Оспожинки

Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. В 1982 году окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета им. А.Жданова.
Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада» (изд-во «Советский писатель»), в 2004 году — «Солноворот» (изд-во «Амфора»).
С 1974 года живет и работает в Петербурге.

Роман

Журнальный вариант

 

1

Встает она рано. По привычке, обретенной смолоду.

«Сова», «жаворонок» ли, здесь об этом рассуждать нелепо. Неуместно.

«Воля, неволя, — говорит, — такая наша доля».

Да уж. Если еще при императоре-то родилась, до революции — старорежимная. И лет ей... к веку приближается.

Не за горами. Горько и радостно — одновременно. Понятно, почему радостно; понятно и другое — почему горько.

«Скоро уж в третий раз Христа переживу, — порой печалится. — Кто б мог подумать... Всех уж родных, и сестер, и братьев, всех уж и сверстников моих прибрал Господь, меня все держит почему-то, такую ветошь. Пальцем в грудь ткни сильней, я и рассыплюсь... так истлела».

Молчишь в ответ. А что тут скажешь? Думаешь только, примеряешься. Но не постигнуть.

«Старуха у нас раньше в соседях, — продолжит, — в Ялане жила, Лепестинья. Фамилия у них была Шароглазовы. Всех их тоже после раскулачили, сослали, и никто из них оттуда не вернулся... Как увидит меня на улице, бывало, скажет: лоб у этой девчончишки, гагары, поваренкой и глаза как у сороки — жить долго, дескать, будет — вредная... Наворожила. Живи теперь, а как, кто научит?..»

Сколько бы ни было ей лет, какой бы ветхой ни была она, все — мать; привычней, правда, сказать «мама». Когда-то, в определенный час или минуту, хоть и без моего осмысленного согласия, но, что уж точно-то, к великой радости моей последующей, состоялось, с того момента — неизменно. Как бесконечность. Или вечность. Что бы к ним — к той или к другой — ни присоединил, что бы от них — от той или от другой — ни отнял, все как были. Чуть сложнее, может, человеческое. Вечность и бесконечность боли не испытывают, полагаю, и на старость нашу немощную взирают они, скорее всего, без участия и сострадания, вовсе не видят ли ее. Как мы — в потемках, крот ли — на свету.

Небо над Сретенском — как только он возник, с тех пор — такая же константа. Пусть и с лица земли исчезнет, вымрет, пребудет в Замысле. Ялань ли та же.

Тихо деревни умирают. Раз деревянные, то — как деревья. Или как их насельники крестьяне, привыкшие хоронить в землю семена в благой надежде, что взойдут. Бывает, мертвые, безлюдные, уже сгорят — подступит пал и слижет пламенем дома пустые безразлично, турист-бродяга ли от скуки подожжет, чтобы развлечься. Сколько уже их вокруг, и совсем малых, дворов в десять–двадцать, и крупнее, дворов до сотни, то и более, на моей только памяти как ветром сдуло. Остались точками на местных старых картах. Да именами. Может — как ссылки в Божьем Интернете. В «поисковик» забьешь, кликнешь когда-нибудь, уже из вечности, и восстановятся, предстанут. Хотя бы только для тебя. Как наяву по ним, вот и по Сретенску, пройдешься, на предков глянешь. В это верю. Тут как про «мутное стекло», думаю, так же.

«Залеживаться, — рассказывает мама, — нам особо-то не позволяли, разве по праздникам великим с часок добавят, полчаса ли — нежься. Хоть и любили, но не баловали. Спать бы да спать еще, тебя уж будят. Еды хватало, хлеба-то и молока, да с огорода все, да мед, да рыба, не раскулачили, не расказачили пока, не голодали, одна мечта была лишь — выспаться... Ну а в деревне как иначе?.. Единолично-то все жили, и людям пенсию не выдавали, все от трудов своих... Да и теперь... Забот вон сколько... не отбиться. С одной вроде, худо-бедно, управился, сбросил, другая на шею тебе, словно чирей, вскакивает, а то все разом... Как уж обрушатся, насядут — вези, крестьянская душа».

Оно и верно.

Пять утра — на время года и погоду невзирая, больна, здорова ли, — и на ногах уже, хлопочет по хозяйству. Как мышка-норушка, тихая и по жизни, сроду ни на кого, наверное, хоть и «с карахтером», не повышала голоса, почти беззвучно шороборится — стеснить кого-то, сон чужой боится потревожить; чей-то обычно, нынче — мой.

