Кругом царила жизнь и радость

Василий Владимирович Дворцов родился в 1960 году в Томске. Как художник и реставратор поработал во многих городах СССР. Сейчас живет в Москве.
Автор девяти книг прозы, сборников стиховпьесмножества пуб­лицистических статей.
Лауреат различных литературных премий, в том числе премии журнала «Москва» 2003 года за роман «Аз буки ведал…».
Секретарь правления Союза пи­сателей России.

Повесть о единстве времени и места

«Счастливого пути!» — это в правое окно, а слева — «Добро пожаловать в Москву». Электричка осторожно выбиралась из сложных переплетений блестящих вариантов прибытия и отбытия гостей и жителей разнеженной июнем столицы. Кому как, а мое на сегодня — «Счастливого пути!».

Утреннее солнышко просекало вагон слишком мажорными полосами, и десятка полтора разрозненных пассажиров вжимались в межоконные тени в надежде додремать воскресное право на отдых. Я тоже, поймав «Rammstein», искренне пытался расслабиться на антикварном фанерном сиденье. Но наушники и надвинутый до кончика носа капюшон не создавали достаточной защиты от природного любопытства. Точнее, от любопытства к видам природы, все активнее вторгавшимся в дачно-коттеджные наросты северо-восточного Подмосковья.

За не особо чистым стеклом затяжные болотистые массивы сизо-черного ельника неожиданно расступались в подножиях приплюс­нутых холмов, импрессионистски рябящих сосенно-березовыми или кленово-липовыми гривами. Мелкие изгибистые речушки забавными петлями распахивали пустынные луговые поймы, дальнюю дымку на горизонте царапали то полосатые трубы, то блестящие колокольни. И вновь мельтешило беспросветно плотное стояние вдольдорожных елей.

Когда же в последний раз я выезжал по этой ветке? Пожалуй, лет десять назад. Точно, в пятом классе! С мамой на дачу к тете Тане Лобовой с ее двумя препротивными дочками. Будучи чуть постарше, они так рьяно отдемонстрировали свое презрение к навязанному родителями моему присутствию, что до сих пор уши тлеют. Наверное, после той травмы детской психики я до сего времени и не находил достаточной мотивации к поездкам в ярославском направлении.

Зато сейчас в тутошних местах меня ждали трепетно и встречать должны были с обязательным восторгом. Потому что заманивший, зазвавший, затребовавший к себе мою персону Микула все в своей жизни делал с этим самым восторгом. Думаю — и ел, и пил, и мыл, и брил. И ботинки чистил.

 

С Микулой — Николаем Повитухиным — мы проодноклассничали одиннадцать лет. Особо никогда не дружили, но, редчайший случай, за все эти годы ни разу не подрались. С самыми близкими друганами ссорились и схлестывались, а вот с ним нет. Слишком он был рулезный — разумный и правильный. Почти отличник, чистюля, аккуратист — не зацепишься. И такой какой-то сильный. Не боевой, но сильный — высокий, плечистый, головастый, с тяжелыми, вечно красными кистями рук. Эдакий богатырь-крестьянин. Отсюда и «ник»: Микула Селянинович, Микула по-обиходному.

Сошлись мы уже через два года после школы. Неожиданно встретились на каком-то поэтико-музыкальном вечере в музее Валерия Брюсова. Понятное дело, я очутился там ради одной милой барышни, с которой у нас нечто только-только наклевывалось, а вот то, что склонный ранее к точным наукам Микула окажется студентом филфака МГУ, явилось откровением. Но мне тогда очень даже кстати пришелся друг-литературовед, ибо мой статус в глазах юной поэтессы разом взлетел на несколько пунктов.

Нет, читать я любил всегда, школьную и районную детско-юношескую библиотеки вылистал к одиннадцатому классу практически полностью. И дома родители с книгами дружили. Так что попузырить именами отечественных и зарубежных авторов, с цитатами и биографическими подробностями даже в подготовленной компании я умел. Да и сама та девушка стоила — ох, стоила! — самого восхищенного обожания. Однако, как потом все же выяснилось, будущему инженеру-механику надеяться на равноценность ответного внимания от эфирно-гуманитарной особы, для которой ритмы и рифмы были мерилом и скрепами мира, особо не стоило. Эх, а как хотелось! До глупостей.

Ладно. Что было, то было. Но с той неожиданной встречи нас с Микулой, кроме объявившегося вольно-невольного интереса к русской и испанской лирике, завязало еще и единовременное открытие православной мистики. Кришнаизм и эзотерика сморщились, усохли и испепелились в пламенной феерии новых ощущений и пониманий. Наши дни и ночи стали просто невозможны без пересказчиков Дионисия Ареопагита и Исаака Сирина, толкователей имяславцев Афона и откровений Иоанна Кронштадтского, из позовской «медитации Древней церкви» и современных апокрифов, приписываемых Герману Аляскинскому.

Не сказать чтобы мы каждый вечер изливали друг на друга информационные ушаты, но, кроме обмена книгами и инетными ссылками, началось наше регулярное совместное хождение-паломничество по известным особой духовностью храмам Первопрестольной и ближайшего Подмосковья. Точнее, не по храмам, а по священникам. Прослышав о прозорливом батюшке, об ученом протоиерее или пострадавшем за русскость игумене, мы мчались через ночь отстаивать ранние литургии, не дыша внимали проповедям, по знакомству или внаглую прорывались на богословские беседы и собрания, ловя и потом ревниво оценивая пойманные благодатные состояния. И апокалипсические приметы. Мы вычитывали отцов Димитрия Дудко и Василия Фонченкова, слушали Алексея Бачурина и Димитрия Смирнова, встречались с протоиереем Валентином Асмусом и профессором Осиповым, разрывались между учениками афонского иеросхимонаха Рафаила Берестова и островного старца Николая Гурьянова, дебатировали на дьяконовских форумах Кураева, Василика и Шумского.

Как все неофиты-чайники, больше года мы с Микулой упоенно возносились своей продвинутой способностью тонкого чувствования божественного и демонического присутствия — как в мировой истории вообще, так и в повседневно-личном быту конкретно. Естественно, порой забуряясь в полнейшую чушь. Крутой замес из мистики и политики химически необратимо выкристаллизировался в исповедание теории заговора. И лишь чудом проскочили искус самостийной практики «умного делания». Хотя опять же не по какой иной причине, а из соображений сугубо идеологических: в протест против многократного тиражирования самоучителя сердечной молитвы «Откровенные рассказы странника своему духовному отцу» масонским издательством «YMCA-PRESS».

Но прошлой осенью по слабо оправдательным причинам я начал пропускать субботне-воскресные службы, недоказательно отнекиваться от братственнических встреч и тематических общений. Микула ответно поскучнел, посуровел, звонил-эсэмэсничал все реже и суше, пока не затаился окончательно. Понятно, что он по-дружески ревновал, но что было делать — меня захватил и закрутил совершенно чумовой, не терпевший никаких иных интересов и привязок роман. С Тиной.

 

И вот после почти полугодовой отстраненности вчерашним вечером прозвучал его зов. Возможно, при другом раскладе, в ином контексте и под сенью не таких забот я бы не столь уж эмоционально отреагировал на сей звонок, но — именно теперь Микулино приглашение посетить его летнее пристанище, оценить трудовые подвиги и вкусить именинного пирога почудилось мне знаком свыше. Потому как не бывает, не должно быть таких случайностей. Ну, чтобы в тот самый момент, когда ты совсем скис, сдулся и практически сдался, когда искренне прочувствовал и даже осознал, что значит не иметь верного друга, этот самый друг взял да и объявился. Ведь Микула единственный — а кто иной? — сейчас бы мог перезагрузить мою зависшую логику. Только он со своим природным оптимизмом и вовремя привитым аккуратизмом был способен на толковый, то есть совершенно бескорыстный, совет, как жить дальше. Или, по крайней мере, вернуть мне утерянную уверенность в конечной мировой справедливости и всевселенской гармонии.

Дело в том, что я, не поступив в Бауманский с первого захода вообще, со второго смог зачислиться только на платное отделение. И, надкусив гранит тамошних знаний, довольно скоро потерял даже призрачную надежду перевестись на бюджет. Чего-то мне не хватало. Или во мне. Мама считала, что кальция, папа — железа. В переносном, конечно, смысле. Худо-бедно, но два курса остались позади, когда дело, которое вроде как касалось сыновних способностей, коснулось и родительских возможностей. Фирма, на которой с горбачевских времен отец тянул лямку инженера по эксплуатации теплосетей, отдалась бельгийскому инвестору. Начались реструктуризация и массовое сокращение штатов, конечно же, по возрастному принципу. Догадываетесь, что означает искать новую работу в пятьдесят лет? Вот-вот. И надо же, именно в это самое время старший брат наконец-то женился официально, так как через три месяца к нашей фамилии ожидалось прибавление. Заранее обожаемый внук, сын и племянник, судя по толчкам, собирался стать чемпионом по восточным единоборствам. Но главное, его активность означала, что продолжать жить на даче, где мы скученно, но вполне дружно пребывали до сих пор, далее невозможно. Новоявленной ячейке общества требовалось срочно отпочковаться и возвратиться в нашу городскую квартиру, сдававшуюся доныне некоему азербайджанскому бизнесмену и тем самым обеспечивавшую материальную основу нашего всеобщего благополучия. В таком вот дуплете судьбы моя дальнейшая учеба в одном из самых престижных вузов Отечества не виделась никак. Переводиться? Взять на год академический? Или вообще бросить все на фиг и податься в брокеры или охранники?.. Короче, под капюшоном наступил полный ступор.

 

— Стар! Стар! Я здесь!

Как будто можно было не заметить сто с лишним килограммов брызжущей энергией плоти на почти пустой платформе. Микула улыбался младенчески искренне, румяно-конопатыми щеками ужимая в искры-щелки голубые безресничные глаза, — и разве я мог не оскалиться в ответ? Мы обнялись, разом раздавив все полгода недоразумений и недомолвок.

— Ты чуток припоздал: Модест Александрович, мой директор, полчаса как отъехал в город по начальническим делам. Но, может, оно и к лучшему. Я пока сам тебе все покажу. Уверяю — влюбишься! Такая здесь красотища, такая во всем силища.

Ускоренно шагая по хорошо натоптанной тропинке, я счастливо горбился под рюкзаком, принудительно глубоко вдыхая зашлакованными легкими обильно стекающий с хвоинок озон. Тянувшаяся из затененностей старой лесопосадки редкая трава влажно шуршала о джинсы, черня носки кроссовок припрятанными с утра росинками. Слух, обостренный звуковой новизной, жадно ловил хозяйственное гудение шмеля, быстрые пересвисты потревоженных щеглов, далекую трель дятла. И какую-то детскую-детскую мелодию, высвобождающуюся из-под завалов памяти. А-а-а-а, как же классно, когда тебя приглашают в гости за город! Как кайфно это чувство перехода из внутренней суеты во внешнюю беззаботность.

Впереди скособочившийся Микула тащил огромную сумку с продуктами из станционного магазина. Но при этом умудрялся постоянно крутиться вокруг оси, указывая то на самую старую местную ель, то на недавно разбитую молнией березу, то на как-то особо раскоряченный дуб.

— Ты посмотри, какой красный лишайник. Точно кровь по стволу протекла.

Где-то справа в залесной невидимости таился приличных размеров дачный поселок, за спиной изредка простукивали электрички. И все равно это была почти дикая природа. Дикая, конечно, для Подмосковья.

— Тут в распадке по весне настоящее озеро стоит. С талой водой. Приходится обходить по дороге. А сейчас мы напрямки.

Тропинка межгрязевыми извилинами круто поступенилась вверх. Там, на взгривье поперечного холма, хвойный лес разом остановился и из-за разрядки мелкой ольхи в глаза ударило распахом широчайшего лугового простора, тонко прорезанного камышовой речкой.

Лица щекотнуло мятным придыханием солнечного ветерка. Мы одновременно с Микулой вскинули навстречу слепящему небу ладони:

 

Кругом царила жизнь и радость,

И ветер нес ржаных полей

Благоухание и сладость

Волною мягкою своей...[1]

Никакой ржи на заливном лугу не могло благоухать и в принципе, но патетично продекламированные Микулой строчки абсолютно улеглись в накатившее настроение.

— Сейчас вправо, вон к тем домикам. Это и есть музей нашего Поэта.

В указанном направлении, на некоторое отстояние вырвавшись за пограничную лесополосу дачного поселка, ближе к подпруженной речке, яблонево-липовым оазисом курчавился прямоугольник усадьбы. Сквозь полупрозрачные кроны, перевешивающиеся через дощатый с кирпичными столбиками забор, чернели три деревянных сруба под теремково остроскатными крышами. Там, в литературном и историко-архитектурном музее-заповеднике областного значения, Микула уже третий месяц трудился сторожем, дворником и разнорабочим с проживанием, питанием и консультированием по будущему диплому.

Около неприятно новых — временных, как объяснили, — металлических зелено-рифленых ворот скромно серело трехметровое деревянное распятие: «Место былого семейного храма Рождества Иоанна Предтечи». Я перекрестился вслед за Микулой и заскользнул за приотворенную створу.

Делящая усадьбу пополам черная колоннада старых лип вела в никуда. Точнее, узкая пятидесятиметровая аллея упиралась в какой-то поросший аптечной ромашкой и облысевшими одуванчиками пустырь, нисколько не украшаемый десятком тощеньких кустиков роз: «Главное усадебное здание разобрали еще в начале тридцатых. На кирпичи для кирпичного завода». Зато вымощенные бетонными плитками свороты боковых дорожек приглашали к трем старым, но великолепно ухоженным бревенчатым флигелям. Сразу справа — длинный домище в десяток больших, в частом переплетении окон, с барственным псевдоклассическим портиком-крыльцом. И два домика по левой стороне — поменьше и поскромнее.

— В главном размещается собственно музей. Логично, ведь в нем как раз любил жить и творить Поэт. Абсолютно в сохранности остались его кабинет, спальня, охотничья комната. А в том доме, что почти напротив, живет Модест Александрович, наш директор. Там же методкабинет, бухгалтерия и все прочее конторско-бюрократическое.

Прошагав в самый дальний угол усадебного комплекса, мы остановились перед резным крылечком еще одного вместительного пятистенка с узорчатыми ставнями и мезонином. Но вокруг этого совсем уж пряничного терема все было подчинено прозаично хозяйственным нуждам. Позади, под навесом вдоль ограды, в изобилии вылеживались самые различные пиломатериалы, направо брусовый сарай-подсобка соседствовал с серо оштукатуренным банно-прачечным комплексом. Слева, за кустами сирени, таились тентованный грузовичок и вишневая «нива», матово белела запотевшей пленкой теплица.

Микула поднялся по ступенькам и, со стоном пристукнув сумкой прямо посреди крыльца, надавил плечом на обитую коваными полосами дверь:

— Здесь земное пристанище вселенски свободного философа-киника Хомы Брута. Ну и реставрационная мастерская, она же наша кают-компания. Надо всем моя поднебесная конурка. В которую и приглашаю с почестями и надеждой на снисхождение к непритязательности быта.

Прихожей не было — мы сразу очутились в большой, с четырьмя окнами на две стороны комнате, которая действительно представляла собой симбиоз из мастерской для самых различных ремонтно-реставрационных работ и кухни-столовой. Вдоль трех стен тянулся сплошной верстак, заваленный инструментами, бумагами, букетами засохших дудников и камышей, полуразобранной электроникой, кистями и банками. Зато длинный овальный стол посредине комнаты был девственно чист. В самом светлом углу, рядом с иконами, с потолка свисали две клетки с затаившимися при нашем появлении канарейками. Пахло лаком, птицами и пригоревшей кашей.

Напротив входа высокая, выложенная изразцами «голландская» полукруглая печь разделяла обитую вагонкой стену-выгородку с двумя разноразмерными дверями. Микула указал на широкую правую и тут же приложил палец к оттопыренным губам:

— Тсс... Предполуденный отдых фавна. Или сатира. Нет, точнее, тогда пана. Пана Хомы. Страшно и подумать, что будет, если прервем.

Мы прокрались сквозь зачем-то выстроенный в этом углу лабиринт из стульев и табуретов к легко распахнувшейся двери, за которой начинался крутейший подъем в мансарду. Но лишь только под Микулой заскрипели первые ступеньки, как за моей спиной прозвучал хрипловатый тенорок:

— А не стыдно некоторым гражданам незалежной России вводить в заблуждение своих товарищей насчет склочного характера соседа и коллеги?

В проеме очертился контур невысокого, худого человечка в светло-серых трико и камуфляжной майке. Ершисто стриженного, со смешно топырящимися, почти круглыми ушами.

— Хома Брут. По паспорту Богдан Фомич Карачун. — Человечек неспешно протянул руку, крепко сдавил мои пальцы. — Но это для фискальных органов. В частном же общении предпочитаю имя не регистрационное, а инициационное.

— Вадим. Староверхов. — Я почему-то чуть ли не с трепетом завглядывался в контур, пытаясь наскоро определить хотя бы примерный возраст нового знакомца. Однако лишь после, на свету, разглядел множество тонких морщин, тяжелые вены на сухо-мускулистых руках, седину, равномерно осеявшую всю голову. И понял, что Хоме никак не менее сорока пяти.

Микула, раскладывая принесенную им снедь по тумбочкам и холодильным отделениям, оправдательно бурчал, что, мол, мы хотели как лучше, чтобы не разбудить, это ступени предатели. А так-то патруль боевых слонов проскочил бы зону законного покоя соседа и коллеги совершенно незамеченным.

Мы же с Богданом Фомичом вышли на крылечко покурить его «парламент».

Жидковатые кроны антоновок живым кружевом притеняли звонкую голубизну полудня, в остролистой траве наперебой зудели кузнечики, над раскаленными перилами, с любопытством разглядывая нас, зависали цветочные мухи. Да, «кругом царила жизнь и радость»...

— Почему, спросите, Хома Брут? — Огромные, узко ожимающие крючковатый нос серые глаза на солнечную восторженность природы ответной радостью не светились. — Да потому что в результате собственных размышлений по поводу некоторых фактов из личной жизни и по совету классика очертил вкруг себя мысленную круговую черту с заклинательной молитвой. И за черту эту теперь ни одной панночке-ведьмочке входу нет.

— Он уже четыре раза женился. — На секунду в дверной щели блеснула злорадная ухмылка Микулы. — Но все неудачно. Потому-то философ.

— Любомудр-славянофил. Хотя через Ницше и унаследовал отдельные постулаты школы киников. А вы, молодой человек, тоже из студентов будете?

— Да. Вроде того.

— И на какой, если не секрет, ниве собираетесь процвесть?

— Совсем не гуманитарной. Электроника.

— Вы как будто извиняетесь? Напрасно, своими лучшими представителями физика давным-давно уже диффузировала в лирику. Только отчего-то этот процесс односторонен. Лирика на физику не влияет никак.

— Ну, неправда ваша! Разве творчество не вездесуще? Что же тогда, так сказать, неслучайные открытия?

— Я ж, молодой человек, не о сбывающихся прогнозах. Нет, я о способах подхода к ним, о двух принципах мышления. О системном, требующем базового образования и оперирующем уже свершившимися фактами, и об интуитивном, живущем чувственной сенсорикой еще лишь происходящих, а то и едва назревающих процессов. Улавливаете разницу между анатомом и физиологом? Первый, системный рационалист, способен анализировать только произошедшее, состоявшееся, лишь на основе статистики просчитывая возможные варианты направления развития событий. А второй, сенсорик, в реальном времени ощущает динамику токов настоящего и медиумично-интуитивно предсказывает их будущее.

— Все, пане Брут! Кончайте своей пургой моему другу крышу сдувать. — Заполнивший крылечное пространство распахнуто-воздетыми ручищами Микула с львиным позевыванием потянулся. — Фасоль на ужин я замочил, мясо из морозилки вынул и требую заслуженной свободы.

— Вы, гражданин, своей нецарскосельской непосредственностью позорите звание Вадимова друга. — Хома Брут вдавил окурок в фарфоровую, в виде утерявшего голову лебедя пепельницу. — А главное, лишаете нашу приятную беседу полезного завершения. Оставалось-то лишь обсудить необъяснимую секуляризированной наукой стабильность превалирования продуктивности результатов интуитивных предсказаний в сравнении с результатами прогнозов на основании усредняющих расчетов.

— Пан Хома, даже не надейтесь понудить меня возжелать вашей смерти. — Легким шлепком Микула толкнул меня со ступенек. — Вам необходимо продолжать жить, хотя бы для того, чтобы уголовный мир не пополнялся молодой сменой.

Я спиной прочувствовал, с какой яростью Богдан Фомич рванул за собой тугую дверь. А когда обернулся на хлопок, то увидел лишь качнувшуюся струйку дыма над пепельницей.

— Он чего?

— Приходится иногда на место ставить. — Микула тоже не улыбался. — Забывается. А ведь для того чтобы учить и лечить, надо прежде всего самому не страдать и не зависеть.

— Не понял.

— Поймешь. А пока доверься и расслабься. Релаксируй.

 

Прошагав по территории музейной усадьбы знакомо возвратным путем, мы вышли за ворота и свернули к реке. Через сотню метров торная дорога предательски увильнула направо, а тропинка под нашими ногами тут же жирно заблестела, а затем и зачавкала синеватой глиной. В моих кроссовках похолодало. Вдобавок из жесткой, царапающейся осоки вылетело несколько гундосых комариков.

— Ты куда меня тащишь?

— Ерунда. Это после вчерашнего дождика. А так-то тут крепко. Потерпи, ох, сейчас и картинку увидишь!

— Ага, помню: красотища и силища. А еще я обязательно влюблюсь.

Камышовый занавес с шуршанием прираздвинулся, и... Микуле все простилось.

Темный фиолет вытянутого овалом пруда от бледной голубизны неба отделялся рамой изумрудной осоки. Загустевшую водную сонливость то и дело протяжно просекали вихрящиеся ветерки, но наскоро осеребрявшие поверхность полоски ряби тут же бесследно растворялись, не нарушая глубинного покоя. Пара чаек белыми мазками сияла у дальнего, с крохотным, явно искусственным пляжиком берега. А насыщенное запахом сох­нущей тины поднебесье короткими черными штришками резали звонко пикирующие стрижи.

— Каков пейзаж? А? А!

Прямо из-под ног в воду нисходили хлипкие мостки, вокруг опор которых искрили подгоняемые хищником мальки. Стайка серых водомерок осторожничала в тени. Под спутавшимися листьями осоки потрескивали крылышками заблудившиеся стрекозки.

— Ты прав.

— И все?! — Кажется, Микула чуток даже приобиделся.

— Ты тысячу раз прав! Миллион раз. Миллиард. И более.

— То-то, дитя асфальта. А направо дамба с плотиной.

Я посмотрел в указанном направлении. Заросшая мать-и-мачехой дамба под вереницей старых, породнившихся кронами тополей полукружьем замыкала пруд, упираясь в бетонный заслон-мосток с двумя кубическими башенками, придавленными тяжелыми копнами плакучих ив.

— Пойдем там постоим. Обожаю смотреть на переливающуюся через край воду.

Узкой рыбацкой тропкой мы согласно молча продвигались к запруде, то и дело глубоко вздыхая каждый о своем, нежно девичьем. И я опять поймал тот тихий восторг, что испытал в лесу — чувство опьянения исходом из внутренней суеты во вневременную беззаботность.

Неожиданно из потревоженного нами подбрежного укрытия на глубину выплыла сердито крякающая тонкошеяя утка с эскортом из четырех умильно крохотных пестренят. Микула не выдержал:

— Ну, признавайся, братанелло, красота? А?! — Бог свидетель, он сам нарывался на подкол.

— Красота-то оно, конечно, красота. Но есть здесь какая-то недосказанность, какая-то нехватка. Вроде как дорогая, узорная оправа, но без драгоценного камня. Топаза. Или хотя бы берилла. Не знаю, сам скажи — вот чего мне здесь как-то недостает?

Микула заозирался. А я наседал:

— Бирюзы? Аквамарина? Агата? Сердолика? — Какое ж это удовольствие — и ведь почти забытое! — дразниться.

Оторопевший было Микула наконец встряхнулся:

— А чего ты алмазы и изумруды обходишь? Что, или оправа... мельхиоровая?

— Ты опять прав! Алмазы действительно Канар требуют, Мальдивов или островов Большого рифа. К изумрудам и рубинам пышность, преизбыточность нужна! А наша-то среднерусская полоска более как на бирюзу или яшму не потянет. Тут вокруг скромность, ситец березовый. Ржа с овсюком. Шушун затрапезный, сарафан из лопушка и старушка с кружкой. Какие здесь алмазы, если стон этот песней зовется?

— Нет, зря я некоторых неблагодарных от Хомы спасал. Пусть бы он их своими любомудрованиями заопылял.

Плотина, похоже, не ремонтировалась с брежневских времен. А местные варвары даже бетон сумели обдолбить, а не то что металлические части вырвать. Но именно эта аварийная запущенность, вкупе с театральным плачем-шепотом старых ив, меня и добила. Я окончательно расстыковался с Москвой, с ее ступорами и непонятками. Я просто-напросто стоял и просто-напросто смотрел, как подпруженная вода, не надеясь пробиться через давно засоренные трубы, переливалась через край заслона притонированным живым стеклом водопада, смотрел, как, нажурчавшись и напенившись, заиленными извивами успокоенно утекала она в заросли корявеньких ольхинок. Просто стоял и просто смотрел.

 

— Конечно, за вами! Петрович самовар приготовил. Он же и сказал, что вы на пруд пошли.

Я обернулся на колокольчиковый голосок. Из-за плеча отчего-то засутулившегося Микулы выглядывала светловолосая и бледноликая девушка-девочка. В белом, часто насборенном платьице-сарафанчике. Длинненькая. Тощенькая. Какая-то полупрозрачная. Мне на миг даже страшно стало: ну кто ж эту снегурку на солнце-то выпустил? Дотает ведь окончательно.

— Надя, познакомься, это Стар. Стар, это Надя.

— Польщен, мадемуазель. Но вообще-то Вадим. — Я мотнул головой в полупоклоне, а вот щелкнуть пятками кроссовок не получилось.

— Я знаю. «Стар» — это от фамилии Староверхов, со школы осталось. — Нет, при всей дохлости она была вполне миленькой. А когда улыбалась, то забавно, как маленький ребенок в смущении, отводила глаза вниз и в сторону. — Коля много о вас рассказывал.

— А про вас, сударыня, Микула таил. — Ага, как он на «Микулу» дернулся.

— Эй, друзья мои! Я понимаю, что природа и место располагают к возвышенному, изысканному и манерному, но перестаньте меня унижать. — Микула бочком втиснулся меж нами. — Пусть я и кухаркин сын, но... все равно согласен прервать променад, дабы отпить чаю-с. С круассанами-с. И монпансье-с. Эх, заразили гламурностью! Пропащий я, пропащий! Как легко поддаюсь влиянию среды и улицы. Нет уж, останусь собой — буду швыркать с бубликами и леденцами вприкуску! Хотя почему вприкуску, а не вприсоску?..

Микула фейерверил не особо смешными каламбурами, наскоро созидая атмосферу ровесничества. Ну, кто из жалости, кто из товарищества, а так и быть, к усадьбе все мы подошли согласно на «ты» и в болтовне о самом приземленном. О том, что полезнее: одноразовая лапша «Доширак» или кукурузные чипсы «Ромми»? Надя при дальнейшем рассмотрении уже не казалась тающей неизлечимо. Конечно, килограммов пять–семь — при росточке под сто восемьдесят — ее только бы украсили, но Надина физическая полупрозрачность происходила от врожденной конституции, а не от приобретенной дистрофии. И уж точно не в результате глобального потепления: она звонко и даже заливисто смеялась, чего снегурки, как известно, не умеют.

