобы она смогла убедить наших в своей жертвенности.

Признаться, я никогда не понимал, как удалось ей, да еще так быстро, убедить всю семью в том, чего никогда не было, — это не шутка! Что же было в ней такого особенного, что сохраняло авторитет ее непререкаемым, а влияние неограниченным? К тете Амалии, сумевшей так поставить себя, шли за советом даже старшие братья, перед ней исповедовались, ждали ее суда. Ей, например, без всякого труда удалось внушить маме, что мне следует верить с осторожностью. «Это в таком-то возрасте!» — вздыхала тетя Амалия. И что, наконец, есть другие дети, с которых мне не мешало бы брать пример. И мама слушала ее; случалось, ни за что на меня обижалась. «Этого я тебе никогда не прощу!» — сурово повторяла она мне в таких случаях, чем приводила меня в ужас. Помню, мне казалось, что это конец, что все хорошее в моей жизни на этом заканчивается. А мама с укоризной и сожалением говорила о тех самых почтительных и добрых детях, на которых мне следовало бы равняться. При этих сценах тетя Амалия обычно всячески старалась выказать свою солидарность с мамой, и все в ней дышало какой-то удовлетворенностью.

И все же... Бедная, бедная тетя Амалия! Мне всегда было искренне жаль ее. Представьте только: с одной стороны, этот восточный краснобай, который бесится с жиру, грезя гаремом и гостиной цвета спелой вишни. А с другой — тетя Амалия, мечтающая на своем капустном огородике о принце.

А впрочем, любой человек, включая нашего шиповника без роз, при взгляде на него с определенной точки зрения вызывает подлинное сочувствие. Главное — найти эту самую точку. Все мы — живущие ныне, жившие раньше и те, кому еще только предстоит жить, — все мы товарищи по несчастью. Но нас так много, а времени у каждого так мало, что мы не успеваем разобраться и мучаем друг друга. Хотя следовало бы, пожалуй, принимать друг в друге участие. Потому что все мы в одной лодке, а точнее — в одном окопе. Но и внутри этого окопа мы умудряемся окапываться до бесконечности.

Всмотритесь в любого человека — и вы увидите его слезы и страхи. А увидев, как он, не понимая жизни, сомневается, мечется и страдает, вы непременно пожалеете его.


Тетя Эмилия

Тетя Эмилия, другая мамина сестра, всегда была полной противоположностью тете Амалии. За свою жизнь она много успела повидать и решительно ничего не боялась. В семье тетя Эмилия всегда была на особом положении. Во-первых, она единственная из маминых братьев и сестер училась в Москве. Во-вторых, какое-то время после учебы она жила и работала во Львове, что вызывало у наших смешанное чувство ужаса и немого восторга, как если бы тетя Эмилия жила в замке Дракулы или какой-нибудь кладбищенской сторожке. А в-третьих, после львовского своего сидения тетя Эмилия возвратилась в Москву и оказалась на государственной службе. За несколько лет она обзавелась двухкомнатной квартирой, после чего вышла на пенсию и вернулась в Убыревск. Я, кстати, так и не понял, купила ли она эту квартиру или получила бесплатно. Впрочем, это было совсем неважно.

Львовский период тети Эмилии был довольно ярким и продолжительным. Вернувшись оттуда, тетя Эмилия поклялась на всех святых книгах, что ноги ее больше не будет «на Украйне милой». Мужа своего, по имени Богдан Тарасович, с которого, собственно, и началось ее знакомство с Галицией, тетя Эмилия анафемствовала. Иногда, в приливе благодушия, она принималась рассказывать о Львове, но делала это нарочито смешно. И у меня благодаря ее рассказам осталось впечатление о Галиции как о месте, над которым, чтобы не было очень страшно, нужно смеяться. Мне самому не доводилось бывать во Львове, поэтому если я и совру, то не нарочно. Просто, когда чужие впечатления становятся своими, непременно происходят метаморфозы.

Муж тети Эмилии преподавал в каком-то тамошнем вузе, числился коммунистом, любил хорошо покушать и имел второй подбородок, висевший толстым валиком от уха до уха. Был он к тому же добродушным и, чуть что, говорил «тю», «ля» и «та». Народ вокруг тоже, в общем, был ничего, а если и недолюбливал иноземцев, то как-то вполне умеренно, так что выходило даже колоритно. В центре Львова красовались ратуши и костелы, построенные когда-то поляками, и было очень похоже на заграницу, что опять же могло показаться забавным. Но тете Эмилии город не нравился. Вернее будет сказать, он действительно развлек ее по первости, но очень скоро надоел. Пребывание тети Эмилии во Львове было связано с мужем, а потому до тех пор, пока не надоел Богдан Тарасович, тетя Эмилия мирилась и с чужим городом, и со своеобразными его обитателями. Обитатели, надо сказать, поразили тетю Эмилию своей набожностью, а равно и страстью ко всякого рода церемониям.

Здесь же, во Львове, осели и некоторые из родственников Богдана Тарасовича. Но основная часть его семейства, тоже походившего численностью на орду, проживала по каким-то селам и в дни праздников — как государственных, так и семейных — устремлялась в одну и ту же сторону. И тогда для тети Эмилии наступало странное время. Орда окружала, обволакивала, и тете Эмилии начинало казаться, что земля вращается сама по себе, а она — тетя Эмилия — тоже существует сама по себе, зависнув где-то между небом и землей.

Недолюбливавшая тетю Эмилию на племенном уровне, орда относилась к ней вполне дружелюбно на уровне частном и даже расточала поцелуи и злоупотребляла объятиями. Начеломкавшись с тетей Эмилией, орда принималась ее жалеть, намекая, что тетя Эмилия не знает чего-то главного и что орда может ее научить. После каждого праздника тетя Эмилия преисполнялась чувством собственной ущербности, и требовалось время, чтобы разогнать морок, напущенный ордой.

Мало-помалу морок развеивался, и ступни тети Эмилии начинали ощущать земную твердь. И тогда тетя Эмилия принималась уговаривать себя, что все хорошо, просто у мужа много родственников-селян, они люди простые и не стоит принимать близко к сердцу все, что они говорят. Но проходило время, приближался следующий праздник, появлялась орда и вновь подхватывала и кружила тетю Эмилию. И кто знает, сколько еще кружилась бы тетя Эмилия, если бы не наступил 91-й год и в селянах не началось пробуждение чутко дремавшего национального самосознания.

Тетя Эмилия не любила живописать, как именно происходило пробуждение. Мы узнали только об одном показательном и решающем случае. Как-то раз в университете, где преподавал Богдан Тарасович, проходило некое мероприятие с угощением. Мероприятие, вероятно, сопровождалось разговорами, не просто имевшими на ту пору хождение во Львове, но и ставшими чем-то вроде хорошего тона. Богдан Тарасович не в первый раз участвовал в таких беседах и находил в них удовольствие и смысл. Беседы разгорячали его, а жизнь после них обещала стать насыщенной и яростной. Богдан Тарасович ярился и казался себе глыбой. Его, как и многих вокруг, влекла идея. А идея, как известно, может придать смысл самой жалкой и никчемной жизни. Бороться и ненавидеть. Ненавидеть и бороться. Лозунги, песни, герои... И так без конца.

Кажется, и в тот раз университетское мероприятие состоялось по поводу, так или иначе связанному с пробуждением. По этому случаю национальное сознание взыграло в Богдане Тарасовиче с новой силой, и таким он явился после мероприятия домой, к тете Эмилии.

Тетя Эмилия уже заметила, что супруг ее, как и многие вокруг, из красноперого обращается в желто-голубоватого. При этом смена оперения сопровождается в Богдане Тарасовиче укоренением какой-то новой, диковатой радости. Он весь, всем своим существом устремляется в будущее, точно видя там то, чего тетя Эмилия не могла видеть. Но эта-то слепота и выдавала в тете Эмилии чужака и неприятеля. Следует признать, что Богдан Тарасович предпринимал неоднократные попытки увлечь за собой жену. Но национального сознания в тете Эмилии не было, и пробуждаться было нечему. А потому и ярость жизни, и радость будущего, и скрытые смыслы оказались недоступными тете Эмилии. И если даже она иногда роняла свои красные перья, то взамен не обретала ни желтых, ни тем более голубых.

Но вот наступил день, когда Богдан Тарасович из снегиря окончательно обернулся синицей-лазоревкой и, влетев к тете Эмилии, сверкая своим новым небесно-солнечным оперением, потребовал ужин. Ужин был подан, но Богдана Тарасовича не удовлетворил. И вот тут-то Богдана Тарасовича прорвало. Прежде всего, он бросил в лицо тете Эмилии обвинения в голодоморе, намекнув при этом на что-то отвлеченное и к семейной жизни не относящееся. А потом заявил, что все знает. Однако что именно знает, не уточнил.

Участившиеся в последнее время намеки начинали откровенно раздражать тетю Эмилию. Но тут Богдан Тарасович перешел к прямым обвинениям. И тетя Эмилия не на шутку задумалась о своем будущем. А между тем Богдан Тарасович, промаявшись по квартире без ужина, вновь распушил перед тетей Эмилией свое новое желто-лазоревое оперение и проделал следующее:

— А-а-а! — прощебетал он, поднося огромный кулак к носу жены. При этом валик, украшавший нижнюю часть его лица, нетерпеливо задрожал, как стремящийся в тарелку студень. — А-а-а! Ты що ж думаешь, я не знаю, хто ты? Думаешь, не знаю, що ты з кгб? Усе знаю!.. Вбыты мене хочешь? Голодомором взяты?.. Не выйде! Вы всю нашу нацию не вбылы, и ты мене не вбешь! Я сам тебе вбъю!.. Пули на тебе жалюгидно, так я тебе косою твоей ж задавлю... У-у-у! Мени видкрилы очи!..

Тут он запел.

До рукоприкладства дело, впрочем, не дошло. Богдан Тарасович, утомленный вечеринкой с разговорами и угощением, а также собственным выступлением перед тетей Эмилией, отправился спать. Но тетя Эмилия уснуть так и не смогла. И несмотря на то что наутро Богдан Тарасович не помнил о вчерашних угрозах, тетя Эмилия приняла ночью единственно верное решение.

К тому, что родственники-селяне объясняют ей по праздникам, как устроен мир, она привыкла. Она привыкла даже к участившимся случаям пробуждения национального сознания у Богдана Тарасовича, выражавшегося в обвинениях тети Эмилии в неверном понимании исторической роли отдельных государств. Но к угрозам тетя Эмилия не желала привыкать. А потому, не попрощавшись со своим не в меру распушившимся супругом, по прошествии нескольких дней тетя Эмилия отбыла в Москву.

Но тетя Эмилия не была бы тетей Эмилией, если бы, несмотря на пробуждение хотя бы и Вселенского Разума, не смогла начать все сначала. Не прошло и полугода, как она уже возглавила какое-то агентство — что-то такое государственное из недавно образованного. А еще через полгода тетя Эмилия уже обзавелась и собственной квартирой в Москве, тогда вообще все происходило быстро — и потери, и приобретения.

Пока тетя Эмилия жила в столице, мне довелось квартировать у нее, потому что в это же время я учился там. Квартировал я все пять лет и все пять лет грезил общагой, отказаться от которой при поступлении вынудили меня тетя Эмилия и родители, испытавшие давление тети Эмилии. Зачем ей было это нужно — не знаю. Возможно, она скучала, а может, это казалось ей правильным, чтобы племянник-студент жил в никем не занятой комнате. Человеческие чудачества часто объясняются частными представлениями о мировой гармонии. Как бы то ни было, три года мы прожили с ней бок о бок, а еще два года я жил в квартире один, потому что в это самое время тетя Эмилия покинула столицу и перебралась в Убыревск. Эти два года обещали стать счастливейшими в моей жизни. Я надеялся, что они будут похожи на освобождение или долгожданную весну. Но — увы! — счастье длилось недолго.

Соседствуя с тетей Эмилией, я делал неоднократные попытки перебраться от нее хоть куда-нибудь, но всякий раз сталкивался с таким возмущением со стороны родственников, с таким нажимом родителей и с такой глубокой обидой тети Эмилии, всем своим видом говорившей «я ли не...», что принужден был отступать и мириться со своим положением. Это было совершенно в стиле нашей семьи: сначала толкнуть и тут же тянуть. Но о своей участи жильца тети Эмилии я еще расскажу ниже. А пока что перейду к убыревскому периоду в жизни тети Эмилии.

Почему, выйдя на пенсию, тетя Эмилия переехала из Москвы в Убыревск, я не знаю. У нас не принято было это обсуждать — слишком высок был авторитет тети Эмилии. Мало того, что это была столичная штучка, все знали, что она водила в Москве знакомства с несколькими довольно заметными личностями, известными нам только из газет или из телевизора. Время от времени тетя Эмилия обрушивала на наши головы пикантные истории о своих именитых знакомых, чем вызывала в слушателях поистине языческий трепет. Тетя Эмилия называла настоящие фамилии, скрывавшиеся за всем известными псевдонимами, подпольные источники доходов носителей этих фамилий, а также их, скрытые от всеобщих глаз, пороки. А нам казалось, что она сводит огонь с небес на землю. Никто даже позволить себе не мог усомниться в ее словах. А тетя Эмилия не могла отказать себе в удовольствии покоиться в центре внимания и поклонения.

Кроме того, — что намертво приколачивало авторитет тети Эмилии к самой вершине нашего фамильного мироздания, — она слыла за человека незаурядной образованности. Она могла, например, очень кстати заметить: «Где стол был яств, там гроб стоит». Наши все приходили в восторг и начинали как-то подавленно поддакивать, словно склоняя головы перед большой ученостью. На каждый случай у нее имелись какие-нибудь цитаты. И, как карточный шулер, она с ловкостью тасовала их и в нужный момент извлекала свой козырь. Все это проделывалось непринужденно, с изящной небрежностью, а иногда даже пересыпалось французскими или латинскими словечками. И когда тетя Эмилия бывала в ударе, все наше семейство переживало пароксизм фамильного патриотизма.

В действительности, о которой, как мне казалось, догадывался я один — просто потому, что давно и остро ощущал свою обособленность и смотрел на семью со стороны, а не изнутри, — тетя Эмилия принадлежала к тому типу людей, которые, уважая образованность и ученость, всю жизнь стремятся им приобщиться. Но избирают для этого окольные пути, вооружаясь вместо знаний красивыми обрывками на незнакомых языках, десятком заученных строк и фактами из прославленных биографий. Нашпиговавшись подобными пустяками, они зачастую совершенно успокаиваются и обретают завидную самоуверенность, позволяющую им презирать необразованность и поучать.

Если на галицийских селян образованность тети Эмилии не производила ни малейшего впечатления и даже, напротив, делала ее смешной, если в Москве тетя Эмилия растворялась каплей в море, то в Убыревске она просияла. Главою непокорной вознеслась она выше соборной колокольни. Только от тети Эмилии, ставшей проводником истины, можно было узнать все самое достоверное. Запас ее историй, правда, быстро иссяк, но тетя Эмилия не растерялась и принялась пересказывать газетные сплетни, туманно намекая на первоисточник и добавляя от себя какие-нибудь особенные штришки для правдоподобия. Но за тетей Эмилией уже закрепилась репутация посвященной, а потому подвоха не замечали.

Удивительным образом потребность тети Эмилии рассказывать совпала со встречной потребностью нашего семейства слушать. К тому же в слушателях велико было желание знать от верного человека, как же оно все там на самом деле, а не так, как показывают и пишут — обманывают народ. И тетя Эмилия выдавала одну правду за другой.

— Да... — говорила она с таким видом, что становилось понятно: вот тайное, которое понемногу становится явным. — Рассказывать так, право, сказки — экономический рост, ВВП... Да через пару лет — это уж известно — такой начнется кризис, что плавленым сыркам будем радоваться, не то что...

И все сразу становилось на свои места, все прояснялось.

В другой раз тетя Эмилия приоткрывала тайну мясо-молочной промышленности.

— Молоко сейчас в магазине покупать нельзя! — монотонно и нараспев, как будто вдалбливая нерадивым и непонятливым ученикам, говорила она. — Наше, хорошее, молоко все уходит в Европу и США, а нам везут сухое. Есть такая договоренность с нашим правительством. И за это кое-кто очень неплохо получает...

Наши ахали и переставали покупать молоко. А тетя Эмилия, точно медиум, входящий в транс, продолжала стращать и рассказывала о миллионах голодающих по всей стране, о том, что отечественная курятина отравлена, а чай в пакетиках...

— ...чай в пакетиках надо покупать только импортный, у нас фасуют использованный. Собирают по ресторанам пакетики, высушивают и заново фасуют. Поэтому ни в коем случае наш чай нельзя покупать! Ни в коем случае!..

Попробовали бы вы спросить, кто это собирает чай по ресторанам и зачем Европе наше молоко — клеймо еретика и пособника дьявола легло бы на вас пожизненно. Но самое интересное, что после сообщений о высушенных пакетиках наши и в самом деле начинали шарахаться от чая, расфасованного на родных просторах, и с азартом кидались искать привозные коробки, радуясь находкам, как редким жемчужинам.

Со слов тети Эмилии — крах был неотвратим. Из-за угла на нас уже смотрели всенародные бедствия, моры и войны, также и глады по местам. Мне казалось, что тетя Эмилия тосковала по прошлому, ненавидела настоящее и не хотела, чтобы у этого настоящего было будущее. Она привезла с собой убеждения, а нашим понравилось иметь убеждения и держаться всем вместе за одну соломину в океане всеобщей неразберихи. Тетя Эмилия рвалась поучать и наставлять, а наши не возражали, чтобы кто-нибудь научил и наставил их. Но главное — тетей Эмилией гордились. Я давно заметил, что огромному числу людей потребно хоть чем-нибудь гордиться, иметь хоть что-нибудь, что бы выгодно отличало их от собратьев. Это своего рода пропуск в человеческую компанию, гарантия того, что не выставят, что в любой момент можно будет постоять за себя и кого угодно поставить на место, только намекнув на свои исключительные особенности. Здесь люди разделяются на несколько категорий: кому-то нужны достижения посерьезней, с кого-то вполне довольно состоять в родстве или хотя бы в знакомстве с особенными людьми, а то и просто квартировать окнами на особенную улицу. Не имея ничего из подобной чепухи, такие люди теряются и чувствуют себя совершенными страдальцами. Отыскав же, за что уцепиться, утолив тщеславный голод, добреют, делаются любезными, ласковыми и даже терпимыми к чужим недостаткам. Но стоит взалкать тщеславию — и не найти людей более завистливых и злобных.

В Убыревске, как я уже писал, тетя Эмилия разместилась у тети Амалии, которая немедленно взяла на себя роль опекунши, словно подразумевая, что такой необыкновенный человек, как тетя Эмилия, нуждается в опеке и призоре. Дом тети Амалии, и до того бывший своего рода центром или штаб-квартирой нашего семейства, только упрочил свои позиции с появлением тети Эмилии. Две тетушки, поселившиеся под одной крышей, как будто олицетворяли разные начала: внутреннее и внешнее, покой и движение, оседлость и странствия, постоянство и обновление. Влияние двух начал на окружающих было разного толка, оттого они не заглушали, но дополняли друг друга. Эта диалектика, это взаимодополнение создавали, наверное, иллюзию гармонии и, несомненно, влекли к себе.

У тети Эмилии где-то далеко и в прошлом были знакомства и связи, были образование и манеры, а у всего нашего семейства, во главе с тетей Амалией, была тетя Эмилия, которая не просто не возражала против почитания и поклонения, но и, напротив, негласно требовала и того и другого. Никаких возражений тетя Эмилия не любила и не принимала. Кажется, ее даже забавляло, если кто-нибудь пытался ей возражать. Впрочем, никто почти и не пытался, если не считать, конечно, меня. С тетей Эмилией я был, можно сказать, накоротке, поскольку мы прожили с ней в одной квартире несколько лет. Квартируя у нее, я вспоминал иногда Богдана Тарасовича и мысленно передавал ему привет. В такие мгновения мне казалось, что я начинаю понимать истинные причины пробуждения национального сознания.

День мой у тети Эмилии начинался с того, что она устраивала мне побудку. После нескольких побудок я понял, что у тети Эмилии врожденный талант побудчика, выражавшийся в изуверской изобретательности. То вдруг в одно прекрасное утро в доме начинали яростно хлопать все двери. В другой раз вещи с грохотом падали на пол, так что я удивлялся, почему снизу никто не приходит поинтересоваться, не купила ли тетя Эмилия слона или носорога. Потом вдруг ломалось радио, и убавить звук получалось лишь после того, как я вставал с постели. Потом посуда начинала звенеть, как набат. Потом звонил телефон или сама тетя Эмилия куда-то звонила и вынуждена была кричать в трубку на пороге моей комнаты. Стоило мне вскочить и, разобравшись в природе грохота, отправиться в ванную, как грохот стихал сам собой. Зато тетя Эмилия держалась со мной так, как будто я только что дал ей пощечину или на ее глазах продал украденные у нее же вилки.

Вечерами тетя Эмилия бывала более дружелюбна, но при условии, что на службе не поднимали головы интриганы, а я появлялся дома не позднее двадцати двух часов. Стоило мне задержаться — и несколько дней бойкота, на протяжении которых тетя Эмилия со мной не разговаривала и меня не замечала, были мне обеспечены. Пенитенциарная система тети Эмилии работала как часы и сбоя не давала. Тетя Эмилия так и говорила: dura lex sed lex[1]. И даже если моя задержка была обусловлена задержкой транспорта, это не имело ни малейшего значения. К тому же тетя Эмилия не верила ни одному моему слову и почему-то считала, что постоянное вранье — это для меня что-то вроде хобби.

Дома у тети Эмилии были заведены особые правила. Точнее, существовала инструкция относительно домашнего поведения, которую тетя Эмилия первая же и нарушала, потому что сама же забывала и путалась. Но каждый раз, нарушая установленные собственнолично правила, тетя Эмилия неизменно обвиняла меня, сопровождая обвинения пространнейшими речами, а в особых случаях и бойкотами.

Например, одним из пунктов инструкции значилась ежевечерняя помывка обуви. Тетя Эмилия, как образец брезгливости, всегда выступала главным поборником чистоты. Между тем обувь предписывала мыть в умывальнике. Сначала правила сводились к тому, чтобы, придя с улицы, вымыть обувь под проточной водой и оставить здесь же — вдоль стены, на полу ванной. Но однажды тетя Эмилия устроила мне выволочку, потому что, как оказалось, нужно было не оставлять в ванной, а нести в прихожую. Стали носить в прихожую. А после новогодних праздников, когда и я, и тетя Эмилия уезжали на время в Убыревск, все опять изменилось. Очевидно, в дороге тетя Эмилия растеряла все свои правила, и мне опять пришлось выслушивать обвинения, потому что всегда надо было не носить в прихожую, а оставлять в ванной, прислонив подошвами к стене, чтобы в таком положении стекла, а не скапливалась вода. И так было с самого начала, поскольку она — тетя Эмилия — всегда выступала за стечение против скопления. И только мне почему-то так сложно это запомнить! Ведь это естественно, что вода должна стекать, а как же ей и стекать, если не прислонить подошвы к стене? Тут даже становилось смешно, потому что, действительно, как же еще можно стекать?! Словом, все упиралось в то, что я, как доктор Ватсон, не понимал элементарного, что я забывчив, невнимателен и неуважителен, что я невоспитан, неряшлив и нечистоплотен. Стоило мне возразить, как тут же выяснялось, что я груб, вздорен и строптив.

Похожие метаморфозы происходили и вокруг двери, ведущей с кухни на лоджию.

— Это очень просто, — объясняла с улыбкой тетя Эмилия и распахивала дверь на застекленную лоджию, где горячий или холодный — смотря по погоде — воздух оставался недвижим как покойник. Но лишь приоткрывалась со чмоканьем створка остекления, как воздух оживал и под звуки доносившегося с улицы шума начинал свое неспешное движение. — Пока дома никого нет, — продолжала тетя Эмилия, — нужно проветрить лоджию, чтобы потом открыть дверь в комнату. То есть, когда дома никого нет, воздух идет с улицы на лоджию, а вот когда дома кто-то есть, пусть воздух идет с лоджии в комнату...

Все эти двери и створки путались у меня в голове, но я честно старался понять логику наших действий: когда нас нет — с улицы на лоджию, когда мы есть — с лоджии в комнату. Но никакой логики я не мог обнаружить: почему, собственно, когда мы есть — в комнату, а не с улицы? Но тетя Эмилия, досадуя на мою бестолковость, растолковала, в чем дело.

— О Господи!.. — вздыхала она, при этом взгляд ее выражал одновременно жалость, удивление и отчаяние, связанное, очевидно, с невозможностью объяснить такому остолопу хоть что-нибудь. — Ну что тут может быть непонятного?.. Когда мы дома, то не будем открывать лоджию из-за шума, мы откроем ее, когда уйдем, а тот воздух, что соберется там, пока нас нет, освежит потом комнату... И в комнате будет свежо и тихо. То есть, когда уходим — идем с улицы, а когда приходим — идем с лоджии...

Наконец я понял: лоджию не открываем, потому что на улице шумно. Хотя, признаться, шум был вполне терпимым, чтобы из-за него выстраивать такие сложные интеллектуальные конструкции. Да и с кухни он никак не долетал в жилые комнаты. Тем не менее я исправно открывал и закрывал двери и створки, пока наконец однажды тетя Эмилия не огласила окрестности ахами и восклицаниями.

— Боже мой! — в отчаянии вскричала она как-то, когда мы вместе входили в квартиру, случайно перед тем столкнувшись в лифте. — Неужели это так сложно! Неужели так сложно запомнить, что, уходя, надо открыть дверь на лоджию и закрыть створку на улицу, а не наоборот!.. Ведь только пыли напустил...

Но я отчетливо помнил: пока нас нет — на улицу, когда мы есть — на лоджию. Эти, почти некрасовские, строки зарубкой сидели у меня в мозгу, а потому я решил не сдаваться и попытался опротестовать необоснованные обвинения. Но был повержен.

Отныне было так: пока нас нет — на лоджию, когда мы есть — на улицу.

Кажется, тогда я понял, зачем был нужен тете Эмилии: свои неприятности она списывала на меня. Если тетя Амалия любила обвинять судьбу, то тетя Эмилия отдавала предпочтение ближнему. А самым ближним оказывался я. Если она замечала на полу хлебные крошки, виноват в том, что эти крошки перекочевали из хлебницы на пол, был я. Если вдруг обнаруживалось, что вместо холодильника она поставила сметану в морозильник, виноват тоже был я. Если к ней съезжались гости, пачкали ковры или, сморкаясь в ванную, оставляли после себя неприличные следы, вина снова падала на меня, и не оставалось никаких сомнений, что это я перепачкал ковры и засморкал ванную. Если она отправляла меня за продуктами, я конечно же покупал не то, и часть продуктов картинно отправлялась в мусорное ведро.

— Ну и зачем ты мне об этом рассказываешь? — усмехалась она, когда я пробовал рассказывать о своих институтских делах. В то же время, если я, наученный опытом, не спешил откровенничать, она обижалась.

Ничего удивительного, что я не очень-то спешил домой и таскался по Москве до последнего, чтобы, придя, сразу лечь спать, а наутро, проснувшись под аккомпанемент дверей и посуды, снова исчезнуть. Каждый день я бывал виноват и жил с таким ощущением, словно мое присутствие на этом свете — явление малорадостное и обременительное для всего остального мира. Да и мне моя жизнь казалась тогда малорадостной и обременительной. Наконец судьба, как показалось, улыбнулась мне — тетя Эмилия отправилась на поселение в Убыревск, а квартира осталась в моем распоряжении. Но увы! Улыбка оказалась кривой. Прежде всего, я немедленно сделался центром внимания для убыревских родственников, что было равнозначно вниманию энтомолога к жуку-скарабею. Родители решили оплачивать мой постой у тети Эмилии — они и раньше посылали ей какие-то деньги. Плата, конечно, была символической, так что даже тетя Амалия не раз покачивала головой, имея в виду, что тетя Эмилия продешевила — тетя Амалия очень любила устраивать дела своих родственников. На остальных же история с квартирой, а точнее, с дальнейшим моим проживанием в этой квартире уже без тети Эмилии произвела впечатление чрезвычайное. Кажется, у некоторых членов женского клуба поступок тети Эмилии вызвал даже слезы умиления. Кто-то тут же обиделся, что сам не удостоился чести пожить в московской квартире. Кто-то поговаривал, что поступок тети Эмилии хоть и благородный, но, без сомнения, безрассудный, потому что от меня можно ждать чего угодно. И нет никаких сомнений, что я, во-первых, наведу девиц; во-вторых, сдам вторую комнату неблагонадежным гостям столицы; в-третьих, попросту вынесу вещи. Были и «в-четвертых», и «в-пятых», но мне и так показалось довольно. Даже родители мои прониклись этими опасениями и, боясь, как бы я и впрямь не опозорил их перед родней, только робко и растерянно повторяли: «Да он не должен...» При этом мама каждый вечер принялась названивать в Москву и допытываться, чем я занят, кто со мной рядом и не пьян ли я. Звонки из Убыревска вообще участились, звонили без всякого повода, чуть ли не ради сигналов точного времени — очевидно, всем хотелось уличить меня.