Вот и сегодня правилу не изменила. Слышу: на кровати сидя, одевается — они, кровать и мама, извещают. Кровать — скрипом, мама — хрипом и одышкой. В одно мгновение бы раньше, хотя бы десять лет еще назад. Раз — и готово — за работу. Суворов в юбке, называл маму мой покойный отец, а ее муж, с которым они прожили более полувека вместе. Теперь это занятие, утреннее облачение и вечернее раздевание, долгое и утомительное — «руки — крюки стали... как чужие». Но:

«Сама пока еще... без нянек».

Слава Богу.

«Смогла бы, — добавляет, — дак и сама до кладбища дошла бы... когда помру... еще людей из-за меня тревожить».

Такие гордые мы.

Да уж.

Чем-то порой напоминает мне она боярыню Морозову. Только что не раскольница, не старообрядка, а «никонианка».

«Зимой, — шутит, — хорошо: спать укладываться, и не надо раздеваться. Насдеваешь на себя еще чё можно... как в ямщину... штаны и кофты разные... натянешь — дак как бревно лежишь потом — и не согнуться. В одной рубахе-то замерзнешь... Тут как на улице к утру, в избе-то... Стены трещат, медведь в них словно ломится... Дышишь — и пар идет... За ночь-то так, на пустоплесье будто, выстынет».

Бывало. Кому рассказывать — не мне.

«Один раз за весь век, — при случае вспоминает, — отец ваш еще живой был... ты тогда служил, однако... проспала до полсемова. На часы гляжу — глазам своим не верю. С койки-то меня смахнул кто будто, сдернул — как ошпаренная соскочила. Небывалый же идь случай... Отец-то, ладно, тот зимой и до семи, дел никаких нет еслив, в лес за дровами да за сеном-то когда не ехать, проваляться мог, не беспокойный. Сосед наш, Владимир Федорыч, увидел меня после в магазине... он же у них за хлебом в магазин ходил все, а не Ася, это уж нашего... за папересами бы даже не отправил... как и в больницу... подошел ко мне и говорит: Ну, Василиса Маркеловна, — он почему-то величал меня Маркеловной всегда, а не Макеевной, — хотел уж было к вам бежать, не случилось ли чё, испугался. Дым не вьется из трубы, света в окнах, вижу, нет, мол, ну а времени-то уже много... Смеюсь в ответ ему: да, дескать, так вот нынче получилось... Лень сморила». Скажет так, добавит после обязательно: чё, мол, за сон напал на нас тогда такой беспамятный, глубокий, чё, мол, за напасть?

Отец, присутствуй он при этом разговоре, дал бы такое заключение:

«Напасть какая-то!.. Придумала. Да проспала всего, тебе и напасть. Просто не скажут, все с запуками».

Будто и голос его слышу. Точку поставит будто — хмыкнет.

Отец. Теперь «отец», при жизни звал его я папкой. Как-то бумажно. Теперь вот емко.

Не хватает.

Смеюсь, говорит. Только слово. Не могу вообразить ее, маму, смеющейся, лишь — улыбающейся. Да и того же Владимира Федоровича Тыжного, соседа нашего, из-за тика, нажитого на каторжных работах, прозванного Дергачом, когда-то есаула Елисейского казачьего полка, отбывшего в свое время за это воинское звание пятнадцать лет в одном из заполярных лагерей, ныне покойного, не представить мне хохочущим. Раньше много было здесь таких — «степенных». Из коренных, что называется, не из «залетных». Сначала коллективизация — ни малого, ни старого не разбирая, «целыми улицами переметнула» из нашего Сретенска в тундру, потом война великая — та мужиков изрядно поубавила: из трехсот домой вернулись только семьдесят, из них немалое число увечными. Теперь остатки вымирают, уступая место мерзости запустения. Здесь только, по всей России ли так? Когда нарастет доброе? И нарастет ли? Больно. Глушу грех отчаяния, как головную боль — таблеткой анальгина, повторяя за мамой: «На все воля Божья, и на это» — сам же себе отцовским и перечу: Бог-то Бог, да сам, мол, будь не плох. А что изменишь?

В себе только — меру. Это других кроить да перекраивать — дело простое, себя — непросто.

Отца уже нет. Мать дряхлеет. Малая родина кончается, в большой что творится, пока не понять. Печаль кости проела. И что вдруг, раз неизбежно?

Я ведь могу так рассуждать?.. Могу, конечно.

Рассуждаю.

Ушла от нас безвозвратно русская крестьянская культура скромного, достойного, аристократического пребывания на этом свете. То же самое, что христианская. Как там у Григория Паламы: «Неприличны христианам ни шутовство, ни смешливость, как ослабляющие напряженность души...»

Из другой жизни. Не из нашей.

У Александра Ельчанинова: «Смех (не улыбка) духовно обессиливает человека».

Интересно.