 

Чай предлагался в беседке за домом директора. Ох, забыл сказать, что Надя была дочерью этого самого директора, Модеста Александровича Федорова-Давыдова. Который уехал в ближний город на районный праздник в надежде что-то там попросить и в чем-то пооправдываться перед начальством над местной культурой.

— Тсс, прошу вас, потише! А то Хома Брут появится. Он уже успел Стара отведать и явно намерен доесть окончательно. Обожает свежатину.

— А чем ты его зацепил? Чего он вдруг дернулся? — На мой вопрос Надя удивленно, встревоженно вскинулась на Микулу.

Тот недобро зырк­нул на меня и потупился:

— Да так, местные темы. Мы же договорились, что потом объясню. Тебе кружку какого размера? И с каким рисунком?

Кипяток разливали — а как в дворянском гнезде иначе? — из дореволюционного самовара с медалями. Запариваемый в огромном красном заварнике зеленый, с цветками малины и базиликом чай благоухал в окружении розеток с вареньями и блюдечек с печеньем и рулетиками. Рядом в железной баночке плавились те самые монпансье. Для прикуски. Или присоски.

Я нецеремонно оглядывался. Беседка круглая, в восемь колонн-столбов, со скамьями у стен, с реечными стенками-плетенками, по которым взбирались готовящиеся к цветению вьюнки. Посредине круглый же большой стол, над которым с потолочного свода нависала желтая медуза тканевого, с бахромой абажура. Белокрашеный деревянный сталинский ампир в местно-топорной версии давно полагалось снести, дабы не портил музейную чистоту усадьбы девятнадцатого века. Но беседка так хорошо спряталась за административным флигелем в зарослях сирени, так уютно и плодотворно функционировала, что ни у кого из трех сменившихся за последние шестьдесят лет директоров рука на нее не поднялась.

— Стар, ты не стесняйся, спрашивай. Надя, как и полагается настоящей дочери настоящего директора, работает и смотрителем, и экскурсоводом. — Микула для полноты антуража схлебывал с непонятно как удерживаемого тремя пальцами блюдечка. — Любые ответы на любые вопросы.

Он немного перебирал в демонстрации простоты, теплоты и крепости своих с Надей отношений. Я же сам с глазами, в многократных повторениях не нуждаюсь, хоть и троечник. Поэтому опять не удержался:

— Надя, а покажешь мне музей? Завтра? Только одному, без посредников? Микула, ты чего? Я ж про ломоносовские словесные штили: ну, про то, что хоть и пользуюсь сам в обиходе низким, но и высокий штиль вполне понимаю самостоятельно.

— Конечно. В первой половине дня удобно?

Микула зыркнул опять, но теперь не гневно, а обиженно. И я его пожалел:

— А сейчас можно мне что-либо узнать о Поэте? Предварительно, преамбульно, для совсем-совсем чайников. Представителей, так сказать, зашедшего в гуманитарный тупик и культурный вакуум технико-практиче­ского прогресса.

А ведь, кроме кайфа от подколов, нисколько не меньше удовольствия получаешь и от выражений товарищеской благодарности. Заискивающим взглядом и подливанием заварки.

 

— Наш Поэт родился в Москве. — Надя пальцем указала направление на столицу. — Шла весна двадцать первого года, древняя русская столица уже восполнилась новыми застройками на наполеоновских пепелищах, вернула былой достаток и продолжала хорошеть. Апрель загнал остатки почерневших сугробов в огороды, под сеновалы, за конюшенные сараи и бани, мостовые и деревянные тротуары обсохли и приятно постукивали под каблуками. Весна! Грачиные стаи шумно осваивали березовые окраины, а в центре, напротив Кремля, река, избавившись ото льда, как всегда у нас, неожиданно подтопила склады и амбары. Что там молодежь! Взрослые и даже старики, скинув тяжелые шубы, семьями по поводу и без оного прохаживались от храмов до рынков, улыбками и приветствиями нарушая великопостную скоромность. Весна! Да сама жизнь древней столицы уже несколько лет воспринималась москвичами как весна всей империи, как пробуждение после тяжелой, затяжной зимы запретов и гонений на все русское. Россия в своем сердце — в очищенной огнем и возрожденной патриотизмом столице, приуготовлялась к национальному возрождению.

Именно московское общество, столь болезненно поплатившееся за увлеченность либерализмом и космополитизмом, своими лучшими, передовыми умами начинало поиск Отечеству будущего уже не во французском просвещенстве и английских экономиках, а в корнях славянства, в основах великоросского характера, в древних заветах наследного Православия. Дух творческого созидания переполнял все и всех.

Что говорили взрослые, не могло не впечатляться в сознание ребенка. Православно русская точка зрения навсегда стала для Поэта исходной при оценке всего происходящего в политике или экономике, управлении или культуре. Благодаря вовремя впитанной мудрости отца и его друзей Поэт сумел пройти через всю свою жизнь в совершенной самобытности, не завися от сезонной моды и сиюминутных веяний:

 

Мы выросли в суровой школе,

В преданьях рыцарских веков

И зрели разумом и волей

Среди лишений и трудов...

 

— Ага, вот и Модест Александрович! — Микула, вскочив на скамью, вытянулся и, раскачиваясь, выглядывал что-то или кого-то сквозь сирень. — С ним Антон Витальевич... И этот, Малкин. Ну, правильно, воскресенье — время великих карточных битв. А сколько с ними пакетов!

— Папа! — Надя, только что великолепно игравшая роль эрудита-экскурсовода, мгновенно обратилась в ребенка. Убегающего ребенка. — Папа, я к тебе на помощь!

Мы последовали за ней. Микула бодренько, а я чего-то не очень.

Из багажника припыленного тойотовского паркетника на крыльцо выгружали пачки плоских тонких книжек, скорее всего альбомов или календарей. Правильнее сказать, когда мы подошли, все уже выгрузили, и Микуле досталось лишь извинительно прихлопнуть дверку.

Трое мужчин являли собой «новое прочтение», то есть пародирование картины Виктора Васнецова «Богатырская застава». Слева, на месте Алеши Поповича, стоял Надин отец и директор музея. С коротко стриженной белой головой, то ли сплошь седой, то ли сильно блондинистой, среднего роста, спортивно-сухой, с ясной, но холодноватой улыбкой.

— Модест Александрович, разрешите: это мой друг Стар. Прошу прощения, Вадим Староверхов. Помните, мы договаривались?

— Конечно, помню. Здравствуйте, молодой человек. — На среднем пальце блеснул белый перстень с черным квадратным камнем.

— Здравствуйте. — После пожатия небольшой, но крепкой ладошки я подержался за огромную, водянисто-вялую. — Здравствуйте. Вадим.

— Сахаров. Антон Витальевич. — Обильно потеющий гигантский пингвин в мятом, соломенного цвета льняном костюме со стоном втиснулся в узкий тенек под стенкой. Бесхозно дремавшее плетеное кресло протестующе скрипнуло.

От «Ильи Муромца» я перешел к «Никитичу». Только «Никитичу». Так как этого абсолютно лысого, крупноморщинистого грифа в больших черных очках Добрыней язык называть отказывался. Один розовый галстук чего стоил. Уж никак не меньше сотни баксов.

— Вадим.

— Малкин Аркадий Борисович. Замначальника департамента образования, культуры и молодежной политики.

«Богатыри» после недолгого обмена лишь им понятными междометиями важно подались в глубь хозяйских покоев, а мы с Микулой под немудреным руководством Нади перетаскали книжные пачки с крыльца в уже заваленный под потолок типографской продукцией чулан. После чего на веранде подвисла какая-то неловкая пауза. То есть Микула что-то тихо наговаривал Наде, она ответно поддакивала, но оба все время как-то поворачиваясь ко мне спиной, так что не догадаться о своей ненужности в их ближайшем будущем было невозможно.

 

Под предлогом закупки курева я вышагивал по лесной тропинке к станции. Сосняк опять облеплял хвойным духом и задаривал птичьими перекличками. Хотя по второму слою взгляд подмечал в траве уже и неромантические мелочи: пакеты, банки из-под пива и прочую неизбежность людского бытия. Но все равно после Третьего кольца местная жизнь изливала такие «благоухание и сладость», что от перенасыщения ими я то и дело немного подпрыгивал. С прямым выбросом-ударом носка стопы. Ну, таким начинающим козликом-каратистом — тоби-кон с кикомэ.

У дверей загнутого подковой магазина кучковались молодые кавказцы. Отметив мое появление презрительно ленивым полуповоротом глаз из-под начесанных на брови челок, они по-хозяйски громко продолжили межсобойный базар. Отчего горцы не умеют говорить нормально? Вечно орут, особенно когда по телефону.

Толстая продавщица переспрашивала всех тоже с тяжелым акцентом. Оглядывая стандартные пиво-закусочные витрины, неспешно дождался очереди. Заплатив за блок «лайма» и литровую банку «туборга», двинулся было на выход, но дорогу преградили подросток и крохотная девчушечка:

— Дяденька, вы на хлеб не дадите? — На одинаково белобрысых детях оранжевели одинаково расписанные новые, но грязные майки, из-под бриджиков торчали тощенькие ножонки, обутые в одинаковые же синие сланцы. — Ради Христа.

Полусотню отдавать было жалко, а мелочи наскребалось всего рубля четыре.

— Вам точно хлеба? Какого хочешь?

— Все равно. Какого не жалко. — Мальчишке лет тринадцать, но светлые глаза какие-то неблестючие, совсем стариковские. Но на жалость не давящие.

Я спросил нарезной батон и пакет «Веселого молочника».

— Зачэм этим пакупаетэ? Они тут папрашайки, а мама там пьет-гуляет. — Толстуха навалилась на прилавок поражающим воображение бюстом. — Гдэ ваша мама? Пачему нэ работает, вас нэ кормит?

Мальчишка, прижав к груди хлеб и молоко, подтолкнул заглядевшуюся в ящик с мороженым девчоночку бедром:

— Пошли. Быстрее, ты!

— Варавать хотите? Милицию пазвать нада! Папрашайки, в дэддом вас нада.

Я поспешил выскользнуть в одни двери с ребятишками. Хотелось сказать им что-то человечье, смыть, смазать обидные визги торговки. Однако на улице они сразу повернули и посеменили-пошлепали в противоположную моему пути сторону. Проследив, как двое мелких грязнуль, и без моих утешений весело щебеча, пересекли заставленную такси площадку перед автобусной остановкой, я уже было собрался топать восвояси, когда заметил Богдана Фомича. Он, полубегом проскочив остановку, нагнал «моих» ребятишек и начал, жестикулируя, что-то им выговаривать. Но девчушка повисла, закачалась у него на руке, и, в чем-то примирившись, они втроем дружно скрылись за свежо белеющим монументом Воину-победителю.

— Мабилу купишь?

Самый молодой из стоявших передо мной хачей держал на ладони раскладушку «Самсунга».

— Спасибо, нет.

— Савсэм новый.

— Спасибо. — Пришлось чуть коснуться его плечом. Но в таких случаях идти надо только прямо, не отклоняясь ни на дюйм. И до самой лесополосы шагать неспешно, чуть вразвалочку, с любопытством оглядывая железнодорожную насыпь.

 

Толкнув тугую дверь, я бочком втиснулся в реставрационную мастерскую:

— Ау! Есть кто живой?

Вежливо подождал, повторил. И с облегчением понял, что живой тут только сам. Ну, не считая настороженно затаившихся канареек.

Птахи, пристрастно оглядев меня, принялись обсуждать. Я невольно заглянул в небольшое зеркало в междуоконье: что их так возбудило? Спасибо родителям — рост приличный, фигура легкоатлетическая. Круглая русая голова свежо острижена «под две насадки». Умел бы кривляться, в артисты бы пошел.

Под зеркалом внушительным черным эбонитовым кубом с закругленными гранями стоял радиоприемник, наверное, времен Второй мировой. Затянутая черной же тканью передняя часть поблескивала косыми латунными буквами, круглым стеклянным оконцем-циферблатом и двумя прилепившимися явно из других времен белопластмассовыми рукоятками.

«Folkmelodik». Похоже, и вправду трофейный. И чего? Неужто рабочий? Так, поди ж, еще на родных фашистских лампах? Вот кульно[2]!

Осторожно повернул левую рукоять. За легким щелчком в окошечке неспешно разгорелся зеленый огонечек. По кругу вместо цифр в несколько рядов разворачивались названия городов. Почти как часовая стрелка настройки радиоволн указывала на «Vena». Повернул регулятор звука еще на пол-оборота. Внутри ящика зашуршало, запотрескивало. А потом сквозь шипение и высвистывание продавился раздраженный старческий голос, внятно произнесший:

— Есть комнаты, в которые не входят без приглашения. Есть бремена, которые не принимают самовольно. Есть тайны, в которые не стоит проникать даже случайно.

И опять лишь треск и посвистывание.

 

Рюкзак терпеливо ожидал под лестницей. Проскрипев четырнадцать раз, я уперся в синекрашеную косую дверку с наколотым плакатом-поучением из папа-маминой юности: «Любите книгу — источник знаний. Максим Горький».

— Согласен, дорогой товарищ Алексей Пешков. Абсолютно с вами согласен.

Мансардная комнатка, в которой в ближайшие дни и ночи мне предстояло тесно соседствовать с Микулой, походила на исторический кабинет нашей военной кафедры. Копейщики, арбалетчики, стрельцы, казаки, мушкетеры, кирасиры, гусары, егеря, саперы, канониры, жандармы, таможенники, летчики, моряки и бог весть кто еще разноразмерно и разноцветно красовались по стенам. Гравюры, открытки, вырезки из журналов составляли сплошные лоскутные ковры-обои. На подпиравшем подоконник широком самодельном столе ноутбук едва втиснулся в навалы книг и журналов. Особыми стопками дыбились «Цейхгауз», «Солдат удачи», «Братишка» и иные, тоже милитаристские издания. Вместо штор полукруглое окно прикрывали подсборенные военные стяги — крестово-андреевский и звездно-красноармейский. С обеих сторон стол обжимали железные, явно из каких-то музейных запасников кровати с блестящими никелем шишечками на высоких спинках. Так как на правой поверх крупнотканого бежевого пледа разлеглась свежевыглаженная рубашка, то я присел — или просел? — на левую. Притулившийся возле входа тоже артефактный шкафчик, судя по несмыкающимся дверкам, вряд ли мог принять хоть что-то из моих вещей. Посему, достав зарядник, станок, пасту и прочие гигиенические принадлежности, я подпихнул рюкзак под нерадостно комментировавшую мои телодвижения кровать. А потом, не разуваясь, обессиленно вдруг взял да и припал-протянулся по диагонали.

Заоконное небо предвечерне сытилось синевой. Прокаленный до обжигающей сухоты чердачный воздух возводил восприятие смеси запахов железа, дерева, бумаги и пыли до легких галлюцинаций. Под прикрытыми веками легко представлялась какая-нибудь неоткрытая египетская гробница. И звуки тоже разрастались фантастически. Гулявшие по крыше голуби то громыхали камнепадом, то трубили боевыми слонами. А дотягивающиеся до оконных стекол веточки скрежетали когтями солнечных вурдалаков. Если таковые существуют. Хотя есть же «бес полуденный». Ответно в сухотном черепе вспыхивали разноликие страхи и тут же гасли осознанием невероятности. И я плыл, кружа и покачиваясь, плыл по тонкой грани различия яви и видений. Но притом продолжал разбирать впечатления от местных ландшафтов и их насельников. Разбирать и логизировать...

Забавно, но внешне Микула и Надя совершенно не пара. Со-вер-шен-но. Но... Но это только внешне. Ведь утверждают же психологи, что для стабильности создаваемых пар кандидаты и должны дополнять друг друга самыми противоположными свойствами и качествами. Типа: лед и пламень, вода и камень... Инь–ян... Она очень трогательна в этой своей немного затянувшейся детскости. Беззащитно-открытая. Глазищами хлоп-хлоп. Синими. И косточки тонюсенькие. А в то же время лекцию о царях и декабристах отчитала тоном настоящего доцента... И опять стала девчонкой. Так что Микула ей просто необходим. Своей медвежьей грацией. Разумной правильностью. Неагрессивной силой... Знать, все-таки ж можно, точнее, даже нужно сопрягать и запрягать вола и трепетную лань... Стоп! А вола или коня? Или бегемота? Гиппо-потама. Что, кстати, и означает «водяной конь». Значит, все же коня... да, логично... логизированно... А еще... есть комнаты, в которые... без приглашения... и тайны, в которые...

 

— Дрыхнешь?

— А?!

— Мы тебя потеряли. Пока дошло, что ты мог здесь спрятаться.

— А?.. — Я сел, ошалело разглядывая переодевавшегося из майки в рубашку Микулу.

— Не надо засыпать под вечер, голова треснет. Ты плавки прихватил?

— Не в тему. Мне б срочно наникотиниться. И чайку покрепче.

— Так не сейчас же, а с утречка на пруд сбегаем. А пока промаргивайся, и айда на званый ужин. Голоден?

— Голоден. Всегда и во всем. А чего тут все у тебя такое... военное?

— Тема моего диплома — «Солдатские песни девятнадцатого века». Конкретно времен царствований Николая Первого и Александра Второго.

— Тогда вменяемо. А то я даже чуток занервничал.

 

Гостиная напоминала декорацию к пьесам Гоголя или Островского. Ну, ладно, ладно, раннего Чехова. Такого обилия предметов старше себя лет на двести в простом человечьем быту я ни разу не видел. От резного, инкрустированного перламутром и увешанного подсвечниками фортепьяно до серебряных крестообразных подставочек к вилкам-ложкам. Через резные же трюмо, буфет, через важные кресла и вальяжные канапе, через среднерусские и венецианские пейзажи, дагеротипы и фарфоровые миниатюры. Посредине, под двухъярусной люстрой бронзового литья, благоухал свежей выпечкой плотно сервированный, огромный, круглый стол. Огороженный высокими спинками семи стульев.

— Потерпите чуток, пусть уха зеленью насытится. Поскучайте. — Мне показалось, что встретившая нас в красно-цветастом фартуке Надя, подрозовевши от плиты и хлопот, за эти несколько часов повзрослела и окончательно похорошела.

Одновременно глубоко вздохнув, мы с Микулой послушно опустились в жесткие кресла.

В уголке меж полукруглой печью и пальмой, над зеленым, засыпанным картами сукном плотно сгрудились хозяин и его гости. Кроме уже знакомых мужчин, спиной к нам сидела полная седая дама, покрытая по плечам черным кружевным шарфом. Нашего появления погруженные в игральную страсть не заметили.

— О, и Жанна Олеговна пришла. Голицына, между прочим, — прошептал Микула.

— Из «тех»?

— Вроде как. У нее здесь коттедж, а вообще-то она галерею в Камергерском держит. Прикинь, как круто.

— Значит, не из тех. Самозванка.

— Тихо ты! Услышат же...

Я в отчаянии закатил глаза и ужал губы в скорбную куриную гузку. Но Микула моего лицедейства не замечал.

— Модест Александрович сторонник изначального, классического варианта виста, — совсем уже неслышно шипел он. — Это старинная, чисто английская игра, сейчас в Европе ее заменил вульгарный винт.

Мне, собственно, плевать на карты в частности и на все игры в принципе, пусть себе люди тешатся кто чем может. А вот подобострастие, с которым Микула каждый раз произносил «Модест Александрович», несколько озадачивало. Как-то раньше за ним сотворения кумиров не замечалось. Более того, иной раз у него и церковные авторитеты подвергались крутой ревизии. А тут такое... Неужели в самом деле? Ах, Наденька, ах!

Я демонстративно погрузился в рассмотрение висевшей над нами стиснутой толстенным багетом и замутненной старым стеклом акварельной миниатюры. Сухонький, белобородый старичок в сером мешкообразном плаще и широкополой шляпе осторожно вел под руку девочку-подростка в светлой накидке и с маленьким, почти игрушечным, зонтиком. Они шли, чуть склонив друг к другу головы и, кажется, над чем-то смеялись. Но Микула не отставал:

— Внешними правилами вист проще винта. Однако именно за счет этого и повышается процент удачи в отношении к расчетливости. Вист азартнее, это совершенно особое смешение страсти и внимания, смесь эмоций и наблюдения...

— Да-да-да, коктейль из драйва с бизнесом! — Я встал и, руководствуясь обонянием, направился на поиски кухни. Ну никакой тактичности больше не хватало, чтобы и далее свидетельствовать моральное падение друга: «Модест Александрыч считает», «Модест Александрыч думает»... Брр...

 

— А ты можешь доверить мне какое-нибудь ответственное дело? Порезать там, порубить чего? — Надя, сосредоточенно раскладывавшая кружочки лимона вокруг филе семги, на мой голос чуток даже вздрогнула. Потом знакомо отвела глаза вниз и в сторону. Действительно, смущается, как маленький ребенок. — Например, я умею чистить лук, варить крутые яйца и даже пробовать лапшу на соль.

— Да все уже готово.

— Ну, хотя б позволь газ выключить! Скучно мне и неловко бездельничать. А еще от чувства своей бесполезности я становлюсь недобрым. Занозистым. Кусачим. И... и грызучим. Не веришь, спроси у Микулы, он еще в школе настрадался. Так что пожалей его шкурку и озаботь меня чем-нибудь.

— Тогда неси супницу.

Мда, напросился! Только что иных винил в лакействе, а вот теперь сам появился в гостиной с церемонно перекинутым через руку полотенцем. Фарфоровая кастрюля, хоть и старинная, с вензелями и охотничьей картинкой, но все равно — кастрюля. Оставалось блеснуть талантом в доставшейся роли:

— Кушать подано-с!

Игравшие разом повернули головы.

 

За столом разговор никак не отходил от взяток и пунктов, онеров и робберов, коронок и шлемов. Аркадий Борисович, которому с его парт­нершей Жанной Олеговной все три игры как-то особенно везло, весело тараторил, резко наклоняясь направо-налево над соседскими тарелками. Модест Александрович редко и коротко отвечал ему, светя своей неизменной ясно-холодной улыбкой. В принципе и так не особо говорливый Антон Витальевич ужинал предельно сосредоточенно, зато сидевшая прямо напротив меня Жанна Олеговна все время чем-то и кем-то руководила по телефону.

Да и опять Надя меня удивила: рыбный, по поводу Петровского поста, стол своим разнообразием мог вполне конкурировать с каким-нибудь архиерейским приемом. Одних салатов штук пять, и все с обязательным креативом. Не ожидал я от такого эфемерного существа эпикурейской обстоятельности!

С нарастающим унынием понаблюдав, как старательно Микула, подливая всем желающим коньячок, кивает и поддакивает своему обожаемому директору, я, претерпевая сопение то и дело сдвигавшего меня могучим локтем Антона Витальевича и фальшиво поскаливаясь трескучим самовосхвалениям Аркадия Борисовича, вдруг с ужасом ощутил, что меня повело.

Обычно это начиналось с зуда в ладонях и болезненного обострения обоняния. А потом я словно бы внутренне растворялся, утоньшаясь естеством до какой-то прозрачно-стекловидной оболочки, становясь безвольным сосудом, энергопроводящей оболочкой для кого-то того, кто, заполняя образовавшуюся пустоту, совершенно самовольно моими губами выговаривал окружающим иной раз очень даже жесткие дерзости. Правда, я сам порой лишь с запозданием понимал, что произношу в таком состоянии. И потому реально обижался, когда ответно доставалось мне, а не моему проклятому внутреннему голосу.

Вот и теперь, сдерживаясь из последних сил, я растирал под столом ладони, пытаясь не реагировать на все гуще перекрывавший и так не очень аппетитную смесь запахов оливье и семги помадный аромат духов «той» или «не той» Голицыной. А еще этот неугомонный Аркадий Борисович не унимался — тараторил, трещал, осыпая крошками мою уху:

— Нет, нет и нет! Хоть вы и спросили об ошибке, но ренонс есть ренонс, и пяток взяток я приписал справедливо! Совершенно! Масть никак не утаить, все равно рано или поздно...

Именно тут Жанна Олеговна, отключившись от очередных переговоров, негромко, но властно покрывая все иные звуки, вдруг обратилась через стол ко мне:

— А скажите, Вадим, ваше поколение играет только в компьютерах?

Вот курок и спустило:

— «Ваше поколение»? Вы хотели бы спросить: все ли мы — геймеры? Да, поголовно. Кто-то еще казуал, кто-то уже хакер, но все молодые — единое безликое стадо юзеров.

Ух, какая зависла тишина. Даже сосредоточенный на изучении гарнира Антон Витальевич обреченно застыл с недонесенной вилкой. На запудренно-белом, многолетне не тревоженном в самодовольстве лице Жанны Олеговны поверх приспущенных очков распахнулись совершенно живые глаза.

— Неужели я настолько неловко выразилась?

— Неважно насколько. Главное, что внятно.

Когда-то, лет тридцать назад, эта женщина даже не смогла бы заподозрить, что кто-то ей противоречит. Тогда она была красива, очень красива, да и наверняка приличные родители и состоявшийся муж или бойфренд. Жизнь подавалась на блюдечке. Тридцать, может, двадцать лет назад. Но теперь-то комплекс полноценности не могли поддержать никакие деньги.

— Я всего лишь хотела спросить: карты — прошлый век? По-другому невозможно истолковать то, ммм... презрение, которое вы демонстрировали в отношении нашего непродвинутого времяпрепровождения.

— «Презрения»? Ну что вы, это слишком! Может быть, самый легкий скепсис.

Проклятый внутренний голос, он еще и юродствовал. Но хозяйка престижной галереи и звучной фамилии уже вернулась в свое величество:

— Вадим, прошу прощения, если позволила какую-то двусмысленность. Однако это вряд ли. As far as I know, проблема в заготовленности молодости быть неоцененной зрелостью. Увы, но действительно только с возрастом понимаешь то, на что не способна юность: на различие значения глаголов «утвердиться» и «самоутвердиться». «Быть или слыть?»  — вот вопрос, на который по-разному отвечаешь по мере обретения опыта.

— Браво, Жанна Олеговна! Браво! — Модест Александрович примиряюще громко захлопал неожиданное столкновение. — Господа, а действительно, в каком неизменном постоянстве жизнь подает каждым новым детям древние этапы взросления. В том числе это вот извечное возрастное сыновнее отцеотрицание. Браво, жизнь! Все повторяется. На бис!

— На бис! Бис! За это надо выпить. — Вокруг зазвенели рюмками. И почти в унисон запели о циклах конфликтов поколений, о тонком наблюдателе Тургеневе с его теперь на века классическими Кирсановым и Базаровым.

— Ах-ха-ха! Послушайте, послушайте, про что я подумал! — опять перебивая всех и прямо над моим ухом, затрещал Аркадий Борисович. — Послушайте: это когда-то молодых протестунов звали Базаровыми, а сегодня они — Рыночниковы! Ах-ха-ха!

— Как перед нами были Фарцовщиковы. Ну, ваше поколение.

Ох, голос, ох! Пробурчал еле слышно, а замначальника департамента образования, культуры и молодежной политики как шампанского из горлышка отглотнул. Пока он утирал нос после конфуза, интеллигентно ничего не заметивший Модест Александрович по-моисеевски повлек общество в новую тему:

— А действительно, господа! Чем можно объяснить выбор такого имени для героя? Не Обломов, не Безухов, даже не Раскольников? Есть версии? Торговля здесь явно ни при чем, личные качества тоже.

Но от ассоциативной символики и симпатической магии личных имен в литературе девятнадцатого века разговор упорно возвращался к вневременному молодежному нонконформизму. В результате под осуждение не могли не попасть арго, сленг и жаргон. Сколько ж рисков русскому языку несла неспособность юности не поддаваться чужому водительству! Тем более когда никакой внятной государственной политики защиты чистоты оного в виде образовательных и просветительских программ в обозримом времени не предвиделось. Ах, дети, ох уж эти дети! Суют пальцы в розетки, глотают незнакомые предметы, верят извращенцам. В общем, опять все сводилось к мальковому стадному чувству неразвитых, несложившихся личностей.