Раньше я как-то не задумывался, сколь широко простирается неприязнь ко мне родственников. Теперь же я был просто потрясен. Еще более потрясла меня реакция родителей. Никогда я не крал и никем не был уличен в краже. Почему же родные так легко подозревают меня, а родители так вяло вступаются?

Я опять собрался съехать с квартиры и подыскать себе работу, но в Убыревске подняли крик. В Москву приехал отец и просил меня оставить все как есть, потому что тетя Эмилия обижается, а работа будет мешать учебе. И я опять остался. Отец пожил у меня несколько дней, наследил на ковре в прихожей, оставил на полу кучу крошек, назвал меня свиньей за то, что я, двадцатиоднолетний малый, пришел как-то домой после двадцати трех ноль-ноль, и уехал в Убыревск. Насчет «свиньи» — это был, конечно, ответ на жалобы тети Эмилии, недовольной моими поздними возвращениями. И вот чего я не мог понять: я не нравился им, я был им неудобен и неприятен, но отпускать меня они не спешили. Я мог бы уйти и жить отдельно — являться домой, когда мне заблагорассудится, открывать створки и двери по своему усмотрению, мыть обувь в унитазе или вообще не мыть ее. Но они не пускали меня, висели на мне, как вериги, были мне «жалом в плоть» и при этом упорно дрессировали, как будто готовились показывать в цирке на Цветном бульваре.

Тетя Эмилия действительно обижалась, когда я пытался уехать. Зато ко всем убыревским сплетням она относилась по-барски спокойно. Сначала я подумал, что это связано с нашим совместным проживанием — ведь она неплохо знала меня. И пусть даже я не могу запомнить, как следует сушить обувь и закрывать лоджию, это вовсе не значит, что я могу вынести из квартиры вещи. Но потом я понял: да, скорее всего, тетя Эмилия отлично понимала, что ничего с ее движимым и недвижимым имуществом не случится, но ей было бы даже любопытно, если бы вдруг все же произошло что-нибудь необычное. И тогда с каким наслаждением она обвинила и пригвоздила бы меня! Ведь эта штука была бы посильнее выброшенных в помойку продуктов!

Наши родственники приписали спокойствие тети Эмилии умению вести себя, к тому же все согласились, что «москвичей сложно удивить, они там и не такого повидали». Словом, тетя Эмилия в очередной раз выиграла в глазах нашего семейства. Что до меня, я продолжал волновать умы своих бедных родственников, не сходя с их языков. Теперь, как доходило до меня, они выясняли, достоин ли я таких благодеяний и смогу ли остаться благодарным. Время от времени они по очереди стали наезжать в Москву, то ли потому, что в квартире освободилась комната, то ли им хотелось взглянуть на меня, самим все увидеть и рассказать потом остальным. Вечерами я становился невольным участником задушевных бесед за чашкой чая, меня с неподдельным интересом расспрашивали, а я был вынужден отвечать, чтобы не обидеть. Интересовались, конечно, не учебой, не тем, что я думаю о международном положении, и уж само собой не тем, каково мне живется. Они все пытались выведать, не случилось ли со мной чего-нибудь пикантного. При этом все они задавали одинаково глупые вопросы типа: «А вот если тебе срочно понадобятся деньги, что ты сделаешь?» — одинаково глупо хихикали и делали какие-то одинаковые намеки. И все всматривались, заглядывали мне в глаза с лукавым любопытством, точно стараясь рассмотреть то, о чем я умалчиваю.

Они так надоели мне, что времена тети Эмилии вспоминались теперь почти с нежностью. А тут еще одна из теток — тетя Капа, о которой я обязательно расскажу в свое время, — пустила слух, будто бы она спросила меня напрямую, часто ли я устраиваю свои безобразные оргии в квартире тети Эмилии. И что будто бы, прикинувшись сначала непонимающим, я был вынужден признать, что отлично все понимаю, но вместо честного ответа предпочел только криво улыбнуться и смолчать. Но по выражению моих глаз, немногословию и особенному изгибу губ проницательная тетя Капа поняла, что часто. Слух оказался неправдоподобным даже для Убыревска, да и репутация тети Капы не располагала к доверию, и об этом скоро забыли. Но начало было положено, все поняли, что врать не так уж и страшно, а главное — ничего за это не будет. Тетя Капа, сама того не желая, открыла шлюзы, и новые потоки слухов хлынули сквозь них. Вскоре я узнал о себе, что хоть оргий не устраиваю, но впал во всевозможные пороки. Потом до меня донеслось, что я усидчив и все свое время посвящаю учебе, что тоже, конечно, было некоторым преувеличением. Но, главное, это было бы слишком хорошо, невозможно хорошо. И я насторожился, чая продолжения. Продолжение, впрочем, и не заставило себя ждать. Меня стали хвалить, отмечать мое здравомыслие, прибавляя, что отсутствие талантов и особенных склонностей всегда можно уравновесить усидчивостью. Тут я даже вздохнул — по крайней мере, все встало на свои места. А уж когда раздались голоса правдолюбцев, уверявших, что от иных людей, сколько ни учи, мало толку, и что образование никому еще ума не прибавляло, а просвещенный дурак уж точно хуже человека порядочного, но неученого, я, можно сказать, окончательно успокоился, поняв, что хуже не будет и что на большее коварство у них просто не хватит ума.

И наступил день, когда я возненавидел их всех. Они отравляли мне жизнь, мне некуда было идти: сидел ли я в Москве, приезжал ли в Убыревск — все было одно и то же. Мне казалось тогда, что у меня нет дома, что я никому не нужен и только мешаю всем, при этом вокруг все чего-то ждут от меня и всегда мною недовольны, держат меня на коротком поводке, как непослушную собачонку, и время от времени дергают. Днем меня стала одолевать тоска, ночью мучили кошмары. Я просыпался в холодном поту — именно так. Да, я знаю, что значит просыпаться в холодном поту. Проснувшись, я долго не мог прийти в себя, потому что был в самом деле скован — скован страхом. Во сне меня донимали вампиры. Эти сны были похожи на дурацкие американские фильмы, и, наверное, со стороны это кажется смешным. Но мне-то было не до смеха. Уже во сне меня пропитывал ужас предвкушения, что вот сейчас придется расстаться со своей природой и сделаться кем-то другим и этот другой навсегда похоронит меня настоящего. Впрочем, я не знаю, я не уверен — в этом ли была причина моего страха. И можно ли вообще описать страх? Когда вы боитесь бешеную собаку или схождения лавин — это понятно. Но разве можно рационально объяснить страх перед мышами? И уж тем более невольный страх перед несуществующим или непонятным. Я пытался объяснить себе, что именно означает для меня вампир, чем он может быть страшен, кроме тех нечеловеческих физиономий, которыми действительно пугают в кино. И я решил тогда же, что самое страшное в этом образе — угроза насильственной перемены или полной и окончательной потери себя. Я стал бояться темноты — мне казалось, что какой-нибудь из моих кошмаров непременно сейчас материализуется. И когда просыпался от ужаса, я не мог повернуться и только читал «Отче наш» — нарочно для того выучил молитву. Но страх не отпускал. Я стал думать о том, что хорошо бы умереть, потому что я, должно быть, болен и ничего хорошего уже не ждет меня. Но, конечно, я жил, хотя и не понимал зачем. Мир казался мне черным.

Но время идет быстро, и пять лет только ребенку кажутся вечностью. Закончилась учеба, и я вернулся в Убыревск. Мне нужно было спокойно все обдумать и решить, как жить дальше. Оставаться в Убыревске мне не очень-то хотелось, но что делать и куда отправиться, я еще не решил. А мне непременно хотелось уехать подальше от всех, кого я теперь уже точно ненавидел и по чьей милости стал нервным и дерганым субъектом. Теперь я уже понимал и отдавал себе в этом отчет, что до сих пор я жил по чужой прихоти и плелся по чужой колее; я боялся сделать шаг в сторону, найти что-то свое и радоваться этому своему. Из страха перед их насмешками и ядом, из желания снискать их любовь я тушевался, затирал себя, прятал свое настоящее лицо и обрек себя выверять свою собственную судьбу по чужим фантазиям. Мне надоело раздваиваться между ними и собой, мне надоело сносить обиды и самому в то же время бояться обидеть. Но теперь я мечтал разорвать эту паутину, хотя и не знал, как это сделать.

Вернувшись в Убыревск, я обнаружил, что недавний всплеск интереса ко мне несколько поутих — ведь скандала так и не дождались, и все они как будто забыли, как еще недавно хихикали и потирали руки. Я старался ни с кем не общаться и на какое-то время остался один на один с родителями. Но не могу сказать, что уединение это принесло мне облегчение и радость. Родительский дом был почти так же холоден ко мне, как и дом тети Эмилии.


Я и родители

Иногда меня посещала одна странная мысль: большинство людей понятия не имеют, чем вызвано их появление на свет. И речь вовсе не о «высоком», не о смысле жизни и пр. Меня интересовала именно приземленная сторона вопроса: вот тянет ребенок ручки и не догадывается, что он — предприятие, капитал, пенсионный фонд и черт его знает что еще такое. Да что там ребенок! Каждому приятно думать, что он — плод любви. Но приход в мир бывает вызван причинами весьма разнообразными и подчас не слишком приятными для новорожденного. И если отбросить причитания насчет того, что дети — это цветы жизни, что это всегда радость и пр., то останется голая правда, сводимая к тому, что дети — это такие же люди, как и породившие их, только подневольные и неискушенные. Они точно так же думают и чувствуют, но не принадлежат себе и не умеют за себя постоять, отчего взрослые, под мерзкое свое сюсюканье, издеваются над ними и калечат их души, не ведая при этом, что творят. Хотя дети подчас оказываются мудрее и добрее взрослых.

Бывает, что дети появляются на свет случайно, просто потому, что так уж вышло. Видал я родителей, которые годами потом вымещают на потомстве за этот незваный приход. Другие родители озабочены опорой в старости, их идеал — оказаться под старость на попечении и полном довольствии у детей. Таких родителей не очень-то волнуют чувства и мысли своих отпрысков. Гораздо важнее — натаскать их на заработок. И можно представить себе разочарование, если дети вырастают непутевыми!

Есть родители, которые обзаводятся потомством по необходимости. Ведь знал же я одну мать, интересующуюся антикварной мебелью. Как-то на встрече выпускников одна из бывших моих одноклассниц, уже успевшая стать матерью, повеселила меня и остальных своими оригинальными рассуждениями. А рассуждала она примерно так: «Не понимаю, как это можно без детей... Ну вот, к примеру, умру я... И что с моей мебелью? Кому уйдет секретер?.. XIX век, между прочим... А ломберный столик с инкрустацией?..» Мы в ответ на ее практичность только хохотали. Но она, по всей видимости, опередила и свой возраст, и свое время. Советское время уже кончилось, начиналось что-то другое. Но мы, не понимавшие ни жизни вообще, ни совершавшихся перемен в частности, казались на ее фоне какими-то младенцами. Кто-то предложил ей оставить ломберный столик государству. «Ну уж нет! — взвилась она от негодования. — Еще чего!» «Да ведь тебе тогда все равно будет, кому бы они ни достались!» — веселились мы от души. «Зато мне сейчас не все равно!» — парировала она, уверенная в нашей глупости.

Вот тогда и закралась ко мне эта самая мысль. Каково это, думалось мне, смотреть на человека и проговаривать про себя: «А ведь я знаю то, чего ты, возможно, никогда не узнаешь: мать твоя родила тебя для хранения антикварной рухляди. Из жадности родила тебя мать твоя». Это показалось мне ужасным. Я стал даже смотреть на разных людей и пытаться отгадать: как и для чего они появились на свет.

В пору своей юности человечество было иным, нежели сейчас, и не знало, например, личности, отчего жило гораздо спокойней. Но когда каждый стал не просто сознавать себя, но и считать чуть ли не высшей ценностью, жизнь превратилась в одно сплошное унижение. Даже идея продолжения рода стала чем-то нелепым. Для древнего человека это совершенно естественно. Ему нужно выжить, доказать силу самца и продолжить род. Ему позволительно продолжить род, потому что он все равно не дерзнет спросить себя: зачем и кому это нужно? Человек, не знающий личности, не задается вопросами. Он размножается, потому что так говорит ему инстинкт, потому что так делали его предки и потому, наконец, что, не сделай он как они, начнутся всякие поношения от людей, а то и подозрения в страшных грехах. Но личность, грезящая о продолжении рода, должна бы казаться смешной. Ведь это значит, что мысль о прекращении рода кажется личности нестерпимой, точно уж важнее и лучше этого рода нет ничего на свете, и, если только он прекратится, человечество обеднеет и вздрогнет. Далее идет все по нотам: род продолжен, и гора с плеч. А новая маленькая личность, сознающая себя и не понимающая, зачем ее вытащили из небытия, начинает мыкать свой убогий век.

Скажете, ересь? Ничего похожего! Просто все дело в том, что личности пристало размножаться не в угоду инстинкту и не для продолжения рода, а исключительно ради самоотречения. Сознавая себя личностью, нельзя оставаться дикарем, нужно все делать красиво и сознательно. Если бы люди поняли это, несчастных бы стало гораздо меньше.

А пока, признаться, я лично не много видел семей, где появление наследников — не сиюминутная, скоропреходящая радость. Большинство родителей — ужасные люди. А все россказни о счастливой поре детства — самая чудовищная на свете ложь. Счастье детей в том и состоит, что они пока не знают людей и жизни. Хотя многим не везет даже с этим, и познание наступает рано. Взрослые в основном обращаются с детьми как с котятами или с собачонками. Человек, вырастая, часто не задумывается, отчего он несчастен, отчего не понимает ни самого себя, ни жизни вокруг. Но ответ всегда спрятан там — в детстве.

Люди — страшные хищники, и дня не могущие прожить, чтобы не замучить себе подобного. И дети — самая легкая добыча. Сколько растерянных вчерашних детей с изуродованной психикой, с искаженным восприятием выплевывают в жизнь благополучные вроде бы семьи. Что уж говорить о неблагополучных! Неудивительно, что дети так торопятся взрослеть: ни один взрослый не выдержал бы детской жизни. Ведь в основном детство — это отнюдь не беззаботная пора, как должно бы быть, но клетка с надзирателем и дрессировщиком в придачу.

За всю историю своего существования человечество не научилось жить в мире и любить своих детенышей. Судя по количеству рецидивов, смело можно диагностировать хроническую форму заболевания. Лекарство до сих пор не найдено. Точнее, однажды было предложено лекарство, но выяснилось, что у больного на него устойчивая аллергия. Поэтому, увы, болезнь неминуемо приведет к летальному исходу. Рано или поздно.

Счастливый человек, коих, как известно, имеется меньшинство, выходя из детства, забывает его, вспоминая лишь светлым безоблачным фоном с отдельными, наиболее солнечными, днями. Но сколько же людей, «пришибленных детством», кому детские воспоминания отравили много лет вперед! Вот и мое внешне счастливое детство меня контузило. Долг взрослых — помочь ребенку вырасти сильным и устойчивым к жизни. Но окружавшие меня взрослые делали все, чтобы затоптать во мне любые ростки жизнеустойчивости.

Отец, например, сначала культивировал во мне застенчивость, а потом взялся меня высмеивать и уговаривать не быть застенчивым. Отчего я только еще больше зажимался, но уже с сознанием собственной неполноценности. Представьте себе, что вы чего-то робеете и тут же начинаете робеть того, что робеете. А следом за тем — того, что робеете, что робеете. И так, наверное, без конца. То есть конец терялся в каком-то нагромождении отупляющей робости.

Отец вообще казался мне человеком странным. Я никогда не мог до конца ни понять, ни объяснить его для себя. Он бывал и добрым, и веселым, и радушным, но одновременно с этим проявлялся порою так, что в один прекрасный день я стал поглядывать на него с недоверием и опаской. Стоило ему войти в комнату, как я съеживался, как будто мне предстоял допрос с пристрастием.

На жизнь он умудрялся смотреть с двух взаимоисключающих точек зрения: «Все будет плохо» и «Ничего не случится». Второе, преимущественно, имело отношение к тому, что делал сам отец. Первое — ко всему остальному.

Мне, например, он чуть ли не с первых дней пытался внушить, что судьба меня ждет заурядная, поскольку сам я — существо в высшей степени посредственное. Если кто-то указывал ему на мои способности, он только отмахивался и уверял, что это ничего не значит. Мне же суждено было расти с ощущением полнейшей собственной никчемности. Отец и сам был так прочно убежден в этом, что временами, увлекшись, принимался горевать о моем будущем как о чем-то дремучем и безотрадном. Самое большее, на что, по его мнению, я мог бы рассчитывать, это постараться получить хоть какое-то высшее образование. По-своему он даже радел обо мне и не переставал повторять, чтобы я лучше учился, потому как «без учения-то нынче худо». Особенно же советовал налегать на иностранный язык. Вместе с тем он был каким-то убежденным противником внешкольного образования и даже слышать не хотел о том, чтобы подыскать мне репетитора по языку. По его убеждению, любыми знаниями всегда можно овладеть в школе или самостоятельно. Было бы только желание и прилежание. А тому, у кого нет ни того ни другого, наемные учителя не помогут.

Он восставал даже против того, чтобы отдать меня в музыкальную школу, несмотря на очевидные у меня способности к музыке и охоту учиться. Отец почему-то вообразил, что раз великого музыканта из меня не получится, то и учиться музыке незачем — одно баловство и пустяки. К слову сказать, отец Паганини рассуждал с точностью до наоборот и добился потрясающих результатов.

Но мама все-таки настояла на моем обучении музыке — это виделось ей частью хорошего образования и воспитания. Отец уступил, но не успокоился. В результате музыка превратилась для меня в каторгу. Маме просто хотелось, чтобы я играл. Вот так бы садился, открывал крышку и извлекал бы из клавиш музыку пальцами. Меня можно было бы выдвинуть вперед перед гостями, при этом она бы, конечно, с таким видом, словно сама научила меня играть, не глядя ни на кого, говорила бы:

— Ну, давай теперь сонату ре мажор Гайдна... А теперь «Грезы любви» Листа...

Но то обстоятельство, что обучение — это процесс, в котором мне не обойтись без родительской помощи, ее как-то не очень интересовало.

Когда во втором классе понадобились учебники по сольфеджио и мы пошли с мамой в книжный магазин — там был у нас небольшой нотный отдел, — она только поводила глазами, не нашла того, что было нужно, и успокоилась. Но я, не ответив первый же урок во втором классе, получил и первую двойку. Не ответив второй — получил вторую. Чем дальше, тем меньше я понимал, чего от меня хотят на уроке. Чем больше было двоек, тем меньше оставалось во мне желания учиться. Понятно, что восьмилетний ребенок просто не мог предложить выход из положения. А мама делала вид, что не понимает, в чем причина моей неуспеваемости, страшно огорчалась и только повторяла мне:

— У тебя же способности — Марина Вячеславовна мне говорила.

Ей нравились музицирующие люди. А вот дальше она, как какая-нибудь барышня-недоучка, воображала, будто шоколад растет на деревьях и что стоит пойти в музыкальную школу, как все само собой устроится и можно будет говорить: «Может быть, “Декабрь” Чайковского?..»

Но со мной этого не происходило, и она недоумевала. Зато отец ликовал. Каждая моя двойка доставляла ему сущее удовольствие. Он выговаривал мне, потому что считал, что учиться нужно только хорошо. Но я слышал, что на кухне он злорадствовал.

— Ну, что? — обращался он к маме. — Я же тебе говорил... Что-то не видно в нем ни особого таланта, ни рвения.

Если в начале обучения в фойе «музыкалки» за подписью «Лучшие ученики школы» висела среди прочих и моя фотография, то вскоре после россыпи двоек по сольфеджио я был уже на самом дурном счету. И не только отцу, но и родственникам я подал этим самый благодатный повод к добрейшему и приятнейшему обсуждению моей никчемности. Про фотографии в фойе, про изначальные похвалы учителей забыли, как будто этого никогда и не было или было, но не со мной. Сошлись на том, что обучение было ошибкой, поскольку ни малейшими наклонностями к музыке я, по их мнению, не обладал. Все в голос советовали маме отозвать меня из школы, но мама объявила, что начатое бросать не годится. На что и услышала:

— Как знаешь, тебе же платить...

Мама почему-то до последнего в меня верила, но никак не хотела понять, а точнее, вникнуть, что же произошло и почему из лучшего я превратился в худшего.

С грехом пополам окончил я музыкальную школу и получил диплом с единственной пятеркой по музыкальной литературе. Учебники по этой дисциплине у меня не переводились, в процесс их освоения было трудно кому-то вмешаться — вот я и прослыл в «музыкалке» выдающимся рассказчиком. Хоть отец и тут нашел, чему посмеяться. Уж и не упомню, что это был за повод.

Окончив школу, я как-то разбирал дома новую пьесу — несмотря ни на что, я любил инструмент и для себя играл с удовольствием. Да вот мой пес, на беду, не переносил музыки, и стоило мне начать играть, как он принимался выть. Новая пьеса не сразу выходит гладкой, и, пока я ковырялся с аккордами, совмещал правую руку с левой, на пороге моей комнаты появился отец и с каким-то презрением заявил мне:

— Ничего удивительного, что от такой игры собаки воют...

Сказав это, он сразу ушел. Но я так и остался сидеть перед инструментом. Наверное, я бы чувствовал себя точно так же, если бы отец в меня плюнул. Посидев так немного, я опустил крышку и дал себе слово не играть больше в присутствии родителей. Это слово я сдержал.

Не помню, чтобы отец когда-нибудь хвалил меня. Мои успехи он принимал сдержанно, как нечто, не представляющее никакой ценности. Он почему-то не верил, что от меня может исходить что-то действительно стоящее, о чем под видом беспристрастной критики, а то и справедливого развенчания он постоянно давал мне понять. Это было похоже на зависть или ревность, но на деле он просто пытался заставить меня быть таким, каким, в его представлении, я должен был быть. Это не я был посредственностью, это он не допускал, что я могу быть иным. Это он сам был слишком застенчив и не уверен в себе. Можно сказать, что он пытался запихнуть меня в рамку моего портрета, созданного им в воображении. У него просто не могло быть другого сына, в чем-то превосходящего детей хотя бы тети Капы и дяди Вали.

Отец сумел кое-чего достичь в жизни: окончил институт, стал инженером — хорошим и уважаемым специалистом, построил дом, вырастил сына, деревьев насажал без счета. Другой человек был бы вполне доволен и даже горд собой. Но только не отец. Ну что за честь служить на убыревском заводишке! А разве дачный дом — это вообще дом? Да и сам Убыревск — городишко до того дрянной и маленький, что и не на всякой-то карте его найдешь. Сына вырастил — экое достижение! Мальчишка как все другие, а то и попроще. Да каким ему и быть-то?.. Это был типичный взгляд отца на жизнь и на самого себя.

Собственные достижения представлялись ему недостаточными. Я и сам сколько раз слышал, как он называл себя неудачником. Время от времени он любил повздыхать и поговорить о том, что жизнь прошла, что сам он многое упустил и ничего теперь не вернуть. Он с удовольствием, точно старые письма или коллекцию монет, перебирал обстоятельства, помешавшие ему продвинуться. Среди них были даже любимые, которые он вспоминал чаще других. Слушая как-то его, я понял, что, если бы вдруг представилась возможность изменить что-то, отец не стал бы этого делать. Просто потому, что в действительности происходящее с ним отвечало его ожиданиям. Может быть, он и хотел бы большего, чем имел, но наверняка был уверен, что на большее не способен. Он был таким, каким, ему казалось, он может и должен быть. То же самое он перенес на меня. Я совершенно уверен, что до последнего дня он так и не узнал, какой я. Зато он знал, каким следует мне быть, и требовал от меня точного исполнения роли, воплощения всех деталей образа. А вольное или невольное неподчинение мое вызывало в нем то замешательство, то раздражение. Стоило мне выказать хоть какую-то оригинальность, как отец готов был на меня накинуться. Помню, — я был еще подростком — затеялась во дворе игра. Нарядившись старухой, под хохот приятелей, наблюдавших со стороны, я подходил к случайным прохожим — двор был проходной — и обращался с какими-нибудь пустяками. Мне так ловко удавалось имитировать старушечью походку и старушечий голос, что никто не признавал в старухе мальчишку. Но отец, возвращавшийся тогда домой и сразу признавший меня как по вещам, так и по несдерживаемому смеху, сразу же вышел из себя. Я думал, что ему не понравилась шалость, что он хочет отругать меня за озорство. Но он вдруг объявил во всеуслышание, что, уж если я берусь пародировать кого бы то ни было, следует тщательно готовиться, чтобы не молоть всякую чушь и не злоупотреблять терпением и вежливостью людей, которые вынуждены мне подыгрывать. Я попытался отшутиться, сказав, что импровизирую. Но отец только поморщился и оборвал меня, велев не болтать того, в чем я не смыслю. Потом он направился домой, а мы все, притихшие, смотрели ему вслед — стайка пацанов и странная, кургузая старуха. По дороге он, помню, обернулся и спросил, дома ли мама. Старуха кивнула, и отец исчез в подъезде.

Веселье наше было расстроено, игра разрушена. Я растерялся, все вокруг законфузились, избегая смотреть друг на друга, и понемногу стали разбредаться.

Конечно, отец по-своему любил меня и желал мне добра. Но вся беда в том, что благожелатели обычно понимают под этим благом что-то свое, нисколько не нужное тем, кого они рвутся облагодетельствовать. Когда пришло мне время выбирать профессию, отец принял в этом искреннее и деятельное участие. Творческие профессии он отбросил сразу, разъяснив, что претендовать мне не на что. Почему-то ему пришло в голову, что мне подошла бы профессия учителя, и он долго и увлеченно говорил мне, как это трудно и в то же время почетно — быть учителем. Но, заметив, что спич, произносимый то и дело, не вдохновляет меня, он раздраженно спросил:

— Ну а сам-то ты кем хочешь быть?

Уже в одном только тоне, которым он умел задавать свои вопросы, бывало столько недовольства и одновременно яда, что мне страшно было и рта раскрыть. Как и многие мои сверстники, я мечтал об актерской карьере. И даже выучил к экзамену монолог Скупого рыцаря. Я знал, что мне не придется сдавать этот экзамен, но все равно выучил. От мечты я, не задумываясь, отказался, лишь бы не слышать издевок, язвительных замечаний и насмешек. Но скажи я отцу: «артистом», — как насмешки полились бы на меня проливным дождем. Потому я сказал тогда почти первое, что пришло в голову:

— Переводчиком...

— Слепых через дорогу? — не смог промолчать отец.

Но только я, пожалев о своей болтливости, приготовился к новой порции остроумия, как отец хлопнул меня по плечу и сказал примирительно и весьма даже довольно:

— Это я так... А куда же ты хочешь? В наш «пед»?

«Наш “пед”» я сравнивал про себя с женщиной легкого поведения: он принимал всех. Мне же хотелось покорить московскую недотрогу-гордячку. Правда, изначально я мечтал о «Щуке» или «Щепке», но пришлось на ходу перестраиваться. И, сжимаясь всем нутром, я сказал:

— Да нет, в Москву — в иняз.

Я уже готов был зажмуриться, встречая взрыв хохота, но отец только очень удивился.

— Ну ты даешь! — сказал он почти с восхищением и, как мне показалось, со смущением. — Это ты замахнулся...

Тут я понял, что ему приятно мое решение, тем более он не догадывался, что принято оно только что. Дело в том, что он сам наставлял меня больше внимания уделять иностранному языку, и ему, конечно, польстило, что я усвоил его завет, что это не мама, а он определил мою судьбу.

Новость, что я собираюсь поступать в московский иняз, немедленно облетела все наше семейство. В отношении меня сразу установилось какое-то торжественное любопытство. Я не услышал ни поддержки, ни одобрения, все только рассматривали меня, словно хотели сказать: «Тоже... Столичный студент выискался...» Стали звучать намеки, что, конечно, в печальном исходе этого сомнительного предприятия никто и не сомневается, но уж если пришла охота время терять, то что уж тут с дураком поделать. Одни вздыхали с наигранным сожалением, другие повторяли только: «Ну, что ж... Такой человек...»

Я, помню, и сам, грешным делом, задумывался: а нет ли в моих устремлениях и впрямь чего-то безнравственного и оскорбительного для окружающих? Но, не находя ничего, просто стискивал зубы, по своему обыкновению, заведшемуся у меня с самого детства.

Тетя Капа вдруг проявила себя другом и благодетелем и взялась даже разложить карты насчет моей дальнейшей судьбы. Вскоре она не без удовольствия поведала миру, что ничего хорошего в моей судьбе не увидела, а говорить больше она не имеет права — карты не велят.

Воодушевленный поддержкой родни, я и отправился в Москву. Но, вопреки ожиданиям и картам, в институт поступил. Но едва только об этом стало известно, как тетя Капа оповестила весь город, что если бы не она со своими картами, приворотами и наворотами, не видать бы мне учебы как своих ушей.