И у Василия Великого: «Сидя, не клади одной ноги на другую: это знак невнимательности и души рассеянной...» У нас в Сретенске так, «по-американски», и теперь еще не сидят. И громко, «в захохотки», не смеются. И горлопаны есть «грязноязыкие», конечно, но эти редкость, исключение. «Такой уж корень, — говорят про них, — неисправимый». Или — «безстрашный». Такое семя.

И у Макария Великого как: «Христианство есть пища и питие. И чем больше кто вкусит его, тем более возбуждается сладостью ум, делаясь неудержимым и ненасытимым, более и более требующим и вкушающим».

Скажи и это...

Говорю вот. Хоть и с оглядкой — малодушный.

Окна на веранде не по-сибирски большие, во всю стену или, как часто поминает осудительно их мама, обо всем свете, разделенные лишь по углу брусом-стояком и обращенные одно к юго-востоку, другое к юго-западу — как темно-синий бархат, ночь за ними, ельник чернеет — различаю. У мамы — утро.

«О всесвятый Николае...»

Молится.

Всех, наверное, перечислила, живых и усопших. От веку. Никого не пропустила.

Тугая стала на ухо — слова молитвы произносит громким шепотом — под одеяло укрываюсь с головой, чтобы невольно не подслушать.

«...честь, хвалу и прославление через Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».

Утихла.

Кровать черно-белым пикейным покрывалом застелила, покрывало расправила, подушку в розовой наволочке взбила, постель ею увенчала, накидкой тюлевой украсила подушку — заурядно. И видеть действо это мне не надо — слежу по памяти за ним, заочно сострадаю.

Помывшись под дюралевым рукомойником холодной, чуть ли не ледяной уже, наверное, водой, подалась, шаркая — чего сама, конечно, и не слышит, — по стылым крашеным половицам вязаными тапками с пришитыми к ним дратвой кожаными подошвами, на кухню растоплять печку. Вчера еще, как только я приехал, меня блинами посулилась накормить. И от «давлення, кто его придумал только», от иной ли, хронической или внезапной, хвори «помирать» будет, но обещание исполнит. Жалея, станешь отговаривать — обидится. Не отговаривал. Хоть и жалею. Ну и блины такие где еще попробуешь?.. Глянешь сквозь этот блин на бьющее в окно утреннее солнце — просвечивает, и кромки у него, у этого блина, как заря на хорошую погоду, золотятся. У жен блины получаются «женины», иной раз тоже неплохие, но все не «мамины», а потому и сравнивать бессмысленно их.

Взобравшись кое-как на табуретку, вьюшку выдвинула, на пол спустилась, опираясь рукой на ту же табуретку, перед плитой припала на колени, дрова в нее, стараясь не шуметь, заталкивает. Подложила, знаю, берестину. Чиркает, слышу. Пальцы, искаженные трудом тяжелым и годами, непослушные — ломают спички. Долго зажечь не получается. Справилась, поднялась. В русской печи, убрав заслонку, огонь стала разводить — дрова в нее еще вчера были заряжены, чтобы просохли.

Она спать уже не хочет или, по ее неизменному заверению, не может, а мне — самый сон. С вечера могу сидеть сколько угодно, сна ни в одном глазу, как говорится, а утром век не разодрать. Еще взялся вчера, как на беду, читать Андрея Кураева, диакона. «Беседа в семинарии». Интервью. Задается ему вопрос: «Вы молодежный миссионер. Но кроме молодежи, еще какую-то группу людей вы выделяете как предмет особой миссионерской заботы?» Отец Андрей отвечает: «Да. Китайцев». К которым отойдут — и отец Андрей в этом почти не сомневается — сибирские земли, если не в этом столетии, так в следующем. И усни попробуй после этого. Мужественный человек отец Андрей и, несомненно, любящий по-настоящему Россию. А любить по-настоящему Россию — это значит любить ее меньше, чем Бога, но больше, чем себя, что и расставляет в человеческой душе все по своим местам и должным образом. Но это в идеале. Нелегко, предполагаю, говорить об этом отцу Андрею — не как диакону Русской Православной церкви, а как русскому человеку, — тяжело читать и рассуждать на эту тему и мне, потомку казаков-первопроходцев и крестьян-колонизаторов, благодаря которым я имею родину — ту же вроде Россию, но выплеснувшуюся в Сибирь, в которой мне одинаково дороги как, к примеру, Приисленье или Приангарье, так и, допустим, Псковщина или Смоленщина. Да что поделать. Историю творит Бог. Таков Его о нас Промысл. Не оправдали. Взять-то взяли, а удержать не в состоянии. Не оправдали мы, естественно, потомки. Предки — те сделали все, что смогли, и сверх того: «И шли, государь, до Усть-Тазу голодом... и дорогою, государь, идучи нас голод изнял, и мы неволею души свои осквернили: собаки ели... С нужу горкие, не хотя умереть голодною смертию, ели по дороге присталых лошадей, постели, и обутки, и камось ели... И я, холоп твой, на твоей царской службе голод, стужу, и наготу, и великую нужу терпел и с голоду кобылятину ел».