Мое мнение, достаточно вздорно уже заявленное в преамбуле темы, теперь никем во внимание не принималось. Но когда хор «отцов» спелся в почти совершенном унисоне решительного осуждения, во всей красе своей былой самомнительной самостоятельности и столь ценимого мной принципиального протестантизма за «детей» вдруг да и восстал Микула. Совсем как в прежние времена:

— А что вы, собственно, хотели? Ведь нравится кому или нет, но сегодня порядка шестидесяти процентов новых компьютерных разработок — от железа до программ — творятся двумя тысячами фирм, упрессованных на крохотном пятачке американской Силиконовой долины. Silicon Valley — это сеть наукоградов, а ведь только IBM в одном только Сан-Хосе содержит около трех с половиной тысяч спецов! Плюс научный потенциал Стэнфорда. Десятки тысяч самых продвинутых умов дают постоянный фонтан производства новизны в пространственном ограничении. Каждую неделю там рождаются глобально значимые девайсы и проги. И каждая прибамбасина спешно получает свое название с семейством подсобных обозначений.

Я им любовался! Микула, отжав спинку стула, развернулся, мощными кулаками придавив край стола. Голос напряженный, но в пределах приличествующей дискуссии громкости:

— Вот вам неизбежность сленга. И тут два вкуснейших момента для филологии. Первый: интернациональные научные группы — русские, китайцы, индусы, арабы, немцы и сами американцы, вынужденные нарабатывать взаимопонимание непосредственно по ходу своего коллективного труда. Это первоначальный слой. А следующий — это потребители новоиспеченного оригинального продукта, еще более разделенные по языкам, да и по географии. Как всем им без сленга в онлайне слышать и понимать друг друга? Ну, кто бы успевал параллельно открытиям создавать адекватный толковый словарь и для создателей и для пользователей? А когда терминология не поспевает, то вся надежда на образность.

— Опомнитесь, ведь вульгарность...

— Одну минуту! Дайте мне закончить. — Микула чуть-чуть пристукнул кулаками, и его вилка с ножом тоже чуть-чуть призвякнули. — Самое важное, что я хотел вам сказать: ваше поколение, простите, но оно уже реально разделено с нашим технологически на-все-гда. И некоторые вещи вы не должны судить на основании лишь своего опыта. Не можете вы судить. Уже.

— Позвольте! Позвольте, молодой человек! — опять похлопал ладошками Модест Александрович. — Пошлость можно судить и без специальной инженерной подготовки.

— Николай, ну правда же, разве для тебя культура речи не обладает самостоятельной ценностью, вне отношения к своей функциональности? — неожиданно за папой подала голосок Надя.

— Да дослушайте же вы меня полминуты! — Микула привстал, удивленно взглянул на свои кулачищи и быстро спрятал их за спину. — Полминуты! Ну, понятно же, раз новые названия англоязычны, то от поспешного заполнения культурологических лакун более романских и германских групп страдает наша русская речь. Это объективно. И тут мы наблюдаем презабавнейший момент: в ответ на лингвистическую агрессию срабатывает чувство национального патриотизма — неизбежные англицизмы намеренно коверкаются, осмеиваются! Адаптируя иноязычные определения, русские ребята их пародируют и смыслово, и фонетически.

— Опошлять? Опошлять из чувства патриотизма?! Вот так оригинальность! Истинно русская оригинальность! А-ха-ха! — Оправившись от приключившегося конфуза, Аркадий Борисович вновь блистал немецкими очками и металлокерамикой. — При этом почему-то никакого патриотизма в отношении правительственных планов нашей отечественной «Силиконовой долины» не проявляется. Вот скажите, откуда этот массовый скептицизм молодежи по поводу Сколкова?

— От классиков. Про маниловщину и потемкиновщину все в школе проходили.

Я чуть было опять не встрял, но вдруг мне как-то товарищески, а может, даже заговорщицки улыбнулась Жанна Олеговна. И протянула салфетку:

— У вас майонез на щеке. И воздержитесь от ненужной рукопашной.

А правда, что, Микула сам не отобьется? Я выдохнул и, оглядев стол, прямо из-под рук Антона Витальевича увел остатки креветочно-мидийного салата.

Дискуссия, сложившись в классический социальный ролевой треугольник — «оптимист» Микула, «пессимист» Аркадий Борисович и примиряющий их «диспетчер» Модест Александрович, — не теряя страстности, постепенно сводилась к равновесной теме игровой зависимости. Которой, как известно, в равной степени все возрасты покорны. И пусть старшие корили младших японскими девочками, совершившими самоубийство после «смерти» своих тамагочи, молодость контратаковала известными примерами стрелявшихся баронов и рантье на выходе из казино. И гибель Snowly, китайской девушки, доведшей себя до смертельного истощения многосуточной игрой в «World of Warcraft», не могла не напоминать о страданиях совести Федора Михайловича. Но если б Пржевальский не выиграл в карты кругленькую сумму, то не смог бы организовать свою знаменитую экспедицию! А что калечащие себя допингами спортсмены? Или кончающие с собой их фанаты? Тоже ведь ради игры.

— Да, кстати, Антон Витальевич, вы ведь не только профессиональный дипломат, но и профессиональный спортсмен! Вот и ответьте авторитетно: насколько быть игроком-теннисистом, так сказать, реальнее, чем теннисным болельщиком? — Негромко-властный голос Жанны Олеговны почти зримо осек-обрезал словоизвержение замначальника департамента образования, культуры и прочего, которого понесло было в дебри осуждения разочарованности жизнью развращенного отсутствием гражданских идеалов поколения пепси.

— Да, кто в спорте больше играет? Участник или наблюдатель? Эмоциональные переживания и в том, и в другом случае сильнейшие, а вот что различно принципиально? Вообще, в чем суть «боления»? Не в тотализаторе же?

— Какой я спортсмен? Смеетесь. Лет двадцать ракетку не брал. — Антон Витальевич нерешительно двинул к себе стоявшее под моим носом блюдо с тонко нарезанными и скрученными в розочки филе семги и муксуна. — Все в очень далеком прошлом. Главная часть моей жизни прошла по кабинетам.

— Ну, не прибедняйтесь, вы ж мастер спорта, призер Москвы. У самого посла Великобритании выигрывали! Так что же это за явление такое — спортивные болельщики?

Антон Витальевич понял, что избежать участия в общей беседе ему не удастся, и со скорбным вздохом вернул блюдо на прежнее место:

— Явление сие древнее, допотопное. Оно есть проявление отношения семьи к главе, дружины к вождю, народа к князю. А произрастает это отношение из зоны мистики, ведь изначально только патриархи и цари были вправе встречаться с богами-покровителями, принося им жертвы, выговаривая блага и выпрашивая прощение грехов своим подданным. Кумир, идол — видимый представитель невидимых небожителей, а в рудиментарном понимании и обладатель особенных сил и необъяснимых дарований — тоже сверхчеловек. Что и объясняет иррациональное в отношении к герою его поклонников.

— И правда: «кумир», «олимпиец», «культовая фигура»... Даже «культуризм» хранит в корне «культ»! Насколько стойкие определения.

— И «обожание» — это искаженное «обо’женье», становление богом. — Антон Витальевич, медленно по часовой стрелке поворачиваясь своим габаритным телом, обращался ко всем в очередь. — Современный человек придавлен натурфилософским образованием, его мистическое «я» затравлено рациональностью, загнано в подсознание. Однако стремление к полноценной жизни, тяга к объемным переживаниям рано или поздно пробиваются через эту корку. И вот тогда человеку обычному, то есть не лидеру, требуется предмет обожания. Ему нужен тот, через которого, через чье посредничество, он соприкоснется с высшими силами. Опять же в силу своей ординарности такой человек малоспособен даже на свой собственный, оригинальный прорыв в чье-то обожание. Мало кто смеет открыто искать себе собственного гуру. Давно утеряна культура, традиция личного духовного водительства, она заменена законами, правилами, регламентами. Нарушать которые рядовому гражданину опасно. Для современного обывателя сквозь свою рациональную коросту совершить прорыв гораздо легче, запрятавшись в толпе, в коллективном «я». Там, где тысячи сливаются, единятся одинаковыми эмоциями в, так сказать, организованном порядке. Кем-то хорошо организованном. Отсюда и трибуны, и площади. И отсюда же вопрос: а игра ли это современное поклонение? Или управление стадом?

По ходу повертывания Антона Витальевича все замирали, видимо лихорадочно ревизуя себя: а они-то не ординарны? Твари ли они дрожащие или «право имеют»? на личного гуру.

— «Стадом»? Как-то вы жестко. О людях-то. — Надя, собиравшая опустошенные тарелки, замерла, столкнувшись взглядом с отцом. — Вот, например, в каждой женщине природой заложено поклонение лидеру — ее мужчине. Отцу. Потом мужу.

— Не в каждой, не в каждой. Ведь где взять их, стольких лидеров? Чтобы на всех? — Голос Модеста Александровича возвысился какими-то неприятными нотками. — Давным-давно была такая песенка, в которой утверждалось, что на десять девчонок по статистике только девять ребят приходится. Да и из тех в лидеры-то не более одного-двух рвется.

— Этот куплет ты сам досочинил? Удачно. — Надя совершенно точно повторила папину улыбку, ясную и холодную.

— Позвольте озвучить неловкий каламбур! — хоть раз вовремя и к месту вступил Аркадий Борисович. — Мы столько сегодня пугали друг друга игроманией, но ведь есть игра, которая для всех присутствующих одинаково увлекательна. И ее главный персонаж для всех в равной степени предмет обожания. Ах-ха-ха! Надежда Модестовна, а сыграйте для нас что-нибудь!

— Правда! Наденька, сыграй! Прекрасная идея!

 

Как чудесно она смотрелась за инструментом! Обведенный золотой прерывистой линией контур и размыто двоящееся в черном лаке отражение, вздрагивая и покачиваясь, вторили аккордам адажио из «Мелодии» Рахманинова. Сочинение третье, номер тот же. Трепещущие на обоих подсвечниках огоньки возвращали ее утреннюю бестелесность. И пусть беглость исполнения несколько не соответствовала авторскому замыслу, но Надя играла, именно играла, выигрывая, вынимая из нот эмоциональную правду в чувственном ее развитии. И старинный инструмент благородно отвечал слишком легким пальцам роскошно объемными звуками, струнами равно чутко передавая Надины удары и касания клавиш.

Вообще, я очень боюсь исполнителей Рахманинова. Ведь русские композиторы не столь зависят от технического мастерства музыкантов, как западные. Ну, импрессионисты не в счет. Русских композиторов в тираже исполнения ограничивает их лиричность. Ли-ри-че-нно-сть. Можно по пальцам одной руки перечесть имена дирижеров, умеющих полноценно передавать Чайковского, Глазунова, раннего Стравинского. А как мучился Свиридов в подборе дирижера, одинаково чувствующего с ним не просто темпы, а саму ткань, наполненность оркестрового звучания! Моцарт, Бах, Бетховен, Брамс, Лист — исполнителю вполне достаточно одной лишь виртуозности для того, чтобы доставлять слушателям удовольствие. Но вот уже у Рихарда Штрауса и Малера есть такие минорные сцены, которые на технике не отмашешь. Нужны некие особые душевные качества. Наши, русские качества. Балакирев, Римский-Корсаков, Бородин, Черепнин, Мусоргский, а тем более — Петр Ильич своей неуловимой для иностранцев и иноверцев лирикой навсегда и окончательно разделяют Светланова, Овчинникова и Федосеева с фанерно-дровяной массой остальных, пусть даже самых лауреатных и распиаренных маэстро. Мажор может быть хорош и у Полянского, и у Когана, и у Баренбойма, но минор им не удастся. Наш, русский минор. Будет и приглушенно, и замедленно, но не лирично. Чувственно неточно.

Гм, это я оттого такой умный, что мама — преподаватель сольфеджио в районной музыкальной школе. Принимаю соболезнования, зато прошу оценить, что, в отличие от брата, я сумел-таки недоучиться...

Надя играла Рахманинова. И свечи на инкрустированном перламутром фортепьяно подрагивали в согласии с атаками на звук. А в уставленной антикварной резной мебелью гостиной, увешанной пейзажами и дагеротипами, несмотря на двухъярусную люстру, отчего-то казалось темновато. В такой притененности еще ярче золотилась линия, описывающая подрагивающий и покачивающийся контур. Адажио из «Мелодии», сочинение третье, номер тот же.

 

Мы с Микулой медленно вышаркивали подошвами по бетонным плиткам дорожки. Беззвездную, неспокойно шелестящую темень усадебного сада театрально подсвечивали и подцвечивали квадратные окна жилых флигелей и круглые столбовые фонари. Два желтоватых и три синюшных фонаря образовывали какие-то аквариумные пузыри, в густой мути которых мириадными рыбьими стаями чуть покачивались матово бликующие яблоневые и липовые листья. А лоскуты разноцветных штор напоминали паруса времен Персея и Ясона.

Пару раз нас нагоняли и толкали в спину затяжные порывы сырого ветра. Макушки деревьев, соприкасаясь, что-то встревоженно бормотали друг дружке. Видимо, передавали весть, что дело неотвратимо движется к дождю.

Микула выслушивал мои ябеды на жизнь, изредка вздыхая и подмыкивая. Но когда я скатился уже до откровенных слезоточений, он неожиданно согнул меня, придавив шею тяжеленной ладонью:

Есть мысли тайные в душевной глубине...

— Ты чего? — Вывернувшись, я ткнул его кулаком в ребра.

Микула отпрянул и задекламировал во весь голос:

 

Поэт уж в первую минуту их рожденья

В них чует семена грядущего творенья!

 

— Чего?!

 

Они как будто спят и зреют в тихом сне,

И ждут мгновения, чьего-то ждут лишь знака,

Удара молнии, чтоб вырваться из мрака...

 

— Какой молнии?

— Ну ты тупой! Обидно, что не блондин, а такой тупой. Знак тебе грядет, знак! Чего тут не понять-то? Сам же выписал мне классическую картину сгущения атмосферы перед грозой, но вместо того, чтобы ужасаться будущему, принялся ныть по благополучному прошлому.

— Совсем запутал.

— Не скули, брат! Хоть тебе и фигово, но вполне вероятно, что вскоре будет еще хуже.

— Да, братец, ты меня утешил. Решительно.

— Уж как смог. А чего ты ждал? Тебе ли объяснять, что в подобной жести надо идти к старцу! Сейчас тебе только кто прозорливый поможет. А я чего могу? Так, порассуждать на тему.

— Я уже думал об этом.

— И чего?

— А к кому? И куда?

— Можно в Сергиеву лавру к Кириллу, можно в Оптину к Илии.

— Да как к старцам на прием пробиться? У меня никого знакомого ни там, ни там.

— Главное — цель и мотивация. Стратегия приложится.

Едва мы поднялись на крыльцо, как очередной накат ветра закачал, закрутил яблоневыми и липовыми ветвями, и стаи листьев-рыбок, словно под атакой невидимых хищников, отчаянно заметались в световых пузырях. Микула открыл двери и отступил, пропуская меня в по-родному пахнувший лаком, птицами и кашей уют мастерской. Но в момент перешагивания порога я почувствовал карманный зуд и услышал сигнал пришедшей эсэмэски. Надо же, наконец-то хоть кто-то сегодня обо мне вспомнил! Откачнувшись назад, я едва не столкнул Микулу со ступенек.

— Эй! Ты чего?

— Похоже, что знак!

— Какой?

— Какой ты накаркал. Сейчас посмотрим.

Первые капли прошлепали осторожно, на ощупь пробуя определиться с ночными целями, но уже через минуту-другую протяжные струи хозяйски обивали железо крыши и бетон дорожки, отжимали покорно подрагивающие ветви до короткой блескучей травы. Бедные, беспечно зеленые кузнечики, каково-то им там?

Микула уже проскрипел в свой мезонинный кубрик, но я никак не мог перешагнуть входной порог. А всего-навсего четыре слова с одним предлогом и двумя знаками препинания: «Я в Москве. Когда повидаемся?»

 

Не знаю, сколько часов я просопел, притворяясь мертво спящим, но дождь утих, небо за окном осторожно просветлилось, заискрилось мелкими звездочками. Микула, что-то «потоптав»[3] на ноутбуке, сходил в ночной дозор и, убедившись в отсутствии на охраняемой им территории злоумышленников, нежно придавил свою кровать. И да, завсхрапывал он поубедительней.

Почти беззвучно спустившись, я выскользнул на крыльцо. Закурил. Парной воздух мгновенно облепил влажным холодком, через легкие проникая в кровь, ознобом пробежал вдоль спины. Навалясь на перила, я наслаждался одиночеством. Отовсюду доносились скапывающие шорохи — сад распрямлялся, все смелее воздевая прибитые ливнем ветви к светлеющему от востока небу. Туманная дымка, цепляясь за острия травинок, нависала, покачивалась вдоль обочин дорожки, но стечь на черную полосу протянувшейся до центральной аллеи лужи не решалась.

Одиночество... Сегодня мы тайно одиноки напротив зеркала и посреди толпы. Сегодня одиночество загоняется нашим бытом в ванную, упрессовывается в лифт или салон автомобиля, опускается в переходы метро. Оно мельтешит бликами телесериалов в чужих окнах, воровато висит в «контактах» по офисам. Одиночеством измеряется период меж эсэмэсками. И так же тайно мы одиноки и за семейными завтраками. Ведь разговоры по стотысячному поводу давно даже не суррогат общения, типа порошкового молока или чего-то там «со вкусом говядины», они все то же подавление вязко-вялого отвращения к неизменяемости мира, подавление страха перед невостребованностью своей живой индивидуальности закостенелой стандартностью среды. Ненужность индивидуальности человека в стандартах и форматах офисов, лифтов, кухонь, в бликах сериалов за чужими окнами — тайна страха. Обесцененность-обессмысленность личности.

Но!.. Но когда все тебя так тупо и нагло обессмысливает, ты ответно  обессмысливаешь все. То есть ты уже сам воспринимаешь это самое «все» обессмысленно-обездумленно — только чувственно, только эмоционально. Не включая мозги. Это полная хрень, что в одиночестве лучше думается. В одиночестве лучше чувствуется! Одиночество — бездумно и душевно. Потому-то одиночество определяется эстетически — оно ужасно, когда тайно, и прекрасно в откровенности.

Одинока личность всегда. Скажи об этом вслух — и перестань бояться!

 

Я наслаждался одиночеством... Пережившая ливень малиновка ненастойчиво пробовала воспеть свою любовь к родному гнездышку. Издалека, от речной поймы, о том же заподскрипывал коростель. Ему поддакивали лягушки. Скопившийся под деревьями туман окончательно остыл и начал густеть, укладываясь в траву тонкими слоями.

Наконец я уловил долгожданное дыхание морфея и собрался было вернуться в дом, когда увидел приближающиеся фигуры.

Сухонький, белобородый старичок в сером мешкообразном плаще и широкополой шляпе осторожно вел под руку девочку-подростка в светлой накидке и с маленьким, почти игрушечным, зонтиком. Они шли, чуть склонив друг к другу головы, и, кажется, над чем-то смеялись. Только без звука. Совершенно без звука. И еще мне показалось: они не только не тревожили залившую дорожку воду, но даже не отражались в ней.

Какой такой морфей?! Вцепившись в перила ногтями, я на долгом-долгом выдохе следил за приближением призраков. И лишь когда они оказались в зоне фонарного света, разглядел, что это были совсем даже не привидения, а те самые мальчонка с девчонкой, что попрошайничали в магазине! Телесные и живые, в больших, не по росту плащах и под детским зонтиком, они сами боязливо жались друг к дружке. Да, убойная получилась смесь из темноты, тумана и сонливости.

— Эй, малявки, привет! А чего вы тут забыли, да еще и в такое время?

От звука моего голоса они закаменели. Понятно, не лучший способ обнаружиться. Но если б я просто шевельнулся, то намного получилось бы лучше?

— Привет, — после объяснимой паузы откликнулся мальчишка. — Мы к Фомичу.

— Это который?

— Который Хома Брут.

Отряхиваясь, дети поднялись на крыльцо.

— Так чего так поздно?

— Надо.

— Тогда welcome.

Ребята перед порогом разулись, но капли с плащей и струйка с зонтика отметили их путь через всю мастерскую до пристанища вселенского философа-киника. Я, собрав и расставив разбросанные резиновые сапожки, осторожно затянул входную дверь.

— Фомич. — Мальчишка постучал сначала осторожно, потом резче. — Фомич!

В ответ тишина.

— Фомич! — Подергав ручку, он возмущенно обернулся ко мне. — А где он?

— Откуда мне знать?

— И чё нам теперь делать? — Он еще раз попробовал ручку на крепость.

Я уже было раскрыл рот для произнесения чего-то дидактично-педа­гогичного, но увидел скривившееся подступом плача личико девчушки.

— А что случилось-то? Могу помочь?

Малышка разревелась в полный голос.

— Мы здесь переночуем? — Брат стиснул сестренку, прижимая ее голову к груди, но та дергалась, толкалась и, освобождая рот, ревела все отчаянней.

Под тяжестью шагов проскрипела лестница, и над ребятишками навис не до конца проснувшийся Микула:

— Кто тут кого обижает?

Малышка вывернулась из-под братовых рук и приникла к ноге Микулы. Тот, присев, подхватил девочку, выпрямляясь во весь свой рост, поднял и осторожно заприглаживал белые лохматушки:

— Тише, Ленуська, тише. Ну, что, Вовка Решетников, опять двадцать пять?

— Опять. — Мальчишка бросил плащ под дверь Хомы и направился к холодильнику. — Похавать надыбаю?

— По-человечески говори. Базлаешь как босяк.

— И ты туда же. Паучайте лучше ваших паучат.

— А щелбана?

Маленькая Ленуська поуспокоилась и вместе с братом сосредоточенно поглощала холодную фасоль со свининой. А тот, стуча вилкой, успевал озадачивать вопросами меня и препираться с Микулой.

Разузнав обо мне все ему интересное и насытившись, Вовка Решетников мелко зевнул:

— Мы здесь поспим?

— Давно пора. — Ответно Микула развез свою пасть по-львиному. — Устраивайтесь, я что-нибудь укрыться принесу.

— И под голову! — Вовка шумно сгрудил тарелки в мойку, втолкнул пакет с соком в холодильник и забродил по комнате.

— Не трогай радио. Сломаешь. — Ленуська завороженно кружилась под клетками с очумевшими от нежданного полуночного бдения канарейками.

Но Вовка уже потрогал, и по комнате понеслись уже знакомые мне хрип и посвист, прорвавшиеся раздраженным старческим голосом:

— Есть комнаты, в которые не входят без приглашения. Есть бремена, которые не принимают самовольно. Есть тайны, в которые не стоит проникать даже случайно.

Переглянувшись, мы все не сговариваясь потянулись к выключателю.

— Но, уже войдя, приняв и проникнув, не стоит закрывать глаза и зажимать уши.

Наши ладони столкнулись, заплелись пальцами, и голос успел доворчать:

— Ибо бесполезно отрицаться узнанного и ответственности...

Вновь закапало с крыши, затарабанило по подоконникам. Дождь, по-видимому, решил, что недоработал, и возвратился слить все по полной.

— Барбоса жалко, — вздохнула Ленуська.

— А чего ему? Сидит себе в будке.

— Она протекает.

— Немножко. Подумаешь.

Микула втащил пледы, одеяла, подушки. С Вовкиной помощью соорудил на лавках спальные места:

— Все, отбой. Завтра дождитесь Хому.

— Конечно, мы за ним и пришли.

— Бай-бай, бэби. Баю-бай. 

Мы поднялись к себе наверх, залегли. Покрутились, позевали, прислушиваясь к обретшему второе дыхание дождю.

— Это чьи ребятишки? — Я не выдержал первым.

— Одной тут. Алкоголички. 

Микула с минуту помолчал, но заснуть у него тоже не получалось, и он почти беззвучно забормотал:

— Хома их пригрел. Когда мать, Анка-Решето, в запой уходит, они около станции попрошайничают. Может, и воруют. Хотя вряд ли, мелкие еще. Анка пьет недели две-три, у нее там такая компания сбивается — Репина на них нет. Или Короленко. Когда совсем невмоготу, ребятишки у соседской собаки в будке ночуют. Барбос на вид чудовище, но умный и добрый, им уступает, а сам на улице спит. Родительских прав Анку лишают уже года два. Но она, когда трезвая, все заминает. И я свидетельствую: дети и мать друг друга любят, жалеют. Тоскуют, когда в разлуке. Патология, но сердце всякий раз рвет. И еще: она красивая. Знаешь, есть такая античная гармония и чистота, которую ничем не замажешь. Неделю не попьет — Камея. Вот и похоже, что у Хомы не совсем простая филантропия вырисовывается.

— Женщины ведь не излечиваются?

— Практически. Но тут и другая беда. Последний Анкин мужик, отец Ленуськи, вор-рецидивист. Очередной срок доматывает, скоро откинется. Ему какие-то доброхоты на зону стуканули, и он Анке уже пообещал Хому завалить.

 

С утра по всему миру вновь воцарились и жизнь, и радость. Воцарились розово-золотым разливом зари, восторженным птичьим криком, искрящейся памятью ночного дождя в пряной листве. Весь этот избыток жизни вваливался в мезонин через распахнутые створки, заглушая и так ненавязчивый шепоток окончания Микулиной молитвы.

— ...ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй нас. Аминь.

Я вдавился затылком в плоскую подушку, долавливая нутряные остатки темноты и теплоты. Но шепот вдруг взорвался великолепной имитацией горна:

— Тааа-татата! Тата! Вставай, о великий Красноглазый Личер из племени Чатлан! Пора приступать к водным процедурам!

— Э-а-ау! Сам ты Казуал. Из рода Жыжы. Что, по лужам предлагаешь пошлепать? 

Простынь не укрывала от благоухающей «Лесным бальзамом» Микулиной улыбки.

— В озере понырять!

— Да мы вчера-то в грязи там тонули, а сегодня и подавно сгинем.

— Не бойся, сегодня добежим до пляжа по дороге.

— Так еще и бежать! Дикость какая. Бескультурье сельское. А ведь насилие над непроснувшимся организмом ведет к его неминуемым травмам. — Я ворчал, но лишь для вида: утро почти горизонтальными лучами уже пронизало меня и светом, и гомоном. И Микулиным задором. — Сначала не давал заснуть, теперь не дает прийти в себя. А душе из астральных странствий вернуться по будильнику невозможно — это же таинство. Священнодейство. Сакраментальность. Мистериальное событие. Оное требует строгой ритуальной последовательности: вначале потягушечки, потом жмурочки... Далее неспешное планирование предстоящего дня — лежачи. И жаление себя в предчувствии перетруда... Потом осторожное прощание с теплым покрывалом... Нащупывание тапочек... А тут: «побежим», «поныряем»! Дикость. Бескультурье. Нецарскосельское.

 

Вода приняла в себя, прощая и унеживая готовностью вечного материнского ожидания. Вода сглотнула звуки и свет, покрыв от пространств и освободив из притяжения. Тело в момент касания с ее прохладной податливостью ответно вспыхнуло, напряглось, ужав сердце в точку, а ум в междометие. И все мои свершившиеся двадцать два года разом обратились в ничто: условные рефлексы и личные опыты, учебные познания и эмоциональные, рациональные и моральные оценочные системы — все, все исчезло, пропало, оставив лишь чувственное восприятие себя-не-себя, самоопознание плода в утробе, первоначальное определение своего эго во Вселенной.

Змеиными качками я достиг кисельности заиленного дна и, долежав до полного выгорания кислорода, разрешил себе возвратиться к поверхностной парной молочности.

Действительно, зеркальная гладкость парила шерстисто-нежным теплом и настоем травного духа нанесенной с полей цветочной пыльцы. Блаженство. Сказка. Садко и Бова-королевич меня бы поняли. Да неужто в этом заповедном уголке и русалок не водится? Царевен-лягушек, на худой конец?