Отучившись, я вернулся домой, отягощенный тремя иностранными языками и какой-то благоприобретенной нервной болезнью, проявлявшейся в ночных кошмарах и вспышках раздражительности наяву. Госэкзамены и подготовка к ним совпали для меня с участившимися посещениями Москвы убыревскими родственниками, которые заглядывали мне в глаза с хитрыми физиономиями, а потом распускали обо мне нелепые слухи. Все их толки не волновали бы меня ни в малейшей степени, если бы исходили от людей чужих. Но поскольку злопыхателями всегда оказывались ближайшие родственники, а родители почти всякий раз принимали их, а не мою сторону, то с ранних лет во мне утвердилась уверенность, что полагаться на свете не на кого. И уж если меня отвергают те, кого сама природа поставила мне в опекуны, то чего ожидать от людей, мне ничем не обязанных. Конечно, я и не утверждаю, что родственники или родители — мои должники. Но для чего и существует семья, как не для поддержки друг друга? Но все мои ожидания столько раз обманывались, а сам я столько раз оказывался преданным в своих надеждах на благосклонность, что и надеяться давно отвык. Хотя... раз уж очередной щелчок по носу не оставлял меня равнодушным, значит, где-то в глубине души я все еще на что-то надеялся. «Зачем вообще нужна семья? — думал я иногда. — Неужели чтобы мучить друг друга? Мало им людей вокруг, так нужно еще народить новых, чтобы издеваться с полным правом. Каждая такая семья — это гражданская война. Сколько их бушует по всему миру!..»

Когда я вернулся домой после института, меня встретила новая неожиданность. Оказывается, со времени моего последнего посещения отчего дома здесь кое-что изменилось. Следуя не то собственным смутным побуждениям, не то наущениям тети Амалии, — а науськать могла только она, — мама вынесла часть из моих вещей в гараж. Кое-что из одежды она раздала неизвестно кому, так что гардероб мой, и без того небогатый, несколько поредел. Может, она хотела показаться перед кем-то щедрой, а может, в ней говорило какое-то подсознательное желание избавиться от меня... Но зачем тогда, спрашивается, нужно было хватать меня за рукав каждый раз, когда я намеревался от них уехать? К слову сказать, гараж находился в нескольких километрах от дома, в гаражном кооперативе, и разве что пользовался славой гаража. На деле же это было хранилище хлама, где рядом с домашней рухлядью покоились горы пыли, осыпавшегося бетона и кирпичной крошки. В этом вместилище семейных ценностей давно уже почивали мои игрушки — естественно, все, кроме пропавшего без вести Ушастика. Теперь же к ним присоединились изъятые книги, тетради и какая-то мелочевка из одежды.

Словом, если меня и не гнали из дома открыто, то, во всяком случае, делали вполне определенные намеки. Но стоило мне сделать попытку оставить дом, как меня всеми силами удерживали. Сложилось положение под названием «ни тпру ни ну», из-за которого мне казалось, что я начинаю медленно сходить с ума. Единственным утешением для меня в ту пору, а точнее сказать, бегством — стали стихи, которые я начал пописывать еще в институте, и запойное чтение. Сразу после получения диплома я хотел заняться поисками работы в Москве, но родители настояли, чтобы я пожил дома до осени. Мне было предоставлено на выбор: болтаться по городу, наносить визиты родственникам, смотреть телик или читать. Было еще и тайное стихоплетство, о котором, как мне казалось, никто не знал. Выходил я из дома нечасто, мне, напротив, хотелось закрыться и ни о чем не думать, никого не видеть. Чтение позволяло забыться, к тому же, в сочетании с моим тогдашним состоянием и обилием читаемого, вызвало во мне какую-то новую страсть к мечтательству. Дети обычно любят играть в героев книг, я и сам не был исключением в свое время. Но тут было другое. Временами, начитавшись до головокружения, я стал испытывать охоту поговорить. Меня тянуло порассуждать от лица автора или персонажа. То я воображал себя русским помещиком, и тогда целый день речь моя разбавлялась чудаковатыми оборотами вроде: «...ты вот что, братец...», «...экую штуку выкинул...», «...что это вы, право, надумали...» и т.д. в том же роде. Кем я только не воображал себя: революционером, гусаром, крепостным мужиком, красноармейцем, современным российским патриотом. От лица последнего я как-то разговорился ночью с воображаемым собеседником. Получилось что-то вроде интервью без журналиста. Дома уже спали, а я читал одну современную книжицу, потом лежал без сна, а потом, как бы полемизируя с автором, сказал вслух:

— Ну о какой такой свободе вы говорите? О каких ценностях? Я никогда не понимал и не пойму этого...

Тут я, помню, замолчал, обдумал сказанное и нашел его удовлетворительным. Мне понравилось, как звучит мой голос, и я продолжал:

— Это, если вдуматься, самое отвлеченное, самое бессмысленное, самое пустое и зловредное утверждение нашего времени. И у нас оно произносится, очевидно, на потребу Западу...

Тут я опять замолчал, потому что последнее предложение показалось мне лишним. Проговорив сказанное еще раз про себя, я решил, что «на потребу Западу» — это фальшивая нота и что об этом, пожалуй, не надо. И продолжил:

— Вы говорите, что главной ценностью, основным, так сказать, завоеванием демократии является свобода. Но всякий свободный человек должен отдавать себе отчет, от чего именно он свободен, иначе свобода не имеет смысла. Вы говорите: от лагерей и репрессий. Но позвольте, лагеря и репрессии прекратились задолго до того, как появилась сегодняшняя свобода. Разве, например, семидесятые годы запомнились как время репрессий, арестов и расстрелов? Отнюдь. А кроме того, хочу напомнить, что история нашей страны началась задолго до семнадцатого года...

На этом месте я понял, что давно уже оторвался от подушки и, опираясь на левый локоть, размахиваю правой рукой, помогая себе говорить. Мне стало неловко, я как будто увидел себя со стороны, после чего сконфузился и залез под одеяло.

Потом на время я забыл о ночных беседах, но как-то, наслушавшись телевизора, опять завелся. Лежа в темноте с открытыми глазами, рассматривая пятна света, скользившие по потолку, вспоминал я какие-то горячие теледебаты. Но вдруг понял, что не просто вспоминаю, но говорю вслух:

— ...Да, но тиран — явление исключительное и конечное, хоть и неизбежное в истории любого общества. И вот когда тиран умер, инерция его влияния перестала быть ощутимой, вот тут-то и объявились все эти борцы за счастье народное. Странно, однако, что они не объявлялись раньше, при жизни тирана...

Я воображал, что мне задают вопрос, на который, выслушав, принялся отвечать с увлечением:

— ...Или стоит поблагодарить тоталитарный строй. не будь его — кем бы они теперь были и как бы теперь назывались?..

Снова вопрос-ответ:

— Да нужно ли это? Разве политический строй сам по себе может изменить хоть что-то? Пусть бы при любом обществе каждый делал свое дело. Только честно и на совесть. А то все, видите ли, считают своим долгом с кем-то бороться, кого-то ниспровергать. А зачем?.. Никому и никогда не удастся построить идеальное общество, тем более за счет переворотов. Недовольные всегда будут. И что же? Недовольные всегда будут свергать довольных? То есть периодические революции неизбежны — так, что ли? А довольными могут быть только честные среди честных. Но это невозможно. Увы!..

И снова:

— ...Надеюсь, никто и не ожидал, что, объявив у себя демократию и разного рода свободы, мы объявим всех честными и благородными...

И снова:

— ...А вот давайте выйдем на улицу и спросим у людей, чего они хотят...

На этих словах я умолк, потому что устал болтать. Как вдруг дверь в мою комнату дрогнула и начала медленно приоткрываться, после чего какая-то бесформенная фигура появилась на пороге. Я успел испугаться, но в ту же секунду услышал мамин голос:

— Ты с кем это?

Она была в махровом халате, оттого и показалась мне бесформенной.

— Я... это я просто читаю вслух... так... просто... — забормотал я, опять усаживаясь.

Она не могла не видеть, что в комнате темно и было темно до ее появления. Но ей, казалось, не до меня, да и не хотелось вникать в такие тонкости. Она прошла в комнату и уселась в кресло, стоявшее у меня в изножье.

— А ты что?.. — спросил я.

Она молчала.

— Ты что не спишь? — переспросил я.

— Да так, не спится. — она тихо, но как-то горько вздохнула.

— Что с тобой?

— Так...

Она замолчала, и мне показалось, что ей хочется о чем-то спросить меня. Но вот с чего начать...

— Ты ничего не замечал в последнее время? — услышал я наконец.

— А куда нужно было смотреть? Солнце взошло на западе или к нам прилетели фламинго? — мне хотелось развеселить ее.

— Сам ты фламинго, — устало сказала она.

— Так чего надо было заметить?

— Ладно, ничего... — она опять вздохнула и поднялась. — Это я так... Спи... Спокойной ночи...

Она приблизилась ко мне и поцеловала в лоб, после чего медленно пошла к себе — я слышал, как стукнула дверь в их комнату.

Все это озадачило меня, но поскольку я ничего не понял, то скоро заснул. Правда, перед тем, как заснуть, я решил, что нужно будет стать повнимательнее и понаблюдать за окружающими.

Но ни дома, ни у тети Амалии, к которой я наведался однажды, ничего особенного не было. Разве что мама казалась немного расстроенной. Но это, как я понял, было следствием, причину же я не мог пока уяснить.

Ночной визит состоялся со вторника на среду. А в пятницу той же недели я предпринял отчаянную вылазку в кино. Отчаянной она была потому, что отправился я туда один. Видимо, передалось мне мамино настроение, и все эти дни я был беспокоен, как кошка перед землетрясением. Днем меня томило предчувствие неминуемых бед, в одну из ночей опять мучили кошмары, которые ненадолго перед тем отпустили. Я решил, что мне нужно развлечься и отвлечься, и счел кино наиболее подходящим для этого времяпрепровождением. Но в пятницу найти компанию для кино оказалось не так-то просто. Все, с кем я готов был разделить досуг, уже вынашивали другие планы, связанные главным образом с дачным хозяйством.

Мне не очень-то хотелось идти в кино в одиночестве — есть в этом что-то странное. Одно дело, когда человеку нужно скоротать время между двумя авиарейсами, и совсем другое — когда попросту не с кем идти, как это и было в тот день со мной. Ведь в городе немало знакомых, и если в кинотеатре меня увидят в гордом одиночестве, то конечно же спросят: почему один? И, само собой, ответят за меня: потому что не с кем.

Я немного поколебался, послонялся по улицам, заглянул в «Пыточную», посидел немного за ее толстыми стенами и решил, что больше хочу смотреть фильм, нежели блюсти репутацию и стараться хорошо выглядеть в глазах знакомых, которых еще неизвестно встречу или нет. После чего, довольный своими решимостью и рассудительностью, отправился в «Мир», где всегда были сеансы на четырнадцать и пятнадцать часов. В «Мире», построенном еще в советские годы, имелось два зала — голубой и розовый, действительно оформленные в разные цвета. В розовом были розовые стены, бордовые сиденья и занавес. В голубом стены красили в голубое, а на сиденья и занавес пошел темно-синий бархат. Я успел к двум в розовый зал незадолго до начала и опять же порадовался. Но первый же мой взгляд, скользнувший по немногочисленным затылкам, вызвал во мне какое-то смятение. Я не мог понять еще, в чем дело, но все мое прежнее довольство было расстроено. Усевшись на место, указанное в билете, я принялся шарить по залу глазами, пытаясь найти причину тревоги. Свет уже начал медленно гаснуть, как вдруг в самом центре, в пяти или шести рядах перед собой, я увидел знакомый силуэт — затылок и плечи. Не было никаких сомнений, что передо мной сидел мой отец — это был его серый пиджак, его чуть поредевшая макушка. По моим прикидкам, последний раз он был в кино лет десять назад. И что это вдруг его занесло в пятницу на дневной сеанс после десятилетнего перерыва?.. Может быть, то же самое, что и меня? Свет погас, заиграла музыка, на экране появились первые титры. Но я был так удивлен, что забыл о фильме. А вдруг это не отец и я только обознался? Это нужно было обязательно выяснить, иначе потом кто его знает что могло бы получиться из этой ошибки!.. Я решил пересесть поближе к отцу. Рядом с ним места были заняты, зато следующий ряд оставался почти свободен и место за спиной отца пустовало.

— Извините... — шептал я, пробираясь к нужному креслу. — извините...

Наконец я уселся и смог беспрепятственно рассматривать того, кто помещался передо мной. Это был отец. Я даже чувствовал запах его туалетной воды, которой он каждое утро орошал голову и шею. В какой-то момент он посмотрел на свою соседку справа, и я без труда рассмотрел его профиль. Мне даже стало весело: вот так встреча. А я-то думал, с кем бы пойти в кино! Знал бы, обязательно пригласил бы отца. Я решил наклониться к нему и сказать в самое ухо: «Документики ваши, пожалуйста», — и уже шевельнулся в кресле, чтобы податься вперед. Как вдруг он опередил меня, сам наклонился к соседке справа и что-то сказал ей, касаясь губами уха. После чего — я отчетливо это видел — губы его вытянулись, и он поцеловал белевшее перед ним ушко. В ответ соседка повернулась, и они обменялись легким поцелуем в губы. При этом оба расплылись в самых дурацких улыбках.

Я остолбенел и, кажется, вытаращил глаза на этих овечек. Отец, между прочим, поцеловал еще и руку своей дамы. Она понимающе улыбалась, а он все это время не сводил с нее глаз. Потом положил ее руку к ней на колено, сверху опустил свою ладонь и повернулся к экрану. Она тоже сделала вид, что интересуется фильмом. Так они и сидели: его рука лежала у нее на коленке, время от времени они оборачивались друг к другу и целовались. Потом опять пялили глаза в экран, потом опять целовались. И так все два часа.

Со мной такое было впервые — я не видел ни одного кадра из фильма, события куда как более интересные разворачивались у меня прямо под носом, и я был не в состоянии оторвать от них глаз. Когда же фильм закончился, я ждал, что вот сейчас отец увидит меня и начнется вторая серия. Но он был так увлечен, что, казалось, вообще ничего не видел вокруг. Они покинули зал, едва касаясь друг друга пальцами. Но что было дальше, я не знаю, потому что не хотел спешить и оставил розовый зал последним. На улице их уже не было видно.

Пока шел фильм, а точнее, пока они целовались, и потом, когда выходили из зала, я рассматривал отцову пассию. Это была средних лет тетка, очевидно воображающая себя секс-символом офиса или подъезда. Брюнетка с большими глупыми глазами. Когда она встала, я подметил широкий и плоский зад и подумал, что вкус у отца неважный.

По дороге домой я старался понять свои ощущения, в которые я влез против своей воли, как в какую-то трясину. Прежде всего, было что-то знакомое. Что-то похожее я чувствовал, когда у тети Амалии мама пересказывала то, о чем я шептал ей по секрету. Или когда они потешались надо мной. Или когда вынесли мои вещи. И конечно, я отлично понял, что имела в виду мама, когда задавала свой странный вопрос. Она узнала об этой интрижке и хотела выяснить, знаю ли я. Она искала во мне поддержки. Что ж, бывало, и я, хоть и безуспешно, искал в ней союзника. А вот настало время, и она пришла ко мне.

История, что и говорить, была неприятная. Даже я чувствовал себя обманутым. К тому же какое-то гадливое чувство не давало мне покоя. Но жалости ни к кому я не испытывал. С этой точки зрения мне было скорее все равно. Я даже удивился своему безразличию. Но потом подумал, что чувства нельзя изменить так же просто, как направление мысли. Чувства — это сам человек, мысли — уже его деятельность.

Дома я старался не встречаться с отцом. Мне было неловко и казалось, я не смогу поднять на него глаз. Только сейчас я обратил внимание, что они почти не разговаривают с мамой и даже за обеденным столом сидят молча. Вероятно, между ними уже произошел какой-то разговор, они объяснились, но ни к чему так и не пришли.

В понедельник отец задержался после работы, и я не сомневался, с кем он проводит время. И опять только сейчас я припомнил, что в последнее время отец не раз задерживался. Но когда это началось, я так и не смог припомнить.

Вдвоем с мамой мы пили на кухне чай. Она говорила мало и неохотно — видно было, что она занята неприятными мыслями. Я украдкой с любопытством рассматривал ее — она неважно выглядела и даже как будто постарела. Странно, но мне опять не было жаль ее. Но как только я об этом подумал, так тотчас проникся к ней жалостью — но не из-за отца, а потому, что мне было не жаль ее из-за отца. Мне захотелось сделать для нее что-то приятное — может быть, подарить что-то завтра. А пока я спросил:

— Что с тобой?

Она слегка вздрогнула и посмотрела на меня сперва растерянно, но уже в следующее мгновение — с деланым безразличием и равнодушием:

— Ничего. О чем ты?

— О тебе. Что с тобой в последнее время? Ты расстроена... Я вижу.

Видно было, что она колеблется — говорить или нет.

— Н-нет... Тебе кажется, — наконец решилась она.

— Не кажется. Я вижу.

Она молча смотрела куда-то перед собой.

— Это из-за нее? — спросил я.

Она перевела взгляд на меня, и я увидел, что она напугана.

— Из-за кого это — «из-за нее»?

— Из-за отца?

— С каких это пор отец стал для тебя «она»? — мама слабо усмехнулась.

— Я их видел, — сказал я, отпивая чай.

— Кого «их»? — она опять испугалась. — Что за загадки?

— Я видел их с отцом. Его и... его и эту брюнетку.

— Она еще и брюнетка... — пробормотала мама.

— Да. Лупоглазая, с плоским задом.

— Где ты видел?

Я чуть было не сказал, как было дело, то есть в кино. Хорошо, что вовремя понял: «в кино» будет для мамы обиднее.

— На улице. Шли под руку. Меня не заметили.

Мама вздохнула и уставилась в чашку с остывшим чаем, как будто надеялась увидеть там, что ждет ее дальше.

«Не обращай внимания», — захотелось мне сказать, как, бывало, говорила мне мама в ответ на мои жалобы на тетю Амалию. Но я промолчал. Она тоже молчала. В это самое время пришел отец — послышался какой-то невнятный шум из прихожей. Я поспешил к себе, чтобы не встречаться с ним. Мама тоже засуетилась, и, когда отец, поздоровавшись с ней, прошел в ванную вымыть руки, она почти убежала с кухни.

Несколько дней все мои мысли были заняты только одним. Но в конце концов эта история мне надоела. Все это было смешно и нелепо. Каждому возрасту приличны свои утехи — юности лучше держаться чистоты и романтики, чтобы не совершить кражу у самого себя и не обнаружить ее к тридцати годам. Среднему возрасту пристало, пожалуй, все. А вот в летах отца смешно таскаться по киношкам. Но сколько бы я ни вспоминал и ни фантазировал, ни пытался понять или объяснить, это ровным счетом ни на что не могло повлиять. Однако как только я собрался забыть происшествие в розовом зале, как обнаружилось, что мне не суждено этого сделать.

Спустя, наверное, неделю мы опять оказались с мамой вдвоем за вечерним чаем. Сначала мы почти не говорили — так, перебрасывались ничего не значащими словами. Кстати, с того самого раза мы избегали говорить об отце. Но вдруг она, помешивая длинной тоненькой ложечкой чай в бокале и глядясь в темную жидкость как в магический кристалл, спросила:

— Ты не говорил с отцом?

— О чем? — не понял я.

Она помолчала, звякнула недовольно ложкой, а потом обиженно, не поднимая на меня глаз, произнесла:

— Я думала, ты спрашиваешь, потому что заступиться хочешь за маму. А ты, выходит, так... из любопытства...

В этих словах таились бездны. И я, наученный своим горьким опытом, немедленно разглядел их. Первая бездна называлась «вина». Мама не могла спросить с отца, не могла призвать его к ответу и наказать, поскольку это могло стоить ей разрывом отношений. Не исключено, что он именно так и сказал ей. Зато был крайний, то есть я. И отыграться, выместить всю свою горечь она вполне могла и на мне. Вторая бездна называлась «тетя Амалия». Не было никаких сомнений, что тетя Амалия уже обо всем знала. Едва ли у мамы оставалось хоть что-нибудь, о чем бы она не рассказывала тете Амалии. Последняя чрезвычайно любила вмешиваться в личную жизнь своих сестер и очень настойчиво подавать советы. Сколько раз она указывала маме на мое лиходейство, открывала глаза на коварство и подлые замыслы. И меня настигала кара и справедливое возмездие. «Этого я тебе никогда не прощу!» — с напускной суровостью повторяла в таких случаях мама, к вящей радости тети Амалии. Меня же эти слова приводили в ужас. Мне казалось, что наступил какой-то предел, после которого все то немногое, что было хорошего в моей жизни, неминуемо закончится. Мама вообще любила представляться: то вдруг вообразит себя суровой матерью и ну раздавать мне подзатыльники и пугать отлучением от семейного лона, а то представит себя какой-то небывалой хозяйкой, просто захлебывающейся в домашних хлопотах, и ходит целыми днями дергает шторы — вечером задернет, утром раздвинет. Ролей была у нее тьма — народная артистка позавидует. Жаль, недоставало чего-то другого.

Тетя Амалия обычно выказывала всяческую солидарность с мамой. А присутствуя при расправах надо мной, она прямо-таки источала удовлетворенность свершившейся справедливостью. И на сей раз я не сомневался, что втравить меня в эту историю посоветовала маме тетя Амалия. Наверняка она говорила, что это проверка, момент истины, час «икс», когда маски сброшены, лица открыты, а карманы вывернуты. И вот тут-то все и увидят, кто оказался настоящим мужчиной, а кто — всего лишь трусишкой и недоразвитым подростком. Только тете Амалии могло бы показаться забавным стравить меня с отцом и посмотреть, что из этого выйдет. И только тетя Амалия так умела преподносить свои фантазии, что они никому не казались ни подлыми, ни смешными, ни глупыми.

Третья бездна называлась «месть». Мама решила попробовать столкнуть меня с отцом, чтобы всем нам было плохо, а не только ей одной. Ход, можно сказать, беспроигрышный. Ведь если бы я и в самом деле вмешался так, как этого хотелось маме, между мной и отцом началась бы настоящая война. К тому же мама, конечно, рассчитывала, что моя осведомленность будет особенно неприятна отцу. А вот если я откажусь, тут уже подключится тетя Амалия и постарается выставить меня перед остальными жалким, ни на что не годным молокососом, который не в состоянии вступиться за честь матери, чтобы тем самым все-таки вынудить меня вмешаться. Словом, я понял, что мне предстоит выбрать: вступить ли в противостояние со всей этой компанией или столкнуться с отцом. Впрочем, и во втором случае компания никуда бы не делась.

Я ничего не стал отвечать маме и ушел к себе. Кто-то звонил мне в тот вечер, я о чем-то болтал по телефону, потом смотрел какой-то разоблачительный фильм о Ленине, выходил ненадолго прогуляться. Но все было как-то скучно, неинтересно и серо. Ближе к вечеру на меня стал накатывать страх — иногда мои кошмары вылезали с наступлением темноты, не дожидаясь, когда я усну. Чтобы разогнать их и отвлечься, я сказал вслух:

— Что бы там ни говорили, не могу понять, в чем гениальность Ленина. Ленин был гениальный злодей, но этого недостаточно... Говорят, что он был гениальный философ. Но Зеньковский убедительно опровергает это утверждение. Говорят, он был гениальный экономист. Хорош экономист, доведший страну до голода! Еще говорят, что он был гениальный идеолог. Но позвольте, разве он сказал что-нибудь новое? Что-то такое, чего не было сказано до него? Ничего похожего! Банальная революционная ненависть и честолюбие. Да, да, не удивляйтесь — именно честолюбие... Ну и потом, гениальные идеи так быстро не забываются. А ленинские идеи отброшены за несостоятельностью. Они не протянули и ста лет... Еще говорят, что Ленин знал множество языков. Но да разве всякий полиглот — гений? Он удержал власть. Вот здесь, пожалуй, и кроется гениальность. Гениальная неразборчивость в средствах, а отсюда — моря крови и лжи...

Я воображал себя создателем фильма. Но было тут и еще кое-что, связанное с Лениным, о чем расскажу чуть позже.

— ...Но позвольте... Всякий мало-мальски неглупый и совершенно бессовестный человек, да еще при известной исторической ситуации, подготовленной, заметьте, не им, а заодно и финансовой поддержке, способен захватить и удержать власть...

Тут мне пришлось сделать паузу, чтобы «выслушать вопрос».

— ...Люди верят в миф. Это неискоренимо. Никогда еще миф не опровергали факты. Сколько ни рассказывайте о продажности вождя пролетариата, сколько ни показывайте хотя бы даже сами документы, подтверждающие связь большевиков с Германией, никого не переубедите, разве только слабонервных и впечатлительных...

— ...Просто-напросто ненависть ко всему русскому всегда вызывала восхищение у той части нашей публики, для кого плюнуть в страну означало выразить сочувствие прогрессу и передовой мысли. Это те, для кого материальные блага...

Но именно тут почему-то мне пришла в голову мысль, каким я, наверное, выгляжу идиотом: воображаю себя режиссером фильма, сижу полуголый в постели, размахиваю руками, толкую сам с собой о чем-то, к чему не имею ни малейшего интереса или сочувствия. В самом деле, что я Ленину, что мне Ленин, чтоб о нем рыдать? Я опять застыдился себя, смотрящего на себя со стороны, и полез под одеяло. Зато я больше ни о чем не думал — кошмары и тетя Амалия отступили. А это было главное. Даже если бы маме удалось натравить на меня всех тетей Амалий в мире, мне было бы все равно.

Случайно и совершенно неожиданно для себя я нащупал нужное мне средство, спасительное, ничего не стоящее и, как мне казалось, совершенно безопасное. Это было что-то сродни опьянению — скованность постепенно уходила, мышцы расслаблялись, язык развязывался, мозг ярился.

К вечеру я уже предвкушал скорое уединение. Дождавшись, когда родители наконец уходили в свою комнату, начинал я свой разговор с воображаемым собеседником. В этих разговорах, мне казалось, я был умен и оригинален, никто не перебивал меня и не усмехался, ко мне прислушивались, мое мнение ждали и уважали. Любая попавшая в голову мысль, услышанный обрывок разговора, вычитанные суждения — буквально все давало пищу моей фантазии, становясь темами ночных бесед.

Сначала это больше походило на развлечение, я представлял разных людей, как любил делать еще в детстве. Но постепенно как-то вошел во вкус. О чем только я не поведал своим собеседникам! О философии и психологии, о мужчинах и женщинах, об истории и современности, о браке и сожительстве, о литературе и искусстве... Иногда я обращался к родственникам и выговаривал им за все обиды, припоминая подробности и разъясняя, в чем и когда они согрешили против меня. И тут тоже никто не перебил и не засмеялся. Если бы кто-то и попытался возразить, то я не дал бы этого сделать. Я властвовал, я был царь и бог, я карал и миловал, грозил и обличал. Но все же предпочтительных тем у меня не было. Пожалуй, мне нравилось не столько ругаться с родственниками, сколько резонерствовать отвлеченно. Ленин, Сталин, демократия, ГУЛАГ — вот были самые обсуждаемые вопросы современности. И я, точно подключившись к коллективному сознанию, с удовольствием разглагольствовал на любимые обществом темы.

Наговорившись, я легко засыпал, и даже кошмары оставили меня мучить. Но я все еще не понимал, что значит жить в вымышленном мире. Вокруг меня почти все жили в выдуманных мирах, вот и я неосознанно последовал этому общему примеру, не думая о возможных последствиях.

А между тем дома у нас все разбрелись по углам. Отец — к своей брюнетке, мать — в обиды на отца и заодно на меня, я — в свою комнату. Что касается моих предположений относительно тети Амалии, они подтвердились. То, что знает тетя Амалия, знает не только свинья, но и вся фауна с флорой в придачу. Слух об отцовой интрижке стал расползаться. И однажды я сам смог убедиться в этом. Вернувшись после учебы, я старался как можно реже бывать у тети Амалии. Теперь же я старался и вовсе обходить ее дом за версту, предвидя устремленные на меня любопытные и делано-сочувственные взгляды, язвительные вопросы и ядовитые замечания. Неприятие родни обострилось во мне до предела после одного случайного свидания. Как-то мы договорились повидаться с одним моим школьным приятелем, и вот когда, уже под вечер, я возвращался домой после посиделок в «Пыточной», на автобусной остановке натолкнулся на свою двоюродную сестру, дочь маминого брата, дяди Вали, и тети Капы. Она стояла чуть поодаль от павильона наряженная в пух и прах и двумя руками сжимала перед собой длинные ручки маленькой сумочки. Весь вид ее источал какую-то смесь торжественности, высокомерия и озабоченности. Очевидно, она очень переживала за свой наряд — как бы его не измяли и не испортили в автобусе. Тем, кто ждал автобус рядом с ней на остановке, она тоже не очень-то доверяла. Да и вообще, было похоже, что она чувствовала себя принцессой в своей широкой юбке и не желала смешиваться с толпой. Услугами такси женская половина ее семейства не пользовалась принципиально. Правда, в чем заключался этот принцип, я не знаю. Но каждый раз, когда им предлагали ехать в такси, они только пугались и бормотали что-то такое про то, что они не какие-то там. Идти же домой пешком она не могла, причиной чему были слишком высокие каблуки.