Но в глубине души моей надежда все же теплится, как бы и жить без этого, что будет нам дана еще одна возможность — знаю: есть сердобольные, не «теплохладные», люди в Сибири, которые со страхом Божиим молятся, чтобы не сбылось горькое пророчество отца Андрея ни в этом столетии, ни в последующем. А там что будет...

Или напрасны были жертвы наших предков? Пафоса в этом нет — я не актер. Осмыслить хочется. Если для Бога нет ни эллина, ни иудея, ни, от себя добавлю, китайца, то и кем Он населит ту или другую территорию, тоже, выходит, все равно. Но так для Бога. А не для меня — грехи возвыситься не позволяют. Были ж пеласги в Греции, и где они теперь? Были и римляне...

Были и русские... когда-то кто-то скажет.

Есть и совсем «горячие» — готовы взяться за ружье... или за вилы... «если совсем-то допекут, если вконец-то обнаглеют».

Боже, не доведи до бунта русского.

А назревает?

Китайцев пробую назвать сибиряками, да не выходит — язык не поворачивается. Китаец, он и в Африке китаец, что актуально. Или цыгане вон. Или евреи. Что тоже не менее злободневно. Тут без оценки. Как о погоде. Такими яркими Господь создал их: где бы, среди кого и сколько времени ни жили — не мутнеют.

А русский — русский он в России только? Бывает так, что и в России он — француз.

По крайней мере, я себя не представляю вне моей страны. Перемещусь мысленно, умом побуду на чужбине и назад тут же — чтобы не потеряться там, не сгинуть совсем. Лишь за себя и отвечаю, другим не указ.

Несколько лет назад, приезжая сюда, на свою родину, наблюдал я такую сцену: идет наш «раскрутившийся» в России «челнок», бывший врач или учитель, за ним два задрипанных по виду китайца огромные сумки волочат. Теперь картина иная: идет важный, хорошо одетый гость (или уже хозяин) из Поднебесной, за ним два наших разорившихся и спившихся уже «камирсанта» несут баулы. Раньше поля вдоль дороги от Исленьска к Елисейску были засеяны рожью или засажены картофелем, теперь — луком, не нашим, разумеется, а китайским. В земле после этого, говорят, сокрушаясь, местные жители, ничего потом не родится. А тут еще наш бодренький, ясноглазый губернатор, человек «пришлый», по собственной инициативе, по повелению ли свыше объявил Елисейский район неперспективным, нерентабельным. Раньше был и перспективным, и рентабельным — люди здесь жили небедно и никуда отсюда не хотели уезжать, а прибывали только, без всякой демографической политики множились. Теперь — нет. Лет за сорок до этого неперспективными объявили многие русские деревни — и где они теперь? На месте их пожары полыхают — удобряют землю для новых поселенцев, у которых она станет и рентабельной, и перспективной.

Может, и следует на это поглядывать отстраненно, как бы сверху, не принимая близко к сердцу? Может быть. Но у меня не получается, не дорастаю, не дотягиваюсь. Маловер — поэтому, конечно. Уже и подло малодушничаю: возможно, лучше было бы для нас, чтобы у власти оставались коммунисты?..

Да богоборцы ведь. Как совместить-то?

Придется, может.

Но и у тех, интернационалистов, свой был глобализм — сколько вон территорий раздарили щедро.

Одной свиньи мясо, как говорит мама.

А где Иван-то Калита? В каком он веке?

Затерялся.

Это, наверное, важно и не безразлично для тебя, когда ты гражданин; а когда ты просто потребитель, не все ли равно?

Так я это, рассуждаю.

На веранде, хоть и зимней, с открытой в зал дверью, прохладно: дышу — отпыхивается. Стекло оконное — вверху чистое, незримое, внизу в запотени — застит. Есть желание — из детства будто выплывает — лбом к нему, к стеклу, или ладонью прикоснуться. После исполню. Но пока:

Не хочется выбираться из теплой постели.

Все же поднялся. В чем есть, в одних трусах, пошел на улицу.

Мама на кухне, не видит меня. И уж тем более не слышит.

Небо в звездах — как обшито, как в заклепках ли — оковано. В засмиревшем без ветра и терпко пахнущем дымокурами воздухе, отражая свет уличных, «дневного света» фонарей, изморозь искрится. Мурава в инее. Месяц на нем играет блестками — словно ребенок. Но так и есть — недавно народился, ему поэтому все и в диковину. Висит как в зыбке, остророгий.