Так как Микула размашистым кролем поплюхал налево к дамбе, я свернул вправо. Неспешным брассом двигаясь посередине легко изгибающегося пруда, я смотрел на сходящиеся стенки камыша, пробитые рыбацкими схронами, на все чаще встречающиеся ладошки-листья еще не расцветших кувшинок и искренне ждал — а не раздастся ли откуда призывный смех? Не качнет ли волну вынырнувшая девичья головка с озорно-зелеными глазами и синими локонами, подпертыми смутно просвечивающимися грудями? Ах...

Когда пугающие водорослевые касания с начинающихся замелей стали постоянны, я решил возвращаться. И тут-то увидел... нет, не русалок, а вчерашних картежников-интеллектуалов Жанну Олеговну Голицыну и Антона Витальевича Сладкова.

Жанна Олеговна сидела на раскладном стульчике у самой воды, обеими руками держа длинное черное удилище. А выше, на краю глинистого обрывчика, под причудливо раскоряченной березкой, Антон Витальевич что-то вдохновенно выводил кисточкой по картонке, закрепленной на новеньком этюднике. Оба в почти одинаковых спортивных костюмах, цветасто описующих их богатырские объемы.

— Здрасьте. — Я замер, считывая мысли, что посетили Жанну Олеговну, когда ее поплавок задергало поднятым мною волнением.

— Доброе утро, молодой человек. — Но молодец она, голос звучал вполне беззлобно.

Антон Витальевич неспешно повернул голову и тоже нелюдоедски улыбнулся:

— Привет спортсменам.

— Извините, что помешал.

— А, все равно не клюет. Да и не ставилась целью добыча пропитания: вряд ли местные обитатели съедобны. Как водичка? Закаляетесь с утра пораньше?

— Это меня Николай заманил. Так бы еще спал да спал.

— В ваши годы сон — баловство, почти что ненужное. Эх, вернуть бы эти самые ваши годы! А то я вот на старости вдруг да и почувствовал запоздалую тягу к краскам. — Под ногой неожиданно разговорившегося Антона Витальевича глухо брякнула серая сумка-контейнер. — Кофейку не желаете?

— С удовольствием. Только оденусь. — Я осторожненько развернулся.

— Николая прихватить не забудьте. У меня до него дело имеется. — Жанна Олеговна пристрастно осматривала оголенный крючок.

— Куда ж я без него!

Удерживая горячий пластиковый стаканчик за самую кромку, я схлебывал шикарно пахнущий кофе. И старался не смотреть на раскрашенный картон.

— Ну, в наше время в нашем кругу военная тема трактовалась абсолютно однозначно. Не страстных пацифистов я даже не припомню. — Жанна Олеговна без грима и со стянутыми в простецкий пучок волосами казалась совсем домашней. Однако тексты изрекались со все тем же вчерашним пафосом. — Погоны прощались только ветеранам. Мундир, хоть морской, хоть летный, для нас зачеркивал любого Алена Делона. Или Аристотеля. Когда одна моя однокурсница задружила с курсантом, ей пришлось покинуть общежитие. Ответно доставалось нашим хиппующим ребятам. Длинные волосы, бородка и джинсы, символы социальной независимости, в случае попадания в милицию обрекали художника или музыканта на настоящие пытки. Рассказывали, что стилягам еще хуже приходилось, но то преданья старины глубокой, а вот нашим арбатским хиппи почки отбивали. Просто за то, что на вид не строители коммунизма. Не нашенские, не местные.

— А я сколько вам говорю: азиатчина, московитская азиатчина! — Толстый Сладков фарсово погрозил небу кистью. — Православная Монголия, как бы вы ни отнекивались.

— Разве мы с вами, Антон Витальевич, когда об этом спорили?

— Спорили, еще как спорили.

— Ну, это я только против тона, против излишней грубости восставала. Все-таки о России говорим. Какая-никакая, может, в чем и уродина, а все же родина. Не надо бы так.

— Жанна Олеговна, сколько я повторять должен? О разном мы говорим, о разных понятиях этой самой родины России. Вы государство, эту систему высасывания соков, от народа с его жертвами упорно отделять не желаете. И не из искреннего заблуждения, а из фрондерской женской упрямости. На которой феминизм базируется. Неужели вам нельзя с мужской логикой соглашаться? Опять отвернулись. А вот пусть нас ребята рассудят!

— Пусть.

Жанна Олеговна с подчеркнутым невниманием заследила за играющей в вышине парой чаек, эффектно втягивая дымок «Pall mall» через длинный, прессованного янтаря мундштук. Зато Антон Витальевич возбуждался все более, пыхтя и булькая закипающим самоваром. Я даже заподозрил: не под кайфом ли дядя? Точняк! Поди, принял дипломат драйва на рассвете, до обеда пробузует, а к вечеру опять станет вчерашним — отходным и сонным гигантским пингвином.

И еще я нет-нет, но все же наползал взглядом на его свежее произведение. Кому как, а мне никогда не понять, чтобы вот так — в присутствии нормальной, полноцветной жизни, м... мазать ее п... птичьим дерьмом по г... грязи. Да еще и с младенческой корявостью. Почему неумелость, неумность и лень уже лет сто пятьдесят упорно кличут новаторством? «О, modern! Postmodern!» Нет, мне никогда не понять, как можно Ван Гога рядом с Ван Дейком ставить. Мазня, она и есть мазня. Хоть как ее пиарь.

— У матушки-России был ее исторический шанс, был! И мы вполне могли бы стать нормальной Европой, с нормальной демократией и законной собственностью. Но наши прадеды не то чтобы этот шанс профукали, они принципиально выбрали себе Азию. Монголию, которая, привившись, влившись в кровь и дух восточных славян в тринадцатом веке, никогда нас более не отпускала. И большевизм с его сердцевинным сталинизмом — все та же наша внутренняя русская монголия. Иго-то кочевники установили за каких-то двадцать лет и на двести лет преспокойненько откочевали, поручив собирать дань с русских русским же. А наши православные князья уже сами давились у ханских ног за ярлык на обдирание своих, православных же смердов и изорников. За высочайшее счастье почитали породниться с ордынцами. И в этих драчках победила Москва — и Тверь, и Владимир победила тем, что первая стопроцентно обазилась. Московия — русская орда. С тех пор мы — славянские монголы. И нам уже просто по генетическим причинам не родить ничего, кроме тоталитарного устройства собственной жизни, будь то на Валдайской возвышенности, на Кавказском или Камчатском побережье. Мы уже навсегда неевропейцы.

— Так в чем же был наш шанс? — Микула, давно допивший и добавку, как-то завис меж ушедшей в себя Жанной Олеговной и вышедшим Антоном Витальевичем.

— А в том, что совсем рядом княжества и городские земли Западной Руси, что не попали под татаро-монгольский сапог, создали величайшее для своего времени истинно европейское и истинно русское государство. Только что вы о нем знаете? Что вам в школе рассказывали? Или в институте? Ничего! Никакой системной информации в официальной истории о Русско-Литовской конфедерации не найти. Лишь отрывки и обрывки из разрозненных источников.

— Эй, позвольте! Если от Литовской Руси ничего не осталось, то как же вы-то о ней узнали? — Микула, с оглядкой на гордо выпрямленную спину оставляемой Голицыной, придвинулся к Сладкову.

— А я не ленив и не скудоумен. — Антон Витальевич товарищески подмигнул мне. Но я никак не мог отключиться от беспомощности его «живописи» и потому в товарищи не рвался. — Земли Подольская, Волынская, Северская, Смоленская, а после и истерзанная Киевская добровольно пошли под щит литовский. Это в ранней юности Александр Нев­ский героически бился с Европой, но в зрелости покорно-добровольно выпрашивал себе ханский ярлык на баскачество с непокоренного ордой Новгорода, что так озадачивает наших квасных патриотов. А ведь совсем рядом предки Радзивиллов и Вишневецких, Потоцких и Замойских, Чарторыйских и Острожских — русские предки нынешней высшей польской знати — выбирали себе в будущее не Сарай, а Рим. И, кроме князей, на тот же путь вступали самоправные города Владимир-Волынский, Брест, Гродно, Луцк, Полоцк, Могилев, Витебск, Глухов! А также Смоленск, Минск и Киев, уже оформленные вечевой демократией и закрепленные Магдебургским правом.

— Но этим Магдебургским правом их уже Речь Посполита, то есть не литвины, а перекупившие у них власть ляхи награждали. — Микула еще чуток отдалился от Жанны Олеговны.

— Да кто вообще эту Речь создал?! Если б вожди русской партии князья Острожские и Чарторыйские краля Сигизмунда-Августа не поддержали, то никакой Польши сейчас не было б в принципе. Литовская Русь Великую Польшу и создала!

— Антон Витальевич, но ляхи нам завидовали всегда. Вся история соседства — кто кого. И в чем же был наш шанс? — Это уже робко притиснулся я.

— В европеизме, в свободном европеизме с его защищенной законом личной собственностью! Ведь Русско-Литовская конфедерация по Русской правде жила, с материальной ответственностью, и ни под какую Тамерланову круговую поруку, под «общак» подлегать не желала. Эх, если б тогда у нас на Северо-Западе свой национальный вождь нашелся, свой русский дуче. Разве пошли бы наши земли под литвинов, а затем под ляхов, кабы на них Москва своей азиатчиной не надавила? И эту их правоту очень скоро Ванятка Грозный подтвердил, когда с ордой опричников все тот же многострадальный Новгород вырезал. А далее и вовсе татарчонок Бориска...

— Зато уж какой нам, азиатцам, ваш западник-самозванец образец просвещенного либерализма явил! Лжедмитрий-то с краковскими родственничками коррупцию развел просто невиданную при татаро-монголах. И грабежи развернул полютее крымцев.

— Позвольте!

— Нет уж, сами увольте! — Жанна Олеговна резко встала и, с присвистом продув мундштук, начала сосредоточенно перекладывать в капроновом ящичке крючки, блесны, лески, поводки и прочие поплавки. — Кстати, рабовладение, под видом абсолютного крепостничества, опять же ваши панове европейцы на триста лет ранее наших русских дикарей ввели. А иезуитские пытки православных казаков даже людоедов бы ужаснули. И новгородские торгаши тоже те еще паиньки — ради ганзейских барышей чуть было всю Святую Русь жидовствующими ересями не перезаразили.

Дабы не встревать в явно «древний спор славян между собою», мы с Микулой без перегляда спешно откланялись.

— Николай, значит, мы договорились? Вы в среду подъедете и посмотрите клавир.

— Конечно, Жанна Олеговна. Мне уже невтерпеж взглянуть. До свидания!

— До свидания, молодые люди. спасибо за компанию.

— Всего доброго. И передавайте поклон Модесту Александровичу. И Наде!

— Пренепременно, Антон Витальевич.

 

На дамбе мы приостановились. Верховой ветерок цеплял макушки тополей, и на недовольно морщившуюся воду слетали косички неопушившихся семян. Их поспешно окружали рыбьи подростки, но, методом тыка убедившись в несъедобности паданков, разочарованно растворялись в глубине.

— Забавный дядька. — Я натянул майку на обсохшее тело. — Вчера чуть дышал, а сегодня аж подпрыгивает. Он что, какими-то стимуляторами пользуется? Типа виагры.

— Давление. Возрастная метеозависимость, естественная при его избыточном весе. — Микула тоже одевался. — Сладков на наших вечерах не так давно, но его как-то сразу Модест Александрович принял за родного.

— За этот самый свободный европеизм?

Микулино мнение спряталось под козырек надвинутой на брови желтой бейсболки.

— Нет, а чего он, на самом-то деле? «О, русская Монголия»! «О, орда опричников»! Русофобия даже не столько в словах, сколько в тоне. Классическое чужебесие: все, что ихнее, то красота и полезность, а все нашенское — дрянь и кромешность. И то, как в Польше иезуиты над православными беспредельничали, его вообще не колышет. Такой же европеизм никак не чернит: православие — тоже ж азиатчина.

— Не демонизируй. Обычный дилетантский бзик самопального историка: взять да и сделать с утра мировое открытие. Что там ваши научные школы и традиции? Сплошная лень ума. А вот я вам сейчас враз докажу, что и русская крестьянская община, и советский колхоз — лишь продолжение даннической круговой поруки, введенной ордынцами по китайскому образцу. Никакой родовой взаимовыручки, никакого христианского братства, только баскаческое насилие. Так-то он неглупый мужик, но атеист конченый. А это, увы, не лечится.

 

Последнее в пояснениях не нуждалось. Уж я-то по полной настрадался от своего папани, который выжимал из себя «совка» совковыми же способами. Для него все точно так же: прогресс от тирании к демократии — единственный путь для человечества, а церковь — музей архитектурно-живописной и музыкальной культуры и приют умственно ущербных. Когда я начинал воцерковляться, то только маменька нас от боестолкновений удерживала. Тем, что в случае непрекращения прений всерьез отказывала в ужине. Если б не угроза голода, из меня наверняка бы получился новый Савонарола. Или new Аввакум. Самосожженец в микроволновке.

А можно ли мирно объяснить гордому своим инженерным умом человеку его, ну, вовсе не обязательную компетентность за пределами технологий монтажа и режимов эксплуатации теплосетей? Как доказать, что вполне заслуженная авторитетность в какой-либо области ну никак не гарантирует непогрешимости общего мировоззрения? Ответ обычно краток: молчи, молокосос. Хотя выражения этой неотразимой логики могли быть весьма протяжны и витиеваты, но суть всегда такова: цыц!

Тупиковость нашего с отцом взаимного непонимания заключалась в том, что каждый спичевал о своем. Я пытался простучаться о смысле жизни, а папаня талдычил об ее условиях. Так как безбожное сознание не в состоянии оценивать себя бессмертием, то для атеиста его физическая кончина — безумие мироздания. Безумие, которое опускает его самоопределение homo sapiens до какой-то, пусть даже очень сложно организованной, биомассы. В сплошное белковое выживание на фоне космических случайностей. Что в атеизме мерило жизни? Какие критерии? Сытость, безопасность, размножение и... все? Привет психоаналитикам! А где смысл? Я ему о смысле рождения, роста, взросления, старения и смерти каждого человека, о промысле Творца о каждом творении. А он — «демократия», «собственность», «общественный договор»... Но если ж «все равно все помрем», то что же тогда это все за пределами личных чувственных и интеллектуальных восприятий? И удовольствий.

Вот разве можно было беседовать до ужина мирно? Бедная наша мама! Да, нужно ей отзвониться, успокоить, что здесь все безоблачно: кругом царит и жизнь, и радость.

 

Навстречу нам на дамбу поднималась цепочка гастарбайтеров. Десятка полтора зашуганных, одетых в одинаковые новенькие желто-синие робы таджиков послушно семенили под конвоем двух местных бандюганов. Шедший впереди браток, невысокий, но широкоплечий белобрысый жиряк в клепаной-переклепаной кожаной куртке, в кожаных брюках и велосипедных перчатках без пальцев, вызывающе оглядел нас и для пущего устрашения пристукнул кулаком в ладошку. Нет проблем! — мы и сами уже отступили на обочину. Навсегда усталые глаза, неотмываемые руки, вжатые черные шеи — гастарбайтеры, похоже, давно потеряли какой-либо интерес ко всему, что не являлось едой и не несло угрозы. Один за другим они проходили мимо, едва различные по возрасту, росту и стрижке, словно бруски на конвейере. Замыкающий шествие бандит нес на плече обмотанную изолентой биту.

Не знаю почему, но каждый раз, когда я встречал эту человеческую униженность, эту обезволенную обреченность, меня просто зло разбирало, реально челюсть сворачивало. Ну как так можно?! Как?! Притом что труженики, работяги и не тормознее тех же горских шустрил. Но такая вот полнейшая неспособность к развитию, к возгонке личности. Без перспектив — конвейерные брусочки, забитые, обезличенные. А ведь когда-то их предки слыли лихими воинами и сами промышляли работорговлей. Так почему же их потомки даже не помышляют о побеге, о свободе, не видят сны о космосе? Что вообще происходит с народами, когда они в некий миг подламываются, как-то истираются? Даже создатели цивилизаций и государственности — свободомыслящие эллины и граждане Рима нынче ни на что уже не годны, кроме тряпичной торговли, гостиничного сервиса, рестораторства и сутенерства. Главное, они уже не-хо-тят-ни-че-го-ве-ли-ко-го.

Стоп! Стоп. Мне-то до всего этого какого? А такого, что видится здесь некая злая карикатура на христианское понимание смирения. Пошлая, оскорбительная карикатура. Да-да, именно таким наше смирение папаня себе и рисует.

 

Ленуська и Вовка, судя по сваленным в раковину чашкам, только что отзавтракали и приступили к обучению канареек человеческим словам. Или хотя бы художественному свисту. Но птицы упорно отмалчивались, мечась по клетке и осыпая пол крохотными перышками и вышелушенным кормом. Кстати, я тоже еще пока ни разу не слышал, на что способен тощий, с чуть розоватой шейкой, слишком нервный кенарь. Так, попискивание.

— Чего они у вас такие шуганые? — Разочарованный Вовка напоследок проскреб ногтем по решетке. — Какие-то никакие.

— С тобой и бодхисатва икать начнет. Отойдите и затаитесь. — Микула осторожно поднял Ленуську, перенес к противоположной стене, усадил в неубранную постель. — Тсс! Подождите минутку. И не шевелитесь, станьте невидимыми, как в разведке.

Ленуська послушно закуталась в плед с головой, так что только глазенки из щелки проблескивали, а Вовка еще некоторое время поубеждался, что его не разводят как маленького. Только когда мы с Микулой сами утвердились в роли истуканов с острова Пасхи, он очень неспешно пристроился меж нами на краю верстака.

— Сейчас такой концерт будет... — Микула предвкушающе сощурился.

Врывавшееся в два окна солнце по-хозяйски размашисто делило все на светлые и темные полосы, так что попадавшая в разграничье мебель казалась состыкованной из разных сортов дерева, а безжалостно высвеченные дорожки пола краснели от выявленного мусора и пыли. День стремительно набирал цветную и звучную плотность, и вслед за лучами в приоткрытые окна вцеживались радостные запахи обсыхающей после ночного дождя зелени. Освеженная и вновь прогреваемая, земля благодарно возвращала небу излитую в нее силу, воздевая блестящие яблоневые ветви, топорща осочневшую траву с распускаемыми узелками и сверточками цветков.

Кенарь терпел нашу затаенность, терпел и не выдержал. Крохотное тельце его задрожало, головка опрокинулась, глазки прикрылись, и в ответ на солнечное излишество зазвенел, зажурчал, завитийствовал гимн пташьей любви. «Фити-фити-фити-ти... ти-ти-ти-ти-ти... тити-фиу...» — и все выше, выше! Самочка, замерев на соседней перекладинке, то одним глазком, то другим горделиво поглядывала на нас: «это он обо мне, обо мне». а мелкого пернатого Паваротти буквально разрывало несоразмерностью переполнявших его чувств и набором возможных для него звуков: «фити-фити-фити-ти... ти-ти-ти-ти-ти...»

— Вот герой. — Микула пригладил Вовкину челку. — А ты его как какого-то попугая: «Кушать хочешь?», «Кеша хороший!»...

Мальчишка вывернулся из-под неожиданной ласки, спрыгнул с верс­така:

— Тормоз он. И мяса в нем мало. Лимон с ножками.

— Ну-ну, побухти. Точно щелбана выпросишь.

— А кто такой «бух-и-слава»? Почему он икает? — Распарившаяся под пледом до алости Ленуська сама пыталась поправить свою прическу.

— Кто-кто?

— Ты же сказал: от Вовки «бух-и-слава» икать начнет.

— Бодхисатва! Эх ты, слухало! Ну, не дуйся: это такой божок у индусов и китайцев. Очень-очень спокойный. Терпеливый-претерпеливый. Но, думаю, наш Вовка и его бы достал. — Микула обернулся раньше, чем распахнулась дверь.

На пороге, трудно вглядываясь в нас после уличного света, замешкалась невысокая молодая женщина. Ладную фигурку вкусно обтягивали черные блескучие бриджи и белая водолазка. Коротко остриженные волосы морковно-розового цвета ожимал узкий обруч солнцезащитных очков.

Ленуська мгновенно нырнула под плед, а Вовка задвинулся за Микулу. Мать? Анка-Решето?

В полной тишине женщина сделала несколько замедленных шагов и остановилась перед обеденным столом. Чуть качнулась, но удержалась, оперевшись кончиками пальцев. Опять медленно оглядела присутствующих. Меня царапнуло тусклым взглядом с действительно какого-то антично правильного, красивого лица. Только начинающийся запойный отек еще не придавил веки, и роговицы бессмысленно сухо темнели глазными пустотами — как выемки на гипсовых слепках с древнегреческих статуй. Мертвые круглые впадины, ровно серые, без черных зрачков и белых блесенок.

— Что, материнства меня лишить решили? Вовка, ты где? — стеганул сиплый голос, но дрогнувший было мальчишка тут же вышагнул навстречу:

— Ты чего сюда приперлась?

— Молчать! Ты как так с матерью? Немедленно марш домой! Я тебе, гаденыш, там все объясню. Посинеешь, засранец. А где Ленуська?

— Анна, ты бы присела. — Микула упредительно выставил меж все ближе сходившимися матерью и сыном стул.

— Молчать! Не смеете моих детей забирать!

— Да никто об этом и не думал.

— Не думал? Кому ты втираешь? Знаю, о чем вы тут сговорились. Добренькие? Жалеете? Уже все без меня за меня порешили? Где Фомич? Я его... эту вашу мать Терезу! А не сама, так мужик мой уже откинулся, скоро заявится.

— Анна, чушь не пори. Садись, я тебя чаем напою. Тебе покрепче? — Микула как мог изображал доброго доктора из фильмов про психушку.

— Лучше на бутылку дай. Я потом верну, только напомни. 

Она все же опустилась на краешек стула и, ссутулившись, вдруг забормотала в пол срывающимся шепотком:

— Да чума на вас, на всех холера! Да чтоб вы все засухотились! За что мне такое выпало, в чем вина моя, в чем проклятие? Что ж за жизнь мне за такая! Говорила мамка дурочке: не езжай ты в этот город, не нужна Москва девчоночке. Почему я не поверила?

Анка причитала все громче, с требовательной жалостливостью. И из-под пледа послышалось ответное подскуливание. Но тут, увернувшись от перехвата Микулы, Вовка подскочил к матери и, брызжа слюной, закричал ей прямо в лицо, прижимая к груди кулачки и часто притоптывая ногами:

— Завела свою шарманку! Завела! Я все равно с Фомичом уеду! Уеду! И Ленуську заберу! Ненавижу тебя, ненавижу!

— Ах ты, гаденыш! — Мать наотмашь шлепнула сына по щеке.

Мы едва растащили их — Микула, прижимая за плечи, удерживал матерящуюся Анку на стуле, а Вовка, шипя диким котенком, дергался и царапался у меня на груди. Ленуська откинула покрывало и ревела в полную силу.

Вот в этот момент в комнату и вошел Модест Александрович.

— Что у вас тут происходит? — Голос директора, даже негромкий, все равно — голос директора.

Не знаю, уж кто и что смог бы на этот вопрос ответить вразумительно, но почти у всех присутствующих, точнее — участвующих в действиях на элоквенцию не нашлось ни сил, ни желания. Поэтому я даже с некоторым злорадством выслушал, куда изысканного джентльмена направила запойная разнорабочая. Последовала пятисекундная немая сцена.

— Так. — Без улыбки лицо Модеста Александровича выглядело много естественнее. — Так.

Он легко повернулся, вышел на крыльцо и — скороговоркой в приоткрытую дверь:

— Николай, в ваших обязанностях следить, чтобы по территории музея не бродили посторонние. Выпроводите всех — мне здесь скандалы ни к чему. Я сейчас позвоню, пусть с этой семейкой разбираются компетентные органы. Давно пора отдать детей под надзор. Мы больше терпеть не можем, так чтобы духу этих бомжей здесь не оставалось.

Теперь немая сцена тянулась не более двух секунд.

— Доченька моя, родненькая, никому тебя мамочка не отдаст. Ни в какой детдом, не бойся. Никого не бойся, маленькая моя, кровиночка. Любого зубами загрызу. — Анка-Решето и Вовка шагнули к Ленуське одновременно.

Я поспешил перехватить мальчишку, прижал к себе, но тот и не вырывался. Более того, Вовка сам все сильнее вцеплялся в меня, больно вонзая в руку и спину ногти: спрятавшись лицом мне в грудь, он беззвучно рыдал. Я осторожно гладил неожиданно мягкие волосы, дожидаясь, пока пересилятся давящие его всхлипы.

— Все. Решетниковы, на выход. — Анну опять качнуло, но она удержала Ленуську на руках. Бесслезно сухие кружки роговиц слепо обвели комнату, уперлись в Микулу. — Колька, так у тебя есть выпить или нет? Нет? Ну и козел. И Фомичу своему передай: пусть линяет, пока жив.

Так они и пошли по уже просохшей дорожке — чуть покачивающаяся мать с дочкой на руках, крепко обнимающей ее за шею, а за ними, приотставая и демонстративно гордо глядя только в небо, сын.

— Дойдут?

— Да не домой они! Тут недалеко одна тварь паленкой и наркотой приторговывает. Анка у этой ведьмы на постоянном крючке. Эй! А плащики? И зонтик! — Микула рванул догонять.

Я ж для успокоения чувств неспешно покурил на крылечке, вернувшись, помыл посуду, собрал-сложил ребяческие постели. И присел, как Аленушка, у оконца. Уже чувствительно захотелось есть, но Микула не возвращался.

Кенарь, попривыкнув к моей неактивности, запел снова. Только теперь эти «тити-тити» никакого восторга ни у кого, кроме его желтой возлюбленной, не вызывали.

Потерпев еще с десяток минут, я решился преодолеть предрассудки и пренебречь приличиями. Самовольно открыв холодильник, дерзко достал остатки вчерашней фасоли со свининой, отложил половину на сковороду, разогрел, разбил туда три яйца, замесил и уже в тарелке щедро раскрасил запеканку крупными каплями кетчупа. Эх, зеленушки б какой!

Наслаждение кулинарным изыском близилось к завершению, когда за дверями кто-то затопотал. Я срочно придал лицу вид прокурорности: ну, не мне же испытывать вину за приключившееся тайноеденье? Пусть оправдывается тот, кто столь надолго бросил гостя между Сциллой инстинктов и Харибдой этики. Однако:

— Доброе утро. — Надя с трудом протолкнула дверь. Встречно удивленно оглядела меня. — Приятного аппетита.

— Благодарствуем. — Я привстал и приглашающе развел руками. — Милости просим к столу. Чем, как говорится, богаты...

— Нет-нет, спасибо. — Она кивнула в сторону лестницы. — А Коля?

— Даже не знаю, куда запропал. С час назад вышел и не вернулся. Может, хоть чаю?

— Хорошо. — Надя как-то обреченно прошла к столу, присела.

Я захлопотал около плиты, интуитивно разыскивая «приличные» чашки, заварку, сахар и хоть что-нибудь напоминающее «монпансье». Все это время она молчала, так что постепенно затих и я. Этим воспользовался любвеобильный кенарь.

— Это он поскребывание ложечки воспринимает за голос соперника. — Наконец-то Надя улыбнулась со своей милой детской смущенностью. — Их так раньше на мещанских состязаниях понуждали петь.

— Все-то ты знаешь.

— Я же дочь библиотекаря. Или библиотекарши, как кому удобнее. Из маленького-маленького провинциального городка под названием Городец. Есть такое деревянное забытье в Нижегородской области, подле Рыбинска. Так что мое детство ты можешь легко представить. А ты любишь читать?

— «Читатель» — это мое второе имя.

— А как же «Стар»?