Я увидел ее первым и некоторое время мог наблюдать выражение ее лица, сменившееся тотчас, как только она заметила меня. Мы всегда недолюбливали друг друга и пикировались при каждом удобном случае. С ней и с ее сестрами я не сдерживал себя, как, например, с тетками, потому что мы были почти ровесниками. Вот и сейчас, едва только узнав ее, я уже подумывал, что бы такое отвесить ей. Можно было бы прицепиться к наряду, поскольку сейчас это было самое ее уязвимое место.

Увидев меня, она сейчас же заулыбалась какой-то нехорошей улыбкой, как будто незадолго до этого думала обо мне, думала, что знает нечто, о чем не преминет сказать в нужный и подходящий момент. Мы поздоровались. Она спросила, откуда я и куда иду. Я назвал ей фамилию одноклассника, которого она хорошо знала, и сказал, что мы были в «Пыточной».

— А-а, — протянула она небрежно. — Ну да, понятно... Сейчас лето, в городе почти нет никого — ему и поговорить, наверное, не с кем, не то что в бар сходить.

Сказала и тут же впилась в меня своими востренькими глазками — как то я отреагирую?.. Но я сделал вид, что ничего не заметил, и задал ей встречный вопрос. Она немного поколебалась, но, видимо, ее распирало от гордости, и она сначала осторожно, а потом все более увлекаясь, начала мне рассказывать, как ходила в один богатый дом. Хозяин дома был главным местным миллионщиком. Он первый, еще на закате советской власти, повел свое дело, первым выстроил огромный собственный дом из красного кирпича, с башнями и чугунной решеткой вокруг. Кажется, мою кузину вместе с какой-то подругой пригласила в гости дочка хозяина. Но вид у кузины был такой, как будто хозяин сделал ей предложение. Есть люди, которые, стоя у чужого сейфа, преисполняются гордости и самодовольства. Моя сестрица была из этой породы и являла жалкое зрелище. Я внимательно слушал ее, но, когда она стала расхваливать дом, где побывала в гостях, с таким видом, как будто это ее дом и меня она ни за что в него не пустит, я не утерпел и спросил:

— Подожди, подожди... я что-то не понял... А ты-то что там делала?.. У них что, благотворительный обед был?

Мне удалось ее поддеть. Она замолчала и даже в лице изменилась.

— Нет, — сказала она, глядя мне в глаза так, как будто желая их проткнуть, — просто меня пригласили в порядочную семью.

Она так выделила «порядочную», что я сразу же понял, в чем дело: она не просто обо всем наслышана, у них уже состоялось обсуждение. Оценки даны, вещи названы своими именами, приговор вынесен и обжалованию не подлежит. В ответ во мне поднялась такая страшная злоба, что, кажется, я мог бы задушить ее. Но я не подал виду и сказал:

— Это хорошо. Посмотришь на то, чего никогда не видела. Может, и для себя пригодится.

— Ну почему же, — ответила она с язвительной улыбкой, — я-то как раз видела.

— А кто же не видел? — спросил я елейным голосом.

Она злорадно усмехнулась:

— Ну... не знаю...

— Ну, раз не знаешь, так и говорить не о чем, — сказал я, уверенный, что она не промолчит, потому что не сможет отказать себе в удовольствии уязвить меня.

Я сделал вид, что собираюсь распрощаться и уйти, но она сказала, рассчитывая на продолжение разговора:

— Ты и сам знаешь.

— Я?.. Нет, я ничего не знаю.

Она словно раздумывала, отвечать мне или нет. Но, само собой, не выдержала и сказала развязно:

— Ты, конечно...

— И чего же я такого не видел, что видела ты?

— Хм... У нас, между прочим, большая семья. — она имела в виду двух своих братьев и двух сестер.

— Ну, это еще не признак порядочности!..

— Ошибаешься! Детьми Бог благословляет...

— Слушай! А я и не знал, что ты — ветхозаветная Сара!

— Можешь говорить что хочешь, но это так!

— Когда ты вырастешь и узнаешь, как делают детей, я посмотрю, как тебя Бог благословит.

Она наскучила мне, и я уже собрался уходить. Но она не могла не оставить за собой последнее слово, и это слово должно было если и не убить, то хотя бы покалечить меня.

— Знаешь, почему у вас все так плохо? Почему ты один и почему у твоего отца любовница?.. Потому что твоя мать в молодости была гулящей. Она ребенка от первого мужа в ванной убила.

Мне тоже захотелось убить ее. Хоть в ванной, хоть прямо на автобусной остановке. Но я только спросил с напускным безразличием:

— И почему же она до сих пор не в тюрьме?

— Сказала, что он умер.

— И следователь ей поверил!.. Сказать, что вы глупы, значит, не сказать ничего. Моя мать — убийца. Отлично! Но об этом почему-то знает только тетя Капа.

— Не только, — скривилась она.

— Ты — не в счет, — сказал я. — Ты — не человек, ты — отросток тети Капы... А знаешь, почему у вас все так плохо? А?.. Почему я, например, похож на своего отца, а о вас пятерых этого не скажешь?.. Один сын вообще из дома ушел и носа не кажет, другой — по Москве бомжует. Девок замуж никто не берет. Ты вон расфуфырилась, а никто даже не смотрит. Знаешь, почему?..

Она просто зашипела и, наверное, искусала бы меня. Но подошел автобус, и она, ковыляя на своих каблучищах, расталкивая всех от злобы, устремилась к нему.

А я пошел домой, раздумывая о том, как это все ужасно, что я сейчас наговорил ей, и как ужасно, что никого в целом свете я не люблю, да и меня тоже никто не любит, как отвратительны вокруг люди и сам я тоже как отвратителен. Именно с отвращением думал я о тете Капе, о сестре, о тете Амалии. Дом тети Амалии, даже если и не все разговоры происходили там, стал для меня местом сбора сплетников и злопыхателей. Про себя я называл его змеиным гнездом, сточной канавой. То, что происходило между мной и родителями, было одно. Но тянущиеся отовсюду языки и уши — совсем другое. Я вспомнил, что у тети Эмилии скоро день рождения и что непременно придется идти в этот дом, смотреть, слушать, терпеть... И мне стало так тошно, как будто впереди предстояла гражданская казнь.

Эх, если уж не получается уехать подальше ото всех, то хоть бы закрыться в своей комнате, не видеть и не слышать никого. Много ли мне было надо? Чтобы не дергали меня, чтобы оставили наконец в покое. Чтобы найти то самое место, которое отведено именно мне в этом мире. Нет никакого общего предназначения, каждый родится со своим собственным предназначением. Маленьким или большим, но собственным. Все разговоры о назначении мужчин и женщин, зулусов и американцев — это очередной путь в никуда, это еще один способ делать людей несчастными. Определенно: каждому отмерено свое, и каждому отведено его собственное место. И смысл жизни в том, чтобы найти это место, занять и заполнить собой. Счастлив, кто нашел, несчастлив — кто прошел мимо. Но большинство людей об этом даже не знают и живут не своей жизнью.

Подростком, следуя общей тональности в нашей семье, я считал себя соринкой, ветром счастливой случайности прибитой к такому семейству. Потом я вдруг догадался, что ничего такого и не было вовсе. И тогда же я немедленно обозлился на них. Ну, хотя бы за то, что они так долго морочили мне голову, заставляя верить в пустоту. Помню, тогда я впервые начал дерзить им — уж очень мне хотелось схватиться и развенчать. Да так, чтобы они и сами поняли, что ничтожны и нелепо горды. Я и тогда уже вел воображаемые дискуссии, правда, про себя и довольно редко. Но зато и в мечтах я бывал то велеречив, то язвителен. Я смеялся, топтал, но каждый раз потом жалел. Конечно, в действительности я был беспомощен и ограничился только тем, что несколько раз огрызнулся беззубо, так что никто даже и не заметил.

Но я понял тогда, что они самые обыкновенные люди. И, как большинство обыкновенных людей, они не понимают себя и не ведают, зачем живут. Вот почему они столько выдумывают, вот почему жить не могут спокойно, не выявив у себя что-то особенное, что бы отличало их от всех прочих. А еще лучше — возвышало. На какое-то время мне даже стало жаль их, я увидел, что они просто несчастные, и, что самое ужасное, не знающие, что со всем этим делать. Но надолго мне этой жалости не хватило. Не по силам оказался крест. Да и не мой это был крест.

Дверь открыла мама и, ни слова не говоря, удалилась с таким видом, как будто это я был блудный муж. Что ж, понятно: я всегда во всем виноват, даже в неверности отца.

Несколько раз ко мне закрадывалась мысль: а что, если я в самом деле должен как-то вмешаться? Но как? Вызвать на дуэль? Прочитать мораль? Положим, я скажу что-то вроде: «Как же тебе, папа, не стыдно!» Что это изменит? А вдруг он и правда скажет: «А знаешь ли, что твоя мама неоднократно была уличена мною?» Но этого я уже не вынесу. Хотя вероятнее всего, он скажет, что я сопляк, свинья, молокосос. И пожалуй, еще уйдет из дома — кто знает, может, брюнетка только этого и ждет. Тогда опять во всем буду виноват я. Да так, что через пару месяцев за мной закрепится слава разрушителя семьи и без пяти минут отцеубийцы. Весь город узнает, что я выгнал отца из дома.

Ну почему мне все время нужно на что-то решаться? Всю мою жизнь, с самого рождения, они беспрестанно дергают меня и внушают, что я ничтожество. Но я молчу и сношу все оплеухи. Сколько раз я пытался избавить их от своего общества, но каждый раз они повисали на мне, и я сдавался. Я уступал во всем, а им было важно, чтобы я уступал, ведь это они отвели мне такую роль. И вот я жил у тети Эмилии, я всю жизнь был сама покорность и само смирение, я терпел любые их вмешательства, обиды и насмешки. Но им все мало. Теперь они требуют, чтобы я мешался в их дела и судил их. Но кто меня поставил судить или делить между ними? Может, я и должен сделать какой-то шаг, но я не знаю какой. Они воспитали меня забитым, а теперь требуют решительных шагов. Но я никогда не делал решительных шагов. Я не умею их делать...

Управившись поскорее с делами вроде ужина и душа, я тоже молча ушел к себе и благословил приют убогого меня, этот свой угол, пусть и зачищенный от моих же собственных вещей. Все же здесь я имел возможность уединяться и разговаривать. В ту ночь я беседовал с тетей Капой и всем ее семейством. Но чтобы было понятно, кто такая тетя Капа, мне придется рассказать о ней особо.


Тетя Капа, Мишенька и другие

Если писать обо всех маминых родственниках, то уж действительно миру не вместить написанных книг. Поэтому я и расскажу лишь о нескольких представителях нашего славного рода. И конечно, обойти вниманием тетю Капу и ее семейство просто не представляется возможным. Остановимся на них.

Тетя Капа — это жена маминого брата, дяди Вали. За дядей Валей, благодаря тете Амалии, в семье утвердилась репутация утонченного интеллектуала. Но, откровенно говоря, оснований для такого утверждения, кроме любви тети Амалии к родному брату, не было никаких. Ничего особенно утонченного ниже интеллектуального я за ним никогда не наблюдал. Ну разве только на фоне тети Капы. Дядя Валя действительно любил поговорить в компании. Говорил он о России, о русской интеллигенции и русском же народе. Он всегда что-нибудь читал и был в высшей степени склонен к разного рода рассуждениям. При этом, однако, в сути вопросов разбираться он не торопился. Он искренне считал любую торговлю, кроме советской, спекуляцией, русский народ — величайшей загадкой мировой истории, а заграницу — земным раем. Он прочитал даже Библию и очень любил повторять, что Новый Завет в сравнении с Ветхим — примитив. Это был философствующий мещанин, гордый тем, что имеет свое, ни на чье не похожее мнение. Философия не мешала ему быть прилежным семьянином, тащить в дом каждую щепку и не выходить из тени супруги. Если бы не супруга и дети, которых насчитывалось пятеро — три дочери и два сына, — о дяде Вале, пожалуй, нечего было бы больше сказать.

Супруга дяди Вали — тетя Капа — всегда была женщиной преизобильной и неистовой. Всего в ней было с избытком. Темперамент ее перехлестывал через край, вынуждая тетю Капу все время с кем-то ругаться и держать мужа в каком-то сладостном рабстве — между собой супруги никогда не бранились. Зато дядя Валя добровольно и с удовольствием нес брачное тягло, исполняя волю то и дело куда-нибудь посылавшей его вполне здоровой и полной сил жены. Внешность тети Капы тоже была избыточной: верхнюю часть полного ее лица занимали голубые глаза, внизу алым бантом запечатлелся рот; тело напоминало подошедшее и расползающееся из кадушки тесто, вдобавок с возрастом тетя Капа как-то оплыла — уголки глаз и губ сползли вниз, щеки и прочие некогда упругие части тела обвисли. В целом же впечатление было такое, что вот-вот с тети-Капиной плоти упадут крупные, тяжелые капли.

Будучи многодетной матерью, тетя Капа, однако, неоднократно была замечена в ненависти ко всему живому, обитавшему за пределами ее двора. В то же время все находящееся внутри двора почиталось тетей Капой как лучшее из генофонда человечества, а также растительного и животного миров. Я иногда думал, что если бы в доме тети Капы завелись тараканы, это были бы лучшие в мире тараканы. А уж если бы обнаружились мыши, тотчас бы подтвердилось, что все это мышиные короли.

Высшим наслаждением в жизни тети Капы было, безусловно, осуждение ближнего. Осуждала тетя Капа виртуозно, со вкусом и даже обнаруживала свой собственный стиль, определявшийся как толчение в ступе с последующим растворением в грязи. Более того, тетя Капа выказывала себя принципиальным судьей. У нее был свой принцип: прежде чем начать толочь, необходимо обидеться. Обидевшись, а обида, конечно, высасывалась из пальца, тетя Капа слагала с себя все моральные обязательства, и обидчик оказывался вне закона, поэтому толчение с последующим растворением лишалось какого бы то ни было постыдного шлейфа, превращаясь в необходимость дать отпор и объективную оценку. Обидевшись, тетя Капа могла сказать кому угодно, что вы убили собственного ребенка в младенчестве, переболели сифилисом и недавно получили справку о слабоумии. И попробовали бы вы возмутиться! Немедленно бы выяснилось, что вы вор и притеснитель сирых. Тетя Капа могла объявить о своей обиде, а могла и затаиться. Но если только она начинала свои разоблачения, можно было с уверенностью утверждать: тетя Капа придумала, на что можно обидеться.

С семейством они обитали в собственном доме, обнесенном высоким забором, на котором большими белыми буквами было намалевано: «Злая и хитрая собака». Но каждый, кто хоть раз заглядывал во двор, мог самолично убедиться в преувеличении заявленного на заборе. С таким же успехом можно было бы написать: «Осторожно, во дворе живет динозавр», — потому что существо, охранявшее дом и с увлечением тявкавшее дни напролет, имело вид жалкий и было скорее глуповатым и трусливым, нежели злым и хитрым.

Муж и дети вращались вокруг тети Капы, как планеты вокруг Солнца. Девицы невольно ей подражали и сызмальства были маленькими тетякапами — так же искусно сплетничали, осуждали и глумились. Причем объектом глумления мог стать любой человек — главное, чтобы тетя Капа не возражала.

И все же в семействе было не все гладко: старший из двух сыновей, он же четвертый по общему старшинству, слыл у них выродком. Тетя Капа так и называла его. Это был ее нелюбимый сын, потому что от нее он унаследовал темперамент, а от дяди Вали — склонность к рассуждениям. Но именно такое сочетание при известном развитии превратило его в непримиримого антагониста семейных нравов. И в один прекрасный день, разругавшись с родными, он уехал из дома. О чем я, признаться, очень жалел, поскольку единственно в нем находил единомыслие.

Зато второй сын тети Капы — младший из всех ее детей — гулял у нее в любимчиках. Это была тетя Капа в штанах, ее плоть от плоти. Высмеять, передразнить, пустить слух, унизить и тут же забыть — здесь ему не было равных. Мишеньку — так звали любимого сына тети Капы — обожала тетя Амалия, и, по всей вероятности, источником этого обожания являлось внешнее сходство Мишеньки с дядей Валей. По отношению к Мишеньке тетя Амалия была чем-то вроде пиар-агента бессребреника, поскольку с самых молодых Мишенькиных ногтей на каждом шагу превозносила его дарования и душевные качества и прочила ему феерическое будущее. Само собой, что вслед за тетей Амалией так считали все наши родственники. Даже отец не раз предлагал мне равняться на Мишеньку. Ведь Мишенька играл на фортепьяно так, что злая и хитрая собака не выла, слушая его игру. Мишенька писал стихи к датам и довольно симпатичные акварели, которые однажды похвалил сам Клавдий Маркелович Аминодавов. На этом основании Мишенька слыл у нас гением и даже ездил покорять столицу. Вернулся он, правда, очень скоро. Причем вернулся недовольный и разобиженный. Сначала все у нас, а пуще всех тетя Капа с тетей Амалией, ругали Россию, уверяя друг друга, что «в любой другой стране с таким талантом уже был бы миллионером», потом заговорили о каких-то кознях и анти-мишенькиных заговорах, о том, что без денег не пробиться и что кругом процветает бездарность. Правда, позже я узнал подлинную историю Мишенькиного паломничества. История оказалась краткой и безынтересной.

В семье стараниями все тех же тети Капы и тети Амалии Мишеньке приписывались никогда не бывшие у него достоинства. И если детей, как я уже рассказывал, у нас было принято сравнивать друг с другом, то Мишенька оставался несравненным, обсуждать его даже не приходило в голову. За ним шла слава наивного и доверчивого мальчика. А тетя Амалия то и дело вздыхала, сокрушаясь о том, что Мишеньку так легко обмануть! Я, однако, знал его совсем с другой стороны.

В детстве — а мы почти ровесники, он старше меня на два года, — в детстве он развлекался тем, что поджигал хвосты голубям и вешал в лифтах кошек. Бросать камнями по лягушкам, вылезшим погреться на солнышке, было самым невинным его развлечением. Обо всех этих шалостях прекрасно знала даже тетя Амалия. Но Мишеньку не просто извиняли, но и добродушно посмеивались. Дескать, вишь, стервец, что удумал!

Со временем он, конечно, оставил свои забавы, но зато приобщился новых, о которых рассказывал потом с самым беззаботным смехом. Помню, как-то им с приятелями понадобились деньги. Они весело проводили время в «Пыточной», но настал тот миг, когда средства их истощились. Одалживать компанию никто не захотел, и тогда друзья придумали следующую штуку. Прямо из «Пыточной» — там в баре всегда стоял телефон — один из Мишенькиных дружков позвонил какой-то своей престарелой родственнице. Впрочем, может быть, она была не такой уж и престарелой, но, во всяком случае, жила на пенсию. Так вот представьте, что среди ночи несчастной пенсионерке звонит ее молодой родственник и объявляет, что за неуплаченные долги он взят теперь в заложники кредиторами. В 90-е годы за неуплаченные долги случалось и не такое.

— Они меня не выпустят, пока я не выплачу все, что должен, — еле сдерживая смех, плакался он в трубку.

Пенсионерка, у которой «заложник» потребовал сумму, равную трем ее пенсиям, так переполошилась, что не успела подумать ни о том, почему именно к ней обратился несчастный должник, ни о том, почему теперь заложников содержат с веселой музыкой. И вообще ни о чем не успела подумать. Она бросилась выгребать из всех карманов рубли и копейки в надежде, что необходимая сумма отыщется в доме. Но тут в дело вмешался ее супруг. Расспросив хорошенько жену и вызнав у нее подробности, он объявил, что не настолько богат, чтобы содержать бездельников и развратников. И когда Мишенька, как друг и помощник «заложника», явился за деньгами, он получил отповедь и от ворот поворот. Рассказывали потом, что Мишенька смотрел на открывшего ему хозяина такими ясными глазами, так мило улыбался, что хозяин в какой-то миг усомнился: уж не ошибся ли он в своих выводах...

Но и тут Мишеньку никто из родственников даже не пожурил. А тетя Амалия еще и принялась сокрушаться о том, что «мальчика опять обманули». Мальчика действительно обманули. Но гораздо раньше — когда назвали гением и внушили, что лучше и даровитее никого нет.

Окончив школу, Мишенька решил по праву вкусить от своей гениальности и отправился учиться в Москву. В Москве он, правда, провалил экзамены и был вынужден вернуться домой. На следующий год и еще через год все повторилось. Разумеется, из-за козней завистников, которым Мишенька в силу своей наивности не смог противостоять и был вынужден, как и все наши неудачники, поступить в областной педагогический институт. Но в областном институте Мишеньке было тесно и скучно — он искал славы, а слава, как ему казалось, искала его. Но встреча все откладывалась, Мишенька все томился, пока наконец не решил действовать решительно.

Как-то раз, когда Мишенька возлежал перед телевизором в комнате общежития областного педагогического института и со скуки рассматривал скандальную, но известную всей стране телеведущую Катю Желвак, в голову ему лезли ленивые, жирные мысли. «Ну что в ней такого? — вяло думал Мишенька про Катю. — Помогает через передачу найти любовь... Бред!.. Дура!.. Да нет, она не дура... Она, положим, не красавица. Но не дура. Хотя... Хотя умной ее тоже не назовешь. Умная как-то... тактически, что ли... Да, тактически. Стратегически — полная дура. Женщины вообще если и умны, то только тактически... Но тогда почему?! Почему она в телевизоре, а я здесь — на общажной койке? Почему она — везде, почему ее все знают, а меня только дома и в общаге?.. Ну почему?!» И тут в ответ на этот вопль в Мишенькину голову уже не вползла, а впорхнула мысль, прекрасная, как все античное, и простая, как все гениальное. «Путь к славе, как и к богатству, необязательно бывает прямым», — подумалось Мишеньке. Нельзя сказать, что никогда раньше он не думал об этом. Но, как часто бывает, простая и давно знакомая мысль вдруг раскрывается, словно расцветший цветок, и смысл ее, хоть и давно понятный, вдруг наполняется каким-то новым и недоступным прежде содержанием. Или как если бы хорошо знакомый, но хранимый в темном углу предмет вдруг поднести к свету — само собой разумеется, что множество мелких черточек, незаметных в темноте, вдруг обозначились бы четко и явственно, да и сам предмет показался бы немного другим.

Не знаю, что вдруг повлияло на Мишеньку, но открытие поразило его. Хотя, бьюсь об заклад, эта новая старая мысль впорхнула в Мишенькину голову через левое ухо, потому что отпустил ее наверняка тот, кто всегда сидит за левым плечом. Но Мишеньке недосуг было вдаваться в метафизику. Впорхнувшая мысль так подействовала на него, что, оглядев напоследок Желвак, он выключил телевизор и погрузился в раздумья.

А на другой день Мишенька одну за другой обзванивал московские радиостанции и всем по очереди рассказывал, что он лидер всероссийского движения «Стоп-Желвак» и хотел бы поведать о движении на радио. Сначала Мишеньке вежливо отвечали, что обязательно подумают над его предложением и перезвонят чуть позже. И Мишенька стал было терять терпение, раздражаться, так что в какой-то момент его разговор с очередной радиостанцией стал походить на обмен угрозами. Как вдруг вместо обещания подумать новый собеседник глумливо хмыкнул. Будучи и сам специалистом по глуму, Мишенька всегда, как водится, пасовал, когда глумились над ним. Он сбавил тон и уже стал подумывать, не положить ли трубку, чтобы не слушать противного хмыканья. Но тут его совершенно неожиданно спросили, сколько человек участвует в движении. Мишенька, не раздумывая, ляпнул: «Сто тысяч!» — сам испугался и со страху зачислил в свое движение двух известных актеров, одного писателя и одну теннисистку. Радиостанция снова хмыкнула, взяла у Мишеньки номер домашнего убыревского телефона — мобильные в ту пору были еще большой роскошью, а телефон общежития Мишенька считал несолидным — и сказала, что непременно позвонит.

— А впрочем, — сказала напоследок радиостанция, — можете и сами позвонить. Через неделю примерно.

На этом они распрощались, поочередно хмыкнув и пожелав друг другу всего самого доброго.

Мишенька не утерпел и позвонил на радиостанцию через пять дней. Когда он представился и объяснил, кто он такой, телефонная трубка уже знакомым, как показалось Мишеньке, голосом ласково хмыкнула и пропела:

— А-а-а-а! Да-да-да-да-да-да-да... Как же, как же, как же, как же... Хорошо, что вы позвонили, да мы и сами бы... Катя... э-э-э... согласна на дебаты в студии... через месяц... Она будет у нас в студии, а вы... вы ведь, кажется, не в Москве живете?.. Вот и прекрасно! Вам приезжать необязательно, просто позвоните, и дебаты пройдут в прямом эфире... Катя в студии, вы на телефоне...

Потом Мишеньке назначили дату, когда уточнить время эфира, и снова пожелали «всего самого-самого доброго».

Мишенька был счастлив. Во весь оставшийся день он уже не мог ни о чем думать, как только о близости славы. К вечеру, правда, в Мишеньке зашевелились гены, и Мишеньку стало распирать от мысли, что он лучший и что, пока другие сидят, он проложил себе дорогу к успеху. А все почему? Потому что он гений, а не какой-нибудь бездарь и лох.

Так прошло несколько дней. А уж когда Мишенька, со слов радиостанции, записал точное время дебатов в прямом эфире, тут уж и вовсе он поверил, что жизнь удалась и что для окончательного закрепления на вершине славы осталось совсем чуть-чуть. И как же здорово, как легко все получилось! Ну кто после этого скажет, что он не гений? Только завистник. И Мишенька уже видел себя в Москве: то рядом с Катей Желвак на телевидении, то в собственной художественной мастерской с окнами на Кремль.

В назначенный день и час Мишенька, заблаговременно перед тем приехавший в Убыревск, заперся с телефоном в туалете и оттуда вступил в дебаты. Одновременно тетя Капа, согнав всю семью в комнату, где был уже накрыт стол по случаю Мишенькиного дебюта на радио, приказала всем молчать. В благоговейном молчании родня, застывшая вокруг праздничного стола с радиоприемником посредине, слушала, о чем Мишенька говорит в уборной. Зачем-то в комнату привели даже злую и хитрую собаку и во все время дебатов держали ей пасть, точно опасаясь, что лай услышат в Москве, а Мишенька, не сдержавшись, крикнет на всю страну: «Да заткните вы там собаку, чтоб не гавкала!»

Следует признать, что передача как-то не задалась. Точнее, не задалось Мишенькино выступление. Ему отвели всего лишь несколько минут, и предварительно записанную на бумажку речь Мишенька так и не смог прочитать. Зато Катя, болтавшая профессионально, и без бумажек вела сеанс одновременной игры, отбиваясь поочередно от четырех оппонентов. Мишенька оказался последним на очереди, времени у него оставалось немного, и ведущий стал его подгонять. Мишенька, не имевший опыта публичных дебатов и уставший к тому же ожидать, занервничал, засуетился и совсем растерялся. Между тем Катя была весела, раскованна и вышучивала всех участников передачи. У Кати было еще одно существенное преимущество — она, в отличие от оппонентов, сидела в студии, а потому последнее слово всякий раз оставалось именно за ней.

Когда Мишеньке предложили быстренько рассказать о движении «Стоп-Желвак» и пояснить, что, собственно, участники движения имеют против Кати, Мишенька забормотал что-то невнятное о назначении женщины. Не знаю, как вам, а мне очень нравятся эти разговоры о назначении мужчин и женщин, это настоящее прибежище неудачников. Как правило, если человек не смог сделать чего-то сам, он объяснит это следованием своему предназначению, которое увлекло его на нужный путь. Например, мечтал человек стать космонавтом или балериной, а стал дворником или домохозяйкой — просто вовремя понял свое предназначение. Зато если отличился ближний, это конечно же будет означать отступление от предназначения — вместо того, чтоб домохозяйкой стать, она в балерины подалась.

Под назначение — о котором, я уверен, никто не имеет ни малейшего представления, потому что в противном случае жизнь человеческая давно превратилась бы в рай, — под назначение списываются все неудачи, все похеренные мечты, все загубленные таланты, а заодно и все чужие достижения.

В ответ на Мишенькино бормотание Катя весело спросила о назначении мужчин. Мишенька, не успев придумать ничего умнее, залепетал что-то о семье. Тогда Катя спросила, есть ли у Мишеньки жена и дети. на это Мишенька самодовольно объявил, что насчет детей не знает, а жены пока нет. Тут Желвак расхохоталась, ведущий фыркнул, и было ощущение, что смеются они не над Мишенькиной потугой сострить, а над самим Мишенькой. На него посыпались новые вопросы, он отвечал нелепо и скованно и со своей стороны так ни о чем и не спросил Катю и ничего не сумел вменить ей. Словом, лидер стотысячного движения «Стоп-Желвак» упустил инициативу, и дебаты больше походили на потеху, внушая чувство неловкости за Мишеньку, когда бывает, что ни в чем не виноват, но так стыдно, что хочется убежать.