На скрип двери кошки сбежались. Взметнув штандартами хвосты, блестя глазами, крутятся поблизости и молча, но об ноги мне, как маме, не трутся — не те у меня с ними отношения. Разного возраста и разной масти. У мамы их, на нынешний момент, десять. Примерно — десять. Я их не считал. А мама — та «со счету уже сбилась». Живут в подсобке. Чем может, тем их и кормит. «Они меня когда-нибудь съедят, — говорит. — Расплодились. Ваня, убей хоть несколько». Отказываюсь. «Ты им жрать не давай, — говорю, — они и сами от тебя уйдут». «Да куда они уйдут... Еще к зиме-то... Одолеют. И никакого мору на них нет, — вздыхает. — Путнюю-то скотину, — говорит, — попробуй вырасти, а эти... чертополох так не плодится».

Возвращаюсь в дом.

Мама уже в прихожей. Видит меня.

— Во-о, — говорит. — Думала, спит... Боялась звякнуть... Ложись, поспи, такая рань еще вон, — сказав, кивает на окно.

— Да, — говорю, — уже выспался.

— Голый-то выскакиваешь — простудишься.

— Не простужусь, — мотаю головой.

— Ага. Да долго ли... он не простудится... с тепла-то, из-под одеяла, тут же проберет, махом... Ложись, поспи.

— Выспался! — говорю громче.

— Кого там, выспался... Читал всю ночь... Огонь горел, вставала, видела.

— Ну, еще часик ладно, поваляюсь. Ты разбуди меня!

— Разбужу, разбужу, — говорит. — Совсем глухая уже стала... Вижу, что говорят, а чё — не разберу... Доить пойду и разбужу... Я подоить-то подою, встать со скамеечки поможешь да после в избу унесешь подойник с молоком... Безо всего-то, налегке я доплетусь уж... Блины, даст Бог, готовы будут, с парным поешь... Поспи, поспи. Когда еще и выспаться, как тока в отпуске и дома... В избе-то холодно — плиту вон затопила. От той, от русской-то, когда уже нагреется. Блины... какие уж получатся... Мука все нынче никудышная. В нее чё, может, добавляют... кроме муки-то?

— Может, — говорю.

— Чё? — спрашивает.

— Может, и добавляют! — повторяю. — А что, не знаю.

— Время такое... как при Ироде... Иди поспи.

— Посплю, посплю.

— Поспи, родимый.

Пошел к себе на веранду. Лег в не остывшую еще постель. Уснул.

Из далекого-далекого, но моего (личного) прошлого приснилось что-то мне. Сюжет не вспомнить, помню ощущение — давно такого не испытывал:

Внутри — спокойно, внешне — лучезарно.

Но ненадолго — пока недавнее не всплыло, не коснулось...

Не об этом.


2

Пробудился я с чувством невнятной тревоги:

Как ветерком напористым и налетевшим вдруг обдуло бы лицо, так вот обдало ею сердце — у сердца есть, и весть дошла какая-то — ум мой пока не опознал.

Тихо в доме. Тихо необычно.

За окном поблекло — начало светать.

Что день начался, думая об этом мельком и неотступно думая о том, что не отсутствие — при тишине такой, — а чье-то присутствие, и в необычном состоянии при этом, способно так насторожить, вылез я, покрывшись сразу «пупырышками» от холода, из-под тяжелого ватного одеяла, в штаны и свитер торопливо облачился, заправил наскоро постель, покинул стылую веранду, в ярко освещенную многоваттной электрической лампочкой, прогревшуюся уже от двух печей прихожую вступил. И — щурясь после полумрака — вижу следующее.

Сидит мама бездвижно, — словно замерла она временно перед фотографом или художником-портретистом, после утраты ли невосполнимой, — на стуле около входной двери, понуро под ноги себе глядит; и не моргает. Руки крест-накрест на коленях сложены. Жилы на них набрякли выпукло — как реки взбухли подо льдом и скоро вскроются, готовы расковаться. Темно-синяя суконная юбка, в которой обычно управляется, и опоясанная, вместо ремешка, тонкой пеньковой веревкой, которой она иногда привязывает, «чтобы, как баба пьяная, не танцевала», когда доит ее, к столбу корову, и серая стеганая телогрейка на ней по левому боку густо испачканы в коровьем выкиде. В толстом коричневом платке, повязанном по-русски, из-под которого выбилась седая прядь — не дрогнет та, не шелохнется.

Было бы все нормально, в сенях бы разулась, в дом бы обутой не зашла, сейчас — в калошах.

Около стула на полу стоит пустой цинковый подойник, изнутри белый от молочной пены.

— Что такое? —догадываюсь, что произошло, но спрашиваю: — Почему меня не разбудила?!

— Глянула — спишь... Устал с дороги... Пожалела.