— Так то воинское, внешнее. А сие сакральное, доступное лишь для посвященных в высшие степени и градусы. Стоп, а разве ты не москвичка в восемнадцатом поколении с Тверской, Никитской или с Воздвиженки?

— Мы с папой вместе только четыре года. После маминой смерти.

Что произносят в этих случаях? «Простите, не знал»? «Примите соболезнования»? Первое пустое, второе запоздалое. Да, что ни скажи, а неловкости не затереть.

— У папы много лет была другая семья. Собственно, она и сейчас есть. Фиктивно. Они пока не разводятся, чтобы не делить имущество и не проходить прочие унижения. Так что в московской квартире проживают официальная жена и сын, а мы с ним тут.

— Надя, — я опять попытался вернуть косо пошедший день в утреннюю бодрость, — а кто-то мне обещал на сегодня экскурсию.

— Обязательно.

— Когда?

— Хоть сейчас. Просто хотела увидеть Колю. Но раз его нет, а ты не знаешь, где он и когда вернется...

Ого, у снегурок могут быть столь прожигающие взгляды!

— Знаю лишь только, что он вышел догонять детей Анки-Решето, забывших плащи и зонтик.

— И?

— И все.

Почему-то мне не хотелось рассказывать о визите Модеста Александровича. Почему? Ну, надо ж было хотя бы попытаться завернуть этот закосившийся день. Вдруг закосившийся еще не безнадежно?

 

— ...как уже мною говорилось, до 1834 года семья Поэта часто и подолгу проживала в своей усадьбе. Родитель его, убежденный демократ, поощрял дружбу сыновей с детьми своих крепостных. С этих простых отношений и товарищеских игр с крестьянами и зачалась у Поэта любовь к лесным и полевым прогулкам, и вышла его главная на всю жизнь страсть — рыбалка. И в литературу вошел он непревзойденным пейзажистом, здесь, в усадьбе, научившись видеть и чувствовать природу России, как мало кто иной.

И конечно же с ранних лет Поэт много читал. Под учительством матушки и гувернеров он знакомился не только с французскими, немецкими и английскими авторами, но, главное, познал и прочувствовал поэзию Ломоносова и Державина, попал под очарование Пушкиным и Бенедиктовым, Батюшковым и Баратынским...

Я зачарованно тянулся за голосом, звучащим размеренно, с четким произношением согласных звуков, с ясным тонированием эмоциональных и информационных фрагментов. Я покорствовал его заговору-мелодике, как факирова змея, лишь вздергиваясь последком сознания: да Надя ли это? Та ли передо мной тщедушная снегурка-полуподросток?

— ...реставрированная Александром I Благословенным Европа, совсем еще недавно рукоплескавшая войскам-освободителям, казалось, забыла о благодарности и эгоистично замыкалась в своих меркантильных интересах. Спасенные кутузовскими и барклаевскими пушками королевские и императорские дворы, едва оправившись от ужаса и унижений бонапартизма, погружались в привычные интриги. Да и в самом Петербурге, пока победители дотанцовывали свой триумф, революционные токсины старцев-вольтерьянцев по салонам, клубам и гвардейским собраниям вновь травили умы юных неофитов трактатами о республиках и спичами о конституциях. Взращенные тайными обществами Рылеев и Пущин властвовали над думами, Пестель не отходил от зеркала, наслаждаясь своим сходством с Наполеоном, совершенно публично Якушкин, «казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал».

А в характере императора Александра в последние его годы происходили сильные изменения. Коснувшийся его свет Православия изгонял из души спиритизм, очищал ум государя от паутины мистического романтизма. Его все нарастающая набожность и направленное воцерковление тревожили царедворцев. О, если бы в высокосветских ложах знали, что еще в 1819 году Александр тайно завещал корону и скипетр младшему брату Николаю! Тогда очень даже вероятно, что его судьба повторила бы трагическую судьбу отца, убиенного Павла I. Но Бог даровал государю возможность мирного упокоения — и церковное предание чтит его томским старцем, ушедшим в нищенский молитвенный подвиг под именем беглого солдата Федора Кузьмича...

Обволакивающий звуковой поток менял громкость в совершенном соответствии с нашими перемещениями из узкого коридора в главную залу, из столовой в оружейную, в истопницкую, в лакейскую. Нет, правда, это — Надя?

После уже виденного антиквариата в директорской гостиной выставочные экспозиции ничем особо не удивляли. Обстановка быта в сем дворянском гнездовье явно никогда не стремилась ни к роскоши, ни к эффектности. Все скуповато-уютно, скромно-удобно, без излишеств. Но приятно продуманно. Очень даже продуманно. Может, это была скромность флигеля, а вся барская роскошь пропала вместе с главным корпусом? Была разорена бунтарями и растащена мародерами? Или как там... экспроприирована восставшим крестьянством? Да нет, любой дом, тем более усадьба, — это даже в частном, в стороннем и второстепенном своем закутке всегда слепок со своих хозяев, со своих насельников, с их склада жизни, с их убеждений и стремлений, их желаний и, конечно, возможностей. Слепок внешний, материальный, но очень даже точно отражающий внутреннее, сокровенное и для внимательного взгляда открывающий нечто, порой даже самими жильцами не контролируемое, порой ими таимое.

Дом мистичен в сути и ритуален по форме. Уже в своем построении он, как самая крохотная младшая матрешечка, предельно упрощенно, но обязательно копирует все за величайшей «первоматрешкой» сотворения мира — от подполий-преисподних и фундаментов-утверждений до крыш-небес с мезонинным окошечком в заусадебное инобытие. В архитектуре реализуется религия домостроителей, и даже в дальнем контуре католическое мировоззрение никак не спутать с даосским, а русский православный человек вряд ли бы смог даже вообразить себе плоские стены и крыши глиняных кубиков Ближнего Востока и панелек городских окраин. Кухня с очагом и спальня с ложем традиционно национальны, их родовая сакральность незыблема. Гостевая же, наоборот, всегда отражает дух времени и моду. Двор с подсобками — местную географию, климат и ремесла: на нем Черноземье или Беломорье с землепашеством или рыболовством. А вот кабинет, место сосредоточенного уединения главы семьи и домоправителя, оттискивает в себе мельчайшие черты личности хозяина. Здесь сходятся, складываются, диффузируют и традиции, воспитавшие его вкус, и нрав, и характер, и мимолетные увлечения, и досужие интересы, и — конечно же! — профессия. То есть здесь, как в кощеевом яйце, хранится судьба его хозяина, концентрируется вся жизнь дома.

Именно в кабинете Надя на какое-то мгновение умолкла, и я, вынырнув из-под гипнотичности ее голоса, неожиданно прозрел: ничего себе «провинциалка из маленького-маленького городка»! В приглушенном и подкрашенном заоконной листвой переливчато-зеленоватом свете Надя, в накинутой на плечи белой редковязанной сетке и коричневом, по-институтски длинном платье, обрела свою совершенную телесную реальность. Точнее даже, значимость, осанистость, предполагающую от окружающих обязательную почтительность. Достойный рост, на длинной шее горделиво откинутая головка с нетуго подтянутыми затылочным гребнем волосами... Да у нее и щеки-то порозовели!

 

— ...выведение обманным путем на Сенатскую площадь для цареубийства солдат подчиненных им гвардейских полков показало степень морального растления служащего дворянства в самом ближнем окружении трона. А последовавшие затем расследования обнажили тайную, но истинную природу прикрывавшихся до поры гуманистическими и просветительскими общеевропейскими фартуками сатанинских сил, опутавших практически всю управленческую систему империи. И тогда так рисково вошедший на престол государь принял на себя крест удерживающего: «Революция на пороге России, но клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока Божией милостью я буду императором...»

Надя продолжала просвещение, но я уже не тонул в ее голосе, я уже, как опытный двоечник на уроке, только декоративно кивал, принимая цифры и факты вполуха. А сам дотягивал, дожимал пойманную накануне мысль: «Да, да! Это конечно же ее дворянство! Благородство крови, в чистоте и тайне сохраненное провинцией. Конечно же ни из какого она не снега, просто телесность ее не принадлежит началу нашего, двадцать первого века и потому в нем неявна. А вот среди предметов старины глубокой, среди вещей и вещиц ручной выделки, куда как прочных и добротных, на фоне восковой черноты дубовых панелей стен и матовой ряби бронзовых багетов и подсвечников, посреди толстокорых книг, тяжелых гобеленовых скатертей и серых зеркал серебряного напыления она — сама действительность».

— Надежда, — я осознал, что стою навытяжку, — а тебе не приходило в голову, что в музее время движется как-то иначе? Не то чтоб оно тут останавливается, но... кружит, петляет?

— Время? Петляет? — Надя непросто отрывалась от заученного гидовского текста. — Конечно. Да, думала, я много думала об этом. Мне кажется, — не смейся, хоть ты и человек механического склада ума, — все равно, пожалуйста, не смейся, а просто поверь моей интуиции: предметы своей аурой замедляют или ускоряют время и поворачивают. А в музее оно именно петляет, ты это хорошо сказал.

— Какие предметы?

— Мастерской работы. Гениального ремесла. Или с судьбой особой. Но только когда они сойдутся в каком-то определенном сочетании.

Мы заговорщицки разом закосили глаза на инкрустированный тусклым перламутром настенный барометр, украшенный медными штурвалом и якорем. Потом так же одновременно — на висевшую под ним подзорную трубу. На чернильницу. На веер. И прыснули.

Неужели день выправлялся?

Конечно же нет.

— Стар! Стар, это же реальная фантастика! Ты только прикинь, как круто! Обалдеть! — Я увидел, как Надя увидела отразившихся в моих глазах входящих. — Стар, ты чего? Почему не радуешься, не ликуешь? Почти месяц не виделись. Давай сияй!

 

С Тиной я себя вести так и не научился. Полгода разной интенсивности встреч — и полгода непредсказуемостей. То она вся раскрыта настежь, порывисто нежна, податлива, а то вдруг колючая проволока — прихватывает и режет по живому, с наслаждением. Да еще и смотрит на боль с холодным любопытством — словно это не я кровоточу. А на следующий день опять как ни в чем не бывало — ластится, не стесняясь окружающих. Поэтому я напрягся до холодка в желудке.

Когда Микула вводил Тину и невысокого пухловатого парня, мне даже показалось, что с ними в кабинет Поэта втянулся прозрачно-сизоватый клуб пара, словно они прибыли из другого мира. Из другого времени точно. Но никакого запаха, кроме столь знакомого мне духов «Опия», не уловил. Тина сразу потянула руки ко мне, а Микула шагнул к Наде:

— Они на экскурсию. Билеты купят за пятерых. Проведешь?

Обнимаемый, я ответа не расслышал. Зато разглядел лицо второго экскурсанта: округлые черные глазки, короткий нос и большущие, какие-то фиолетовые губы.

Ему, наверное, уже лет двадцать пять. Только что от стилиста, и прикид с иголки: красная футболка «Hugo boss», из-под голубых «Diesel»'ей по-чаплински развернуто выгибались носки желтых плетеных мокасин. На ремешке через плечо — лакированная темно-вишневая барсетка. Да, с такими все ясно сразу: голдовый лаккик[4].

— Стар, так ты включился? — Тина дергала меня за указательный палец правой руки. — Мы с мутер сняли тут недалеко, на «Заветах», дачу, вчера только заехали, сидим себе тихо-смирно, чай пьем перед теликом, вдруг чуть ли не в полночь залетает дядя и с порога — ни «здрасьте», ни «как живете?» — в истерику, потому как его обидели некие молодые люди, которых он по примеру Базарова Рыночниковыми назвал, а в ответ «Фарцовщикова» словил. Прикинь! И я сразу же по описанию узнала тебя! Согласись: я — гениальна, крута, я мегазвезда! Ты столько дней шифровался, темнил, а я тебя с первого раза вычислила! Выспросила что-где-когда, Никита согласился подвезти — у него крутейший «сааб», и вот вхожу, смотрю — точно! Ты! Ты, Стар! Стар, ну как же я реально по тебе соскучилась! Хотя Прага — это вещь!

По ходу тирады Тина, не сумев оторвать мне палец и стянуть майку с плеча, полохматила темя, оценила на подбородке щетину, проверила на крепость пресс и опять повисла на шее. Я старательно отворачивался от Никиты, который поспешил заняться поисками чего-то в смартфоне.

— Аркадий Борисович твой дядя?

— Дядя Кадя! По отцу. По родному, которого я совсем не помню: родичи развелись, мне всего год был. Раменов мне отчим, да разве ж ты не знаешь? Хотя он для меня фатер лучше всякого. При этом мутер всю жизнь дружит с дядей Кадей, он у нас главный семейный советник, без него ничего не происходит, не покупается, не отдыхается. И как прикольно, что вчера именно ты его ущемил! Но согласись, что я гениальней Агаты Кристи!

— Соглашаюсь.

Полдень уже вовсю распарил землю, от былого дождя не осталось и воспоминаний. Мы курили около крыльца втроем, поджидая, когда Надя выйдет с билетами и поведет «группу» по маршруту, а вокруг по-вчерашнему зудели кузнечики, летали белые бабочки, за которыми неловко гонялась какая-то желтоватая трясогузка.

— А этот мишка косолапый и есть твой знаменитый Микула? — Тина покрутилась, поискала глазами, куда бросить окурок.

— Ты ж гениальна, все знаешь. — Я забрал его и вдавил в свою пустую пачку.

— Да, я такая. А чего у него с этой? С белесенькой?

— Любовь-морковь. — Не надо было мне пережимать в наплевательности к ее тону, Тина любую фальшиночку чуяла мгновенно.

— То-то он так задергался, когда мы вас застукали.

Надя и Микула появились как-то и вместе, и раздельно. То есть «в одни двери», но каждый сам по себе.

— Для начала пройдемте к месту разрушенного господского дома. От главного здания усадьбы на сегодня сохранился только фундамент. — На солнце Надя вновь утеряла половину телесности, но повелительность в голосе оставалась.

 

— ...род Поэта гордился своей более чем трехсотлетней дворянской историей и заслугами перед Отечеством. Кроме служилых и художественно проявившихся, в предках числился и основатель нестяжательства, мученик и церковный писатель святой Нил Сорский. Прадед, дед, дяди и отец Поэта непосредственной службой и сердечной расположенностью были связаны с театром, музыкой и живописью. Поэтому в городском доме и усадьбе собиралось общество, в котором вопросы духовности ставились впереди вопросов материальности. Обсуждались перспективы панславизма и мистика монархизма, выкристаллизовывалась суть национального самосознания, точнее — шло уразумение смысла русского исторического бытия, уяснение того, что судьба Россия уникальна, а сама она неповторима и никогда не станет «новой голландией». Потому как она обитель и хранитель Вселенского Православия...

Мы послушно переходили от одного флигеля к другому, то сбиваясь в клин на главной дорожке, то вытягиваясь цепочкой на боковых. Палило нещадно, прямо с зенита солнечный обвал прижимал, давил и крушил всякое себе сопротивление, так что сжатые до неприличия тени жалобно таились при корнях деревьев. И я боялся, что наш немного зимний гид собьется и приостановит, прервет ток своих слов и сразу же почувствует, что никого информация о Поэте и его детстве особо не увлекает. Но нет, ко входу в музей мы вернулись без запинки. А Тина с нее просто глаз не спускала.

— ...Российская империя только-только начинала реформы, которые в разной воле и с разными возможностями продолжались и Александром II, и Александром III. России еще долго и трудно предстояло самоопределяться, самообразовываться. Но главное, что в тридцатые годы девятнадцатого века она начала возвращение к себе...

 

Я не вошел с ними. Не потому, что не хотел второй раз прослушивать утренние тексты, хотя и не стала бы Надя чужим людям пересказывать то, что рассказывала мне. Просто срочно затребовался небольшой тайм-аут на собирание мыслей, так широко разметанных последним получасом.

Какой косячный день. Какой косячный! И это фантастическое появление Тины. Ну, запредельно фантастическое! Москва, с миллионами и миллионами встреч, столкновений и расхождений, с наработанной защитой неузнавания, не ожидания увидеть в метро или на проспекте знакомое лицо, с автоматическим предварительным отсеиванием всех случайных впечатлений и любых контактов, Москва, не рефлексирующая ни на танки, ни на панков, прячущая в себе надежнее всякой непроходимости лесов и дикости гор, вдруг так выдала меня! Нет, это не фантастика, случайностей ведь не бывает. Это судьба.

Провидение. Фатум. Рок.

Но зачем?!

Мы с Тиной сошлись изначально неправильно. В «Золотом драконе» по поводу наступления учебы замесилась немалая студенческая тусовка, на которой у меня был свой сердечный интерес — Катя-Катенька Сергованцева. И интерес тот казался взаимным. Стеснившись в три пары у квадратного столика, мы пригубляли, танцевали, дурачились. И целовались. Громыхавшая вокруг нас тамтамами жизнь искрилась и пенилась. И именно Катя, вдруг выгнувшись, откинувшись за кольцо моих рук, закричала, замахала в гремящую и слепящую светоэффектами мешанину:

— Тина! Ти-на! Сюда!

— Что есть «тина»? — Я совершенно не желал ее выпускать.

— Вален-тина. Моя одноклассница и соседка по лестничной клетке. Она сейчас в Первом медицинском учится.

Тогда она мне нисколько не показалась: обычная платиновая блондинка с сильным морским загаром, ну, миленькая, глазастенькая, ну, с длинными ножками да на шпильках. Больше того, при ее приближении Катя окончательно высвободилась и даже чуток от меня отсела. Поднадувшись, я исподволь наблюдал за этой непредусмотренной Тиной, наружно делая вид, что мне в этом вечере все теперь фиолетово. А та с ходу себя повела лидерски — нога на ногу, резюмирующий тон: «это кульно», «там креатив», «тут авитаминоз». И самое обидное было то, что все, даже те, кому пришлось стесниться, высвобождая местечко, почему-то во всем ей поддакивали.

По второму разу мы встретились во дворе Катиного дома на «Менделеевской». Я вышел из подъезда, около которого Тина выгуливала по газону что-то лохмато-мелкое. «Привет-привет». Чего бы еще? «Что за порода?» — «Денди даймонд терьер». — «Мышей ловит?» — «Да это полноценная охотничья собака!» — «Что вы говорите! То есть у вас есть тапочки в виде медведей, и он их давит, давит, давит! Ну, ты, брат, монстррр». Походило на то, что Тина со своим денди даймондом до того момента и не подозревали, что в мире существуют наглецы, смеющие их подкалывать. Иначе чего они так разом рассвирепели? Я успел отпрыгнуть, иначе или собачонка, или хозяйка отгрызли бы мне штанину. Положим, о том, что Тина непуганая, я уже знал, но кто б меня просветил, что и эта обе­смерченная самим Вальтером Скоттом, истинно шотландская порода «не боится никого, на ком растет шерсть»? Откланивался я уже из арки.

А через пару дней мы с Тиной одномоментно втиснулись в старинный клеточный лифт. Она с пакетом обновок, я с розами. «Это ей или мне?»

И закрутился роман.

Затайфунился. За-водо-воро-тился.

Ах, Катя-Катерина, Катюша Сергованцева... Двустворная дверь в углу просторно-гулкой лестничной площадки сталинского дома чернела ненужным напоминанием о том, что первые розы я носил направо.

А теперь?

Что теперь? Что я теперь?

Не хочу, ненавижу быть лузером. Не желаю, чтобы хоть кто-то, хоть каким краем почуял, уловил, даже на секунду, на йоту заподозрил, что я неудачник!

Дойдя до ворот усадьбы, постоял. И не удержался, выглянул. Впритык к забору калился полированными боками новейший золотистый «сааб». 9-5. Тачка не для молодых. Папина или мамина? Фирменные белые чехлы на подголовниках, на панель наброшена белая же салфетка. Мамина. А на чем тогда папа? Полный авитаминоз.

 

Навстречу с крыльца спускались провожаемые Микулой экскурсанты. Тина что-то нащупывала на дне своей сумочки:

— Мы уезжаем, Никите уже пора, иди собирайся. Предки на это лето дачу сняли вместительную, есть отдельное гостевое бунгало. Давай, давай, бегом за вещами! — От давешней восторженности ни следа. Она всегда меняла настроение одним щелчком.

— Не могу. Тут завтра... событие.

— Стар, скорее: Никите еще в Москву, а на Ярославке скоро такие пробки начнутся, до ночи не продавить.

— Я действительно не могу.

— Да что такое-то? — Тина на миг оторвалась от нервного ворошения сумочного содержимого.

— У меня завтра день рождения. — Микула широко сшагнул сразу с двух ступеней, накрывая нас примиряющей улыбкой. — Приглашаю! Приезжайте, а? Тут всего-то две остановки, Стар с электрички встретит. Пообедаем чинно, а вечерком на озере костер пожжем, попоем и покупаемся под луной. С русалками познакомлю.

— А с водяным?

— С ним в первую очередь.

Тина затянуто повела взглядом по окнам музея.

— И почему «нет»? Пусть встречает.

 

— Это кто был? — Микула двинул засов по пазу, качнул ворота для убежденности. Или для физической разрядки. Я сейчас тоже б какое железо подергал, уж поотжиматься тело срочно требовало. И душа поподтягиваться.

— Тот самый, в пальто. Очередной воздыхатель.

— Скромный что-то. По-моему, рта не раскрыл.

— Просто дыхание несвежее.

Шагах в двадцати перед нами дорожку пересекла Надя, спешившая из музейного флигеля в домашний. Микула даже не дернулся, словно не заметил. Только старательней сощурился — солнце ярилось все так же свысока, но уже чуток встречно. Да-с, косячный день едва-едва переваливал за середину и до вечера, похоже, собирался еще попарить.

Меня во второй раз потревожило чувство голода. Интересно, а как это некоторым удается со вчерашнего ужина не бурчать? Что, у них какие-то неизвестные мировой науке анатомические особенности?

— Стар, ты смейся, не смейся, а я, если сейчас не проглочу чего, то просто загнусь.

Ага! То-то же! Ради ускорения процесса мы заварили упаковку выколупанных из морозилки древних пельменей, для отбития запахов и привкусов щедро засыпав бульон «Вегеттой».

Насыщались молча. Горячее запивали настоявшейся с утра заваркой.

— Пойдем по подушечке придавим? — Микула счастливо зевнул.

— Умно. И вполне актуально.

Однако задремать в сухотной духоте под раскалившейся до беспредела крышей не получалось. Внешняя жара множилась на внутреннюю маету. Повертевшись, я сполз вниз, поскитался по кают-компании и обрел некое облегчение на крыльце, которое до середины притенял блестящий эфирной испариной куст сирени.

Ни ветерка. Из населявших Землю видов жизни этому, похоже, радовались только насекомые. Чешуйчато- и перепончатокрылые лихо рассекали загустевший воздух, вступая в поединки и любовные связи, членистоногие и головогрудые стремительно перебегали от укрытия к укрытию в поисках своего букашкового счастья. В чем оно у них? Сытость, безопасность, размножение... Все по папане. Вот точно так его люди без веры. Бегают, летают, нападают, прячутся, бьются за еду и самок. Только с эмоциональными оценками: кайф, уныние, блаженство, гнев... Ах да, есть еще и интеллектуальные развлечения — игровые удовольствия высокоорганизованной материи: власть, слава, гордость. Честолюбием многое мотивируется. Ну а потом смерть. Черви. Корни. Пыль.

Папа! Да если ж смерть всему человеку конец, решительный и бесповоротный, если она такая абсолютная пустота небытия, то в чем же тогда для человека смысл всего, что он до нее? В чем смысл его рождения, роста, взросления, старения? Его, человека, устремлений и жертвенности, ущемления своей и чужой алчности, ярости, похоти? Да, да, конечно: «добрая память» грядущих поколений — благодарность правнуков за обеспечение их материального благополучия! Но это имеет ценность лишь при дикарском племенном, при примитивном коллективно-родовом сознании, а вот мне лично, после моей личной смерти, если я не верю в инобытие — в моей личностной пустоте мне ж на все остающееся после меня плевать! Для меня лично оно все бес-смыс-лен-но. Так как бесчувственно.

 

В светло-соломенном костюме, в белой рубашке и в белых дырчатых ботинках, побалтывая бежевым ридикюльчиком, — я не то чтобы не узнал, а как-то не сразу поверил своим глазам, — Хома Брут вышагивал настоящим Богданом Фомичом Карачуном. И почти улыбался.

— Какой день, молодой человек, какой солнцедар!

— Здравствуйте, Богдан Фомич! «Кругом царила жизнь и радость».

— О, вас посвятили в девиз местного ордена.

Он легко присел ступенькой выше, растер лицо:

— В электричке распарило, придремал. Ну, и что тут без меня сотворилось?

— Сотворилось. — Я щелкнул зажигалкой, подождал, пока он прикурит. — Ребятишки у нас ночевали. За ними мать приходила. И директор в этот момент заглянул.

Хома уставился на свои указательный и средний пальцы, меж которыми по склейке лопнула сигарета.

— Получился скандал. А что потом, знает Микула, он ходил провожать.

— Предупрежденный вооружен. Спасибо, молодой человек. — Оторвав фильтр, Хома несколько раз коротко затянулся, чуть прикасаясь губами к топорщащимся табачинкам. — Alea jacta est! И как же все ладно-то выходит! Как промыслительно.

Пошарив за спиной, он притянул ридикюль, со стоном-выдохом поднялся и вошел в дом, оставив меня недоумевать — прав я или неправ в своем столь скоропалительном ябедничестве. Наверное, надо было как-нибудь помягче. Подготовить, попредисловить. Подстелить соломки. Хотя он, судя по всему, мужик не хлипкий, без анаболиков терпеть должен.

Потомившись в самооправданиях минут пять, я услыхал из-за неплотно прикрытой двери голоса.

— И что ты советуешь? — Похоже, Хома чем-то перекусывал. — А главное, кому ты это советуешь?

— Да разве я смею? Только, панове, себе-то ответьте: с кем вы бодаетесь?

— Эх, молодой человек, молодой человек! Не важно с кем, а важно за что.

— И за что?

— Разно. Бывает, что за убеждения, за справедливость. Бывает, и за льготы. И за...

— И за амбиции. — Микула раздраженно громыхнул по мойке чем-то железным.

— Из-за необходимости оказывать помощь в ней нуждающимся!

Пауза. Я осторожно, сомневаясь в нужности обнаружения своего присутствия, сдвинулся за переместившейся тенью и поудобнее протянул ноги.

— Не надо меня жалобить к самому себе. — Хома заскреб ложечкой. — Мне и так тошно. Но не потому, что тупиково или мутновато впереди, а потому что вдруг осознал, как возраст поджимает. Тебе, Микола, сего пока не уразуметь. Еще не скоро ты сможешь понять, почему самому обычному человеку самое обычное, самое рутинное дело в какое-то самое обычное утро вдруг да и становится даже не то чтоб не по силам, а в лом. Вдруг не-охо-та. Не лень, а без надобности. То бишь силы на исполнение есть, а на возжелание, на самозадание нет. Но это обычному человеку, нормальному. Со мной же загвоздка: мне сорок семь, вот-вот век преполовиню, давно пора какие-никакие итоги подводить, а я что-то все планами и проектами фонтанирую. Каждое утро бодр, словно только-только жизнь начинаю. От сего оптимистического избытка и стал я самому себе подозрителен: может, это некая разновидность инфантилизма?

Опять пауза. Я представил самоуверенно откинувшегося на спинку стула Хому, дырявящего своим холодно-ехидным взглядом спину насупленно молчащего Микулы. То ли чистящего лук, то ли разбирающего оттаявшее мясо.

— Из этих симптомных подозрений, а не из чего иного и решился я на крайние меры по изменению своего бытия. Пора мне заканчивать с моим юношеским эготизмом. Давно, конечно бы, пора, но уж лучше поздно, чем так и не возложить на себя бремя ответственности. За прирученных. Короче: вчера повстречался я с давними друзьями, потолковал, и берут они меня на Соловки в бригаду, столяром на реставрацию. Все, друг мой, сейчас, тут, прямо на твоих глазах, я пишу заявление на увольнение по собственному желанию, в две-три недели закругляю дела, собираю вещи и — на дальнем Севере моем я этот вечер не забуду. И тебя, Микола, не забуду, твоей за меня искренней и трогательной тревоги.