После эфира, когда смущенный Мишенька появился на пороге уборной, тетя Капа в окружении дочерей и мужа устроили ему овацию.

— Слышали? — спросил бледный Мишенька, еще не знавший, как относиться к своему выступлению.

— Ну, ты ее срезал! — выпалила как из пушки тетя Капа. А за ней, точно пистоны, затрещали девицы:

— Просто супер!..

— Да ты теперь знаменитость! О тебе все узнали!

— Ну надо же... Мой брат — саму Желвак!..

— Она тебя не забудет теперь!..

— Молодец, Мишенька!

Мишенька вздохнул и решил, что первый шаг к славе сделан. Останавливаться он не собирался и очень скоро предпринял второй шаг.

Главное, что понял Мишенька, — можно выкинуть любую штуку, и она обязательно кому-нибудь понравится. А если и не понравится, то все равно о тебе узнают. И ведь никто не станет звать специалистов и выяснять, хорошо или плохо то, что ты сделал, правильно или нет. Важно привлечь к себе внимание. А все остальное неважно. Критику всегда можно списать на зависть и козни. А если ты ничего не умеешь, то всегда можешь сказать, что за что-нибудь борешься. Главное — не молчать, не останавливаться, не тушеваться. Главное — обращать на себя внимание всеми доступными способами. В конце концов побеждает не самый талантливый, а самый наглый.

Вернувшись в общагу областного педагогического института, Мишенька первым делом оповестил все местные СМИ о проведении движением «Стоп-Желвак» митинга.

Три дня спустя, ровно в полдень, Мишенька, четверо его приятелей — Баранов, Овечкин, Белков и Желтиков, — а также несколько бомжей, которым предварительно было обещано по сто рублей, если только они согласятся прийти на митинг, рассредоточились вокруг памятника Ленину и развернули бумажные плакаты. На плакатах пестрели лозунги несуществующего движения «Стоп-Желвак». Один из бомжей держал в каждой руке по тоненькой палочке. Над головой держателя эти палочки соединялись бумажной полосой с надписью: «ЖЕЛВАК РАЗВРАЩАЕТ ВАШИХ ДЕТЕЙ». Глядя на этого участника митинга, можно было подумать, что он-то знает, о чем говорит. Потому что Катя Желвак однажды развратила его детей, следствием чего и стали эти лохмотья, эти спутанные волосы и опухшее лицо. Невольно даже приходило на ум, что она их вовсе не развратила, что это так — эвфемизм, на самом же деле она их съела. И тогда понятным становилось падение этого человека, совершившееся в результате страшного горя.

Рядом заросший белыми волосами, похожий на лешака старик держал двумя руками листок, на котором значилось: «СТРАШНО ЖИТЬ В ЭТОЙ СТРАНЕ». Этот участник митинга выглядел еще более правдоподобно, поскольку одним своим видом и без всяких экивоков подтверждал правоту лозунга. Действительно, стоило только задержать взгляд на лешаке, как становилось жутковато. Были еще такие лозунги: «ПУСТЬ ЖЕЛВАК ТАНЦУЕТ ГОПАК», «ЖЕЛВАК ДОЛЖНА УЙТИ». Сам Мишенька держал как гармонь листок с надписью: «ХВАТИТ КОРМИТЬ ЖЕЛВАК».

Сверху на митингующих указывал рукой Ленин и, казалось, говорил: «Молодые штурманы будущей бури».

Как только митинг развернул плакаты, со всех сторон к памятнику устремились журналисты. Они, оказывается, уже поджидали митингующих — кто на лавочках зеленеющего первой зеленью бульвара, начинавшегося тут же, за памятником, кто в припаркованных неподалеку автомобилях. Мероприятие обещало быть интересным, поскольку имя Желвак определенно привлекло бы внимание к городу.

Окружив митингующих, журналисты скоро разобрались, кто среди них старший, и на Мишеньку посыпались вопросы:

— Газета «Губернская полночь»... Почему вы митингуете?.. Чем вызвана ваша борьба с Катей Желвак?..

— Мы против разврата, — лапидарно пояснил Мишенька.

— А кто эти люди?.. Почему они так одеты?.. Газета «Сирены губернии»...

Мишенька осмотрел своих бомжей, один из которых оставался невозмутим, как статуя, всем своим видом утверждая, что в этой стране жить страшно, второй же, напротив, улыбался идиотической улыбкой и, казалось, готов был на деле доказать то, о чем его товарищ благоразумно молчал.

— Это жертвы разврата, — объявил Мишенька, чем вызвал смешки в журналистской среде.

— А чего они хотят? — не унимались «Сирены губернии».

— Выжрать... — тихо, но отчетливо произнес кто-то в толпе журналистов, и смешки запрыгали вокруг памятника, словно цветные мячи, рассыпавшиеся из ящика с игрушками.

— Молодой человек, — Мишенька вдруг услышал рядом с собой вкрадчивый голос и, обернувшись, увидел даму лет пятидесяти. Он не раз уже встречал ее на бульваре, где она, маленькая, худая, вечно в накинутой на плечи огромной вязаной шали, прогуливалась в одиночестве и лукаво улыбалась всем и никому в отдельности. — Молодой человек, а волк и лиса — оба хищные звери или только волк?

— Вы какое издание представляете? — спросил Мишенька довольно развязно.

— Я сама себя представляю, молодой человек, — удивилась дама в шали и тут же подступила с новым вопросом: — Вы знаете, что сказал недавно метрополитен всея Руси?

— «Осторожно, двери закрываются»? — усмехнулся Мишенька.

— Нет! Что вы! — и дама в шали с неподдельным восторгом рассмеялась, как будто в жизни не слышала ничего смешнее. И смех ее влился в общее оживление. — Что вы!.. Хотя... — тут она сделалась совершенно серьезной, — хотя именно это он и сказал. Но только в каком-то высшем, духовном смысле... Как верно вы его поняли... А я так нет...

Через пару дней о Мишеньке написали все местные газеты, а местный канал, показав Мишеньку, сообщил, что «в городе прошла акция в поддержку оздоровления нравственного климата в стране». Тут на экране появилась Мишенькина голова и вызывающе сказала: «Мы против разврата». Кто-то из моих знакомых смеялся тогда же, уверяя, что фразу попросту ханжески обрезали, и что, скорее всего, Мишенька говорил: «Мы против разврата, недоступного широким массам». А газета «Поиск» сообщила, что «странным участникам этой странной акции больше подошло бы собраться в связи с вопросом об эвтаназии». В общем, о Мишеньке заговорили. И пусть пока только в областном городе, но Мишенька был счастлив и снисходителен к ближнему.

А еще через неделю Мишенька узнал, что отчислен из института за неуспеваемость. Был конец мая, и Мишенька в самом деле успел завалить два зачета. Но пересдать их он вполне мог бы и позже. Однако обсуждать свои нереализованные возможности ему пришлось дома, в обществе тети Капы и сестер. Тетя Капа намеревалась выдвинуться в поход на областной педагогический институт.

— Это что ж такое? — кричала она. — С четвертого курса отчислить!.. Да я на них такую жалобу напишу!..

Но Мишенька убедил ее остаться дома. Ведь если отчислили за убеждения, то, даже восстановившись, нового отчисления не избежать. Уж если администрация не хочет с тобой связываться, то никто ее не заставит. А еще раз пережить удовольствие отчисления Мишенька не хотел.

Наступила черная пора. Мишенька, потрясенный, разочарованный, негодующий, вынужден был вернуться в Убыревск и возлечь на диван в своей комнате. Иногда, чтобы заглушить тоску, он обращался к мольберту, но чаще — к средству гораздо более испытанному и надежному. Тетя Капа, чтобы отвлечь и развлечь Мишеньку, каждый день пекла новый пирог и цыкала на девиц, чтобы те не шумели. Дядя Валя ходил на цыпочках и все качал головой, выдавая озабоченность и растерянность. Даже злая и хитрая собака присмирела и лаяла как будто реже и тише. Все знали, что Мишенька пострадал за правду, и в то же время не сомневались, что выступить за правду Мишеньку подбили какие-то негодяи. Тетя Амалия вздыхала о Мишенькиной наивности, тетя Эмилия рассказывала о связях и всемогуществе Желвак, а тетя Капа всем говорила, что во всем виноваты Баранов, Овечкин, Белков и Желтиков. Но, скорее всего, даже и не они, а какие-то девки, которым Катина слава не дает покоя. «Проститутки», — говорила об этих неведомых девках тетя Капа.

Мишеньку все эти домашние потуги найти виноватых только раздражали. На пироги в скором времени он уже и смотреть не мог. Существовал только один способ утешить мятущуюся душу — вот почему Мишенька клянчил деньги то у тети Капы, то у сестер, то у тети Амалии, после чего скрывался в «Пыточной», откуда возвращался домой за полночь притихшим, уставившимся прямо перед собой, в одну, никому не видимую точку. Кстати, именно в ту пору и была разыграна сцена с заложником.

Что было делать, Мишенька решительно не знал. Но что-нибудь делать было нужно, тем более что Мишенька не собирался сдаваться. Он был уверен, что нужно придумать какую-нибудь штуку, которая бы враз перевернула всю его жизнь. Но что это должна быть за штука, он не знал. Хорошо было бы поджечь храм Артемиды в Эфесе. Но где взять такой храм? Грешным делом, у Мишеньки мелькнула крамольная мысль: «А не сжечь ли собор?» Но он отбросил ее как негодную и даже несколько раз пробормотал, словно уговаривая себя: «Только без уголовщины... только без уголовщины...» Мишенька мечтал наслаждаться славой, а не быть погребенным ею.

Пока ничего лучше Желвак он не мог придумать. В конце концов, Желвак или кто-то еще в этом роде — не так уж и важно. Но поскольку Мишенька уже начал, как он сам говорил, «работать с Желвак», то и менять шило на мыло не имело никакого смысла. Мишенька интуитивно понимал, что в его положении проще всего добиться славы можно, прицепившись к тому, кто ее уже добился. Катя Желвак для этого подходила как нельзя лучше. И пока ее имя на слуху, к ней нужно прицепиться и ехать, как блохи ездят на собаках. Главное же было в том, как половчее прицепиться.

Мишенька так напряженно думал о славе, что слава стала являться ему. «Это я, твоя слава!..» — слышал Мишенька, включая телевизор или открывая газету. Он почти уже видел свое лицо или фамилию. Но ему нужно было, чтобы все видели то же самое. Он хотел, чтобы его узнавали на улице и подходили с вопросом: «Простите, это вы?..» И конечно, Мишенька бы не кичился, он был бы скромным и ласковым, он улыбался бы по-свойски и говорил: «Да, это я...» И однажды он услышал бы за спиной взволнованный шепот: «Смотрите!.. Смотрите!.. Это он!..» «Да нет же! Не может быть!» — возразил бы другой голос. «Да нет же, это он! Говорю вам, что это он!» — «Как! Сам...?» — «Конечно!» И так далее в том же роде.

Повсюду в доме стали появляться Мишенькины росчерки — то на брошенной дядей Валей газете, то на кухонных салфетках, не убранных тетей Капой, то в тетрадках девиц. Однажды даже в ванной комнате появился росчерк, оставленный на зеркале розовой тети-Капиной помадой. Тетя Капа ругалась, но никто не понимал, что Мишенька готовится раздавать автографы.

Днем, отдыхая после вчерашнего посещения «Пыточной» и готовясь к новому походу, Мишенька запирался в своей комнате, вытягивался на диване и принимался думать. Но решение для поставленной задачи снова проклюнулось вдруг и снова поразило своей простотой. В очередной раз перебирая в уме всевозможные поступки, могущие обратить на себя внимание, Мишенька, к удивлению своему, обнаружил, что есть нечто, о чем он почему-то до сих пор не подумал и за что закон не просто не карает, но даже, пожалуй, и поощряет в отдельных случаях. В тот же день он обзвонил несколько редакций столичных газет, теле- и радиопередач и объявил, что он и есть тот самый лидер стотысячного движения «Стоп-Желвак», простой парень из Убыревска, от которого Катя Желвак в настоящее время ждет ребенка. Беда в том, что Желвак не хочет признавать его отцом и обещает не подпускать к ребенку. Подробности Мишенька обещал уточнить при личной встрече или непосредственно в эфире.

Первой Мишенькиными сказками заинтересовалась телепередача «Не бери в голову», обещавшая зрителям распутать клубки проблем, найти пропавших родственников, научить жизни и скорректировать биополе. В обмен на возможность выступить Мишенька обещал, что не станет связываться с другими СМИ и позволит «Не бери в голову» первой показать сюжет о беременности Желвак. Вскоре в Убыревск из Москвы прикатила очень вежливая и доброжелательная дама, чтобы лично познакомиться с Мишенькой, выслушать его рассказ и обсудить участие в программе.

Мишенька повел даму в «Пыточную», заказал по пиву, и они принялись беседовать. Даму звали Ольгой. Была она полновата, голову держала склоненной набок, потому что темная прядка волос, которую Ольга забирала за ухо, все время выскальзывала и падала на глаза. Лицо ее было миловидным, но каким-то стертым — одно из тех лиц, что немедленно забываются, исчезнув из виду. Зато бюст Ольги неуклонно притягивал внимание, так что Мишеньке стоило усилий оторвать от него взгляд, чтобы встретиться с Ольгой глазами. Мишенька готовился к разговору с наглой и циничной особой, ярко накрашенной и громко смеющейся. Но Ольга была мягкой, разговаривала тихо и так внимательно слушала Мишеньку, что он и сам начал верить своему рассказу о романе с Катей Желвак, забеременевшей от него 8 марта, когда они познакомились в одном доме отдыха. О доме отдыха, кстати, Мишенька недавно прочитал в каком-то Катином интервью, где она рассказывала, как провела Международный женский день. Катю спрашивали, стоит ли и дальше отмечать этот праздник, на что она, уклоняясь от прямого ответа, заметила, что праздник хоть и чуждый, но веселый.

Мишенька уцепился за этот дом отдыха, как за волшебное слово, потому что это была единственная правда во всем его хитросплетении. Именно вокруг этого чахлого ростка правды Мишенька и высадил свой сад, где ложь цвела тучными соцветиями, зрела мясистыми плодами и покачивала пышными ветвями. Оброненное Катей слово породило рассказ о случайной встрече и знакомстве, о мгновенном увлечении и, наконец, беременности, которую Катя пока будто бы скрывала ото всех и о которой поведала лишь Мишеньке как виновнику или, по крайней мере, соучастнику. Мишенька же обратился в редакцию, чтобы в прямом эфире на всю страну сделать Кате предложение.

— А зачем же вы создали движение против будущей жены? — улыбнулась Ольга.

— Вы понимаете, — начал Мишенька, изображая не то страдание, не то озабоченность, — ну не хочу я, чтобы моя жена занималась тем, чем она сейчас занимается... Ну что это?.. Скачет голая... Ржет, как лошадь... Городит хрен знает что... Позорит только меня на всю страну...

Ольга улыбнулась и опустила глаза, точно желая сказать: «А городишь-то здесь ты, дружок».

— Ну, хорошо, — сказала она, — а как вы думаете, почему Катя не сделает аборт? Ведь она вполне может это сделать. В смысле это не противоречит, насколько я понимаю, ее убеждениям.

— Как же вы все-таки, журналисты, легко судите о людях! — Мишенька сощурил глаза и изобразил что-то вроде укора. — Поверьте, я знаю Катю лучше вас всех и могу сказать: не такой она человек. Не такой, каким кажется... Она чистая, понимаете?.. Это она только ведет себя так, почему я и против... Я-то хочу, чтобы она сама собой стала, чтобы прекратила клоунаду эту!..

Пока Мишенька говорил, Ольга с неподдельным интересом рассматривала его. При этом брови ее немного приподнялись, а глаза чуть-чуть округлились. Но как только он замолчал, она снова потупилась и сказала только:

— Ага...

Шел второй час дня, в это время в «Пыточной» было немноголюдно и тихо. Никто не мешал им, и они еще немного поговорили. Ольга, как казалось Мишеньке, задавала дурацкие вопросы, а сам Мишенька с блеском на них отвечал. Наверное, до конца своих дней Мишенька будет уверен, что Ольга тогда совершенно ему поверила. А иначе, утверждал он, зачем бы она стала просить его приехать в Москву, да еще оплачивать проезд и гостиницу? Мишенька уверял, что Ольга для того и появилась в Убыревске, чтобы лично убедиться, правду или нет рассказывает Мишенька. И приглашение последовало лишь после того, как Ольга удостоверилась, что все рассказанное Мишенькой — правда.

Но все оказалось намного запутанней.

Мишенька отчего-то решил, что передача — это то, что он о ней думает. А думал он, что приедет в Москву и влезет в телевизор вместе с Катей Желвак. Что о нем незамедлительно узнает вся страна, а потом его еще и пригласят на телевидение и спросят о творчестве, о событиях в «горячих точках» и еще о чем-нибудь... А потом на улицах Москвы появятся плакаты с его лицом, и в газетах тоже напишут, появятся интервью... выйдет книга в лучшем издательстве... персональная выставка... мастерская с окнами на Кремль... Кремль...

Но на talk-show тихая Ольга привезла Баранова, Овечкина, Белкова и Желтикова. Да так, что ни Мишенька об этой компании, ни компания о Мишеньке знать ничего не знали. И пока Мишенька заливал в эфире про 8 марта и Катю, дружков закрыли в каком-то останкинском чулане. Зато потом, когда в чулан спрятали Мишеньку, в эфир полился рассказ, как студенты областного педагогического института отмечали то самое 8 марта в лоне родного общежития и как Мишенька посвятил прыжок в окно прекрасным дамам, отчего присутствовавшие при этом дамы визжали и аплодировали. Все боялись, что Мишенька убьется или переломает себе ноги, но Мишенька как ни в чем не бывало вылез из сугроба и прокричал на всю улицу:

Как-то Клара с Розою

Или Роза с Кларою

Пили под березою

Неразлучной парою...

Здесь Баранов забренчал на предусмотрительно захваченной в студию гитаре, а Желтиков спел куплет дискантом. Получилось невинно, весело, по-студенчески. И поскольку никаких целей дружки, в отличие от Мишеньки, не преследовали, а болтали и пели вполне искренне, не понимая истинной цели приглашения в Москву, то их выступление понравилось аудитории намного больше Мишенькиного.

Появившаяся под занавес Катя тоже преподнесла сюрприз. Вместо мини-юбки, которая почему-то рисовалась воображению Мишеньки, на Кате было надето длинное черное платье с белым воротничком. А еще Катя нацепила очки в черной оправе, и образ развратницы, с которой намеревался продолжать борьбу Мишенька, растаял, как последний снег под майскими лучами. Катя объявила, что ни о каком доме отдыха не имеет ни малейшего представления, и тому есть доказательства и свидетели: дело в том, что 8 марта Катя провела на острове Бали с настоящим, а не мнимым женихом. А интервью было прошлогодним — именно прошлой весной Катя была в доме отдыха. Но, как все прекрасно понимают, быть беременной больше года даже ей не под силу.

К этому времени Мишеньку уже вывели из чулана, и он сидел в студии, напротив дружков и Кати, надувшись, как мышь на крупу. Как только Баранов, Овечкин, Белков и Желтиков увидели Мишеньку, они поняли подвох телевизионщиков и несколько приуныли, поскольку вовсе не собирались подводить, пусть и завравшегося, товарища. Но делать было уже нечего. Кто осознанно, а кто и нечаянно, но Мишеньку загнали в угол, откуда он вынужден был огрызаться. Друзьям Мишенька объявил, что никогда частушек на улице не пел и вообще пение, как все только что могли убедиться, это по их части. А если они напиваются до такого состояния, что готовы прыгать в окна, то свидетели из них никудышные. Катю Желвак, изображавшую невинность и добронравие, Мишенька назвал «матерью лжи» и пообещал вывести на чистую воду. Но, несмотря на все Мишенькины усилия, симпатии аудитории оказались на стороне Баранова, Овечкина, Белкова и Желтикова. А заодно и Кати Желвак. Зрители тоже принимали участие в обсуждении темы, и никто из них не поддержал Мишеньку. Так что Мишеньке пришлось переругиваться и с аудиторией. В конце концов он чуть не сцепился с кем-то из зрителей, выступившим в поддержку Кати. А тут еще Катя упросила Баранова наиграть на гитаре какую-то песенку и очень мило, хоть и безголосо, принялась подпевать. Подхватил Желтиков, потом Овечкин с Белковым, а вскоре даже из зала раздались подтягивающие голоса. Казалось, что всем очень хорошо и весело, и только Мишенька на этом фоне выглядел как паук рядом с яркими бабочками.

Когда наконец передача закончилась, Мишеньку снова ждало разочарование. Он почему-то вообразил, что после эфира непременно разговорится с Катей. Но Катя исчезла раньше, чем Мишенька успел оглянуться. Зато оставались Баранов с Овечкиным и Белков с Желтиковым, желавшие, очевидно, хоть как-то загладить свою невольную вину. Да еще был депутат Малявкин, рассуждавший о нравственности во время дебатов и единственный выказавший нейтралитет по отношению к Мишеньке.

Вокруг Малявкина качался флер довольства, за Малявкиным тянулся шлейф довольства, весь вид Малявкина вопиял о том, что он один из тех, кому на Руси жить хорошо.

Мишенька с завистью смотрел на холеные руки и дорогой костюм, вдыхал запах духов и слушал ровный, невозмутимый голос, растягивавший «а», как мальчишки, зажав в передних зубах, растягивают пальцами жевательную резинку. Малявкин, словно уловив Мишенькино вожделение, спросил вдруг:

— Ну а что ты думаешь делать после эфира?.. Я смотрю, ты парень бойкий — пробился же ты сюда, все тебя увидели... Понятно, что все это... ерунда... (Малявкин употребил другое слово.) Ну, в смысле все, что ты плел... Но ты молодец, что правильно рассчитал — поставил на эту... шлюху (здесь тоже было сказано посильнее), и она тебя вывезла. Ты ведь сам рассчитал, без пиарщиков?..

— Я?! — удивился Мишенька. — Ну, конечно... какие у меня пиарщики...

— Ну, вот, — кивнул Малявкин. — И кстати... офигительный (и здесь тоже) ход на самом деле. Не, ты молодец. Честное слово — молодец...

Мишенька невольно подивился такому совпадению образного ряда — ведь и сам он еще недавно думал, что Катя нужна ему как блохе собака. И тут же счел это хорошим знаком. Малявкин нравился ему все больше и больше. Мишеньке льстило, что Малявкин говорит с ним по-приятельски, и он малодушно застыдился толкавшихся рядом Баранова, Овечкина, Белкова и Желтикова, которые так до сих пор и не поняли, что в эфир попали благодаря Мишеньке, а не своим дурацким частушкам и прыжкам в окна. Он бросил раздраженный взгляд в их сторону, как бы проводя тем самым черту между собой и ими, и обратился к Малявкину, стараясь попасть в заданный им тон:

— Спасибо, конечно... А планов никаких... Пока... Меня из института поперли... я художник... Не знаю пока, что делать... Ну, вот, прокатился... А так, вообще, хочу работу найти...

Вероятно, ему удалось попасть в нужную ноту, потому что Малявкин охотно продолжил разговор:

— Да что ты!.. Ну а чего молчишь-то?.. Если ищешь работу — давай ко мне!.. В избирательном штабе скоро будет полно работы... Вот... слушай... возьми! — и Малявкин протянул ему визитку. — Через две недели звони... вот, видишь?.. тут мой сотовый... и приходи... приезжай... Две недели отдохнешь, и ждем!.. Давай!..

Малявкин стукнул Мишеньку по плечу и широким шагом направился к выходу, распространяя вокруг себя какой-то сводящий с ума аромат, запах настоящей жизни...

Мишенька действительно думал, что вернулся в Убыревск, только чтобы немножечко отдохнуть. В мечтах своих он уже работал с Малявкиным, следствием чего стали едва заметные перемены в характере Мишеньки. В нем появилось много снисходительного. Разговаривая, он смотрел на собеседника с таким видом, как будто хотел сказать: «Что ты можешь знать обо всем этом, дурашка?» Его стало раздражать, если при нем смеялись не над его шутками, если хвалили кого-то другого. Все это случилось в какую-нибудь неделю, так что к Малявкину Мишенька уехал уже другим человеком.

В столицу он явился налегке, потому что был уверен, что Малявкин поселит его и выдаст денег. Ничего похожего Малявкин не обещал ему, но Мишенька был склонен верить своим фантазиям, хотя бы они и не совпадали никогда с действительностью. Пока же Мишенька трясся в поезде в состоянии блаженного безделья, его посетила необычайная мысль: а не выбросить ли в окно паспорт, ведь скоро он может и не понадобиться — известных людей узнают и без паспорта. Потом он, правда, одумался, вспомнив, что даже для гостиницы нужны документы, и оставил свой паспорт в покое.

Ярославский вокзал встретил Мишеньку шумно и весело. «...Уходят запахи и звуки», — почему-то вспомнилось Мишеньке. Уходили они, по всей видимости, откуда-то оттуда, чтобы затем появиться в Москве, на Ярославском вокзале. Здесь они неслись навстречу приезжему взапуски, словно стосковавшиеся по хозяину псы. Самым резвым из запахов оказался чебуречий. Что до звуков, то самым назойливым и звонким был мужской голос, да еще, пожалуй, голос какой-то старухи. При этом мужской голос кричал:

— А вот шаурма из чаек — для тех, которые уже без маек!..

Старуха же предпочитала петь. Песня ее содержала только два слова, зато исполнение отличалось экспрессией и обилием выразительных средств. В качестве оных старуха использовала стаккато, тридцать вторые доли, а также крещендо с диминуэндо.

— Ку-у... — тянула старуха, — пит-те. — Тут она поднималась вверх, «пит» проскакивала, как будто выплевывала, а на «те» спотыкалась. — Си-га-ре-эт-ты. Ку-упит-те си-га-ре-эт-ты!..

«Ку-упит-те си-га-ре-эт-ты, ку-упит-те си-га-ре-эт-ты», — напевал Мишенька под гул и стук вагонов метро, уезжая с вокзала в сторону Красной площади. Первые зерна беспокойства упали в Мишенькину душу, потому что, позвонив с вокзала Малявкину и рассчитывая услышать что-то вроде: «Ну наконец-то! А мы уж заждались! Что так долго?» — он услышал нечто совершенно другое.

— Кто? — переспросил Малявкин, когда Мишенька отрекомендовался.

— Простите, не помню... Напомните, кто вы, — снова попросил Малявкин, когда Мишенька отрекомендовался повторно.

Мишенька пустился в пространные рассуждения, отчего речь его напомнила старинную английскую сказку о Джеке, построившем дом. Наконец, после всех «который» Малявкин понял, кто ему звонит и чего хочет.

— А-а!.. — как-то вяло протянул он. — Ну да... Извини... Что, опять эфир?

— Нет! — обрадовался Мишенька, что его узнали. — Какой там эфир!.. Я приехал... Я насчет работы...

— Работы? Какой работы? — без особого интереса спросил Малявкин.

— Ну да... работы, — несколько опешил Мишенька. — Помните, вы говорили, что у вас есть работа для меня?.. Ну, вы еще сказали: отдыхай и приезжай, есть работа в штабе. Ну... я и... приехал...

— А-а! Да, да... Было, было... Ну, ты знаешь, сейчас пока не работаем, тебя нечем будет занять. Перезвони, если хочешь. Может, что будет...

— А когда? — упавшим голосом спросил Мишенька.

— Когда? Ну, давай... давай недельки через две...

— Как через две?.. Да я... а может... Я же приехал, у меня денег почти нет... Может, другая работа?..

Наверное, в ту минуту Мишенька окончательно отказался от идеи выбросить паспорт.

— Ну, я не могу тебя так сразу трудоустроить! Кто же знал, что ты объявишься? Поговорили да забыли. А ты приехал... Ладно, звони завтра, что ли... Попробую узнать... Давай... пока...

Телефон заикал, а обиженный Мишенька решил возложить надежды на день грядущий. Пока же надлежало подкрепиться, найти ночлег и убить время до завтра.

Весь день и всю ночь Мишенька бродил по Москве, отдыхая, а то и задремывая на скамейках — благо время было летнее и теплое. Как назло, тетя Эмилия, уже переехавшая было в Убыревск, случилась в ту пору в столице — время от времени она наезжала по каким-то своим делам. Я сдавал последнюю в своей жизни сессию, после чего намеревался вернуться домой. Если бы я жил тогда один в квартире тети Эмилии, Мишенька, естественно, осел бы у меня и моя сессия оказалась бы под угрозой завала. Но к тете Эмилии Мишенька не захотел ехать, потому что она непременно заставила бы его объяснять, в чем дело и почему его не устроили в гостиницу, как он сам же хвалился. Домой он тоже сообщил, что живет в гостинице и скоро снимет квартиру.