— «Пожалела»!..

— Думала, справлюсь.

— «Справлюсь»!

— Вот, — говорит, локтем указывая на подойник, — весь удой, и нечего процеживать — меньше хлопот зато... Кое-как, — продолжает, — подоила... Не стоит же — издевается, холера... Тока приноровлюсь, под ней пристроюсь, а она возьмет нарочно переступит. Мне за ней вслед надо пересаживаться... Поднялась кое-как, направилась... Лага настила краем торчит, бреду — не вижу... После, позавтракашь как, отдохнешь, сходи, будь добр, поправь ее да закрепи там, чтобы не высовывалась. А то и ей, корове-то, ходить неловко, да и бычишко ногу бы не повредил... Споткнулась об нее, об эту лагу, будь она неладна, и со всего маху полетела... Встала едва. Лежала как бремно... Как-то еще не захлестнулась насмерть... Наказанне... А и за чё?.. За чё, за чё. Есть, значит, за чё. Еще и спрашиваю... Меньше бы надо выбражать. Развыбражалась... Вроде как путняя. А дунь сильнее на меня — и улетучусь.

— Мама.

— Чё-то и мним все из себя. А чё мы стоим?.. Прах он прахом и останется... Собран пока вот, а потом развеется, и тока... Как уж смириться, шею-то пригнуть?.. Не гнется... Ну, ничё, — говорит, — с вечерошным блины поешь, оно не скисло, не успело, на ем и сливки настоялись...

— Я же люблю холодное, а не парное!

— Знаю. Но и парное надо пить — полезно... Еще не стряпала... Это мне чё бы раньше — подоить?.. Минута б дела... И куда чё, — говорит, — в человеке девается?.. Трава травой, но той-то хоть не мучиться... И высыхаешь, как карамора, и на чуму становишься похож... Вся вон в гомне, как где валялась... Снимать все надо да замачивать. Ну, как-нибудь, — говорит, — время выберем, пока ты дома-то, и постирам. Я подмогу, ты полоскать на речку тока сбегашь... Не выпускала ее — рано... Потом пойдешь, ворота ей, противной, отворишь. Бродниковы своих, — говорит, — корову с нетелью, с которыми она пасется вместе, поздно выгоняют... в половине. Одну ее счас выпусти — всю деревню наскрозь проорет — искать тех будет.

— Мама!

— Совсем бы, вредную, не выпускала, пусть посидела бы неделю взаперте, а то и две, тогда бы, может, чуть одумалась, то обнаглела... Не Чернуша, а гомнюша... И без коровы никуда.

— Мама, какая уж тебе корова?! Давай, — говорю, — сдадим... Васька приедет, и решим, куда и как...

— Сдавайте, — говорит, глядя все так же себе под ноги. — Раз за меня-то, соберетесь, все решите... Вы ее поведете сдавать, а я за вами следом поползу. Обеих сдайте. Ту-то — на мясо хошь, ну а меня — на костную муку... еще сгожусь ли?

— Может, кто купит?.. Чтобы не сдавать.

— Кто ее купит...

— Кто вдруг подвернется.

— Вдруг — не друг, на вдруг надейся... Старые, — говорит, — держать уже не могут, освобождаются от скота. И денег нет у них таких, чтобы купить. Какие есть, на похороны себе копят. А молодым — нужна она, корова эта, шибко... Все отдыхать теперь привыкли, развлекаться. А с ней, с коровой-то, не отдохнешь, праздников у скотины не быват — рано вставай, корми, пои, и ежедневно. Сам — ладно, а ее, скотину, голодом не оставишь... И как сдавать — она ведь стельная.

— Так и всегда она, — я пуще распаляюсь, — будет то стельная, то на сносях!..

— Нет, не всегда... И мне недолго уж осталось.

— Опять ты, мама!..

— Вот тебе и «мама». Знаю, что мама... Я здесь одна-то одинешенька, как перст в наперстке. Соседи были бы, то — никого... Людей уж нет, так хоть корова... живое все же... с ней поговоришь. Кто одиночество такое может вынести?.. Кому по силам?.. Пока-то — ладно, а зимой?.. Ночь — год. А сна-то нет когда, как коротать?.. Вы и бываете, но лишь наездами. За то спасибо, не виню вас... Вон у других — и дети есть, а толку-то — за столько лет ни разу не приехали, не навестили... Жить же не станете со мной тут постоянно... И свои у всех семьи — не бросите. К кому из вас — я не поеду. Тут — как ни плохо и ни тяжело, но я сама себе хозяйка... Больно нужны кому свекровки престарелые... Такая доля уж моя, ничё не сделашь... Надо уж как-то доживать... терпеть, сносить, живым в могилу не полезешь.

— Пойду! — сказал.