— Так это на Соловки Вовка с Ленуськой бежать собрались? С вами?

— Почему бежать?

— Потому что так он сегодня матери заявил.

— Да нет же, не бежать. Совсем даже не бежать. — Хома уже не вальяжничал. Его голос стал одновременно и звонче, и тише. — Я и правда хочу предложить Анне вместе с детьми попробовать начать новую жизнь. В новой обстановке. Я буду только помогать.

— У нее запой начался.

— Закончится.

— И не факт, что она согласится. Даже скорее всего не согласится.

— Не решай за других. Здесь ей безнадежно, излечиться никаких шансов, никаких. А там остров, монастырь. Там ребятишек можно в людей вырастить.

— А отец? Ленуськин отец?

Пауза, затем скрип резко сдвигаемого стула и приближающиеся шаги.

Я вскочил и метнулся навстречу. Хома с порога недоуменно оглядел меня, дернул щекой и отступил:

— Входите, молодое поколение физико-электронного рационализма!

— Только после вас, — ответно посторонился я.

— Входите ж, вы, информационные аналитики и системные коммуникаторы, нам-то спешить уже некуда, мы, романтики интуиций и адепты вдохновений, уже везде опоздали.

Все же он позволил себя пропустить.

 

За полтора-два часа мы с Микулой нарезали и замариновали свинину на шашлык, начистили картошки, намыли и расфасовали фрукты-овощи, разобрались с одноразовой посудой, скатертями и салфетками, обсудили решения собора об обязательном крещении в полное погружение и об открытии приходов без священников, заклеймили коррупцию и бескультурье власти, поспорили о перспективах исламских революций. И расслабились за чаем.

— Стар, ты помнишь Гошу Рыбалкова? Из «б»?

— Конечно. Он с Валькой Тверской дружил, и в Гнесинку поступал. На гитару или домбру.

— Да, а сейчас, после армии, он в Свято-Тихоновском на юрфаке. Я его на Глинских чтениях встретил — представь: лысый и совсем круглый. Колобок. Но колобок военный: в камуфляже, в гриндерах — чистый скин с антифашного плаката.

— Надо же. А был интеллигентный юноша. До чего людей милитаризм доводит.

— Служба быстро учит Родину любить. Тем более он же на Кавказе побывал. Не в самой Чечне, но где-то там.

— Понятно, хлебанул.

— И при этом у него подружка — японка!

— Так не азербайджанка же.

— Все равно не правильно. Соратники на «акции» могут с таджичкой перепутать.

— Не, скорее с якуткой.

— С чукчей.

— С корячкой.

— Или корячинкой?

Чего-то не смеялось. Может, прогуляться? Солнце уже поуспокоилось.

— Пойдем! — Микула всегда был как-то излишне легок на подъем. — Я тебе коттеджик Жанны Олеговны покажу.

И мы неспешно побрели по садовым переулкам.

Заборы, палисадники. Палисадники, заборы. Старые штакетные, поновее дощатые и совсем свежие из гофрированного металла. Дома в соответствии: черно-бревенчатые с резными мезонинами и наличниками, брусовые под крашеной вагонкой, кирпичные с косыми мансардами. И все солидно, на круглый год, без времянок.

— Первые участки здесь при Сталине выделялись старшим офицерам-фронтовикам под застройку. Потом к ним добавились железнодорожники. В семидесятые через дорогу открыли профилакторий для легочников, обслуга селилась здесь же. Нынешняя публика, понятно, невычислима. Ну и грачи налетели — Кавказ, Средняя Азия. Даже пара негров завелась.

Покойность давно и накрепко устоявшегося поселка своей дремотной сытостью просто провоцировала выкинуть что-нибудь легкомысленное, как-прежне-мальчишеское: раздразнить собаку покрупнее, нарвать аленьких цветочков, наконец, завандалить по гаражу граффитью. Ну правда, нельзя же так неопасливо относиться к двум молодым человекам, не знающим, чем себя занять!

— Я тут себе маршрут отработал: «СССР как изначальный импульс реализации личности на четырех сотках». — Микула, похоже, не просто не сочувствовал моему коллективно-бессознательному дионисийскому настрою, а, наоборот, жаждал чего-то противоположного, чего-то аполлоно-софисто-эмпирического. — Дачное Подмосковье — это ж естественная реакция на полувековую искусственную — по культурным, научным, политическим или экономическим мотивациям — концентрацию представителей всех этносов всех краев великой страны Советов. Тюрки, славяне, угры, монголы, прибалты и прочие дети юристов — в Москву съезжались от Поморья до Приморья. И что каждый приносил в столь лакомый, но одновременно и агрессивный мир столичного мегаполиса? Свой национальный психотип. И земляческий характер, свое отечество. Помнишь: отчина — наследная земля, которая тебя кормит, отчизна — земля, в которой похоронены твои отцы, а отечество — земля, на которой вырос и по которой тебя отчествуют: псковитянин, хабаровчанин. Но если национальный тип вполне реализуем внутри новообретенного жилища, в интерьере гостиной и на кухне, то сформировавшая эту личность земля-отечество ищет выражения в ландшафте и в архитектуре. Что мы конк­ретно и наблюдаем: дачное Подмосковье — подробнейшая модель бытия народов Советского Союза.

Действительно, правый, углубленно прятавшийся меж разросшимися вишней и яблоней небольшой домик являл яркий пример южнорусского характера: белокрашенный под мазанку, с синими ставенками и плосковатой крышей, он и имитирующим виноград плющом, и пугалом в круглой соломенной шляпе поминал Ставрополье или Тамань. Даже тощенькая елка над туалетом острилась почти чинарой. А напротив, через дорогу, из-за плотного острозубчатого забора с глухими воротами под двускатным покрытием высоким углом остро засекал небо чердак с замысловато выпиленными узорами и пышным двойным «солнцем» над полукруглым мезонинным оконцем. Судя по крыше, единой для дома и дворовых пристроек, это был миниатюрный Архангельск.

— Ха! А ну-ка, уверь меня, что в том замке живет не барон Людоед и не герцог Синяя Борода? — Я злорадно ткнул указующим перстом в обложенное декоративным розовым камнем трехэтажное сараище со всяческими лепными псевдоготическими прибамбасами и диснеевско-мультяшной башней на углу, увенчанной огромным жестяным петухом. — Или укажи на карте, где в СССР находится историческая родина Белоснежки, Чудовища и Мики Мауса?

— Увы тебе, злорадный нигилист и язвительный скептик. Ты, завистливо пытаясь осмеять чужое гениальное открытие, на свой позор оказался прав. Именно в этом замке живет барон.

— Да? И откуда же родом, из какой местности? Из-под Кенигсберга?

— Из-под Житомира, естественно.

— ??

— Почитаемый местными суеверами Синей Бородой за постоянные неудачи в браке, Саша-Маклер, он же Исаий Адольфович Канторович, подрабатывая мелкими биржевыми играми, уже много лет все деньги тратит на свой бжик — арийское происхождение. Он где-то выкопал себе остзейского барона-прадедушку, чуть ли не родственника Унгерну, и посему терпеливо разводит постоянно чахнущих и дохнущих борзых, носит все кожаное, курит трубку, вечерами под органные записи раскладывает пасьянс и пьет глинтвейн подле гигантского камина, в котором можно запечь минотавра. А все стены в замке украшены пластиковыми и фольговыми макетами рыцарских доспехов, секир, мечей и щитов с гербами. И шкурами.

— А портреты? Портреты предков есть?

— Гм... Нет, никто не видел. Так как его остзейство скорее все же не мания величия, а избавление от комплекса неполноценности, то Саша, думаю, и в зеркало-то не глядится.

— Ну, да. Папа-то у него — Адольф? Как пить дать был рожден в оккупированной зоне, там еврейских детей, бывало, немецкими именами называли, надеясь на защиту. Так что действительно классика Юнговой теории: предки за войну набоялись по полной, вот теперь сыночка и тянет самому других постращать. Только чего у него с женами? Душит и хоронит под башней?

— Не. Даже не бьет. Но они, как правило, через месяц-другой после свадьбы сбегают куда подальше. Даже без претензий на алименты.

Мы с пониманием дела прошли мимо «нечерноземья» и «прибалтики», «харбина» и «башкирии», минули «немецкую деревню» и, завернув за «молдавию», остановились перед русским модерном начала двадцатого века.

На два тона сероштукатуренный особняк с какой-то сложноконструк­тивной серой же черепичной крышей своими двумя рядами больших заоваленных и сверху, и снизу окон смотрел на окружающее пришельцем не из географии, а из истории. Характерные для сецессии протяжно-витые линии с вкраплениями разнородных орнаментальных вставок-орденов, маленькое мозаичное панно с павлином и девой над входным портиком, вычурно кованная решетка крыльца, фонарный столб в виде ливанского семисвечника. Сирень, белая акация, туя и шиповник... Я враз заболел этой красотой и гармонией.

— Жанна Олеговна очень интересный человек. Начитана запредельно. — Микула заговорил-забормотал как-то и для меня, и для себя одномоментно. — Я порой перед ней просто проседаю. Понимаю, что она бросает мне какие-то цитаты, какие-то, как ей кажется, всем известные фразы в ожидании ответного посыла. А мне надо добежать до энциклопедии, заглянуть в словарь. В ее смысловой пинг-понг только Модест Александрович играет на равных, а у меня никакого диалога никогда не получается.

— Ну, есть же и другие способы общения.

— Энергетика? Нет, она очень закрытый человек. То есть она тебя слышит, иной раз просто чувствуешь, как сканирует, насквозь просвечивает, но при этом сама совершенно непроницаема.

— Думаешь, занималась? — Я семенил почти наперед затылком, не в силах оторвать взгляд от серого островка эстетизма, несуетно тонущего в соседских пышных плодово-ягодных полезностях.

— По крайней мере, как-то зашел разговор о Михаиле Чехове и его актерской школе в Голливуде. — Микула осторожно оттер меня к обочине, пропуская встречную кавалькаду молоденьких велосипедистов в каких-то хохлятских желто-синих майках и шлемах. — Так она тогда много интересного об его разработках в биомеханике поведала. О технике биоритмического создания артистом нужного ему образа. Когда уже не просто оболочка — лицо, манера говорить, сопеть или походка некоего героя копируется, а жизнь его нервно-сосудистой системы.

— Крутая тетка. Я-то решил, что она о красоте только за деньги болтает, а она эту самую красоту реально делает. Наглядно.

— Вот-вот, а ты на нее с кулаками набросился.

— Бес попутал. Думал — просто заевшаяся хозяйка мира. Ну, типа: сначала была красива, теперь стала богата. Все сытно. Много и многих повидала. И все под ногами.

— Так что ж, за это ее — камнями? Булыжниками пролетариата?

— Говорю, бес попутал. Бывает, что накатывает... протестное.

— И часто?

— Со стороны виднее.

— Ты совсем перестал молиться? — Голос у Микулы вдруг подсорвался, хрипанул.

Что было ответить? Что вообще нужно отвечать на такие вопросы? Я подпрыгнул, сорвав с возмущенно откинувшейся ветви зелено-костяной шарик будущего яблочка. Покрутил, протер, набирая на пальцы пыльный воск, и запустил неведомо куда.

Неведомо где откликнулось громким жестяным бряком и взрывом бешеного лая. Мы разом прибавили шаг, но параллельно нашему ходу под ударами лапищ невиданного зверя завздрагивали некрашеные доски. Судя по всему, рыком захлебывался кавказец или среднеазиат, и ужас был в том, что по обе стороны забора мы вместе приближались к достаточно хилой и, главное, незапертой калитке.

Я рванул. Я побежал неслышно, едва касаясь земли кончиками пальцев. Микула включился сразу и, наоборот, замедляясь, затопал изо всех сил. А потом и сам стал бить ладошкой по забору. Пес окончательно свихнулся. Он захлебывался, скребясь носом, языком и зубами по доскам, пытаясь продавить ненавистное препятствие, хоть на молекулярном уровне просочиться сквозь четырехсантиметровую древесину. И вполне возможно, что под таким его напором некие микрокапли слюны и крови достигали Микулиной ладони.

Захлопнув калитку, я подергал ее, уверяясь в надежности защелки. Yes!! Мы сделали это!

С подоспевшим Микулой мы заплясали-запели наше школьное: «Тополиный пух, жара, июль...» Мы кривлялись и петушили, подражая «интер-вонючкам», а из-за калитки выло-вторило сошедшее с ума чудовище. Ну просто праздник.

Как вдруг, откуда ни возьмись, на нас обрушились хрусткие удары увесистым пакетом. Бац! Бац! Бац! Крохотная старушонка колотила по нашим спинам, плечам и затылкам наполненным продуктами мешком со скоростью героев китайского фольклора.

— Ах вы, мерзавцы! Ах, подонки! Гаденыши! Уроды! Кретины! Недоделки! Я вам устрою, я вам покажу! Дразнить собачку! Да я вам все руки-ноги поотрываю! Подонки! Гаденыши!

Пока мы не забежали за угол, проклятия бомбили нас со все той же кунгфушной скоростью. Да! Праздник удался по полной!

 

Как часто меня заводит? Попутывает? Фиг знает! Сколько помню, с раннего детства взрослыми я характеризовался как холерик, короче, был дерганым. Может, если бы меня родители вовремя отвели на какой-нибудь серьезный спорт, то я б уже стал мастером. Но на какой? Где нужна взрывчатость? Прыжки с шестом? Спринт? Дискобол? Однако мама в первом классе записала деточку на обожаемое ею фигурное катание. И промучилась два года, наработав у ребенка устойчивое отторжение к слову «тренировка». Гаже звучали только позднейшие «сольфеджио», «специальность» и «музлит». Нет, после, в десятом-одиннадцатом классе, я походил в бассейн, а эту зиму честно, до желтого пояса набивал косточки и изучал ката на Зиле у Степанова. Но чемпионство мне уже нигде никогда не светило.

Чем бы еще можно было умирить мой атом? Искусством? Но фортепьяно тоже довольно скоро и доходчиво объяснило, что для серьезного творчества нужны каменные ягодицы. А удовлетвориться частушками или литаврами мне не позволяли амбиции. Ну и что же мне теперь отвечать по поводу своих дерганий? «Родители не раскрыли задатки формирующейся личности»? И оттого я не могу молиться? Да, действительно, не могу. Не знаю почему, но не могу.

 

— Она сейчас наверняка всех своих подруг обзванивает. — Микулу адреналинило, даже слегка потряхивало. — Рассказывает о кошмарной, антигуманной молодежи, о выродках, ненавидящих животных, о гнилых плодах демократии и вседозволенности.

— И о том, какие мы беспринципные трусы. Как подло побежали, едва она проявила гражданскую активность. Вот так с нами и надо, хватит нас терпеть!

— А чего? Я ее действительно испугался. Ты помнишь, какое у нее было лицо? Ох, какое лицо! Она явно била нас за всех, за все, и за Горбачева, и за Ельцина.

— Лучше б калитку запирала.

— Но тогда бы не приключилось праздника.

— Твоя правда!

Предвечерье заполняло поселок людьми и звуками. Подъезжая с города, жители былого СССР по-соседски перекликались, хозяйничали во дворах, кто-то стучал, кто-то демонстрировал музыкальные пристрастия. Обмякшее солнце благосклонно озирало человечье копошение, розовя стекла и румяня стены домов, прорезая дальние кроны негорячими искрами. Этот особый покой предвосхищения ясного заката покрывал землю вместе с оседающим, уже чуть прохладящим воздухом высоты и растворял, разжижал страстную деловитость дня. Сгоняя глобальные проблемы в телеэкраны, предвечерний покой заполнял освобождаемое сознание сугубо личным, семейным, выпуская из довременных укрытий уклоняющееся от излишней освещенности все нежное, сердечное. Миро-любивое.

Постепенно подобрели и мы. Даже заиспытывали легкий стыд за невосстановимо погубленные собачьи и старушечьи нервы. Расслабленно дошагав до сворота к усадебным воротам, вдруг разом замерли перед крестом на месте былого домашнего храма.

Трехметровое деревянное распятие удивительно светилось на фоне потемневших яблонь и тополей — ало-оранжево на сине-зеленом. Меж почти сомкнутых ветвей пологие острые лучи цедились, сочились вдоль узкой улочки-аллеи, через сто сорок девять миллионов километров неся памятному Кресту поклонную любовь от уходящего к другим странам и народам Солнца.

От Вселенского Солнца Русскому Кресту:

 

Придите, поклонимся Цареви нашему Богу.

Придите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу.

Придите, поклонимся и припадем Самому Христу, Цареви и Богу нашему.

 

Микула неслышно пропал, оставив меня одного. Одного, клонимого, пригибаемого солнечным ветром, горбато прячущего лицо в ладони. И отчего я не могу молиться? Не могу. Не знаю почему, но не могу! Разве на это ответишь? Разве сейчас ответишь...

 

Солнце как-то в одно мгновение перекрылось неподвижной листвой, косо погасив свечение креста. Я отер щеки и зашагнул за ворчливо скрипнувшие ворота.

Здесь уже совсем завечерело, сад, пришедши в себя после дневного зноя, распустил ветви на всю длину, ловя чуть ощутимую волну свежести от все гуще темнеющего востока. А вот покинутые пчелами цветы, наоборот, сникли, присели, готовясь ко сну.

Как можно медленнее я вышаркал главную дорожку. Справа — главный музейный корпус, в десяток больших окон, с барственным портиком-крыльцом. По левой стороне — два домика поскромнее. Мне в самый дальний. Поворот, плитка уперлась в высокое крыльцо. Ну, поднимаемся? Или есть причины задержаться?

В кармане подергался телефон. Да, эсэмэска, да, от Тины: «Скучаешь? Готовим с мамой пирог для твоего медведа Микулы)) Скучаешь сильно?»

В уже светящихся окнах мастерской колышутся тени. Нет. Не могу. Не хочу ни с кем ни о чем говорить. Никому ни на что отвечать.

Но куда податься? Где здесь песок для сования головы? Стоп! В беседку! Точно, в ту круглую, белокрашеную, с вьюнками по реечно-плетеным стенкам. С желтой медузой абажура над большим круглым столом. А главное, со всех сторон укрытую сиренью.

Мы подошли одновременно и, похоже, в одинаковом загружении, так как на входе практически столкнулись — я едва успел отшагнуть в сторону. Надя, застыв с большущей кружкой и крохотным блюдцем в разведенных руках, пару секунд посмотрела на меня и запоздало ойкнула:

— Не ожидала. Ты тоже сюда?

— Уже нет. И прости, если напугал.

— Погоди. Правда, погоди!

Теперь в недоумении застыл я.

— Зайди, пожалуйста. Хочешь, я тебе тоже чаю принесу?

— Хочу. — Конечно же хотелось не чая, а одиночества. Но раз и здесь не спрятаться от вопросов-ответов, тогда: — И сэндвич какой-никакой. Или бутерброд. Просто горбушку. Сухарик. Маковую крошечку.

Присев с противоположной стороны от оставленных кружки и блюдца, прижался спиной и затылком к холодящей округлости опорного столба. Где-то там, прямо за зарослями, скупо краснел плоскими облаками фиолетящийся небосклон с ярким желтком солнца над сизой сковородой горизонта. А за спиной, так же за плотной выгородкой сада, уже вздымалась упругая лазурь, готовая прорваться мельчайшими дырочками первых блеклых звездочек.

Надо же, как можно точно видеть то, чего не видишь, если видел это уже несколько тысяч раз. И не видеть того, что видишь, если видишь это впервые.

Опять эсэмэска: «Ты где?! Спишь? Рано((».

Отжал ответ: «Я в самом себе. Поклон маме и до завтра беби*бай».

И отключил телефон.

— Вадим, я тебе котлету принесла, с помидорным салатом. И пирог капустный.

— Даже страшно, когда тебя так ублажают. К чему бы сие? К худу или к добру?

— Да, да, да! Баба-яга Иванушку покормила-попоила, в баньке попарила и... дальше варианты: а) спать уложила, б) в печь засунула.

— Чувствую, мой вариант не «а».

Котлета была великолепна, и размер приятный. Надя, необязательно воркуя что-то про прогноз погоды на завтра и народные приметы, подождала, пока я опустошу судочек, сделаю пару глотков чая. И приступила к варианту «б»:

— Вадим, ты тогда умолчал, что произошел инцидент с моим папой.

— Ну, да. Так ты и так-то была не в настроении. Не хотелось дожимать.

— Спасибо. Ты чуткий. Но я должна попросить. — Она как-то судорожно подвинула мне свое блюдечко с крохотными печенюшками.

— Проси!

— Не суди его строго.

— Так ты для этого меня кормила, поила да в баньке парила? М-да! — Смешок у меня вырвался неблагодушный. И неблагодарный.

— Прекрати! — Надя, похоже, что и для себя тоже неожиданно хлопнула в ладоши. — Ты же прекрасно понимаешь: я совсем не то хотела сказать. Пойми, да, папа сорвался, но сорвался по причине, которая многое извиняет.

Я пожал плечами: мне-то чего грузиться? Свои бы беды разрулить.

— Нет, ты, пожалуйста, выслушай! Пожалуйста.

Хорошо. Раз понуждают сидеть на месте, тогда хоть закурю. Надя выждала, пока я прошуршу целлофаном сигаретной пачки, пощелкаю зажигалкой, затянусь, и лишь после затяжного выдувания тонкой струйки дыма продолжила уже спокойно, тихо, даже чуть с холодком:

— По кадастру девяносто третьего года музей лишился прилегавших к нему земель, входивших в охранно-заповедную зону. Но узнали мы недавно, когда вдруг объявили, что весь луг, по самый наш забор, до самого берега, продан под строительство коттеджного поселка. Все вокруг уже продано. И теперь разговоры об охране памятников и о защите водных ресурсов просто колыхание воздуха: суд подтвердил законность сделки. Но папа не сдается, он готовит апелляцию. Собирает письма в поддержку от других музеев, от творческих союзов, от общественников. Сделал запрос от депутатов Думы. Папа решил добиваться правды и не отступит, это в его характере.

Я опять пожал плечами.

— Нет, дотерпи! Папа все делает открыто и по закону, а в ответ получает угрозы. Его просто-напросто тупо пугают! — Надин голосок возвысился, зазвенел, но громкости не прибавлял. — У нас даже собаку отравили. Не считая звонков, пожарных инспекций со штрафами, отключений света и воды. Даже ко мне подходили с угрозами.

— Кто? Где?

— На станции.

Пришлось сменить позу. И постараться не дымить на присевшую рядом Надю.

— Сторож, из местных, уволился. Сказал, что жизнь дорога. Вот папа и упрашивал Хому, ну, Богдана Фомича, не уезжать, не бросать его одного. Ведь можно ожидать всего каждый день, каждую ночь. Выкрадут документы — и все, заново не соберешь.

— Ну, Микула же еще есть. А документы надо сдать на хранение. В банк.

Надя, полуприкрыв глаза, кивала:

— Да, Коля есть. И сдаем. А все равно это получается предательство.

Если бы предателем был не Хома, а предаваемым не Модест Александрович... Интересно, а для судей личные симпатии что-то значат? И я зафинтил:

— А что есть предательство?

Как же она на меня посмотрела! Глаза в глаза, да с расстояния в тридцать четыре сантиметра, не более.

— Я понимаю, вопрос Понтия Пилата. Но все же? Не конкретно, а вообще.

Такой взгляд выдержишь не более десяти секунд. Но я вынес двенадцать.

— Вообще? — Она наконец откинулась, отпустила. — Вообще, это нетерпение. Нетерпение трудностей. Искушений, боли. Нежелание скорбей.

— А разве не купля-продажа?

— Это потом, после. Но вначале — нетерпение.

О, если бы предателем был не Хома, а предаваемым не Модест Александрович...

— Я где-то прочитал, что если терпение скорбей не ведет к покаянию, оно приводит к озлоблению. И что ж тогда лучше: злоба или слабость?

— Перестань! — Надя опять опустила взгляд. — Зачем ты так? Ничто не лучше, но...

— ...но! Вот именно «но»! — Теперь я уже заглядывал в нее. — Хома попал в вилку и сделал выбор. Он конечно же предает, предает! Но он предает сильного, чтобы остаться верным слабому.

Надя не выдержала и пяти секунд:

— Ты просто отчего-то не полюбил папу.

Классный аргумент. Ну, не мог я не ответить:

— А чего мне его любить, он же не мой, а твой отец. Имею право.

— Нет, у тебя не равнодушие, у тебя явная неприязнь. Меня в первый же момент вашего знакомства это ощущение кольнуло.

— При чем мои симпатии и скандал с детьми?

— Хома предает не папу, а дело. Ради себя, ради своего личного он предает общее дело. Я тебе объясняла-объясняла, а ты все равно... Прости, что время отняла.

— Это ты прости, что не полюбил того, кого не полюбил.

— Зря ты так.

Мы встали одномоментно, и я успел перехватить Надино правое запястье:

— А у тебя с твоим папой все всегда сладко? — Я крепко, но осторожно удерживал ее легкую, как птичье крыло, ручку. — Полное доверие и дружба?

Надя ногтями левой руки отковыривала мои пальцы.

— Полное. Доверие. Дружба.

Отогнула мизинец, безымянный.

— Мы. С ним. Одной крови.

— Голубой? Соболезную.

Высвободившись, она заскочила за стол и как-то по-детсадовски бебекнула:

— Да ты просто мне завидуешь!

— Ну, конечно! Благодаря ему — ты дворянка. Столбовая.

— Благодаря ему я — это я.

— О да, ты — ты. И все благодаря-благодаря.

— Завистник!

— О-ё-ё-ёй!.. — Я угрожающе двинулся вокруг стола за отступающей Надей.

— Да, такая вот я благородная, умная, красивая, элегантная и скромная.

— Все благодаря-благодаря! О-ё-ё-ёй!

— Завистник. Завистник. Завистник.

Мы зашли на второй круг, но тут совсем как-то нежданно меж нами вырос и сам немного растерянный Модест Александрович. Не глядя ни на кого, бормотнул:

— Слышу голоса, подумал: вы веселитесь с Николаем. А вы... Ты еще долго? Или пойдем?

И вдруг в ответ:

— Пап, мы еще не договорили. Немного. Хочешь посидеть с нами?

— Нет уж, вы беседуйте. А я, пожалуй, лучше немного прогуляюсь. — Все так же, не поднимая глаз, Модест Александрович развернулся, перешагнул порог. И через плечо: — Да, и о чем же вы, если бы я остался?

— Тут меня уговаривали поработать у вас в музее сторожем. До сентября.

— Не стоит беспокойства. Справимся.

Рассевшись по первоначальным местам, молча поскребли ложечками в пустых чашках. Судя по всему, в эти минуты солнце сошло в иные миры, и видимая в зазоре между кронами и беседочной кровлей небесная блеклость стала быстро набирать синюю густоту. Догоняющий сворачиваемый закат ветерок шелестнул по макушкам яблонь, и навстречу остывающему эфиру из травы робко потянулись крохотные усатые женихи-комарики.

— А кто тебе угрожал?

— Не мне, папе. Передай, мол, чтобы он не делал глупостей, здоровье поберег.

— Я же спросил — кто?

— Машина поравнялась, в приоткрытое окошко меня окликнули по имени. Стекла темные, кто, я не разглядела. Ладно, пойдем-ка мы домой, похозяйничаем до сна.

— Спасибо за котлету! И пирог.

— На здоровье. До завтра?

— Бай.

Надя бочком, придерживая подбородком стопку посуды, выскользнула из беседки. Я закурил и, навалившись грудью на ограду, попытался додуть дым до стайки толкущихся в брачном танце комариков. Вспомнились утренние бандюги, ведшие на работу таджиков. Ну как все хрупко! Как беззащитно. И ручка у нее тоненькая, косточки точно птичьи.