Но и на другой день Малявкин не ответил Мишеньке. Без ясно просматриваемой цели Мишенька все равно бродил по Москве, смутно надеясь, что Малявкин ответит позже. Он заехал к тете Эмилии засвидетельствовать свое почтение, а на самом деле — поесть горячего. Ночевать он снова отправился в парк. На другой день он опять звонил Малявкину, а Малявкин опять не отвечал на звонки. Так прошла неделя. Ночевать на свежем воздухе оказалось не так уж плохо, тем более Мишенька менял парки и скамейки. Документы он оставил на хранение у тети Эмилии. Денег же у него было так мало, что за них можно было не опасаться. Тете Эмилии он врал, что устроился на работу в избирательный штаб. Мне же рассказывал все как есть. Разумеется, предварительно взяв с меня клятву, что я ни словом не проговорюсь о его похождениях.

Мне нравилось его слушать — он рассказывал остроумно и любил отмечать какие-нибудь детали, какие-нибудь совсем невинные мелочи. Но он умел увидеть эти мелочи под таким углом, что вдруг выяснялось: все самое интересное было спрятано здесь, в этих крупицах. Да и потом я немного завидовал Мишеньке — ведь он уехал из дома, от тети Капы, а я  никак не мог съехать даже от тети Эмилии.

Ко мне Мишенька всегда относился снисходительно. Когда-то я думал, что это из-за возраста — ведь я как-никак младший брат. Но потом понял, что дело не в возрасте, а в тети-Капином воспитании. Просто Мишенька вырос с чувством, что он особенный. И даже если бы он жил на помойке, он был бы уверен и уверял бы всех, что это особенная помойка. Я был интересен Мишеньке, пока оставался благодарным слушателем. Но если бы я вздумал рассказывать о себе, он тут же потерял бы ко мне всяческий интерес. Думаю, он бы даже удивился, как это пришло мне в голову, и уж конечно попытался бы меня высмеять.

К концу недельного пребывания в Москве деньги у Мишеньки стали заканчиваться. Но он все еще звонил ежедневно Малявкину и ночевал на скамейках, вполне даже освоившись. Он познакомился с какими-то бомжами, небезуспешно попробовал просить деньги у прохожих, объясняя, что потерял кошелек и не может теперь купить билет. Однажды он даже пообедал в кафе объедками и уверял меня потом, что это даже прикольно. Быстро и без отвращения он освоил бродячую жизнь и, казалось, нисколько не тяготился ею. Несколько раз он занимал деньги у меня. Я, признаться, отнюдь не был богат, да к тому же было очевидно, что денег он мне не вернет. Но все же поделился я с ним охотно. Он был очень мне благодарен и с восторгом восклицал, какой у него классный брат. Мне тоже было приятно такое излияние родственных чувств, и мы расставались довольные друг другом.

Обживаясь зачем-то на скамейках, не имея никаких намерений относительно завтрашнего дня, он все еще не оставлял свои звонки Малявкину. Но звонил он более по привычке и растерялся, когда примерно на десятый день Малявкин вдруг ответил ему.

Тут снова полилась сказка про веселую птицу-синицу, которая часто ворует пшеницу, которая в темном чулане хранится в доме, который построил Джек. Я уверен, что Малявкин сразу узнал Мишеньку. Он потому и не отвечал на звонки, что не ожидал такого упорства. Но все же он позволил Мишеньке перечислить все свои «который» и «которая», после чего спросил:

— Слушай, что тебе надо?

— Работу, — растерялся Мишенька. — Вы же обещали...

— Ты мне можешь сказать: что тебе надо? — перебил его Малявкин.

— Ну я же говорю: работу...

— Слушай, ты придурок, да?.. Что тебе надо?.. Что ты приперся сюда?.. Работу ему надо... Ну так ищи себе работу... Что ты ко мне-то лезешь?.. Ты что, думаешь, я министр труда?.. Устраиваются люди в Москве, приезжают и устраиваются. Кто как, все по-разному... В Москве десять миллионов народу, и что, ты думаешь, только тебя тут не хватало, да?.. Вот ты приехал, все сразу забегали, обрадовались... «Как мы тут без него жили раньше?» Нет, ну надо же, а!.. Что-то я там сказал... Мало ли... Тебя когда спрашивают «как дела», ты что, подробно рассказываешь?.. Ну, сказал я там что-то. И что? Надо припереться и меня к стенке припереть?

— Но вы же сами сказали... — беспомощно забормотал Мишенька, потрясенный отповедью Малявкина.

— Что ты заладил? Что ты заладил?.. «Сказали, сказали»! — передразнил Мишеньку Малявкин. — Ладно. Приезжай завтра утром к девяти на «Парк культуры». Будет тебе работа.

Здесь Малявкин оборвал разговор, а Мишенька остался в раздумье: обидеться ему или обрадоваться.

Малявкин был прав: для того чтобы переехать откуда бы то ни было в Москву, существует множество разнообразнейших способов, из которых Малявкин отнюдь не самый действенный и удобный. И трудно было бы понять Мишеньку, если не знать о тете Капе. Я нисколько не сомневаюсь, что на происходящее с ним и вокруг него Мишенька тоже смотрел под особым углом и наверняка видел себя в белом, озаренным нежными лучами, в объятиях розовоперстой Эос. Вполне естественно, что каждый новый знакомый не мог не прийти в восторг и ни о чем так не пекся, как только о том, чтобы помочь Мишеньке занять подобающее ему место в иерархии лучших человеческих особей. Попечения эти казались Мишеньке делом обычным, и не он оказывался в долгу. Напротив, это попечителям выпадало счастье. И конечно, полагал Мишенька, все это прекрасно понимали. А если кто-то и опускался до хамства, то только в силу своей ничтожности и закономерной зависти. Вот почему Мишенька так рассчитывал на Малявкина: зачем же что-то искать, когда есть влиятельный человек, однажды уже испытавший восторг и теперь мечтающий помочь? И неважно, что он не отвечает на звонки. Неважно и то, что он хамит по телефону, — человек понимает, какая пропасть разделяет его и Мишеньку. Несмотря на свое положение, дорогой костюм и сотовый телефон, Малявкин никогда не будет гением, а потому не может не злиться на обделившую его судьбу. А то, что Мишенька ночует на скамейках, просит подаяние и питается объедками, — так ведь это только придает пикантности его фигуре, и когда-нибудь об этом еще заговорят с восхищением.

Воспитание, усвоенное от тети Капы, стало для Мишеньки иммунитетом, прививкой от жизни. Что бы ни происходило, Мишенька рано или поздно приходил к утешению мыслью, что происходящее только украсит его биографию. «ОН вынужден был ночевать на улице. Но разве толпе есть до этого дело?!» — так биографы отобразят его теперешнее положение. Если бы Мишенька утопал в роскоши, все выглядело бы совершенно иначе: «Судьба не оставляет ТАКИХ людей, награждая их довольством и покоем». Все Мишенька мог обратить себе на пользу. Всегда он был прекрасен, а невзгоды объяснялись происками завистников или тупостью обывателей.

Словом, Мишенька решил обрадоваться предложению Малявкина. В конце концов, он же добился своего, и Малявкин пригласил его на работу. И теперь Мишенька работает в Москве, не приложив к этому никаких усилий — не обивая порогов, не оказывая интимных услуг и даже не рассылая резюме. Что до скамеек и объедков — так ведь это почти развлечение.

Было, наверное, уже без пяти девять, когда Мишенька, предусмотрительно переночевавший в парке Горького и подходивший теперь к метро, вдруг понял, что Малявкин ничего не сказал о том, куда именно нужно подойти. Мишенька покружил по улице, спустился в метро, обшарил оба зала. Но никто не обращал на него внимания, никто не держал в руках табличку с его фамилией. Каждому пассажиру, заподозренному в ожидании чего-то помимо поезда, Мишенька задал один и тот же вопрос: «Вы не от Малявкина?» Но число отрицательных ответов равнялось числу заданных вопросов. Час без малого опрашивал Мишенька пассажиров метрополитена, а потом и прохожих на улице, невольно вспоминая вопрос, заданный ему у памятника Ленину дамой в шали. Вспоминался и ответ, который он сам же и озвучил.

Двери действительно закрылись перед Мишенькой. Малявкин жестоко пошутил, когда сказал вчера: «Будет тебе работа». Бег по эскалатору вверх и вниз, прыжки через турникет, поиск неизвестно кого — такова, по всей видимости, была работа, предложенная Малявкиным. И Мишенька решил обидеться.

Существуют, как известно, разные системы координат: Декартовы, полярные, цилиндрические. Говорят, есть даже система координат «Pulkovo-1942». Но есть и никому не известная система — система тети Капы. Скажу больше: существует геометрия тети Капы, отличная от Евклидовой, Лобачевского и Римана. Пространство в ней организовано таким образом, что в плоскости через точку, не лежащую на данной прямой, невозможно провести ни одной прямой, параллельной данной. При условии, что данная прямая образована семейством тети Капы. Место положения точек данной прямой определяется методом исключения: это не то, что все остальное.

Поэтому Мишенька хоть и обиделся на Малявкина, но отлично при этом понимал, что хуже Малявкин сделал только себе. И все же он устал ночевать на скамейках, объедки и милостыня перестали его развлекать. Еще пару дней назад он смутно надеялся на Малявкина, но теперь даже эта смутная надежда исчезла. А потому от парка Культуры он отправился к тете Эмилии, наврал ей, что уволился, потому что «Малявкин, сволочь, людей унижает», занял у меня денег и уже вечером отбыл из Москвы в Убыревск. А телефонную линию между двумя городами облепили разговоры о выдающихся Мишенькиных дарованиях и душевных качествах и о том, как страшно жить.

Едва выйдя из метро на станции «Комсомольская», Мишенька сквозь шум толпы и стук поездов услышал:

— А вот шаурма из чаек...

Наперерез неслось:

— Ку-упит-те си-га-ре-эт-ты, ку-упит-те си-га-ре-эт-ты...

Пахло чебуреками, маслом, на котором изжарили не один десяток чебуреков, и несвежей человеческой плотью.

В купе Мишенька явился первым. И лишь когда поезд тронулся, обозначилось соседство. Выяснилось, что единственным Мишенькиным попутчиком суждено быть Алине, девице девятнадцати лет, направлявшейся в Галич — гостить у подруги. Девица Алина была родом из Сергиева Посада. В одиночестве путешествовала впервые.

Проезжая Сергиев Посад, когда Алина, тыча пальчиком в темноту за окном, пыталась показать Мишеньке свой дом, Троице-Сергиеву лавру и место работы мамы, Мишенька уже забыл про Малявкина и не чувствовал никакой обиды. И если на тот момент он не строил определенных планов на будущее, то пребывал в предвкушении оных, чувствуя, как пузырьки флирта, подобно пузырькам шампанского, покалывающим язык, слегка покалывают нутро. Когда, почти касаясь головами, Алина с Мишенькой склонялись к окну, он поворачивался к ней и в упор рассматривал ее профиль, то касаясь кончиком носа волос, то дыша в самое ухо. Но стоило Алине сделать встречное движение, как Мишенька в ту же секунду устремлял глаза в окно, как бы давая понять, что желал бы тайно и незамеченным насладиться красотой и ароматом девушки. Девятнадцатилетняя девица, впервые путешествовавшая в одиночестве, едва ли могла остаться безразличной к таким движениям.

Потом они пили чай, сидя напротив друг друга, и разговаривали. Минут за пятнадцать Алина пересказала Мишеньке всю свою жизнь. Силясь припомнить, что могло бы придать этой жизни хоть капельку остроты, она поведала, как однажды в детстве на нее бросилась собака в Лосинке.

— Но не покусала, нет! Только повалила, — объяснила она Мишеньке.

А Мишенька сначала снисходительно слушал и даже задавал вопросы о родителях, о бабушке, о подруге из Галича и даже о собаке из Лосинки, о которой, кстати, выяснилось, что она была «пепельной овчаркой». А потом Мишенька заговорил о себе. Он рассказал Алине, застывшей от удивления и восторга, о движении «Стоп-Желвак», о том, что сам он нередко вынужден бывать в Москве по делам движения, что время от времени ему приходится выступать на телевидении и радио. Что у него много врагов, которые сорвали очередной проект, так что даже Мишенька был вынужден несколько ночей провести на улице в Москве, но все же он возвращается домой с легким сердцем, потому что ему удалось-таки провести важные переговоры с депутатом Малявкиным. Ну, тем, что все время по телевизору...

Он выставил себя классным, свободным, пожалуй, даже богемным парнем, которому, с одной стороны, все подвластно, но с другой — ничего не нужно. Но главное, Алина узнала, что Господь послал ей попутчиком будущего выдающегося пейзажиста, наступающего на пятки Левитану. К счастью, Алина знала, кто такой Левитан, хотя ни он, ни Малявкин ее не заинтересовали. Зато имя Кати Желвак вызвало в членах легкий трепет.

— А почему «Стоп»? — спросила она. — Вы что, разве против Кати Желвак?

— А ты что, разве «за»?

— Ну-у... — протянула Алина в недоумении. — она умная... образованная...

— И развратная, — добавил Мишенька, плотоядно глядя в самые глаза Алине. — А мы — против разврата.

— А-а... — сказала Алина. И разговор перекинулся на другую тему.

Ночью Мишенька не спал, ворочался и прислушивался к соседке. Но Алина спала или делала вид, что спит, совершенно беззвучно. Но если кто-то подумал, что Мишенька горевал о потерянном в Москве времени, о несбывшихся надеждах и обмане Малявкина, тот просто совершенно не знает Мишеньки. Там, в купейном вагоне, его терзала мысль о том, что через несколько часов девица Алина сойдет с поезда и он, скорее всего, никогда больше ее не увидит. Зачем она была нужна ему, он и сам еще толком не знал. Но его мучило слово «никогда».

О, это ужасное слово «никогда»! Сколько отчаяния оно таит в себе! Стоит порой подумать о каком-нибудь пустяке: «никогда», — как пустяк приобретает значимость и заставляет содрогаться. Никогда... И кажется, что утеряно что-то главное, и утеряно безвозвратно. Повторяя «никогда», можно довести себя до исступления. Что, видимо, и случилось с Мишенькой. Особенно если учесть, что это сокровенное слово, почти заклинание, он произносил ночью, вдали от дома... А ночь — опасное время. Ночью изо всех щелей лезут маленькие уроды. Ночь — это время безумных идей и слепых страхов, нелепых фантазий и обманных грез. Ночью оживает все, что боится солнечного света. Оживает и начинает шептать. Ночь пронизана этим неслышным шепотом, отдающимся в душе и влекущим на темные обочины. Кто послушает шепота ночи, тот легко может решиться на ненужное и отказаться от главного...

— Алина... — тихо позвал Мишенька. — Алина...

Прошла, наверное, минута, и Мишенька уже успел подумать, что она спит. Как вдруг с соседней полки послышалось робкое:

— Что?..

— Ты не спишь?..

— Нет...

— Ты о чем думаешь?..

— Не знаю... так...

— А я думаю о тебе...

Молчание.

— Алина... Алина!

— Что?..

— Я думаю, что ты скоро уедешь и мы никогда больше с тобой не увидимся... Понимаешь ли ты, что такое «никогда»?

— Мы можем переписываться...

— Ах! Это не то, Алина!.. Что такое «переписываться»? Это детский сад... Я не хочу переписываться. Я хочу тебя видеть, хочу слышать твой голос... Вот как сейчас, так же близко. И всегда... — Мишенька уже и сам верил тому, что говорил. — А ты?.. Алина, а ты хочешь?.. Алина!..

— Да...

— Тогда зачем мы расстаемся?..

— Я же еду к подруге...

— Ну и что? Что тебе эта подруга?.. Для настоящей женщины важнее мужчина, а не подруга.

— А мама?

— Маме твоей мы позвоним и все скажем. Она сама к нам приедет. Алина! — Мишенька приподнялся на локте. — Алина, поедем со мной! Я ведь не обидеть тебя хочу, у меня семья — родители, сестры, тетки... Знаешь, тетя Амалия какая классная у меня тетка!.. Поедем! Тебе все понравится у нас. Познакомишься, и мои с тобой... А если все хорошо — поженимся... Ты ведь выйдешь за меня замуж?.. Алина!.. Ну, скажи, выйдешь?.. Не молчи!

— Да... — еле слышно раздалось в темноте.

Что может быть в голове у девятнадцатилетней девицы? Все, что угодно. Начиная опилками и заканчивая такими лабиринтами мысли, в которых заблудился бы и Сократ. А уж если зашел разговор о предложении руки и сердца...

— Ну! Ты же сама хочешь!.. Ну зачем ломаться? Ты теперь моя невеста. Мы приедем, и я скажу родителям: это моя невеста Алина... Ну что — едем?.. Ну не молчи, Алина!..

— Я не знаю...

— А чего тут знать? Ты что, боишься?

— Да...

— Чего, глупенькая? Чего ты боишься? Ты же моя невеста.

— Не знаю... так... страшно...

— Ну чего бояться, если ты — моя невеста! Ты теперь со мной. А скоро будешь — за мной. Я буду за тебя отвечать. Я, а не мама. Понимаешь?.. Перед Богом я теперь за тебя отвечаю... Ты понимаешь это?..

— Я не знаю...

— Ну, хорошо... Ты сама хочешь?.. Ты хочешь быть моей невестой? Скажи...

— Да...

— Значит, так и есть!

Это было здорово, это было новое приключение. Мишенька даже забыл на время о Кате Желвак. Похищение девицы! А какая она милая, какая невинная козочка! Боже, как это трогательно и романтично! И почему бы им в самом деле не пожениться? Она еще так юна и так податлива, что Мишенька сможет воспитать из нее идеальную жену, которая станет смотреть на него влюбленными глазами и ловить каждое слово.

— Ну, что, едем?..

— Да...

До Убыревска она доехала зайцем. А когда в купе постучалась зачем-то проводница, спряталась под сиденьем, в отсеке для сумок.

Потом они приехали домой, где все, включая злую и хитрую собаку, встретили Мишеньку как героя войны. И пока его целовали, тискали и мяли в объятиях, Алина жалась у порога, сжимая перед собой сумочку и не понимая, как и зачем она попала в этот чужой дом. Наконец младшая из сестер обратила на гостью внимание и сказала:

— Здравствуйте...

— Да!.. — опомнился Мишенька. — Познакомьтесь! Это моя невеста Алина! — И бросил на Алину многозначительный взгляд, как бы говоря: «Вот видишь?.. Как обещал...»

Неожиданное сообщение вызвало замешательство в рядах семейства. Дядя Валя слабо сказал:

— О!..

Девицы стали переглядываться, а тетя Капа нахмурилась.

— Алина? — переспросила она, выдвигая вперед свое массивное тело и упираясь руками в бока. — И откуда ты?

— Из Сергиева Посада, — чуть живая пробормотала Алина.

— А сколько тебе лет?

— Девятнадцать...

— А почему ты ничего не сказал? — обратилась она к Мишеньке.

— А я и сам недавно узнал, — усмехнулся Мишенька, и девицы захихикали ему в ответ.

— Что значит «недавно узнал»? — не отступала тетя Капа.

— Ма, ну ладно, — примирительно и в то же время нетерпеливо сказал Мишенька. — Чего ты?.. Хотел сюрприз сделать.

Но тетя Капа была не из тех, кого можно так легко заговорить. Впрочем, Мишенька это знал и едва ли мог надеяться. Но вот на что он надеялся — неизвестно.

— Какой еще сюрприз? Ты же на две недели уезжал. Раньше ты ее не знал... Какая может быть невеста?

— А сколько надо времени, чтобы стать невестой? — вызывающе спросил Мишенька. — Что, есть какие-то сроки, установленные в ООН?

— Ты мне тут не кривляйся! Я не о сроках говорю.

— Ну, не о сроках, так в поезде сейчас познакомились, — объяснил Мишенька, присев на корточки перед сумкой и выкладывая как ни в чем не бывало на пол какие-то свои вещи.

— Как это «в поезде»? — медленно и холодно проговорила тетя Капа.

— Ну, ехали сейчас вместе в купе — «как, как». Алина ехала в гости к подруге, а потом решили, что поедем вместе. Алина поехала ко мне. мы поживем тут недельку и, если все нормально, поженимся.

— Это что значит: «ехали туда, поехали сюда», «поживем», «поженимся»? Что это такое?.. А родители ее что, ничего не знают, что ли?

— Ну откуда им знать, когда она ехала к подруге, а приехала ко мне?.. Мы им сейчас позвоним и все скажем.

— А что такое «если нормально — поженимся»? Вам что здесь?..

— Ы-ы-ы-ы... — зарычал Мишенька. — Ну и кто кривляется?.. Нормально — значит, подходим друг другу. А не понравится — так разъедемся...

Тут тетя Капа замолчала, словно обдумывала слова Мишеньки, а потом сказала:

— Так...

И стало совсем тихо.

— Так... Ты что ж это? — тихо обратилась она к Мишеньке. — Ты что ж это, одичал, что ли, в Москве своей? Ты кого в дом привел? Ты к матери в дом проститутку привел.

На последних словах, которые тетя Капа уже прокричала, Алина ахнула и бросилась к выходу.

Мишенька, оставив свою сумку, бросился за Алиной и, удерживая ее за руку, обернулся к тете Капе.

— Что ты несешь? — закричал он в ответ. — Что ты несешь?.. Я сказал: невеста. Невесту привел, а она с ума сходит. Сами вы все тут одичали, в своей дыре...

— Невест не на неделю приводят, — парировала тетя Капа. — Ты ее родителей видел? Ты ее паспорт видел? Кто она такая?.. А если она не врет и у нее где-то отец с матерью?.. Они же тебя, дурака, засудят... ты знаешь, что за похищение бывает?.. А может, они шантажисты? Может, нарочно ее подсылают, чтобы она ездила с такими дурачками, а потом деньги требуют?

— Ну чего ты опять несешь?..

— Мишенька, нельзя так... — вступился за жену дядя Валя.

Но Мишенька даже не обратил на него внимания.

— Что за бред опять? — кричал он в лицо тете Капе. — Какие шантажисты? Она совершеннолетняя... Мы договорились и приехали... Все видели, как она сама шла, я ее силком не тащил.

Вся эта сцена, напомню, разыгрывалась в присутствии Алины. Так предполагаемый муж с предполагаемой свекровью обсуждали ее появление в семье.

— Тащил, не тащил... — сбавила тон тетя Капа. — А ты вот что, девушка, — обратилась она к Алине. — Давай-ка, невеста без места, дуй домой. Порядочные девушки по чужим койкам не таскаются... Ты что думала? Приехала она!.. Ты думала, здесь публичный дом? Здесь приличный дом! У меня дочери-невесты, между прочим. Настоящие невесты — не тебе чета. — тетя Капа кивнула на усмехавшихся и переглядывавшихся девиц.

— А если я женюсь, ты моей жене то же самое скажешь? — взревел вдруг Мишенька, не так представлявший себе встречу в отчем доме.

— Ты сначала женись! — завизжала тетя Капа. — Женись сначала!

— И женюсь!

— И женись!

— И женюсь! Назло вот тебе пойду и женюсь! — кричал Мишенька, направляясь к двери и таща за собой ревущую Алину. — Сейчас же пойду и женюсь!..

— Иди, иди! — кричала вслед любимому сыну и его избраннице тетя Капа так, что соседи как по команде выглянули из окон. — Ее прямо из ЗАГСа в публичный дом отправят, а тебя — в армию... Давай, давай!..

Через несколько минут тетю Капу, плачущую и проклинающую «эту проститутку», «дочери-невесты» отпаивали валокордином. А дядя Валя беспорядочно крутился рядом, качал головой и делал озабоченное лицо.

Первым Мишенькиным движением было отправиться с Алиной к тете Амалии и попроситься пожить несколько дней, пока тетя Капа не успокоится. Но потом он вспомнил, что у тети Амалии собирается толпа, весь этот женский клуб, который замучает вопросами и взглядами, и поволок Алину в «Пыточную». Всю дорогу Алина плакала и просила отпустить ее обратно — к подруге или домой. Но Мишенька объявил, что никуда ее не отпустит, потому что она — его невеста, и обязательно что-нибудь придумает.

В «Пыточной» они съели по бутерброду, выпили чаю, немного успокоились и согласились на том, что первым делом следует позвонить родителям и подруге. После чего стали думать, как быть дальше.

— Ты пойми, — уговаривал Мишенька Алину. — Мать хорошая... она добрая... это она просто от неожиданности... Ее можно понять — она мать все-таки...

Алина, не успевшая познать, что под этим лозунгом, заставлявшим то надеяться, то смиряться, сломана не одна жизнь, только кивала в ответ. Ей оставалось только положиться на Мишеньку, уверявшего, что все разрешится и что он не собирается от нее отказываться. Пока же Мишенька только рассуждал. Снять квартиру, комнату или номер в гостинице было слишком дорого. Можно было попросить о приюте кого-нибудь из родственников, но Мишенька справедливо опасался, что везде будет то же, что и у тети Амалии. Да и тетя Капа может нагрянуть в любой момент. Идти к друзьям неловко, к тому же придется объясняться. Мишеньке надоело думать, он подсел поближе к Алине, обнял ее за плечи и шепнул в маленькое ушко, прикрытое светлыми длинными волосами:

— А ведь я тебя еще ни разу не поцеловал...

И они стали целоваться. Алина совсем успокоилась, они вышли из «Пыточной», обнимаясь и улыбаясь друг другу, точно и впрямь были женихом и невестой. Они долго бродили по городу — на переговорный пункт, в парк, пахнувший сиренью, потом вышли на площадь, где перед собором рассредоточились голуби, поднявшиеся в воздух, когда на колокольне возвестили о начале службы. Сирень, голуби, колокольный звон — жизнь казалась насыщенной чудесными мелочами, которые, складываясь, одаривали яркими картинками на память. Все остальное было уже неважно.

Рядом с ними перед собором остановилась какая-то монахиня, а может, обычная женщина в длинном черном одеянии и в черном платке и, крестясь на собор, произнесла нараспев:

— ...Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй нас...

— Я знаю... — сказал вдруг Мишенька Алине. — я знаю, что делать.

Меня всегда удивляла эта способность Мишеньки перетекать из одного состояния в другое. Через час они уже были за городом, в девичьей пустыни, и Мишенька, разыскав матушку-настоятельницу, просил принять в монастырь на месяц в качестве трудницы девицу Алину.

— Это моя невеста, — объяснял он. — Я хочу, чтобы она перед свадьбой помолилась и очистилась. И потом, вы здесь можете хоть немного научить ее хозяйствовать. А то она молодая и ничего не умеет.

Матушка-настоятельница, еще не так давно бывшая светской дамой, всем сердцем стремилась возлюбить ближнего. Но светская дама толкалась в ее душе с монахиней, и тогда матушку тянуло осуждать, поучать, а то и язвить.

— А вы как же? — спросила она у Мишеньки ласково. — Не желали бы?..

— Чего? — не понял Мишенька.

— Ну как же?.. Очиститься...

Своим подопечным матушка очень любила рассказывать поучительные притчи. Так поступали святые отцы, не желавшие укорять брата, но считавшие в то же время нужным указать на ошибку. Тогда рассказывалась некая притча, в которой грех брата был ясно виден на чужом примере. Тот, к кому обращался рассказ, не мог не заметить в нем себя и с благодарностью за поучение, а также и за то, что не получил прямого укора, спешил исправиться. В подражание святым отцам и матушка все время рассказывала о каких-то своих знакомых, и выходило, что все ее знакомые — сплошь глупые, порочные и чрезвычайно неловкие люди. К тому же притчи слагались со скрипом, и сестры не всегда понимали, к чему она их рассказывает. Так что матушка в своем повествовательном усердии более напоминала Остапа Бендера, нежели святых отцов. Да и сказания всякий раз начинались словами: «Один мой знакомый...» Казалось, еще чуть-чуть, и она скажет: «...тоже продавал государственную мебель».

Мишенька тут же уяснил, что матушка его задирает. Матушка сразу рассмотрела в Мишеньке проходимца. Мишеньке захотелось ответить, что он и в бане очистится, а матушке захотелось рассказать какую-нибудь притчу. Они оба задумались — Мишенька о том, стоит ли портить отношения, а матушка — что бы такое рассказать — и подняли друг на друга глаза. Но в ту же секунду они поняли друг друга без слов и потупились. Матушка сказала, что пришлет сестру, и поспешила уйти. А Мишенька с Алиной остались дожидаться.

Уговорить Алину отправиться в монастырь и пожить там немного Мишеньке не составило большого труда. Это было продолжением их романтической прогулки по городу, тем более Мишенька сравнил себя с д’Артаньяном, а Алину — с Констанцией. К счастью, Алина знала про «Трех мушкетеров» и поняла, о чем рассказывает Мишенька. А еще Мишенька сказал, что будет приезжать и что время, отведенное Алине на гощение в Галиче, гораздо полезнее будет провести в монастыре. Тем временем Мишенька успокоит родных и подготовит их к появлению Алины, так что в следующий раз они примут ее совсем иначе. А потом Алина с Мишенькой поедут в Сергиев Посад — знакомиться с будущими тещей и тестем.

В монастыре было красиво и чисто. Пестрые яркие цветы сидели на обихоженных клумбах. Сытые кошки, сидевшие тут и там, мыли лапками мордочки. Пахло свежим хлебом. Алина совсем успокоилась и с удовольствием осматривалась.