Мама молчит.

Куртку накинул, вылетел из дому.

И из ограды. Стал возле ворот.

Через муравчатую дорогу, напротив, кособочится, словно в поклоне перед не взошедшим еще солнцем, по крайней мере, в ту, северо-восточную сторону, откуда солнце ожидается, побуревший от времени дом лиственничный, пятистенник, с провалившейся уже тесовой четырехскатной крышей и с выбитыми напрочь в окнах стеклами — бледнеет изнутри через черные проемы стенами с почти осыпавшейся с них известкой. Слева и справа от нашего — тоже пустые. От некоторых, как в деснах от вырванных зубов, уже остались только ямы от подпольев. До первой жилой избы надо пройти двумя обезлюдевшими улицами, и в той избе живет старуха- бобылка. Ни маме до нее не добраться, ни ей до мамы, чтоб проведать, хоть и младше она, тетка Евдокия, мамы лет на десять — ногу отрезали ей год назад — куда идти, «с кровати уж не слазит». Мама так говорит: «Топ-топ — костяная нога, топ-топ — деревянная... С Дусей-то мы уже и не увидимся, наверно... тока уж там, на том-то свете, может, еслив глаза Господь нам не застит, грехами нашими их не замажет».

Инею прибавилось — он как кораллами на всем разросся, все опушил. Воздух чистый — деревенский. Небо тусклое еще, но ясное. Туман в низинах. Ориентируясь по Ислени, с севера на юг, оставив после себя сизо-розовую, как оберточная лента, полосу, пролетел недавно самолет. В Исленьск из Норильска. Больше неоткуда. Разве что с Полюса Полярного. Но что в Исленьск-то — это точно. Если, конечно, не от Полюса до Полюса, Исленьск минуя.

Дрозды шумят безгласно в нашем палисаднике. Иргу, никем раньше здесь не виданную, которую привез откуда-то и посадил тут Василий, да черемуху, местную жительницу, ерзая в ее густых ветвесплетениях, от ягод зачищают. С иргой уже почти управились, черемуху добирают. От них, дроздов, спасения не стало. Прежде они в лесу все больше обитали. Теперь деревня — дом родной их.

Сорока стрекочет. На весь околоток. Сердится на кого-то. на ястреба, наверное, которого боится; кто у нее что, может, утащил, украл, припрятанное ею, — на того ли. Кричит где-то у нас на задворках ворона, так, будто ей перья выдирают из хвоста. Кошек не видно — не получив привычно молока парного от мамы, подались, несчастные, на промысел. Удачи им.

Пошел во двор. Бревно, за которое запнулась мама, стал поправлять.

В углу двора стоит Чернуша, внимательно и настороженно на меня смотрит.

— У! — ей с укором говорю. — Зачем, гомнюша, над хозяйкой издеваешься? Не стыдно?

Выпустив из ноздрей, как из орудий, в меня две струи густого пара, вздохнула тяжко, но не отвечает.

Я ей опять:

— По-русски тебя спрашиваю.

Молчит.

Василий, мой старший брат, корову может подоить, и делает это, когда приезжает из Елисейска, где сейчас живет, «проворней иной бабы». А я так и не научился. Отец наш тоже «не касался»: мол, не мужское это дело.

Меня с Василием не путает Чернуша, различает. Тот бы ей хлеба корочку принес и, как с подружкой, словом ласковым бы с ней обмолвился. Как на меня, с опаской на него она бы не глядела. А вот у нас с ней, с «кормилицей», контры, как выражается мама. Корова знает, кто как к ней относится, мол, чувствует. Как отношусь я к ней? Нормально. Дружбы с ней, правда, не вожу.

«Она, скотина бессловесная, не рассуждат, как мы, но все при этом понимат — злого от доброго-то отличит», — говорит мама.

Возможно.

С кроткой, как у байкальской нерпы, мордой, палевый, мастью не в мать свою, а в прохожего быка-молодца, уже большенький теленок, сын Чернуши, черной, как медведь, с белой звездой только на лбу, в другом углу двора хоронится — жует лениво сено прошлогоднее; тоже косится в мою сторону — на всякий случай. Мать, Чернуша, «обижат, бодат яво нешшадно» — к ней он поэтому старается не приближаться, держит дистанцию, чтобы ей под рога не подвернуться. Красивые те у Чернуши, как у Небесной Коровы Нут — такой же формы, величавы. Хоть на людей, «не приведи Господь», их «не нацеливат», и ладно, то было б горя.

Бревно на место, как просила мама, вставил, двумя железными, «санными», скобами его среди других в настиле закрепил. После попрыгал по нему — проверил прочность. Ну, до зимы продержится, надеюсь, а там, морозами-то, так скует, что его трактором не выдерешь. А до весны?.. Ну, до весны еще дожить бы.