 

В мастерской сумрачно, тепло и совсем уже сонно, только из-под двери Хомы выплескивались приглушенные всполохи эмоций какого-то политического телешоу. Я осторожно проскрипел по лестнице. Комнату подсвечивала большая, красного стекла лампада перед окладной иконой «Тихвинская».

Микула в майке и джинсах лежал поверх покрывала, накрыв лицо домиком белого журнала, и на мое появление никак не среагировал. Еще более осторожно я проскрипел кроватью. Спит — не спит, но общения не желает. Впрочем, взаимно.

Но не успел я разнежиться, как на столе заверещал будильник. Микула быстро сел, быстро отжал кнопку, но все равно проклятый рефлекс мгновенно выдавил из сознания все нежное и сладкое. Я тоже сел.

— На обход пора. Прости, что сдернул, надо было звук убрать, вибратор оставить. — Микула, натягивая носки, вяло извинялся, а я поднял упавший «Наш современник», полистал, просмотрел оглавление.

— Ты на ком тут уснул?

— Не спал я. Задумался.

— Глубоко, однако.

— Однако было над чем.

— Слышь, возьми-ка меня с собой. Я тебе не помешаю?

— Да чем? Пошли, попробуем заново сон нагулять.

Микула, включая и выключая здоровенный фонарь, громко шурша то ветками, то гравием, шагал вдоль забора, нисколько не стараясь походить на пограничный дозор или разведку. Я, пытаясь не оставить глаз на каком-нибудь суку, семенил позади, все больше сетуя на свою инициативность. Ну, да, барышня накрутила с бандитами, вот и побоялся товарища одного оставлять, без прикрытия. Вдруг что именно сегодня? Как потом людям, а главное, Наде в глаза смотреть? Так хоть бы музей на подобные случаи какой-нибудь мушкет выделял. Или фузею.

Мы обошли весь периметр ограды, осмотрели ворота, проверили замки на сараях, мигающую сигнализацию главного корпуса, но, кроме далеких петардных хлопков, бледными вспышками отмечавших чужой праздник, да отвратительно немузыкальных кошачьих разборок, ничего не отметили. Знакомо выводила свою трель малиновка, ей с пруда откликался тоже бессонный коростель. Микула неожиданно повернул вглубь, я за ним, и мы косой тропинкой вышли на пустырь с усадебными руинами.

Низкая красная луна вползла на верхушки яблонь, но на свободный полет никак не решалась. И нестесняемые звезды рассыпались по небу во всей своей разноцветной радости. Млечный путь высеялся до мельчайших брызг, там и там дышали туманности, мерцали солнца и лучились планеты, упорной искоркой полз спутник. После Москвы-то с ее вечной рыжей фонарной мутью от такого щедрого великолепия у меня даже немного закружилась голова. Вот она, Вселенная, рукой подать!

— Эх, Микула, какой же ты счастливый! Живешь в такой берендеевской красотище, занимаешься своим собственным делом. И еще влюбился в самую распрекрасную из всех снегурочек. Ну, пожалей меня, завистника, расскажи, что у тебя не так?

Он как-то ссутулился, резко поставил зажженный фонарь под ноги. Узкая полоса света взъерошила траву, фактурно зацепила недоразобранную кирпичную кладку.

— Что «не так»? А завтра мне двадцать два.

— И?

— Пора планы планировать.

— Вперед!

— Ладно, еще год доучиваться, после диплом, потом, думаю, сразу в аспирантуру. Но это все отговорки. Это все внешнее. Внутреннего плана нет. Большой, турбинной тяги.

— Женись.

— Не пори чушь. Оклад младшего научного сотрудника — семь с половиной тысяч.

— Да не такая она девушка, чтобы по баблу сохнуть. Надя — чудо! Покрутишься, похалтуришь. А получишь степень, станешь доцентом, тогда все выправится. Докторская, профессорство с кафедрой. Симпозиумы, загранпоездки. Госпремия...

Чего меня кололо? Наверное, это бы мне хотелось сейчас такое выслушивать. От кого-нибудь. Сказочно-утешительное. Партийно-предвыборное. Только в моем-то случае не было Нади... забавно, которая внешне Микуле совершенно не пара. Со-вер-шен-но.

— Заткнись ты! — Микула взвел кулак.

Я даже отпрянул.

— Что ты городишь, Стар! — Он поспешно спрятал руки за спину. — Или только у тебя хрень во всем? Да у меня абсолютно то же самое. Понимаешь ведь, что подвиг нам нужен, подвиг! Сверхусилие, прорыв мы должны совершить. Страшно ведь так дальше тупить — у молодых никаких перспектив, если предки не обеспечили. А я с матерью в однокомнатной хрущобе. Страшно: задохнемся мы все, здоровые, неленивые, с головой, и задохнемся в этой беспросветной лжи. И никто нам не поможет. Такое отстойное время. Пошлое, подлое!

— Я уже давно согласен пару старушек процентщиц зарубить.

— Ну перестань же ты кривляться! Просто нельзя жить без страны. Без Родины. Раньше можно было куда-нибудь в Сибирь уехать, в Академгородок, науку делать. Или еще дальше — города, мосты ставить, плотины. Но как-то себя реализовать. Я же способен, я готов любую лямку тянуть, терпеть любое, лишь бы впереди светило. Да только теперь по жизни только лакейство продвигает, только лизоблюдство. Одни проститутки в голде. Везде, повсюду. Ну нельзя, неправильно такое терпеть. Позорно. Оскорбительно. Мы, молодые, не должны под это гнуться.

— И кто эти «мы»? Ты, да я, да мы с тобой? Оглянись: каждый надеется сам на себя, надеется, что он уж как-нибудь, да проскочит. Сам, безо всякой страны и Родины.

— Неправда твоя, есть люди. Вменяемые. Завтра познакомлю.

— Брат мой, Микула, напомнить ли слова отца Александра: «Любой революционер — всегда антихрист»? Или что?

— Ладно. Прости. Мне через пять часов двадцать два года стукнет.

 

А луна-то все-таки всплыла, оправилась от красноты и залучилась, сгоняя звезды к северу. Почти полная, она в полупрофиль смотрела на мир свысока грустными морями-глазищами, точь-в-точь как поручик Лермонтов на свое поколение: «его грядущее — иль пусто, иль темно»...

 

— ...ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй нас. Аминь. — Микула закрыл молитвослов и замер, приложив его ко лбу.

Я выдержал паузу и вострубил:

— Тааа-татата! Тата! С днем рожденья тебя, Николай Игоревич Повитухин! Сегодня весь мир будет напряженно следить за тем, как станут разворачиваться события в некоем подмосковном музее. Именно сюда съедутся тысячи высокопоставленных гостей со всех континентов, чтобы поздравить замечательного человека, спортсмена, отличника и просто красавца с его... почти что юбилеем. Цветы и подарки, улыбки и воздушные поцелуи покроют героя сего дня... лавровые венки и розовые лепестки... а пока прими такой вот скромный дар от студента. — Я протянул флешку на тридцать два гига.

— Спасибо! Спасибо! Ты первый и потому очень вовремя: нам пора приступать к водным процедурам.

— Тааа-татата! В тута.

 

Сглотнув звуки и свет, вода приняла в себя, унеживая прохладной податливостью. Неспешным брассом двигаясь посередине легко изгибающегося пруда, я смотрел на сходящиеся стенки камыша, на ладошки-листья еще не расцветших кувшинок и опять ждал — а не качнет ли волну вынырнувшая девичья головка с озорно зелеными глазами и синими локонами, подпертыми смутно просвечивающимися грудями? Ах...

После купания знакомой дорожкой мы бодренько топотали к плотине. Микула за моей спиной чего-то нервозил, непривычно суетился, по-мелкому угодничал. Стыдился приключившейся давеча откровенности? Не стоило, на то мы и друзья. Однако он никак не мог обойтись без извинений за вчерашнее и на первом же удобном повороте навалился на плечо:

— Что, брат Родя Раскольников? Топор наточен?

— Чисто конкретно, брат Алеша Карамазов. У нас-то все схвачено. А вот ты не перепутай — в какой руке у тебя псалтырь, а в какой — коктейль Молотова.

Микула отстал. Немного посопел и забурчал уже без суеты:

— Я ж вчера сорвался еще и потому, что как раз Веру Галактионову дочитал, роман «Спящая печаль». Ну, депрессняк полный. Мне когда-то ее насоветовали как христианскую писательницу, и я тогда доверчиво так ее «Пять четвертых накануне тишины» проглотил. И запал в уныние. Кое-как выгреб и зарубился: все, такая жесть — не мое чтиво. Однако вот зачем-то опять взялся.

— А чего она? Вся в кровище и мертвяках?

— Да нет, вроде не вся. В болячках больше. Понимаешь, она совершенно гениально атмосферу создает, как Достоевский. Или Леонид Андреев. Потрясающе звукоряды тянет. И правда, вроде как о Боге то и дело поминает. Но атмосфера-то получается совершенно не православная, даже антиправославная: у нее наш мир забыт Богом, насовсем забыт. Так, наверное, его воспринимали старокатолики, когда от них силы в протестантизм утекали. Прикинь: вокруг плотская суетня, наглый по-юному рынок, примитивизм с капитализмом все подряд чмокают и чавкают. А они затворились в пыльных готических темницах, облепленных чудовищными химерами, слушают вой ветра в органных трубах, бледнеют, худеют, кашляют, но благородно и красиво все новое отрицают и порицают. И о том, что в своей брезгливой гордыне они и сами ровно столько же безблагодатны, как окруживший их мир жлобства, ну никак не подозревают. Уныние, уныние до отчаяния.

— Тебя это чем зацепило?

— Говорю ж — магия звука. Она гениально атмосферу этого уныния создает. Вот и подсел, как на наркотик.

— И?..

— И еще в ее романах самая суть родителей поймана. Их совковый стопор. Вот вроде ж материализм ни на кого давно не давит, государственно никого не прессует, а у третьего поколения советских людей внутри уже необратимая пустота. Галактионова, понимая то или нет, но абсолютно точно выписала: ее поколению уже не принять Христа, им уже просто нечем. Нечем Его познать, услышать, у них в душах какие-то органы атрофировались. Точно перед ними «Стена» андреевская.

— Атрофировались? Да не у них, гораздо раньше — у дедов-прадедов! А мой папаня сразу родился без этих органов. Напрочь, даже без рудиментов. И с ним в СССР каждый год по два миллиона таких появлялось. Сами ж себя называют «детьми кукурузы».

— Не нагнетай, дитя индиго. Моя мать хоть и дочь замполита, а воцерковилась.

— Одна-две, ну, десять тысяч на поколение! На все! А остальным-то какая, на фиг, благодатность? Какой там Промысл, какая такая забота Бога о созданном мире? Да им плевать, зачем Творец единственного своего Сына послал на мученичество и смерть! Кого тут искупать? Из какого рабства греха? У них уже в принципе вопросов о духовности не встает. Одна только социальная справедливость да политическая оппозиция в черепках. Теперь, правда, под выборы еще угнетенность русского народа прихлобучивается. И где, какая пыльная готика?

— Так именно в их безблагодатной «справедливости»! Именно в готически стройной схеме их социалистической утопии равенства и братства, но с пайковой иерархией. Они ж верили в строение коммунизма, исповедовали марксизм-дарвинизм, и сталинские семь высоток — чистая готика со всеми ее шпилями, витражами и скульптурой! Именно верили, до самопожертвования. В рукотворный рай телесный, в который каждому можно будет без преображения войти. Без душевного обжига, без Суда. Чисто мозговым убеждением.

— Или понуждением. Неубежденных.

— Да. Точно!

— Им только вечную жизнь на земле оставалось сотворить.

— Клонированием. Овечка-то Долли на место Агнца проталкивалась.

— Точно. Да!

Достигнув консенсуса, мы достигли и усадебных ворот.

Которые подпирала обшарпанная вишневая «восьмерка», на своем немалом веку явно повидавшая разного. Микула вдруг как-то подтянулся, развернул грудь, радостно зачеканил шаг. А встречно из машины выбирались и выстраивались по росту и старшинству четверо гостей.

— Здравствуй, брат. С днем рождения. — Водителю под тридцать, высокий и очень худой, выстрижен налысо, но с легкой прозрачной бородкой-лопаточкой.

— Здравствуй, брат. — Трижды расцеловавшись, Микула перешел к следующему — едва ли старше нас, но тоже с бородой. И тоже в рубахе навыпуск — а не старообрядцы? — Здравствуй.

— Здравствуй, брат. — Микула обнялся с третьим гостем — камуфлированным белобрысым крепышом с крохотным армейским чубчиком, а на десерт его поцелуев ждала смущающаяся молоденькая девчушка. В джинсах, но в платочке по-православному.

Я сторонне выждал, пока они вдосталь наприветствуются.

— Познакомьтесь: это мой друг и одноклассник Вадим. — Микула призывно помахал мне. — А это Олег и Михаил — братья Былины. Саша, Александр Парфеньев. И его невеста Настя.

Мы тоже троекратно обстоятельно перецеловались с каждым представляемым, только девушке я с полупоклоном пожал крохотную ладошку.

— Мы тут к тебе с подарочком. — Из багажника появилось закутанное целлофаном эмалированное ведро. — Это караси, еще живые, ночью сеть ставили. Пожарим в сметане.

— Какие вы молодцы, что все-таки смогли заскочить! Пойдемте пока что чайку попьем. Только, Олег, машину бы надо перепарковать, проезд освободить. — Именинник своим ликованием возбуждал у меня легкую ревность. — Стар, ты отведешь всех в кают-компанию? Воду поставишь, а я забегу к Наде, договорюсь насчет экскурсии.

Олег сел за руль, завелся и, не закрывая двери, дал назад. С вишневого капота живо скалилась черная собачья голова. Или волчья? Нет, уши великоваты.

 

— Кенарь-то поющий?

— А то! Еще какой поющий.

Братья Былины, Хома и я неспешно пили чай, а Александр и Настя около мойки чистили удивительно одинаковых золотистых рыбин. Микула уже больше получаса где-то пропадал. Где-где? Ну да, договаривался насчет экскурсии.

— Кличут Лимончиком. Тоже авторитет в своем роде. Я его еще птенчиком, совсем дохликом, выменял на пышного красавчика — и вот не прогадал. Паваротти отдыхает. — Хома, самодовольно откинувшись на спинку стула, закачался на двух ножках. — Сейчас за него и денег предлагают, и целую семью слетков сулят. Но!.. Эгоизм мой беспределен, и свои интересы я всегда ставлю в центр мироздания.

— Эгоизмом-то лучше бы не хвалиться. — Из-под сошедшихся бровей Олег льдисто-светлым взглядом толкнулся в такой же прозрачно-серый Брутов. — Эгоизм нынче не оригинален, болезнь повальная, дешевая.

— «Дешевая»? — Хома, приняв вертикальное положение, перестал раскачиваться. Даже руки на столе по-ученически сложил. — А извольте-ка объясниться, через что или же в чем вы этот самый эгоизм оцениваете?

— В душевных затратах.

— Это джоули или калории?

— Это вечерняя усталость от дневного противостояния миру.

И я, и Михаил замерли. В тишине только поскребывание-потрескивание ножей по чешуйкам: Хому поучали на его территории! М-да.

— А разве не эгоизм противостоит миру?

— Эгоизм противостоит Богу. Эгоизм, точнее, эгоцентризм — это мнение себя, как верно вы выразились, в центре мироздания. В центре! Какое же тут противостояние?

— Но мир-то на периферийность не согласен. Вот и боремся, осиливаем, кто кого. — Хома опять откинулся и закачался, однако мило улыбаться не получалось. — А, позвольте, вы сами не из учителей человекам ли будете? Я имею в виду — не гуру агни-йоги? Не сэнсэй кен-джитсу? Не начетчик Нетовских согласий?

— Нет, но за истину мы всегда готовы постоять.

— «За истину»? — Хома хлопнул ладонями по бедрам. — Ну, тогда все понятно: вы из истинно православных. Все понятно.

— Что же именно вам понятно?

— Весь набор окружающей вас апостасии: жидомасоны, экуменизм, сергианство и обновленчество. Да, такому миру противостоять необходимо. Парии пусть на спасение бегут в катакомбы, в скиты и пустыни, а кшатрии собираются в эзотерические мистико-воинские братства.

— Можно тогда и мне поинтересоваться: сами вы атеист будете или какой-нибудь традиции придерживаетесь?

— Крещен во младенчестве и с полным погружением. В Троицу, в Богородицу и святых верю, но в храм не хожу. Не испытываю тяги.

— Вот и нам понятно. — Олег заговорщицки кивнул брату. Тот с ложечным звоном отодвинул чашку на середину стола и в знак терпения всего произносимого опустил голову к скрещенным на груди рукам.

А Хома попался:

— И что именно вам понятно?

— Сами о себе засвидетельствовали: в рабстве жидомасонов, на службе экуменизма, единомышленник сергианцев и адепт обновленчества.

Стерпеть такое за собственным столом! От какого-то залетно зеленого! Нет, Хома — человек воли. Человечище воли. Хоть и не мог никак вернуть равновесие.

— А себя, молодые друзья истины, вы как характеризуете?

— Мы-то? Мы просто опричники. Псы Господни и государевы.

«Фити-фити... ти-ти-ти... тити-фиу... ти-ти-ти...» — кенарь принял тишину за приглашение к пению.

 

Микула с огромным бумажным свертком едва втиснулся в дверной проем:

— Простите, задержали. Подарок от директора, не откажешь.

Он осторожно поставил сверток на верстак у окна и облегченно метнулся к мойке:

— Да чего ж вы одни? Попили б с дороги чайку, потом с рыбой вместе разберемся.

Саша привстал, смущенно пряча нож за спину:

— Ничего, мы с Настей быстро, мы умелые. Еще минут десять.

— Как знаете. — Микула вернулся к столу. — А вы, надеюсь, не заскучали? Впрочем, Богдан Фомич не позволил бы. Более того, не обижал ли он никого без меня?

— Все хорошо, знакомимся понемногу. — Олег с прищуром, чуть-чуть ухмыльнулся, передвигая сахарницу Хоме.

— Да, действительно понемногу. — Тот кивнул, передал ее дальше Микуле.

Я со все большим восхищением смотрел на Хому. Ну не испугался же он!

— Нам нужны лук, соль, если есть — сухарики. — Робко приблизилась Настя. — И масло. И сковорода побольше.

— А если пожарим на улице? — вскочил Хома. — Там у нас газ, стол, все удобства, а запахи пусть соседи прочуют, порадуются нашему празднику.

— Как скажете. Мы здесь гости.

 

Выставив на площадке перед банно-прачечным комплексом пластиковый стол и газовую плиту с большим баллоном, Хома бодро и громко заруководил зажаркой карасей Настей и Сашей. Остальные остались в кают-компании конвейерно крошить овощи и прочую зелень на салаты, резать колбасу, сыр, сало и хлеб с последующим изготовлением бутербродов, делегировав именинника на варку из нескольких рыбин «пустой, но густой» юшки-ухи.

Работы для нашей бригады оказалось на полчаса. По ходу дела Микула и Олег негромко перебирали какие-то имена-фамилии, вспоминали что-то для них забавное, а мы с Михаилом едва ли обменялись парой междометий.

— Ну вот, все. — Я встал, смахнул в пустую тарелку сырные и колбасные крошки. — Выйду подымлю.

— И ты, Мишаня, с ним прогуляйся. — Олег кончиками пальцев коснулся братова плеча. — Без табакокурения, конечно.

На крыльце мы не задержались. Михаил-Мишаня молча подождал, пока я прикурю, и так же молча пошагал следом по узкой дорожке к гремящей брутовскими велеречиями площадке перед банным комплексом.

— Помощь не нужна? — Я приклонился носом к выкладываемым в тазик белоглазым, в рыжих от панировочных сухариков, хрустких корочках, умопомрачительно душистым карасям.

— Нон трэбэ. — Хома ревниво стрельнул глазами в сторону Мишани.

— Там гонят, тут гонят. Богдан Фомич, ну хоть мух побить? Или мошек?

— Ладно. Сядьте пока.

Мы с Мишаней послушливо примостились около стены на милостиво указанных малюсеньких скамеечках. Пару минут Хома минималистски руководил производственным процессом, но затем природа взяла свое:

— Юные мои друзья! Хотя старшее поколение вам не указ, ибо окаменелые мы и не продвинутые, но!.. Не указом, а уроком послужить можем. Ибо есть некие грабли, которые не подлежат ни модернизации, ни утилизации, и из века в век наступать на них давно уже простая пошлость. Пока роковым выбором оказавшаяся в сетях рыба, согласно нашим действиям, меняет свою природу, из красивой становясь полезной, поведаю я вам о природе неизменной, о почти вечных ситуациях и почти бессмертных персонажах.

Хома отер полотенцем лоб и отошел, чтобы хлопотавшие над сковородой Настя и Саша его видели, а мы, сидящие, слышали.

— Я расскажу вам про то, как в далеких восьмидесятых, когда я был таким же, как вы сейчас, недушным, меня тоже в некие опричники призывали. Стоп, молодые люди! Стоп! Давайте так: я говорю не долго, а вы терпите не много. Поучать никто никого тут не собирается, я вовсе не для самоутверждения воздух сотрясу, а для вашего же незалежного права на жизненный выбор. Или вы в себе, в своей правоте не уверены?

Мишаня и Саша растерянно запереглядывались. Вот тут-то я и пригодился:

— Богдан Фомич, а это при Брежневе или уже при Горбачеве приключилось?

— При Андропове и при Черненко. В промежутке, точнее — на распутье Совдепии, когда бабка Ванга надвое гадала, куда мы пойдем — в Северную Корею или в Южную.

Хома, как умел, ласкал меня взглядом.

— Думаю, тут все люди грамотные и помнят, что Александра Васильевича Колчака на диктаторство в борьбе с большевиками благословлял архиепископ Уфимский Андрей Ухтомский. Архипастырь и человек он был бескомпромиссный, фанатичный в лучшем смысле: и при обновленцах, и в годы гонений стоял за истину неколебимо. Его духовные чада и собрались в катакомбную церковь. Кстати, знаменитейший хирург святитель Лука Войно-Ясенецкий тоже его постриженник. По гибели владыки Андрея в тридцать седьмом окормление катакомбников принял епископ Владимир, барон фон Штромберг. Вы молоды — это не укор, но как богоборческая власть давила и уничтожала немолящихся за нее, даже читать жутко. Через что тогда пастыри и паства проходили, сегодня не представить. И не надо. Нужно просто поверить: они святые, как один святые. Но вот в восемьдесят первом владыка Владимир отошел в лучший мир. И тогда прямо в московской квартире, во время якобы туристической поездки, архимандрита Лазаря в епископа Тамбовского, точнее, всей России тайно посвятил епископ Зарубежной церкви Варнава. С этого момента русские духовные катакомбы и стали перерождаться в политиканствующее подполье.

В те времена я, вот как вы сегодня, проживал самый романтический отрезок своей жизни. Хотелось и жаждалось чего-то очень-очень великого, чего-то вселенски значимого. Бессмертного. Вечного, то есть мистического. Хотелось лично сразиться с грядущим антихристом. Тогда к двум проклятым русским вопросам «кто виноват?» и «что делать?» добавился третий: «а как делать?» Надо сказать, что в те времена ничего по православной мистике достать почитать было невозможно. По йоге и дзену, по медитации и левитации и там-, и самиздат в любой интеллигентной кухне стопками лежал, а вот по христианству разве только гессевская «Игра в бисер».

— Это же католическая мистика, — робко вставила Настя.

— Читала? Вот сладкая умничка! Да, да, конечно, католическая! Я потому и сказал: по христианству, а не по православию. Но даже если кто-то где-то и добыл бы на пару суток «Добротолюбие» или «Лествицу», то все равно ничего оттуда вынуть не смог бы: без живого наставника никакое умное деланье невозможно. Поэтому Папюс, Блаватская, Рерих и Волошин были нашими учителями. Мы тогда все знали про тамплиеров и суфиев, катаров и чань-буддистов, про Гиперборею и Шамбалу. Но эти «знания» вели лишь к индивидуальному продвижению, к личной «свободе», а хотелось-то дела общего, жертвенного. Ох, ребята, ребята! В молодости ничто так душу не рвет, как ложь. Тупая, насилующая ложь. А страна тогда просто задыхалась во лжи, и потому мы все ненавидели совковию в ее пошлости с «девяносто восемью процентами» «за» на выборах, с тем, что «весь советский народ, воодушевляемый партией, идет нога в ногу»! И потому мы не просто искали истину для себя, а хотели ее на пользу всему человечеству. Но где она? В чем? У кого?.. Ко всему нам же в те тоталитарные времена надо было наш, такой еще мутный, такой еще интуитивный патриотизм как-то камуфлировать, чтоб «всевидящее око» не сразу врубилось. Ну, не в ролевые же игры рядиться! Да и не было их тогда.

Я тогда работал столяром в одном КБ — конструкторском бюро при научном институте, вот у меня в мастерской народец по вечерам иногда и собирался — книжками поменяться, о высоком и запретном поболтать, просто выпить. Обстановка и богемная, и деревом пахнет, политурой. А чуть что — заказчики на халтуру... Вдруг как-то знакомят меня с одним чудаком. На вид чистый Гоголь в период сожжения второго тома: сутулый, тощий, глаз не видно, только острый нос в щелке промеж грязных волос. Рекомендуют как «своего»: мол, недавно из психушки, где гэбэшники ломали. Ну, свой так свой, места достаточно.

И стал этот «Гоголь» ко мне похаживать. Вдруг подарил Евангелие, да старинное, с ятями, потом иконку царя-мученика, значочек с двуглавым орлом. А главное, стал носить записанные на пленки жития святых. Были тогда такие катушечные магнитофоны со скоростью «четыре», так что одна пленка с четырьмя дорожками записи прослушивалась за восемнадцать часов! Придет, бывало, сунет подарочек, приткнется куда в тень и сидит молча. Помолчит так, помолчит — да вдруг шепотом: «Бросай ты медитировать! Спасение только в православии!» И бегом на выход. Что было отвечать? С одной стороны, я уже во времени путешествовал, себя до сосудов видел, кое от чего людей руками лечил, а с другой — все время спиной чувствовал, затылком, что это какие-то игры, что все эти мои видения какие-то ненастоящие. Какие-то индивидуальные. А хотелось, чтобы для всех. Потому Евангелие и пленки свое дело сделали, и через пару-тройку месяцев я уже просто ждал появлений этого чудака.

Короче, понятно, что, когда он, опять же шепотом, предложил мне помолиться с людьми истинной, тайной церкви, я с восторгом согласился. Я ж о катакомбниках только слышал! И столько! Почти первохристиане. Исповедники и мученики. Но «Гоголя» самого опять в спецпсихушку засунули, поэтому по его записке встретила меня тетушка. Никакие катакомбы конечно же меня не ожидали, все проходило даже и не в погребе, и не то чтобы в шахте. Собрались мы в самом обычном частном доме в Мытищах. Десяток стариков и старушек, две супружеские пары и пяток угрюмых парней в косоворотках. Эта угрюмость, как я потом понял, вообще являлась визитной карточкой «истинных». Службу вел батюшка, средних лет, пухлый, какой-то весь мятый и тоже угрюмый. Отец Андрей читал и восклицал все невнятно, мне показалось, что наспех. Да и старушечий хор тоже не доставлял эстетического наслаждения. Я тогда едва вытерпел онемение ступней и ломоту в пояснице, а благодати никакой не уловил. Но вот на последовавшей за службой «трапезе любви», то бишь на застолье, народ словно бы подменили. Такие горячие славословия пастырю Олегу и архипастырю Лазарю, такие страстные проклятия масонской власти и ее прислужникам, да с цитатами пророчеств и подробными приметами конца света! Я даже подумал, что это они для меня стараются, для новенького. Слишком уж истерично.