— ...У нас даже есть ослик, — рассказывала подосланная матушкой улыбчивая сестра, с удовольствием и гордостью показывая монастырское хозяйство. — ...В шесть часов подъем, потом молитва, потом завтрак, потом послушание...

Чем-то спокойным и уверенным пахнуло на Алину в этом оторванном от суеты месте. Она вспомнила тетю Капу, и ей показалось, будто ангелы говорят с ней.

— А телефон у вас есть? — робко спросила она. — Мне бы домой иногда звонить.

— Есть, — улыбнулась сестра. — В канцелярии есть телефон. Домой звонить матушка благословляет...

Они попрощались с Мишенькой, он нежно пожал ей обе руки, сказал, что скоро приедет, и ушел. А девица Алина, не думая о том, как далеко завело ее легкомыслие, забыв, почему и зачем она здесь, покорно пошла за сестрой в келейный корпус.

Из монастыря Мишенька отправился домой. Его встретили молча. Потом кричали. Потом опять замолчали. А потом все забыли. Правда, забвение тетя Капа предварила наказом: «Чтобы я этой проститутки больше не видела». Мишенька хотел возразить, но подумал и промолчал.

Потом, правда, тетя Капа поинтересовалась, «куда проститутку-то дел». Мишенька, не оспаривая новое прозвище своей невесты, рассказал, что отвез ее в монастырь и что она поживет пока трудницей, чем ужасно развеселил тетю Капу и сестер. Посыпались замечания, что «там ей самое место», что «таким-то где угодно рады» и что «из девки гулящей не выйдет бабы путящей».

Спустя два дня Мишенька поехал навестить невесту. Она встретила его в длинной юбке, в белом платочке и, смущаясь, рассказала, что в монастыре ей нравится. Сестры обращаются с ней ласково, и вообще «здесь все добрые». Пока она пропалывает цветы, а со следующей недели ее переведут на клубнику. С непривычки, конечно, немного тяжело вставать в шесть утра и целый день работать, но это ничего.

Мишенька, слушая про цветы и клубнику, поймал себя на том, что скучает. Пока Алина говорила, он то смотрел на нее и кивал, то вдруг начинал крутиться, словно пытаясь зацепиться глазами за что-нибудь интересное. Но ничего интересного не было, все те же клумбы и кошки, и одна только мысль, как старое пальто на ржавом гвозде, болталась у Мишеньки в голове: «Вот же бабье собралось... Собрать бы их где-нибудь в другом месте...»

Запас историй о новой жизни у Алины очень скоро иссяк, и тогда Мишенька, совсем как в прошлый раз, пожал ей обе руки и шепнул:

— Ну, давай, маленький... Держись!.. А я побежал — дел еще много...

С этими словами он отправился домой, думая по дороге о Кате Желвак, о Малявкине и совсем уж некстати вспомнив Баранова, Овечкина, Белкова и Желтикова. Он еще два или три раза ездил к своей невесте. Но однажды вдруг понял, что уже несколько дней не вспоминает о ней и что просрочил очередной визит. Вспомнив, он засуетился, но поскольку ехать было уже поздно, то отложил до следующего раза. И забыл.

На момент окончания моего рассказа Алины уже не было в монастыре. Сначала она — еще в первый день в Убыревске — позвонила родителям и доложила, что все обстоит благополучно, потом она созвонилась с подругой, до которой так и не доехала и которая еще ничего не успела сообщить родителям Алины. Подруги условились. И когда родители звонили сами, подруга, жившая, по счастью, одна, заверяла, что все прекрасно и что Алина спит или вышла в магазин. Алина, считавшая себя Мишенькиной невестой, связывалась с Сергиевым Посадом из монастыря и рассказывала, как здорово ей отдыхается в Галиче. Но по прошествии месяца, поняв, что никому она в Убыревске не нужна и никакой жених за ней уже не приедет, к тому же надорвавшись непривычной монастырской жизнью, Алина в слезах и отчаянии рассказала родителям всю правду. И родители, к ужасу своему, узнали, что дочь их находится совсем не там, где, как они считали, она находилась все это время. Не разобравшись, они сначала решили, что дочь нарочно сбежала в дальний монастырь, но теперь что-то случилось, и она умоляет забрать ее. Через два дня за Алиной приехали и увезли домой.

А Мишеньке, так скоро позабывшему легкомысленно похищенную девицу, ставшую ненадолго его игрушкой, было уже не до нее. Для Мишеньки начинались новые непростые времена, из которых, впрочем, он опять вышел победителем.


Скверное происшествие

В продолжение года один за другим непрерывной чередой следовали дни рождения всех многочисленных членов нашей фамилии. Любили у нас и государственные праздники, к которым с некоторых пор присовокупились церковные, включая дни тезоименитства.

Тетя Амалия, а следом за ней и все остальные придерживались того мнения, что близким людям просто необходимо как можно больше общаться и чаще встречаться. Спроси их: зачем? Нипочем не ответят. Надо, и все. Что касается меня, в Москве я не раз радовался тому, что хотя бы временно освобожден от повинности посещать семейные вечеринки и утренники. Живи я все это время в Убыревске, неявка на семейное торжество значила бы демарш. Я бы нанес смертельное оскорбление не только виновнику торжества, если речь шла о дне рождения, но и всему семейству.

К тому времени, о котором идет речь, я уже решил для себя, что работу буду искать в Москве, в Убыревске не останусь — чего бы мне это ни стоило. В конце концов, со знанием нескольких иностранных языков можно пытать счастья где угодно. И что самое главное, никто не сможет меня удерживать, если я скажу, что еду работать. Можно будет снять квартиру и какое-то время наслаждаться тишиной и одиночеством.

Но пока мне еще предстоял день рождения тети Эмилии, где должна была собраться вся родня, ведь никто не посмел бы пропустить такое событие.

Отчего-то я думал, что меня ждет последнее испытание, какой-то порог, переступив через который я смогу шагнуть в другой мир и другую жизнь. Я так накрутил себя этими фантазиями, что ждал дня рождения тети Эмилии со странным, плохо объяснимым волнением, предвкушая, что случится что-то особенное — «прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете», появится новый, необычайный человек, придет известие, которое потрясет мир. Вообразить можно было все, что угодно. А в действительности... Что могло произойти в действительности? Ровным счетом ничего. Торжества наши, как, наверное, любые торжества того же свойства и пошиба, были настолько однообразны, что их заранее можно было бы расписать по минутам. Суть и смысл этих собраний зависали где-то между обильной едой и застольными беседами. При этом говорили всегда об одном и том же, так что если кому-то и в самом деле пришло бы на ум расписать все заранее, можно было бы указать, кто, что и когда именно скажет. Говорили из раза в раз о ценах на продукты и пытались выяснить друг у друга, кто и по какому принципу эти цены устанавливает. Попытки всякий раз оказывались бесплодными, и вопрос откладывался до следующего собрания. Конечно, не обходили вниманием и политику, пересказывая друг другу всем известные и навязшие в зубах новости и непременно добавляя что-нибудь от себя, так что новость казалась и не такой уж избитой. И если арию о ценах начинала тетя Амалия, то в опере о политике сначала солировала тетя Эмилия, уверявшая, что все мы катимся в пропасть и вообще все пропало. Это потом уже ее соло растворялось в хоре.

Иногда, слушая тетю Эмилию, я думал, что ей следовало бы создать свою секту и назвать ее как-нибудь «Свидетели Судного дня» или «Проводники Апокалипсиса». В качестве учения можно было бы выделить признаки неумолимо надвигающегося конца и призывать последователей готовиться. При этом совершенно неважно, к чему именно следует готовиться. Главное — знание правды, ощущение движения и чувство, что никому не удастся застать нас врасплох. Даже среди родни тетя Эмилия собрала что-то вроде секты. Не хватало только надлежащего оформления и признания.

А еще любили говорить о чужих кошельках, об эффективности экономических реформ, о личной жизни представителей творческой интеллигенции, о каких-то певичках и теннисистках, о революциях и великих людях. Без великих людей вообще не обходилось ни одно наше собрание. Великие люди словно прописались у нас и незримо присутствовали, зазванные раз и навсегда.

Когда начинались эти разговоры, я обыкновенно молча слушал. Но с некоторых пор хватать меня стало ненадолго. Я злился, случалось, что и неловко вмешивался. И хотя эти мои замечания бывали и дельными, и остроумными, а их разговоры — совершенно бестолковыми, глупо выглядел именно я. Если мне позволяли говорить, то делали это с видом величайшего одолжения. Едва же я умолкал, как общий разговор возобновлялся — меня в таких случаях не часто удостаивали ответом.

Бывало, они говорили о прекрасном: о поэзии или о выставках живописи. Такое тоже случалось, и первые партии исполняли Мишенька с тетей Эмилией. Остальные больше вздыхали, приходили в умиление, а то и в восторг. Тетя Амалия, переполняемая чувствами, которые она выражала коротким «да-а», и вовсе делалась похожей на лохань с выплескивающимся содержимым. В свое «да-а» она влагала восхищение перед творцами и ценителями прекрасного, к которым не относила себя и которым, как она говорила, «по-хорошему» завидовала. В нашей семье, по ее мнению, к этой касте принадлежали Мишенька и тетя Эмилия. Мишенька как творец, а тетя Эмилия как подлинный знаток и ценитель. Вслед же за тетей Амалией в числе их почитателей оказалось и все наше семейство. И если тетя Эмилия вела себя по-светски сдержанно, то Мишенька, как я уже говорил, давно освоился с ролью местечкового гения, милостиво принимал похвалы от своих обожателей и довольно презрительно отвергал всякую критику, считая, что не родился еще такой человек, который мог бы его критиковать. Сам же он не то чтобы любил наводить критику, но скорее пребывал в уверенности, что кому, как не ему, и высказаться. А высказываться Мишенька научился мастерски, то есть с самым что ни на есть убедительным высокомерием, с самым артистическим недоумением относительно одной только идеи судить о прекрасном, забредающей порой в совершенно неподходящие головы.

В нашем семействе Мишеньке не просто прощалось все, любые его выходки находили объяснения настолько правдоподобные, что получалось — вести себя иначе Мишенька просто не мог. То его обманывали, то провоцировали, а то и вовсе плели интриги. Если же Мишенька хамил, это означало, что в нем просыпалось негодование профессионала или чуткость художника.

По-моему, самоуверенность — свойство, ожесточающее собеседника. Самоуверенность Мишеньки могла вывести из себя кого угодно. Но только не наших родственников. Сам же Мишенька прочно освоился в среде обожателей, чувствовал себя прекрасно и, несмотря на предпринятую вылазку пытать счастье за пределами родного болота, все же зорко поглядывал, не покушается ли кто-нибудь занять его место: неизвестно, как там сложится в Москве или даже в областном центре, но в Убыревске, то есть хотя бы в одном уголке на планете, нужно оставаться первым, нужно иметь исключительное право на то, чтобы вальяжно потолковать об искусствах и творцах, ведь всякому человеку не просто надобно, чтобы можно было хоть куда-нибудь пойти, а желательно, чтобы при этом кто-нибудь смотрел в рот и говорил: «Да-а».

Как-то ночью в пароксизме откровенности, находившей на меня во время задушевных ночных бесед, — а мы как раз коротали ночь за разговорами в квартире тети Эмилии, — я проболтался Мишеньке, что балуюсь стишками. Что тут началось! Он хохотал так, как будто в жизни не слышал ничего смешнее. Это был искусственный, нарочитый смех, тем самым Мишенька просто указывал мне на мое место.

— Ты?! — восклицал он и делал такие глаза, словно бы я сказал, что увлекаюсь не стихами, а левитацией. — Ты пишешь стихи?! Прости — не поверю... Я же тебя знаю. У тебя хорошая память — кто спорит. Но стихи... Стихи, поэзия — это совсем другое... Ну вот... Ну вот, давай...

Он обвел комнату глазами и остановился на натюрморте с осыпавшимися розами.

— ...Зарифмуй хоть слово «цветок»!

Предлагая мне это дурацкое задание, Мишенька был совершенно уверен, что я не только не зарифмую «цветок» с «лепестком», но и приду в недоумение по поводу рифмы как таковой. Принимать его игру я не стал — в таких играх обычно трудно дойти до финала — и, пробормотав что-то вроде: «Наверное... пожалуй, ты прав...» — перевел разговор на другую тему. Мишенька остался доволен и, пока мы не разбрелись по комнатам, чтобы успеть вздремнуть, смотрел на меня со снисходительной улыбкой, точно я был незлобивый убогий, пожелавший участвовать в конкурсе красоты.

Все же я был уверен, что он забудет о нашем разговоре. Но не тут-то было. В день рождения тети Эмилии, то есть спустя пару месяцев после нашей ночной беседы, тема стихосложения снова всплыла на поверхность. При этом Мишенька, которого в ту пору все очень жалели как обманутого Малявкиным и обмороченного Алиной, решил сорвать аплодисменты в качестве не только творца, но и острослова.

А началось с того, что я опоздал к тете Эмилии. Мама уже с утра убежала к ним резать салаты. Следом за ней ушел и отец, но, разумеется, в ином направлении. К тете Эмилии он обещал явиться к назначенному времени, то есть к обеду. Так что мне пришлось собираться и шагать в одиночестве, подгонять меня было некому. Сказалось, наверное, то, что мне очень не хотелось идти туда. А впрочем, опаздчивость всегда была характерной моей чертой, я довольно часто всюду опаздывал. Но происходило это не по злобе и не по небрежению к ожидавшим, а разве по какой-то моей врожденной рассеянности и неумению обращаться со временем. Бывает «пространственный кретинизм», я же страдал «кретинизмом временным» и совершенно не чувствовал время. Сказать, например, сколько часов или минут прошло с тех пор, как я последний раз смотрел на часы, было для меня нелегкой задачей. Рассчитывать время я тоже не умел и почти всегда ошибался в расчетах.

Но кому какое дело было до моих слабостей? За каждым моим поступком всегда видели злой умысел. Если я опаздывал на их сборища, они потом долго возмущались и говорили: «как всегда». Стоило мне прийти вовремя, они демонстративно удивлялись и делали вид, что такого еще никогда не бывало.

Вот и в тот раз я опоздал. По пути я старался вообразить, как они там хлопотали сегодня, как сосредоточенно и строго было лицо тети Амалии. Наверняка она смотрела полководцем, готовящимся дать сражение. А тетя Эмилия конечно же благосклонно принимала поздравления, встречая гостей в прихожей и подставляя щеку всем вытягивающим губы. Подарки и цветы складывали, как и всегда в таких случаях, на специально принесенный из спальни столик. Как обычно, гости сначала шли непрерывным потоком, потом поток стал постепенно иссякать, интервалы между прибывавшими гостями все увеличивались, а число свободных мест все сокращалось. Именно так бывало всегда. Подходя к дому тети Амалии, я не сомневался, что и в тот раз все было точно так же. Само собой, когда остался последний свободный стул и всем стало совершенно понятно, что запаздывает последний гость, тетя Эмилия, скрывая недовольство, объявила, что семеро одного не ждут, и пригласила всех начать торжество. И вот тут-то появился я.

Десятки острых, как спицы, глаз уставились на меня, и отовсюду навстречу мне понеслось шипение:

— Как всегда!..

— Не мог хоть в такой день!..

Тетя Эмилия даже не встала навстречу мне из-за стола. А я про себя отметил, что ничего глупее сегодняшнего ее наряда просто представить себе нельзя: какой-то белый мешок с прорезями, покрытый огромными красными маками. Снисходительно выслушав мои поздравления, она кивнула и проговорила с ленцой:

— Хорошо, хорошо... Проходи... Оставь там свой подарок, потом посмотрю... Там, в прихожей... на столе...

Тетя Амалия все это время смотрела на меня почти с ненавистью. А когда я отправился в прихожую, чтобы пристроить свой подарок, она заворчала так, что и я слышал:

— Ну хоть бы раз пришел вовремя!.. Ну хоть бы раз!.. И хоть бы оделся поприличнее в такой день. Никакого уважения.

Родители при этом молчали, как будто не имели ко мне никакого отношения.

Мой костюм, кстати, тоже не нравился последнее время. Не то чтобы я уж как-то особенно изнеряшился, но после того, как часть моих вещей исчезла неизвестно куда, я нарочно являлся к тете Амалии в замызганных и драных джинсах, в затертых майках или рубашках с посекшимися манжетами. Когда было нужно, я выглядел, конечно, иначе, но для тети Амалии и мамы, распорядившихся моим гардеробом, я одевался в лохмотья. Насчет мамы не знаю, а тетя Амалия этой связи не замечала. Появляясь на родственниках оборванцем, я наслаждался производимым эффектом, поскольку некоторые наши дамы и девицы, обзаведшиеся нарядами и не имевшие никакой возможности их демонстрировать, появлялись на семейных торжествах в каких-то головокружительных робронах с приколотыми к груди букетиками, кусочками меха или перышками. Мой вид оскорблял и возмущал этих красавиц. Мне же не просто нравилось их дразнить. С некоторых пор я стал нарочно провоцировать их на обидные для себя выпады. Наверное, я слишком привык обижаться и начал находить в этом удовольствие. Звучит, сознаюсь, странно. Но человек вообще странное существо, а уж удовольствия подчас находит там, где их просто не может быть по определению.

Словом, едва только я вошел в комнату, как тотчас почувствовал все недоброжелательство, успевшее скопиться за то время, пока меня ожидали. И вот тут-то решил высунуться наш бесподобный Мишенька. Свободный стул оказался как раз по левую руку от него, так что мы уселись плечом к плечу. Пока же я устраивался, он схватил уже початую бутылку шампанского и потянулся к бокалу, стоявшему возле моей тарелки.

— Ну, что? — спросил он, наблюдая, как золотистая струя расточает сладкие брызги. — Чего опаздываем?

— Да так... — пробормотал я. — Задержался... замешкался...

— Замешкался? — громко и с наигранным дружелюбием переспросил Мишенька. — Что ж ты там делаешь? Все стихи пишешь?

Пока я пребывал в центре внимания, а потому и слова, обращенные ко мне, не остались незамеченными и пропущенными мимо ушей. А слово «стихи» так и вовсе вызвало смешок — настолько стихи в их представлении не вязались со мной.

— Ну, конечно, — ответил я с вызовом, потому что никак не ожидал, что он вспомнит об этом, а вспомнив, еще и ляпнет при всех. — Пишу... Что мне еще делать-то?

— Так почитал бы! — все с тем же наигранным дружелюбием предложил Мишенька, поглядывая кругом себя и как бы приглашая всех посмеяться, а заодно и поддержать его.

Поддержка не замедлила явиться. Опять раздались смешки, а Мишенькины сестрицы запищали:

— Да уж... хоть бы послушать...

— А то пишет, пишет, а мы и не знаем...

— Это, наверное, что-нибудь особенное...

— Да, да... Пушкин отдыхает...

— Нет, нервно курит в сторонке... Ха-ха-ха!

Они еще что-то пищали под общее одобрение, но я уже их не слушал. Не знаю, что на меня нашло. должно быть, со злости на Мишеньку, но я поднялся и громко, с выражением прочитал:

В доме хранятся сокровища многие —

Камни лучистые, ткань драгоценная.

Пажитью ходят быки златорогие.

Нету тебя лишь, моя несравненная.

Где же ты, где же, моя ненаглядная!

Слышу во сне звуки милого голоса,

Глаз твоих вижу сиянье отрадное,

Чую, как пахнут гвоздикою волосы.

Эй! Приведите ж коня добронравного!

Туже седло затяните подпругою!

В час пробужденья светила державного

В путь отправляюсь за нежной подругою.

Окончив чтение, я выдохнул и добавил:

— Посвящается тете Эмилии.

Потом повернулся к ней, поднял бокал, давая понять, что пью за ее здоровье, и действительно выпил все, что налил мне Мишенька.

— Спасибо, — кокетливо сказала тетя Эмилия. — Удивлена...

Все стали чокаться, и, пока они звенели хрусталем, я, все еще волнуясь и пытаясь скрыть волнение, опустился на стул и уткнулся в тарелку. Между тем установилась какая-то неуместная, неловкая и неестественная тишина. Не только тетя Эмилия — никто из них не ожидал от меня такой выходки: ни того, что я смогу прочитать, ни того, что я и в самом деле что-то там рифмую. В стихах, возможно, не было ничего особенного, но это были мои стихи. Но в том-то и дело, что они не могли и не хотели этому верить, отчего и вышла заминка. Они просто не знали, как теперь вести себя. Но на помощь к ним пришел Мишенька.

— Как, как? Коня добронравого? — спросил он и громко фыркнул.

Я поднял на него глаза. он смотрел на меня с жалостью. Это был сигнал. Они все оживились, по лицам покатились ухмылки, кто-то в свою очередь зафыркал, кто-то захихикал, даже мама смущенно рассмеялась, словно испытывая за меня неловкость. Все стали переглядываться; казалось, еще секунда, и они не в силах будут сдерживать смех.

— Лучше бы работу искал, — вдруг раздался чей-то подлый шепот.

— Вот именно!..

— А он стишками балуется.

— Ну, на шее-то у родителей — чего не побаловаться?..

— Да и стишки-то...

И они принялись обсмеивать то, что запомнили. Особенно же досталось «коню добронравному».

— Ой, не могу! — с удовольствием расхохотался отец. — Ну, даешь ты!.. Ну молодец!.. Чьи это хоть стихи-то?..

Но поскольку я и не думал отвечать, он уже серьезно, но все еще недоверчиво, точно намереваясь уличить меня, проговорил:

— Что-то я никогда не замечал за тобой раньше, чтобы ты писал стихи...

Я снова ничего не ответил ему и даже не повернулся в его сторону. Тогда он сказал не то примирительно, не то извиняясь:

— У нас никто стихов не писал...

Пока они хихикали и обсуждали меня, я закусывал и делал вид, что не замечаю их ликования, которое вдруг разрушила тетя Эмилия.

— Ой, какие у нас розы! — просюсюкала она, указывая на букет, украшавший стол.

Все тотчас забыли обо мне, повернулись к букету и стали хвалить розы.

— Белые розы, — напевно пояснила тетя Эмилия, — символ чистоты и невинности.

Одни согласились, другие удивились. Потом заговорили о красных и желтых розах, и разговор плавно перетек в другое русло.

Я очень хорошо понимал, почему тетя Эмилия предпочла заговорить о розах. Наверное, я один это понял. Может, конечно, замешалась и благодарность за посвященные стишки, но главное было в другом.

Ровно год назад, вот точно так же на дне рождения тети Эмилии, со мной приключилась совершенно невозможная вещь. Я и сам тогда удивился, потому что не ждал от себя такого, да и ничего похожего не происходило со мной прежде. Это была истерика, самая обыкновенная истерика. Мне были памятны мои тогдашние ощущения: я словно разделился в себе, одна моя часть заходилась в смехе и рыданиях, а вторая наблюдала с недоумением за первой. Тогда я впервые узнал, что можно смотреть на самого себя с недоумением не только спустя время. Когда человек оборачивается назад и удивляется собственным поступкам в прошлом — это одно, но когда удивление наступает одновременно с совершением действия — это уже совершенно другое.

Как я уже сказал, в семье нашей, собираясь за одним столом, обожали пустословить. Пустословие вообще довольно часто подменяет общение. Настоящее общение — это когда есть о чем помолчать. А пустословие — лишь способ избежать неловкого молчания. И все же пустословие не так безопасно, как может показаться на первый взгляд. Во всяком случае, на этой почве всходят любые семена, и плоды появляются самые неожиданные. Все знают об этом, но говорить друг с другом ни о чем остается насущной потребностью. В нашей семье, например, обожали поговорить о Ленине. Почему? Одному Богу известно. Никто из обсуждавших трудов Ленина не читал, представления о нем, как, впрочем, и о многом другом, они имели самые приблизительные. Большинство никогда даже не были партийными, в классовой борьбе участия не принимали, идеями большевизма не увлекались. Но собираясь, просто кидались говорить о Ленине. Притом что ни Ленину, ни самим обсуждающим проку от таких разговоров не было никакого. Разговоры крутились как пластинки и временами повторялись чуть ли не слово в слово. Но участники этих задушевных бесед не просто, казалось, не замечали, что говорят одно и то же, но даже как будто получали удовольствие, пережевывая словесную жвачку.

Начиналось это обыкновенно так: один кто-нибудь обругает новые порядки, другой сравнит с тем, как было раньше по части того же самого, третий назовет виновных и призовет им на головы чуму. И пошло-поехало. Потом наступал кульминационный момент, и тетя Эмилия провозглашала:

— Ленин был гений, это очевидно совершенно...

Это была ее коронная фраза, венчавшая разговоры о преимуществах советского строя перед нынешним. Тетя Эмилия, как хищник, сидела в засаде и ждала. Лишь только разговор выходил на нужный уровень, она выскакивала, хватала жертву и приговаривала:

— Ленин был гений, это очевидно совершенно...

Однажды мне пришло в голову, что тетя Эмилия говорит не с нами, а с Богданом Тарасовичем, доказывая ему то, что не смогла доказать там, во Львове, когда он совершал свое отречение. Но Богдан Тарасович был далеко, а в Убыревске жертвой тети Эмилии, жертвой коллективной и добровольной, оказывались родственники, вовлеченные в разговор. Вырваться было невозможно, опровергнуть тетю Эмилию тоже. И они начинали поддакивать и говорили:

— Да, Ленин устроил государственный переворот, но он же был гений!..

— При нем начались Гражданская война и массовый террор, но он же был гений!..

И получалась какая-то страшная дичь, они сами не понимали, что говорили, но говорили, говорили, говорили...

— Он уничтожил веру и Церковь...

— Он обокрал страну и выгнал лучших людей...

— Он расстрелял царскую семью и устроил голод... — повторяли они то, что слышали в телевизоре и читали в газетах. Но тут же, умиляясь советским своим прошлым, тоскуя об ушедшей молодости, признавались друг другу, что жилось им лучше, и хором соглашались с тетей Эмилией:

— Но ведь он же был гений!

Из раза в раз они хлебали эту странную кашу все вместе, стоило только им собраться. Но однажды произошел переход количества в качество. Они хлебали кашу, а я в сторонке хлебал шампанское. Но каша, вероятно, оказалась несовместимой с шампанским. И стоило только моей способности к самоконтролю чуть притупиться, как я почти выкрикнул:

— Да хватит уже! Сколько можно?..

Они все замолчали, вытаращили на меня глаза и принялись рассматривать, как будто видели впервые. Потом, как всегда, кто-то из них захихикал и зафыркал, а мама, нахмурившись, дернула меня за рукав. Отец с искаженным от гнева лицом прогрохотал в самое ухо:

— Ты что? Совсем уже?

Тут тетя Эмилия, решившая увести разговор в сторону от конфликта, ласково и добродушно пропела:

— Вы знаете, в этом году у «Пыточной» столько рябины!.. Ну просто необыкновенно!..

Они, повинуясь команде тети Эмилии, перекинулись на рябину, забыв и обо мне, и о Ленине. Но все дороги, как известно, ведут в Рим. А все их разговоры сворачивали на одну и ту же излюбленную тему. Один сказал, что никакой пыточной в «Пыточной» не было. Другой сказал, что была. Третий добавил, что была или нет — неважно, главное, что рябины много, здание старое, а советская власть победила. Не поручусь за точность их реплик, но то, что этот бредовый и бессмысленный разговор снова вывел их на мысль о гениальности Ленина, в этом можно не сомневаться, потому что я снова громко воскликнул:

— Опять!.. Ну сколько можно?.. Надоели вы со своим Лениным!..

Они снова принялись переглядываться, обмениваться кривыми улыбочками и, видимо, негласно решили не замечать меня. Но вдруг тетя Эмилия спросила:

— А что тебе, собственно, не нравится?

— Мне? Разговор дурацкий... Это — во-первых... Надоел — во-вторых...

— Думал бы, что говоришь! — вмешалась тетя Амалия. — Надоел ему... Да если бы не Ленин, ты бы сейчас... пахал! Выучили тебя бесплатно, на стажировку ездил — не платил ничего. А все — «дурацкий»...

— Сам он «дурацкий», — прошипел кто-то за столом. Наверняка кто-то из Мишенькиных сестриц.

— И сам он надоел, — послышалось ответное шипение.

— Сказать-то нечего, а хочется, — визгливо вклинилась тетя Капа.

И вот тут со мной случилось что-то странное. То легкое возбуждение, что пробудило во мне шампанское, до этой минуты лишь слегка шевелилось где-то глубоко, но вдруг оно словно перевернулось и поднялось в полный рост. Как будто бы я весь наполнился пузырьками шампанского. И пузырьки эти кружились, перетекали, щекотали нутро, отчего делалось неудержимо весело и все вокруг казалось смешным и нелепым. Внутри меня все клокотало, пузырьки словно рвались наружу, я не выдержал их напора и расхохотался. Но одновременно с этим удивился: над чем и чему я смеюсь?..

— Всеобщая грамотность! — только и смог я выдавить из себя через неудержимый поток смеха. — Я понял, в чем дело: всеобщая грамотность!

Я едва мог набрать воздуха и выдавить из себя несколько слов — вот уж действительно смех душил меня. Я весь дрожал, а в глазах уже стояли слезы.