Из стаек у коровы и у бычка стал выкидывать — поднакопилось: у мамы сил на это не хватает, ну а Василий не был тут уже неделю — «не занимался».

Сладил дело, управился. В стайках убыло, а на пригоне прибыло — гора уж высится, изрядная, зимой хоть на лыжах, было бы кому, с нее катайся; в конце апреля, в начале ли мая, как поведет себя весна, выдастся затяжная или ранняя, перед пахотой, всю эту гору надо будет разбросать по огороду — «удобренне», натуральное.

Открыв ворота на пригоне, Чернушу выпустил на улицу. И выгонять ее не надо — сама Чернуша побежала, едва меня не сбила с ног. Бычок, с пучком сена во рту, выждав какое-то время, следом за ней, за матерью, подался. Не торопясь, не догоняя. «Идет бычок, качается... Сейчас я упаду». Чужие будто — меж собой-то.

У нас, людей, бывает хуже. Друг друга «поедом едим».

В огород пошел.

Стою. Плантация. Оглядываю, как хозяин.

Капуста. Белокочанная. Вилки пузатые — «как на девятом будто месяце» — глаз, их обкатывая, веселится. Вырывать лук надо будет — пора, думаю. Как-нибудь, выбрав время, пока здесь, вырву. Мама, устроившись возле гряды на перевернутом ведре, обрежет, в старые чулки или в детские, оставшиеся после отгостивших лето внучат, колготки его после упакует. В этом нельзя ей отказать — обидится: сама смогу, мол, еще в силах. Ни дня без дела, как у некоторых «ни дня без строчки». Луком набитые чулки или колготки повешу я уже — за печью, где тепло и сухо, где маме «луковку зимой достать будет сподручно, а на полати каждый раз за ней не лазить». Чеснок — потерпит, «посидит». Свекла, брюква, редька и морковь — и те еще погодят, в земле не затоскуют. Что не успею сделать я, с тем уж Василий как-нибудь управится — «поди, уж вырвется, поможет».

И я надеюсь.

Увяла, вижу, картофельная ботва, почернела — в межрядья полегла. От «помхи» — отец бы так предположил. Во всех случившихся неурожаях виноватой у него всегда была таинственная «помха». Если не засуха невероятная или не беспрестанные дожди. А самым действенным средством от всех человеческих болезней были у него водка, с размешанными в ней солью-каменкой и молотым черным перцем, — что «внутырь». И «карасин» — а этот уж наружно; но горло можно было им пополоскать, когда ангина. Так, помню, скажет: «Помогат». Отпомогало. Горько без отца. Он и «не хварывал», отец-то. Хоть и не часто «потреблял, тока по праздникам. Да когда гость какой приедет». Скорей — от заморозков, чем — от «помхи». От них, от утренников крепких, и не только ботва, но и крапива за огородом пожухла. Листья у пучек. Вязель пока еще вон держится — зеленый. Да и отава. Ну а так:

Белым-бело вокруг — все в инее. Солнце взойдет — и все порозовеет; а то и так — как золотом покроется.

Когда он, отец, умер, думаю, когда его похоронили, его совсем не стало, абсолютно, как тогда казалось, а спустя какое-то время начал он каким-то странным образом присутствовать — вернулся.

Вот и сейчас — как будто рядом.

Скоро и за картошку надо будет приниматься, начинать копать. Через неделю-полторы. Затягивать не стоит, а то и снегом всю завалит — тот себя долго ждать не заставляет, чуть дунет с севера, он тут. За ночь все может измениться: вечером лето, а утром — зима; снег может выпасть и уже не стаять.

Захватив с собой из-под навеса дров беремя, вернулся в дом. Дрова сгрузил в подпечек.

Сидит мама возле печи на табуретке, с ухватом в руках. Залезает им то и дело в печь, угли шевелит да сковороду двигает, чтобы в ней блин ровнее пропекался. Переодетая: в нарядном, «празнишном» — в честь воскресенья. Светлый платок на голове. От жара щеки побурели, была б не смуглая, то поалели бы. Скоро сто лет — ну это ли не радость. Таким вот образом нас балует Господь — меня, Василия, Наталью, Павла, Виктора, Полину, Клавдию, Петра. Кроме Василия, все далеко живем — «как птицы, гнездышко покинув, разлетелись». Я, самый младший, тут, «поблизосте» — в Исленьске. Четыре сотни верст в Сибири — рядом.

Помылся, вытерся. Направился к столу.

Молчим.

Сел я за стол, и только после:

— Блины в тарелке, на столе, — заглядывая в печь, говорит мама. Голос обиженный, мне не заметить ли. — Пробуй, — говорит.

Комментарии 1 - 0 из 0