— Надо же... надо же было извести целый класс образованный... чтобы выучить читать... читать таких, как вы... как мы все!..

— Значит, надо, — заявила тетя Амалия тоном работника пыточной. — Значит, надо...

— Значит, надо! — хохотал я. — Значит, надо!.. А зачем?.. А?.. Зачем?..

Они стали догадываться, что со мной что-то не то и не так, и опять принялись переглядываться, но уже совершенно с другими лицами. А я не мог успокоиться и смеялся. Но мне не было весело, как могло бы показаться. Какой-то частью своего сознания я тоже понимал, что со мной что-то не то, но повлиять ни на что я не мог.

— Дайте ему воды, — тихо сказала тетя Эмилия. — С ним истерика.

Кто-то налил воды и протянул мне стакан.

— При чем тут вода? — хохотал я. — При чем тут вода и Ленин?

Чья-то лживо-участливая рука сунула стакан мне под нос. Но я оттолкнул от себя эту руку, отчего вода тотчас выплеснулась на подносившего. Я захохотал пуще прежнего, но вдруг смех сменился рыданиями. Я даже не успел ничего понять, как лицо скривилось, а из глаз потекли настоящие потоки. И так же громко, как только что хохотал, я зарыдал.

Послышались ахи, тихие ругательства, чмоканье мокрой ткани, отлипающей от тела. Потом вдруг мама, которая сидела рядом со мной, ударила меня несильно, но чувствительно — сначала по одной щеке, потом по другой. Пузырьки, щекотавшие нутро, разбежались, я очнулся. Все молчали и растерянно рассматривали меня. Я и сам был напуган и удивлен и растерянно смотрел по сторонам, пытаясь что-то понять, но что именно — и сам не знал. Кто-то опять протянул мне воды. Но я вдруг ощутил такой жгучий стыд, что, не обращая внимания ни на воду, ни на того, кто тянул стакан, пробормотал извинения и почти выбежал из комнаты. Впрочем, «выбежал» — сказано слишком громко, потому что я чувствовал себя обессиленным.

Возясь в прихожей с ботинками и дверью, я услышал, что и в комнате понемногу стали приходить в себя.

— Чокнутый, — первым раздался голос тети Капы.

— Просто несдержанный и невоспитанный человек, — отметила тетя Амалия.

— Ну, не скажи... Это самый настоящий припадок.

— И что? — различил я властный, негромкий голос тети Эмилии. — Часто с ним бывают истерики?

— Первый раз... — растерянно ответила мама.

— И что ты об этом думаешь?.. Так же нельзя оставить — может, лечить надо...

— Ты же знаешь, — нехотя сказала мама. — Он же думает, что мы его не любим... Если им не восхищаются, значит, не любят... Он же похвал ждет...

— Почему бы и не похвалить? — спросила тетя Эмилия. — Тем более есть за что...

— Ой, не могу! — засмеялся отец. — Что за человек, а?.. Кого мы с тобой вырастили?..

— Какой же он все-таки завистливый... — как будто в тяжелом раздумье произнесла тетя Амалия.

Больше я не стал их слушать, но, выбегая, нарочно как можно сильнее хлопнул дверью, так что в комнате, наверное, зазвенели стекла и посуда. Дома я сразу уснул. А уже на другой день никто даже не напомнил мне о произошедшем. Мама же в воспитательных, очевидно, целях и вовсе не говорила со мной несколько дней кряду. Да я, признаться, и сам не желал ни с кем разговаривать. Вскоре подоспел учебный год, и я уехал в Москву. А там, конечно, забыл об этой досадной истории.

И вот только год спустя тетя Эмилия напомнила о ней. Во всяком случае, мне показалось, что ее стремление отвести от меня нападки объяснялось опасением новой истерики. Но тетя Эмилия по праву считалась в семье самой умной.

Пока они обсуждали цветы, все эти алые и белые розы, тетя Амалия уже ерзала на стуле, что было верным признаком словесного недержания. В самом деле, как только разговор о розах стал затухать, тетя Амалия объявила, что в семье сына одной ее приятельницы — тетя Амалия обычно называла их по именам, в которых я всегда только путался, поэтому лучше оставить просто: «первая приятельница», — так вот, в семье сына первой приятельницы тети Амалии случилось что-то необыкновенное. История действительно была душераздирающей и годилась разве на то, чтобы лечь в основу какого-нибудь пошлого сериала. Точнее, тетю Амалию можно было заподозрить в пересказе сериала, поскольку все это даже не слишком смахивало на правду. Но тетя Амалия уверяла, что хоть она слышала эту историю не из первых уст, а всего лишь от общей приятельницы — назовем ее «вторая приятельница», — но рассказчица никогда не была замечена во лжи. Получилось, что первая приятельница поделилась со второй, та в свою очередь рассказала обо всем тете Амалии, а уж тетя Амалия — нам. Можно предположить, что это был не единственный канал распространения информации, но достоверно мне неизвестно, кому приятельницы тети Амалии рассказывали истории друг о дружке.

Впрочем, вернемся к нашему сериалу. Со слов обеих приятельниц и тети Амалии выходило, что сына первой приятельницы постигла недобрая доля. Когда его жена оказалась в интересном положении, наблюдаться она решила у знакомой докторши-гинеколога. Знакомая докторша была ровесницей жены сына, однако детей не имела по причине слабого здоровья супруга. Вместе с тем сын первой приятельницы и муж гинеколога, о родителях которого ничего неизвестно, были между собой настолько похожи, что их вполне можно было принять за братьев. Что, собственно, и случалось время от времени, если, конечно, им доводилось оказываться в одном месте. Последнее случалось нечасто, только когда докторша приглашала жену сына первой приятельницы, а с ней и самого сына к себе на домашние вечеринки. Вот именно на этих вечеринках приглашенные гости высказывали удивление по поводу сходства мужа докторши и сына первой приятельницы.

Однажды после очередного осмотра докторша настоятельно порекомендовала жене сына отказаться от супружеских объятий до родов, поскольку что-то там угрожало здоровью младенца. Будущая мать, конечно, подчинилась рекомендациям, и полгода супруги томились друг подле друга в воздержании. Но как только жена сына разрешилась от бремени, выяснилось, что докторша уже три месяца как тяжела и тоже ждет пополнения. Жена сына искренне радовалась за докторшу, докторша радовалась за жену сына и за саму себя. Казалось бы, все счастливы и довольны. Но однажды среди бела дня муж докторши явился к жене сына и объявил страшную новость. Оказывается, докторша ждет ребенка не от него, а от мужа своей знакомой, то есть как раз таки жены сына первой приятельницы тети Амалии.

Жена сына верить, естественно, отказалась. Но муж докторши выложил перед ней доказательства неопровержимые. Во-первых, он и сам врач, и обмануть его так просто не выйдет. Во-вторых, благодаря приглашениям в гости сын первой приятельницы уже давно протоптал дорожку в их дом. В-третьих, не так давно муж докторши видел на улице свою жену с сыном первой приятельницы. Куда и зачем они направлялись, он не знал, а спросить не сумел, поскольку видел их из окна автобуса. Но, однако, о своей встрече ни он, ни она никому не сказали. Тут муж докторши отвлекся и поинтересовался у жены сына, знает ли она, куда ходил ее муж с докторшей? Но жена сына вынуждена была признать, что ничего об этом не знает. Тогда муж докторши продолжал. В-четвертых, наконец, это внешнее сходство обоих мужчин, то есть лучший случай для докторши скрыть свои козни убийственным аргументом: ребенок похож на законного отца.

Жена сына, начав, очевидно, прозревать, вспомнила, что докторша настаивала на воздержании. Правда, жена сына не знала, доказывает ли это что-нибудь или, напротив, опровергает. Но муж докторши поспешил развеять сомнения.

— Ну, конечно! — воскликнул он. — Вот и недостающее звено!.. Разумеется, если кому-то еще чего-то недоставало...

Но жена сына, хоть и почувствовавшая за рекомендациями докторши подвох, все никак не могла рассмотреть самого звена. И тогда муж докторши пустился в пространные объяснения.

— Нет ничего проще, — сказал он. — Уж поверьте, я знаю свою жену. Итак, она предписывает вам воздержание, объясняя это пользой для младенца. Но на самом деле задача перед ней стоит совершенно иная...

— Какая? — прошептала жена сына, прямо-таки терявшая силы перед грандиозностью и непостижимостью замыслов докторши.

— Господи Боже мой! Да распалить же вашего мужа! — вскричал в нетерпении супруг гинеколога. — Теперь-то вы понимаете? Понимаете, что сами стали ее соучастницей и толкнули своего мужа в нашу постель? Сначала она сделала так, что вы сами подготовили его к ее объятиям, а потом появилась она и довершила начатое вами! Уж поверьте, она это умеет... Она ни перед чем не останавливается, если что задумывает. Ваш муж и опомниться не успел, как стал отцом дважды... Не бойтесь, он останется при вас — претендовать на него она не станет, ей слишком удобно со мной. Но знайте, что муж вам неверен и у него ребенок на стороне!

Но пока жена сына хлопала глазами, пытаясь вместить все то, что вывалил перед ней нежданный гость, и выработать хоть какое-то отношение к этой куче невероятных сообщений, муж докторши огорошил ее новым признанием. Не то подействовала на него сама обстановка, не то настал момент, когда нужно было выговориться, а может, и просто нашел на него такой стих, но только вдруг он объявил, что свою гинекологиню он, конечно, уважает и даже любит, но, однако, женой предпочел бы иметь... «буфетчика Петрушу». Впрочем, до Грибоедова дело у них, может, и не дошло, а вот до признания в любви к какому-то ресторатору — это уж будьте любезны!

Но только тут жена сына сдалась перед напором правды жизни и разрыдалась. Дальше — еще интереснее. Муж гинеколога бросился утешать напуганную им женщину, как вдруг на пороге появился сам виновник суматохи, то есть сын первой приятельницы тети Амалии. Но, застав свою жену в объятиях мужа докторши, который как раз помогал ей поудобнее расположиться на диване, сын первой приятельницы пришел в бешенство.

— Я вам не помешал? — спросил он язвительно.

Когда же оба — и жена сына, и муж докторши — в недоумении повернулись к нему и от неожиданности раскрыли рты, причем жена сына даже перестала рыдать, он взревел:

— Что здесь происходит? Что ты здесь делаешь с моей женой?

Но супруг гинеколога не растерялся и не испугался, а только резонно заметил, что и сам хотел бы выяснить то же самое. Сын первой приятельницы заявил, что не понимает этих намеков и не знает, к чему клонит муж докторши. Тогда последний отпустил зловещий намек, сказав, что скоро все всё поймут — и вот тогда... Сын первой приятельницы, видимо, начал о чем-то догадываться. Но тут, на его счастье, в соседней комнате проснулся от криков ребенок и присовокупил свой голос к общему гвалту.

Жена сына с затаенной радостью убежала от мужчин к младенцу, а мужчины, обрадовавшись поводу не меньше, предпочли прекратить спор и разойтись в разные стороны.

На этом события временно заканчивались, но сама история еще ждала своего продолжения.

— Я и говорю Наташке: этого нельзя так оставлять, — ни к кому конкретно не обращаясь, объясняла тетя Амалия.

А я почему-то вспомнил Стаса, на рассказах о котором вырос и который давно уже успокоился, позабыт и более не занимает ничьего внимания.

— Конечно, — продолжала тетя Амалия, — ребенок еще маленький, он сейчас ничего не понимает. Но он вырастет и, если вырастет мужчиной, а не рохлей, сможет и постоять за мать. А если надо — и отомстить...

Да, тетя Эмилия по праву считалась в семье самой умной. Когда она на всякий случай отвела от меня нападки, все остальные, включая тетю Амалию, ничего и не поняли. Что до тети Амалии, она и вовсе отличалась тем, что при каждом удобном случае шла в дом повешенного поговорить о веревке. Она была восхитительна в своей простоте. Стоило только присмотреться, как обнаруживалось, что голова у нее прозрачная и ход мысли очевиден, как вращение киноленты в проекторе. Едва она начала свой рассказ, я чуть было не расхохотался — ведь это только на первый взгляд не было связи между розами и адюльтером. Два дня назад тетя Амалия, явившись к нам в отсутствие отца, закрылась с мамой на кухне и громким шепотом поведала ей, как видела сегодня отца с букетом красных роз на остановке. При этом, судя по направлению движения ожидаемого автобуса, ехать отец намеревался не домой, а совершенно в противоположную сторону. Вспомнив сейчас о розах, тетя Амалия вспомнила о последнем своем сильном впечатлении — об отце, застигнутом ею врасплох, что заставило ее вспомнить и о причинах, побудивших отца к внеплановой покупке цветов. Один адюльтер навел на мысль о другом, и она, не видя необходимости молчать, дала себе волю. Да еще и не преминула намекнуть на будущего защитника матери от неверного отца. Защитника, который конечно же не будет рохлей. Как некоторые.

Словом, к тому времени, когда они начали разговор о Ленине, я уже вполне созрел. Я накачался ненавистью, как клоп кровью. Меня распирало, как переполненный водой бурдюк. Казалось, ткни пальцем, и наружу, сквозь прорванную кожу, вырвутся хлесткие струйки.

Не раз я упускал этот волшебный миг, когда разговор у них переходил от повседневности к светлому лику вождя. Стоило размечтаться, отвлечься от общего разговора, упустить нить, как миг упущен. И летят по комнате благозвучия:

— Совершенно очевидно, что Ленин был гений...

— Совершенно очевидно, — говорила тетя Эмилия, когда я, оторвавшись от мыслей о тете Амалии и адюльтерах, вновь прислушался к общей беседе, — что Ленин был гений...

Помню, я был так зол на них, что в ответ мне ужасно захотелось надерзить, испортить им это извращенное удовольствие. Но я не сразу включился в разговор. Точнее, я не собирался в нем участвовать, решив, что будет лучше промолчать. Но, как это часто случалось со мной, я не выдержал и встрял.

Тетя Эмилия ошибалась, думая, что моя прошлогодняя истерика объяснялась только нападками на меня. Но больше до истерики не дошло. Зато когда тетя Амалия, бледнея от гнева, взялась рассказывать о каком-то гражданине, повстречавшемся ей в доме отдыха и вздумавшем отвергать гениальность Ленина, я не утерпел и спросил:

— Ну и что?..

Тетя Амалия не обратила на меня внимания и продолжала рассказ. Несчастный гражданин просто не знал, на кого нарвался. Тетя Амалия, стеснявшаяся обратиться на улице к незнакомому человеку, преодолела робость и живо разъяснила, что к чему, приведя при этом три неоспоримых и непререкаемых доказательства гениальности Ленина.

— Во-первых, — загибая пальцы и уж, наверное, в сотый раз принялась перечислять она, — у Владимира Ильича столько трудов! Во-вторых, он знал столько языков...

Тут я снова не утерпел и встрял.

— Дичь какая-то, — сказал я как бы для себя, но достаточно громко, чтобы слышали все. — Сколько трудов, сколько языков... Это что, серьезный разговор?.. Берутся обсуждать серьезные вещи, а двух слов связать не могут...

Я театрально пожал плечами и осушил бокал, который незадолго до того Мишенька вновь наполнил до краев шампанским. Шампанское меня раззадорило.

Тетя Амалия, однако, выслушала мои претензии, но ничего не сказала, а только — я чувствовал это и видел боковым зрением — оцарапала меня глазами и продолжала:

— И в-третьих...

Но я снова ее перебил, громко фыркнув. В нашей семье вообще все почему-то любили фыркать. Тетя Амалия не выдержала — мне удалось вывести ее из себя.

— В чем дело? — спросила она раздраженно, даже лицо у нее покривилось. Губы растянулись, расплющились и перетекли куда-то на подбородок.

— Надоели вы со своим Лениным, вот в чем дело, — сказал я, ощущая, что язык мой становится злой и хитрой собакой, спущенной с привязи.

— У нас, между прочим, сегодня праздник, — объявила тетя Амалия.

— Вот-вот, — подхватил я. — Позовут людей на праздник и мучают Лениным. Приобщают, понимаешь, к коммунизму...

— А по-моему, здесь никто и не мучается, — вмешалась тетя Эмилия, до сих пор молчавшая и с любопытством наблюдавшая за всей этой сценой. — Все с интересом общаются и обсуждают интересную тему. И только один человек... как всегда, злопыхает.

Тетя Амалия, радуясь такой серьезной поддержке, рассмеялась. Захихикали и остальные.

— Кто этот злопыхатель?! — с наигранным возмущением воскликнул я. — Покажите мне его!.. И кто эти умные люди, которые общаются и обсуждают?.. Неужели здесь кто-то умеет общаться и обсуждать?!

Что и говорить, конечно, я перегнул. Но тогда мне показалось мало сказанного, и я продолжил.

— А по-моему, — сказал я, пародируя тетю Эмилию, — здесь никто ничего не обсуждает. И только один человек... как всегда... вещает. А все остальные — внимают, потому что и не умеют обсуждать. Вот и все обсуждение...

Раздался ропот. Никому не понравилось, что я сказал «не умеют» и «внимают». Нет ничего обиднее для человека, как объявить его несамостоятельным. Впрочем, от них я еще и не то слышал. С некоторых пор стоило мне упрекнуть себя в резкости, как я тут же говорил себе, что со мной были еще и не так резки. И совесть моя утихала.

— Один он у нас все умеет, — сказала тетя Капа.

Ее девицы, по обыкновению, захихикали, после чего зашипели:

— Конечно, он же все время учится. Мы-то все работаем, а он учится...

— Да он вообще у нас самый умный...

— Еще и поэт!..

— Тетя Капа, а почему Ленин был гений? — дурашливо спросил я. — Только про языки не надо, пожалуйста...

— Да ты бы сейчас пахал! — вскипела тетя Капа.

— Это я тоже уже слышал, а что-нибудь новенькое?

— Ленин Россию спас! — крикнула мне через стол тетя Капа.

— А-а-а! — протянул я. — Ну так бы и сказали! А то не объяснят... А Гражданскую войну кто начал? Не Ленин?..

В это время в прихожей зазвонил телефон, и тетя Эмилия вышла из комнаты. Кто-то, должно быть, звонил с поздравлениями, и она задержалась.

— Нет, — сказала между тем тетя Амалия. — Не Ленин.

— А кто? — спросил я голосом деревенского дурачка.

— Ленин провозгласил свободу, равенство и братство! — вспомнила тетя Капа.

Разговор выходил глупым и скучным. Никто даже не принимал в нем участия. Мне хотелось подразнить и позлить теток, и тетки злились. Дядя Валя, словно прячась от супруги и опасаясь, как бы она не вовлекла его в разговор, уткнулся в тарелку и ковырял вилкой недоеденный кусок селедки. Кто-то тихо переговаривался с соседом, Мишенька, сидевший рядом со мной, листал неизвестно откуда взявшийся «Мегаполис-Экспресс». Кипятились только тетя Амалия и тетя Капа.

— Равенство — это глупость, — нарочно объявил я, предвидя, как обе сейчас вспыхнут.

И точно.

— Это почему еще? — спросила настороженно тетя Амалия.

А тетя Капа издала какое-то нечленораздельное восклицание, означавшее, очевидно: «слышали ли вы что-нибудь подобное?!»

— Потому! — отрезал я, потирая про себя руки. — Потому что его и быть не может. Даже мы здесь, в этой комнате, между собой не равны. И вообще, все люди никогда во всем не сравняются. Равенство — это когда все одинаковые... Нет! Равенство — это серость, это когда все сыты и никому ничего не надо. При равенстве не бывает ни янтарных комнат, ни зимних дворцов...

— Как юродивый какой говорит, честное слово! Сам даже не понимает... — выплюнула мне в ответ тетя Капа.

— Короче, — сказал я, — гений не мог провозгласить равенства. А провозгласивший равенство — не гений.

— Это ты так думаешь. Это всего лишь твое мнение, — уела меня тетя Амалия.

— Ну разумеется, — усмехнулся я в ответ. — Я думаю... и у меня мнение... В этом вся и разница... А братство?.. Это что еще такое — и понять-то нельзя... А свобода?.. Какая? От чего?

— От царизма и религии, — запальчиво объявила тетя Капа.

— Во-во! — обрадовался я. — Это ведь можно понять как «от порядка и нравственности»... Ладно!.. Не можете вы объяснить, почему Ленин был гений. Так только — щебечете... Про труды я уже сто раз слышал... Мало ли графоманов?.. Про языки — тоже сто раз... Кстати, я тоже знаю несколько языков, но в гении-то не лезу...

О! Эти последние мои слова внесли неподдельное оживление, как если бы вдруг был дан салют. Общее настроение, начавшее было закисать, просто встрепенулось и расцвело. Разговор вновь сделался интересным для всех присутствующих. Все зашевелились, захихикали, зашипели...

— Ой, не могу! — рассмеялся отец. — Ну как всегда!

Он, надо сказать, тоже был «как всегда».

— Еще бы лез в гении...

— Нашелся гений!..

— Думает, стишок написал — так и гений!..

— Гении не бездельничают...

— Ты что, с Лениным себя сравниваешь? — надменно спросила приободрившаяся тетя Амалия.

— Ладно бы еще с Ленноном! — встряла в голос одна из девиц тети Капы. — Так и то...

Остальные тети-Капины девицы пришли в восторг.

— Не!.. — выкрикнул Мишенька, отрываясь от газеты. — Он себя под Лениным чистит!

И первый же захохотал и закрутил головой, приглашая и остальных посмеяться. Приглашение было принято, и, наверное, все, кроме меня, искренне засмеялись. И было очевидно, что Мишеньке только что случайно пришла в голову эта милая шутка и что Мишенька страшно доволен собой.

Словом, я был окончательно низвергнут. А Мишенька, одним словом завоевавший признание и восхищение, для упрочения своего положения громко, чтобы все слышали, обратился ко мне:

— Ты чего раздухарился-то, а? Чего тебе этот Ленин?.. Опять, что ли, как тогда... истерика? Так я помню: тебя в тот раз по щечке погладили, и прошло...

И под общий смех он протянул ко мне руку и, прежде чем я успел опомниться, дал мне несколько легких пощечин. Жест его снова был встречен всеобщим одобрением, кто-то даже сказал:

— Правильно, пусть остынет...

Но я в ответ отпихнул его руку и отвесил полноценную пощечину. Он откинулся назад, голова его отлетела, словно намеревалась оторваться и покатиться по полу, даже стул сдвинулся с места. Все притихли, кто-то вскрикнул.

— Да ты что, охренел? — прорычал Мишенька, вскакивая со стула и бросаясь ко мне.

Я тоже вскочил и, схватив Мишеньку за руки, оттолкнул с силой. Он отступил, упал на стул, поднялся и снова бросился на меня. Вокруг уже все кричали:

— Перестаньте!..

— Вы что?..

— Хватит!.. Пошутили, и хватит!

— Мишенька, не надо! Остановись!..

На шум в комнату вбежала тетя Эмилия и застыла в изумлении на пороге.

Как обычно в подобных историях, все надеялись, что это не всерьез. А между тем у нас началась драка. Самая обычная, самая заурядная драка. Мы толкали и мутузили друг друга на узком пятачке между столом и окном. Уже разбили тарелку, смахнув ее со стола, и, кажется, сломали стул, как вдруг мама решила вмешаться и, все что-то там приговаривая и вздыхая, схватила меня за правую руку. В то же время Мишенька отпустил мне такой хук, что устоять я не смог, а частью из-за того, что мама тянула меня за рукав, потерял равновесие и как-то неловко, но с силой опустился головой на деревянный подоконник.

Сначала стало темно. То есть как будто не снаружи, а внутри меня погас свет. Потом — не знаю, сколько прошло времени, — я почувствовал что-то похожее, что чувствовал каждое утро, пробуждаясь ото сна. Прежде всего, я услышал их голоса. Стоял невообразимый шум, все они гомонили, кто-то плакал, кто-то кричал, и сквозь толщу звуков я расслышал почему-то голос дяди Вали.

— Ах, как скверно, Мишенька, — говорил суетливо дядя Валя. — Ах, как скверно... Скверное какое происшествие...

Я хотел открыть глаза и подняться, но у меня это не получилось. Точнее, получилось совсем не то, чего я ждал. Я увидел себя как будто отделенным от остальных дымкой или туманом. То есть они все были там, а я — здесь, в каком-то своем новом пространстве, куда никто из них попасть не мог и где я был для них невидим. Я поднялся и сначала ничего не мог понять, даже испугался, что все сейчас продолжится. Но потом увидел, почему они суетятся, и вместе с тем понял, что не продолжится и не повторится уже никогда. И это неумолимо так же, как восход. Мне стало грустно и легко. Выходит, подумалось мне, я умер за белую идею. Зачем — неизвестно.

Я осмотрелся и вдруг заметил, что в своем новом пространстве я не один. На шкафу сидел Поцелуев и улыбался. Он показался мне прекрасен. Я захотел подняться к нему и, сам не зная как, без труда уселся рядом.

— Что тут? — спросил Поцелуев.

— Война, — вздохнул я. — Гражданская... А ты?..

— С моста.

— Сам?!

— Не-ет! Нашлись шутники. Ограбили, вишь. Разжились двумя бумажками.

Он улыбнулся и напомнил мне какого-то святого с иконы.

— Доигрались, — сказал Поцелуев, не уточняя, кто именно, во что и до чего доигрался. Но я и так отлично понял его.

— Да, — согласился я, — доигрались.

— Плохо дело, — заключил Поцелуев.

— Да чего уж хорошего! — снова вздохнул я и пощупал голову, которая должна была бы болеть, но не болела.

— А ты что же — за белых или за красных? — спросил Поцелуев.

— Выходит, за белых.

— А я вот за красных был, — вздохнул в свою очередь Поцелуев.

Мне стало весело.

— Как же ты говоришь, что за красных, — спросил я, — когда сам же был Керенским?

— Фамилия красивая, — мечтательно ответил он. И тут же спохватился: — А ты как за белых, когда ни одного белого не видел?

— Ну... Я читал, — сказал я, зачем-то поддерживая эту игру.

— «Читал»!.. — передразнил он меня. — А может, ты не все прочитал. Вот прочитал бы все, тогда бы и говорил. Глядишь, не захотел бы за белых. А то вот начитаются такие и учат, и красят всех черно-белым карандашом.

— Красно-белым, — поправил я.

Он засмеялся и сказал:

— Мало ли, что было...

Мы так и сидели на шкафу, в то время как там творилась ужасная бестолковщина. Они все суетились и кричали, мама плакала, а отец взывал к кому-то, требуя позвонить в милицию и вызвать «скорую». Потом тетя Амалия протиснулась сквозь толпу в прихожую к телефону, бросив на ходу: «Я всегда это знала».

— Какая неблагодарность! — плаксивым голосом кричала тетя Капа. — А ведь Милочка его в свою квартиру жить пускала. И вот как он отблагодарил ее...

— Ничего удивительного, — поддакивали девицы. — Это вполне в его духе...

— Да замолчите вы или нет?! — вдруг крикнул на них отец.

От неожиданности — ведь родители никогда не вступались за меня — они и в самом деле замолчали. Наверное, впервые родители не думали, что скажет родня, и, возможно, даже не стыдились меня.

А потом я подумал, что хотел бы оказаться на улице. И оказался на улице. Это мне очень понравилось. Мне вообще все очень нравилось, впервые в жизни. Если, конечно, можно так выразиться...

Мои ощущения отчасти были похожи на те, что испытывает человек, когда выздоравливает. Он еще слаб, но знает, что болезнь отступила, мучения закончились. Как-то тихо, радостно, и все видится по-новому. Вот и город я увидел совершенно по-новому. Я мог смотреть на него отовсюду, с любой точки, а потому рассмотрел очень многое. На площади, там, где стоял собор, я заметил огромного купчину, а рядом с ним — его дочь, худенькую, бледную гимназистку. Сама площадь и прилегающие улицы были усыпаны яблоками — красными, зелеными, желтыми. Никто словно и не замечал этого, и все ходили по яблокам, как будто так было нужно. Поцелуевские медведи ожили, пустились в пляс и никого не пугали. Шумел дебаркадер, в церквях звонили, из «Пыточной» выходили люди, затянутые в черную «кожу», а в парке играл оркестр и вальсировали пары...

А через три дня меня похоронили. О случившемся немедленно узнал и заговорил весь город. И, как это часто бывает, поползли слухи. Говорили о моем помешательстве, о том, что я безосновательно пытался соперничать с Мишенькой, и даже о каком-то любовном треугольнике.

Для нашего семейства все отошло на второй план перед задачей оправдать Мишеньку. И конечно, его оправдали, потому что все наши во главе с тетей Амалией уверяли, что Мишенька только оборонялся.

Рядом со мной похоронили Поцелуева, которого выудили из реки чуть ли не в тот же день. Клавдий Маркелович посадил над нами маленькие вишневые деревца. Что ж, весной они покроются белой пеной цветов, летом — красными брызгами ягод. Ягоды станут клевать воробьи, отчего вокруг будет шумно и весело. А потом упадут на землю косточки, и, может, вырастут другие вишневые деревья с белыми цветами и красными ягодами. И так будет всегда.

 

[1] Закон суров, но это закон (лат.).

Комментарии 1 - 0 из 0