Но потом и сам заразился. Непримиримостью. От их напористости и мне вроде как все стало понятно и просто: лево–право, черно–бело, плохо–хорошо, брат–враг. И главное, вошла в меня уверенность, что Бог только во мне да в этих катакомбниках, а вокруг лишь кромешное зло разливанное. Жидомасоны, экуменисты, гэбэшники, а против них мы... Это сейчас смотришь на такую простоту как на дичь, а тогда ненависть к апостасийному миру захлестнула все. Ненависть ко всему совковому. Это такое состояние, когда каждая глупость, каждый промах или сбой системы воспринимались личным праздником. Рухнул спутник — радость, сгнил урожай — подарок. Так и надо совдепии! А что это для кого-то личная трагедия... То есть от воспаленности ума при неразбуженности сердца за схемой людей не видишь.

Вот и завязался я с молодыми ипэховцами, насколько может повязать ненависть. Только как с этой ненавистью жить? Старики-то терпением довольствовались, стоянием в принципах, а нам жаждалось действий. И самых решительных. Но прежде требовалось самоопределиться: кто мы такие? Русские крестоносцы? Христовы янычары? Чтоб далее сорганизоваться. В союз, дружину, орден... Короче, понятно: что бы мы ни говорили о Голгофе и жертве за мир, как бы ни обвешивались крестиками и иконками, но создавалось весьма очередное эзотерико-тантрическое братство.

Дорогие мои, вам ведь сейчас чудится, что вы первыми по земле идете. Что все, что вы сейчас переживаете, думаете, что чувствуете — все это для земли ново и архиважно. И всем-всем интересно. И мы так думали! Что нам какие-то янычары и ливонцы, тамплиеры и хунвейбины, тантристы Шивы и чека Гурджиева? Те были неправославными или вовсе антиправославными, ну а мы-то носители истины! Мы-то другие! И потому право имеем мир силой менять! Как у Николая Гумилева в «Блудном сыне»: Ты плачешь над грешным, а я негодую, Мечом укреплю я свободу и братство, Свирепых огнем научу поцелую? Да, юноши почему-то всегда по отдельности — Алеши Карамазовы, еще не решившие, чем мир перестраивать — Псалтырью или бомбой, но коллективно, в стае — уже только Родионы Раскольниковы. Право имеющие пару старушек грохнуть. Топором, но из самых духовных мотиваций. Ох, ребята, ребята, не верьте вы своей молодости! Подозревайте ее. В неоригинальности. И бессердечности. Ведь эта ваша опричнина — она тоже лишь часть воплощения теории управляемого хаоса. Часть программы «разделяй и властвуй», когда в обществе «все против всех» — молодые против старых, бедные против богатых, столица против окраин, коммунисты против монархистов...

— Настя! Ну сгорело же!

— ...ой...

— Куда ты смотришь?! Блин! — Саша с размаху шлепнул шипящей и дымящей сковородой о стол. Пара заугленных карасиков отлетела к нам с Мишей под ноги. — И что слушаешь?! Кого?! Блин!

Мы подскочили, готовые к спасению девушки, в искреннем ужасе спрятавшей в ладони лицо. Однако Саша уже сам обнимал ее и, утешительно оглаживая голову, плечи, осторожно отнимал от лица ладошки:

— Ну? Ну, что ты? Ерунда, полная ерунда. Что ты? Ну?

— Ты так закричал...

— Прости. Прости, пожалуйста. Ну?

— Она пуганая. — Мишаня шептал, не глядя на меня. — Ей двенадцать было, когда отца «звери» расстреляли. На глазах. Отец успел их с матерью из машины вытолкнуть и чуть отъехать. Бизнес отнимали.

Саша уводил Настю все дальше, а мы, одновременно вздохнув, дружно склонились над загубленной сковородой. Эх, «тефаль», мы думали о тебе.

— Может, просто водой залить? — Мишаня осторожно потыкал пальцем еще горячие головешки. — Дать отмокнуть.

— Не. — Хома откачнул головой. — Поздно, бабушка, боржоми пить, когда почки отвалились. Сплавилось.

— А если с содой прокипятить? — Вспомнил я мамин рецепт.

— Не. Теперь хоть песочком три. Покрытию все одно каюк. — Хома бормотал чуть слышно. — Надо было на древней чугуняке жарить. Сплав железа с углеродом хоть и менее ковкий, чем сталь, но для русской кухни самый надежный. И безвредный.

Он со скорбно поджатыми губами и сведенными уголком бровями аккуратно закрутил газ, медленно-медленно оглядел двор, печально воздыхая, еще более медленно уложил в мешок пяток не дождавшихся своей очереди вычищенных и выпотрошенных карасиков. Мишаня уже всем телом подрагивал, держа тазик с готовой продукцией на вытянутых руках, дабы не закапать ее слюной.

— Пойдем? — Вздох.

— Пойдем. — Вздох.

Я взял погибшую сковороду и замкнул кортеж.

 

Микула и Олег уже насекретничались и нам явно обрадовались. Тем более, думаю, что Олегу не терпелось разузнать, что там его брату и подопечным Хома навкладывал. Понятно же, что такой не оставит обиду и попытается за спиной отыграться.

— А где Саша с Настей?

— Пошли прогуляться. — Мишаня водрузил тазик посредине стола.

— Что так?

— Личное. Скоро появятся.

Олег и Хома на мгновение опять толкнулись взглядами.

— Тут у нас излишек приключился. — Хома поднял мешок с непожаренными карасевыми тушками.

Микула принял, взвешивая, покачал на вытянутой руке:

— Красавцы. Может, ушицу сварганим?

— Хорошее предложение. Очень даже хорошее, — как-то вкрадчиво засоглашался Олег. — Давай ставь воду, а Мишаня лучок почистит, картошечку.

Неужели Олег и Хома мирно усоседятся около плиты? Вот где бы поизмерять электромагнитную дугу, соединяющую максимально противоположные потенциалы. Но мне уже была пора бежать, бежать-лететь на станцию встречать Тину.

 

Замедляясь, электричка опытно отработанным накатом проскользнула вдоль платформы и встала, подбрюшно загремев холостыми оборотами двигателей. Шипанули раздвигаемые двери, и из первого вагона дружно вывалила толпа «зайцев». Юные и не очень, они наперегонки помчались в конец состава, туда, где контролеры уже проверили наличие билетов. Каждый раз наблюдая эту картину, заново улыбаешься их многолетней игре в перегоняшки, где никто ни у кого не хочет ничего выигрывать. Ну такой брызжет азарт от чуток экономящих за счет РЖД, что его брызги невольно заводят и окружающих, переводя их из зрителей в болельщиков. А как не залюбоваться первокурсниками с новенькими тубами и пенсионерками с кошками и цветами, две минуты бегущими по перрону с восторгом детсадовской проказы? При чем тут жадность? Наше это, русское, скифское веселое беззаконие. Да и контролеры тоже не помню чтобы запсиховали по поводу необилеченных.

— Ты на кого засмотрелся?

Тина прижалась со спины, боднулась лбом меж лопаток. Я, резко обернувшись, чуть не выбил из ее руки большущий плоский сверток.

— Ты! Осторожней! Мы с мамой вечер на него убили. Классный пирог получился. Держи аккуратненько. — Сегодня на ней была светло-желтая майка, приспущенная с правого плеча, и обтяжные, чуть ниже колен, блескучие коричневые стрейчи. — Как я тебе? Стильная? Очки не поломай!

Нацеловавшись на первый слой, мы по выщербленным бетонным ступеням спустились с платформы к лесу. И, едва соприкасаясь кончиками пальцев, то расходясь, то сталкиваясь, пошагали по затененной могучими подмосковными елями тропинке, пьянея от стекающего с хвоинок озона. Шуршала редкая трава, гудели шмели, на полянках пересвистывались потревоженные птицы. Где-то вдалеке тарахтел дятел.

— Стой.

Тина притормозила, нервно оглядывалась знакомо мне мутнеющим взглядом.

— Давай здесь.

В такие моменты спонтанной и какой-то жесткой страсти она меня как-то пугала. Нет, не то чтобы пугала, а... давила. Попадая под всегда неожиданную атаку, я немного зажимался. Словно через ее обессмысливающиеся неудержимым желанием глаза вдруг проглядывало чье-то чужое присутствие. Холодное, угрожающее. Не могу сказать, чье точно, но именно чужое.

— Подожди.

— Чего?

— Давай не здесь.

— Здесь. Сейчас. Давай.

Уталкиваемый в хрусткую траву, я как мог удерживал на весу сверток с пирогом.

— Ну что ты делаешь?

— Что хочу, то и делаю.

— Подожди. Кто-то идет.

— Не заливай.

— Точно. — Как можно сильнее прижимая одной рукой ее соскальзывающее тело, я осторожно уворачивался от заводящих влажной напористостью губ, косясь на какие-то действительно встречно приближающиеся фигурки.

Когда пара интеллигентно короткобрючных старушек, из-под полей одинаковых соломенных шляпок подозрительно внимательно рассмотревши нас, наконец скрылась за поворотом, Тина рывком отстранилась. Взгляд вновь стал царапающе жестким.

— Ты что-то, Стар, не такой.

— Какой «не такой»?

— Вроде как бунтуешь.

Прикурив, она быстро пошагала вперед. Легкая, стройная, ногастая. Плечи расслабленно раскачиваются, головка вздернута. Да, весь мир вокруг нее застывал на обочинах по стойке «смирно». И я некоторое время назад тоже бы закаменел. Некоторое время...

Тина шла не оглядываясь. Я тащился позади, виртуозно облетая пирогом траву и ветви кустов, и потихоньку утешался. Подумаешь, не по ее получилось. А, собственно, в чем я виноват? В чем? Дело-то не в конкретности, а... вообще. Понимает же она, ясно понимает, что нет у нас впереди чего-то, ну, нашего. Ведь как между нами сложилось все в самый первый день, так потом и продолжилось. Без развития. Без роста — эдакое путешествие по беговой дорожке. За полгода у нас не появилось ни общих друзей, ни общих дел. Был и есть ее круг, был и есть мой круг, но они не смешались. При встречах мы всегда и везде оказывались замкнуты, закольцованы друг на друга, а вокруг — ленивый, тусовочно фиолетовый фон. Отсюда любое свидание могло стать последним, ведь никаких обещаний и обязательств никем никому не выдавалось. Нет обязательств — нет принуждения. Свобода! И эта свобода перчила наши чувства надрывностью. Я ли, она ли, но рано или поздно кто-то бы «не захотел», и все. Все! Good bye[5]...

Ну конечно же я не во всем прав. Точнее, не прав во всем. Надо было уход заявить. Мы же люди, существа словесные, говорильные. Ведь можно было еще вчера хоть как-нибудь попытаться объясниться. Хотя бы по телефону. И раз не удалось уйти по-английски, будьте любезны терпеть, когда вас отправляют по-русски. Вот чего я вчера заюлил, заерзал? Реально зажался назвать себя неудачником? Ах, ах, как неэффектно прощание бывшего студента и сына безработного на фоне золотистого «сааб» 9-5!

— Почему ты не боишься меня потерять?

Неожиданно развернувшись, Тина перегородила дорожку. Ноги на ширине плеч, руки на груди.

— Боюсь.

— Врешь. — Она далеко отщелкнула окурок, выдула струйку мне в лицо. — Не гони. Решил порвать? Сам? Причем читерно: хоп! — и кинул. Смылся. А поговорить слабо?

— Давай поговорим.

— «Давай»? Мне не нравится твой тон. Не нравится твое виляние. Что-то ты, Стар, действительно не такой. Хочешь бунтовать? Так попробуй открыто. Ты ведь герой, хотя бы на вид. Но только на вид, Стар, для других. А я-то знаю: ты — мой, моя собственность. И не дергайся без моего разрешения. Не дергайся, пока я не позволю. Что? Что не так? Да, собственность, моя любимая, дорогая мне собственность. может, самая дорогая. И пока не захочу, чтобы ты чьим-то стал, даже не мечтай.

Ноги на ширине плеч, руки на груди — Тина исподлобья, ни разу не смигнув, резала как лазером:

— Взаимность? А что, я тебе не отдалась? В первый же день. Что? Взял влегкую? Герой! И Катьку забыл? Стар, ты же ее цветы мне передарил! Ее цветы — мне! Так что ты теперь мой парень. Мой. А я жадная. Жадная! И у Катьки Сергованцевой тебя забрала только потому, что жадная, а ты красивый. Почему такой должен принадлежать ей? Да я еще в школе у нее все лучшее выпрашивала. Нет, просто забирала: все лучшее должно всегда быть моим. По праву лидера. Я же лидер, я — крутая, я — чума! Я — мегазвезда! А кому сегодня клуши нужны? Ледышки типа этой местной музейщицы. Отхватила себе медведя, потому что других чикс поблизости нету.

— Подожди. Не переключай. при чем Микула и Надя?

— При том! Что, эта местная сушка на кого-то право имеет? Ах, он ее любит? Ах, ах! Да что он знает о любви, твой Микула Селянинович? Прикинь: вот заберу его у нее. Если захочу. И влегкую: Кинг-Конгам нравятся блондинки. А уж тогда, может быть, и тебя отпущу. На все четыре стороны.

Тина опять шагала впереди. Плечи расслаблены, головка вздернута. Неужели она опять права? Блин! «Герой, но только на вид». Права. конечно, права: «цветы передарил». Отстойник. Конкретный, блин.

Мы молча обошли лужу, миновали разбитую молнией березу, раскоряченный дуб. Тропинка извилинами круто ступенилась вверх. Я смотрел, как Тина легко взбегала на взгривье поперечного холма: «Лидер. Крутая. Чума». А я лишь собственность, любимая, дорогая, но собственность.

Лес остановился, и из-за мелкой ольховой поросли распахнулся луговой простор, тонко прорезанный камышовой речкой. Щекотнуло мятным придыханием ветерка. Солнце, солнце, солнце! Мы одновременно прикрыли глаза ладонями. За лесополосой дачного поселка, поближе к пруду, квадратик усадьбы. Сквозь полупрозрачные кроны, перевешивающиеся за дощатый забор, чернеют остроскатные крыши. Та — наша.

— Мир?

— Подумаем. Пока только перемирие.

— Тогда будь поближе.

Прямо на нас надвигалась, мягко говоря, неприятная компания. Возглавляла группу Анка-Решето, почти рядом с ней, размахивая руками и матерясь, качался сухой, смуглый мужичок в дико-красной рубашке навыпуск, за ними топала пара явно блатюков — один огроменный, второй контрастно мелкий и какой-то весь вихлястый.

На лугу тропинка удачно раздвоилась, и я, прикрыв собой Тину, пропустил мимо что-то азартно обсуждающих и не обращающих на нас никакого внимания встречников. Мат-перемат, феня-перефеня. Стоп! А не откинувшийся ли это с зоны муж Анны? Очень похоже. И идут они... от усадьбы... и у здоровенного рот разбит...

Я выцарапал из кармана телефон, быстро вызвал Микулу.

— Да, они, они! — Микула верещал в восторженном перевозбуждении. — Только что от нас! Приходили Хому попугать, но обломились. Мы же сами мафия. Саша молодец, с ноги главного быка разом свалил, остальные отвяли. Подпрыгнул и влепил. Красавец! Ты где?

— Близко.

— Давай поспешай, обедать пора.

 

Накрытый в мастерской именинный стол ломился от угощений. Неужели это мы столько натворили? Прямо гордость распирала. Тут вам и салаты всевозможные, и сыры, и колбасы, грибы-солености, гарниры под горячее рыбное, и выпечка. А морсы! А фрукты! Даже пара «советского шампанского» и индийский ликер. Сервировка, конечно, не фарфор с серебром, но салфеток в избытке. И букет, какой букет! Прямо посередине стола старинное латунное ведерко едва сдерживало развальную охапку розово-красных лилий. Раскрывшись до самых пестиковых тайн, с нахально торчащими обсыпанными крупной желтой пыльцой тычинками, цветы стаей восковых жар-птиц нависли над пиршеством.

На стуле-кресле с высокой резной спинкой с торца восседал Микула. По правую руку от него — Надя, по левую — Олег. За Надей Саша, Настя и Мишаня, а напротив — рядышком-то с Олегом! — Хома. Далее расположились Тина и я.

— Недавно читал чьи-то воспоминания о том, что Крылов и Гоголь в равной степени были обжорами. Однако если великий баснописец имел честный вид великого гурмана, то Николай Васильевич умудрялся греха не обнародовать. — Хома, по-видимому еще не нашедший, как себя вести после неожиданной своей отмазки от блататы теми, кого был готов незадолго до того определить в среднюю группу детсада, для сокрытия разброда мыслей и чувств преувеличенно умильно ухаживал за Тиной. Впрочем, он довольно ловко изображал утомленного неизбежным успехом, но упорно тянущего свою роль ловеласа-селадона. — Кстати, знаете анекдот про Крылова?.. Как-то раз получил он от государыни пригласительный на бал-маскарад в Зимнем дворце. В ужасе побежал к Олениным, с которыми дружил и у которых часто обедал: «Во что мне рядиться? Меня все одно все узнают!» А позвольте, мадемуазель, вашу вилочку-с.

Хома даже примурлыкивал, перекладывая в тарелку Тины «дары моря». Ревновал ли я? Да наоборот, только радовался своей свободе еды и наблюдения.

— И надо сказать, что, кроме обжорства, Крылов страдал еще и невероятнейшей неряшливостью. Все завтраки, обеды и ужины отпечатывались на его костюмах. Может, сударыня, сырку пожелаете-с? Так вот, супруга Оленина ответно лишь развела руками: «Дорогой наш Иван Андреевич, да вы просто умойтесь, причешитесь, наденьте новый сюртук — и, уверяю, вас никто ни за что в таком виде не угадает!»

Сидевшая напротив Тины Настя по-детски прыснула. А Саша проворчал:

— Зато Крылов очень сильным был. С тринадцати лет в кулачных боях участвовал.

— Вот она, неисповедимость-то! — Хома упорно источал миролюбие. — Кому что и за что, непонятно. Бедолага Гоголь поедал не меньше великого баснописца, а хилостью своей телесной всех просто пугал. Даже государя и Бенкендорфа. От этого страха, да и чтоб просвещенная Европа не обвинила их, азиатских деспотов, в умерщвлении голодом национального гения, они весьма хороший пансион ему платили. Кстати, в истории остался анекдотец на эту кулинарную тему. Во время гишпанского путешествия в одной из таверн Мадрида Николаю Васильевичу подают пожаренную на прованском масле котлетку совершенно холодной. Гоголь заявляет лакею неудовольствие. Тот преспокойно ощупывает ее грязными пальцами и возражает: «Нет, сеньор, она вполне теплая!»

— Богдан Фомич, вы сами-то почему ничего не кушаете? — Тина в ответ на уланско-гусарские ухаживания наигрывала невинную скромность. Веки приопущены, мизинчик в сторону, ах, даже щечка чуть-чуть порозовела. — Может быть, у вас аппетит пропал? От воспоминаний друзей далекого детства.

— Каких друзей? — попался Хома.

— Разве вы не ровесник известному баснописцу Крылову? А я-то подумала. Столько знаете подробностей. И еще подумала: у вас аппетит пропал, вот и нам вы его отбиваете. Не со зла, конечно.

Теперь хмыкнул Саша.

— И правда не со зла. — Хома покосился на меня, ммм... сочувст­венно.

— Предлагаю второй тост за родителей! За их любовь, что воплотилась вот этаким богатырем и умницей. — Олег встал, за ним потянулись остальные. — Дай Бог им здоровья и долгоденствия. Многая и благая лета!

— Многая лета, многая лета, мно-о-о-о-огая ле-е-е-та-а!

Хор, конечно, неслаженный, но очень искренний. И, огибая букет, мы беззвучно затолкались капроновыми стаканчиками. Важно, чтобы барышни напоследок чокались с мужчинами, иначе у них деньги водиться не будут. У кого «у них»? У барышень! Ага, для этого-то они, мужики, женщинам и нужны — для чоканья!

Все шумно-весело заперебирали и другие мужские необходимости. Гвоздь вбить, елку вынести, позавчерашний суп доесть. Ну, не собакам же выбрасывать!

Юморили все, кроме Микулы.

Это Олег его зацепил. Родителями с их любовью. Нечаянно, но зацепил. Лидию Алексеевну, Микулину мать, я знал хорошо, она чудная женщина, простая, всегда замотанная, всегда на бегу — старшая медсестра совминовского профилактория, но какая-то разумная. Все всегда понимающая. А вот отец... Отец у Микулы был фантомным, и тема эта у них дома всегда являлась жестко запретной. Лишь по проговоркам я вычислил, что тот никогда на Лидии Алексеевне не женился, что у него имелась другая семья, а к ней «приходил».

— Убьем себя?

— Вы, молодые люди, курить? Меня возьмите.

Хома вслед за нами и выскользнул на крыльцо. Они с Тиной присели на ступеньку, а я сошел на жарящую даже сквозь тапочные подошвы плитку. Палило нещадно, жидковатые кроны антоновок ничего особо не притеняли, в ожестеневшей траве во всю свою мочь зудели кузнечики. Все вокруг очумело замерло, и только цветочные мухи радостно резали густой полуденный настой яблочной кислоты.

Что? «Кругом царила жизнь и радость»?

— Эх, молодые люди-человеки, знали бы вы, как завидую я вам, ох как завидую!

— Чего вдруг?

— А время у вас есть. На ошибки. И исправления. Отсюда ваша беззаботность.

— Богдан Порфирьевич, не канючьте. — Тина кому-то набивала эсэмэс­ку. — Раз вы не ровесник Крылова и Жуковского...

— Даже не Бальмонта.

— Вот видите. Значит, можете еще себе юзовать и юзовать.

— Это что же такое?

— Ну там на грабли наступать, шишки множить. 

Я что-то себя не понимал: вроде как решил с Тиной завязывать, а вдруг задергался — кому это она эсэмэсит?

— Все равно завидую. Пусть и не конкретно чему.

— Может, это просто ваш характер? Возрастание с комплексами неполноценности. Или генетика подпорчена. Вы в семье младший? Обижали?

— Не там, молодой человек, копаете. По комиксам жизнь познаете, в лучшем случае по хрестоматиям. Но я великодушно даю подсказку — в оконцовке столь полюбленного вами стишка:

 

Кругом царила жизнь и радость,

И ветер нес ржаных полей

Благоухание и сладость

Волною мягкою своей.

 

Но вот, как бы в испуге, тени

Бегут по золотым хлебам,

Промчался вихрь — пять-шесть мгновений —

И, встречу солнечным лучам,

 

Встают с серебряным карнизом

Через полнеба ворота,

И там, за занавесом сизым,

Сквозит и блеск, и темнота.

— ??

— Темнота сквозит в оконцовке, тем-но-та! И обратите внимание на тонкость гения: в прошедшем времени у него — царила, а в настоящем — сквозит.

 

Когда мы вернулись, комнату заполнял мажор. Тема — не смейтесь! — Родина. Олег вел, Микула слегка поддакивал, а Надя оппонировала. Но все апеллировали к Мишане.

— Как, говоришь, у него там написано: «Родина — проклятье и награда»? Ладно, ради красивого словца не пожалеем и отца. — Олег опять раскачивал под собой стул. — Однако ж в любом случае она так воспринимается только как следствие чего-то. То есть для человека родина не сама по себе изначальность, а в какой-то мере она всегда в неких отношениях с его прародителями.

— То есть, по-вашему, родина не судима? — Надя, подсев на край подоконника, в своем белом сарафанчике буквально растворялась на фоне полуденного окна. Просто голос из сияния.

— Родина судима только в сравнении с самой собой прежней, с пра-родиной. Как искажение, оскудение рая.

— При чем тут страна? Разве это она сама? Разве ее не прародители исказили? Господь же сказал Адаму: «Проклята земля в делах твоих»?

— Сказано о всей Земле. Земля же — куда больше родины. Ну что нам до Явы или Тибета с их питекантропами и синантропами? Родина нам потому и родина, что она во всем принадлежит нашим, только нашим прародителям, неотъемлема от них. — Олег даже глаза прикрыл, чтобы Надя его не слепила, не сбивала с ровности тона. — Можно сказать, что именно глина, пошедшая на Адама, и есть наша родина: «Адам» и «Эдем» — это же одно слово. Потому-то родина и свята навсегда, даже если все материки и острова вокруг прокляты.

— Ну нет, нет же! — Надя выкинула перед собой руку, как бы сама заслоняясь ладошкой от Олега. — «В делах»! Она в делах, то есть она проклята или свята во времени, в развитии. Родина дается нам как новый рай, взамен утерянного. «И взял Господь Бог человека, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его». Поместил для возделывания, а не для поедания. Родина — это наша возможность в своем времени трудом в поте лица искупать праотцово грехопадение. Для того нас, молодых, и переполняет силой — для свершений. Но исполняем ли мы в Родине предписанную нам Господом праведность, превращая пустыни в сады, или же падаем, растлевая сады в пустыни? Каждый человек и каждое поколение реализуются в родине, и не надо свою собственную несостоятельность валить на прошлое, на наследие, царское ли или же сталинское! Родина — не прошлое и не будущее, она сейчас и здесь! Она всегда единство-перекрестие и места, и времени действия.

— Как в плохой пьесе. — Тина села за стол, придвинула ликер и демонстративно оглядывалась в поисках чистого стаканчика. — В которой диалоги, диалоги. Декламация, потом опять диалоги. И на финал мораль.

— Не в плохой, а в классической. И потому вечной. — Надя тоже вернулась на свое место. Рассаживались и остальные.

— Так за что будет третий тост?

— За Россию!

— За Россию! Ура! Ура! Ур-ра-а! Классика!

— Позвольте вмешаться по поводу наследия. — Хома после выпитого не сел, а, притаптывая, закрутился, явно готовясь внести свою декламационную лепту в общую диалогическую копилку. — Так сказать, мне, человеку из поколения для вас прошлого, ископаемому анахронизму...

Но тут я поймал просто молящий взгляд Микулы. И достаточно хамски перебил:

— Нет, не позволим! Чуть попозже, пожалуйста. А пока вы сами позвольте мне, как человеку грядущего поколения, и чтобы не произошло парахронизма, завернуть застолье в тему. То есть вспомнить о Микуле, о рулезном нашем Николае Повитухине.

Комковато-громкое «ура!» придавило недоумение Хомы, не дав развиться в обиду.

— Итак, начну конечно же с себя, по праву знания именинника ранее и долее всех здесь присутствующих. Сколько кэгэ и сэмэ он родился — не в курсе. Когда начал ходить, говорить и считать до пяти — тоже. Но в нашу школу Микула сразу заявился богатырем. И не только физиологическим, а и психологическим. И философским. Его не только нельзя было столкнуть и повалить, но и довести или раздразнить. Эпика от рождения текла в его жилах, былинно-славянская, правда, может, и с легкой примесью финно-угорской, но эпика густая.

Почему я свою речь так упорно обращал к Наде?

— Учителя уважали его, надеялись на него и верили в него. А вот мы, товарищи и не очень, периодически пытались проверить: не изменится ли в этой эпике чего, хотя бы в нервном переходном возрасте, в связи с половым созреванием? Пытались научить его курить, пить, легкомысленно относиться к девушкам. Глухо! Даже гормоны оказались бессильны перед русским духом. Догадываюсь, не изменилось ничего и в университете. Что какая-то филология может выставить против Микулы Селяниновича?

Надя пыталась отворачиваться, прибирала около тарелки, даже что-то из-под стола поднимала. Но я упорствовал:

— Время летит пулей, и мы стареем. Вот уже и двадцать два! Близятся дряблость и дряхлость, за которыми всех нас поджидает могила. Но через все испытания я навсегда сохраню в памяти, как впервые Микула свой эпический дар проявил литературно. Мы тогда, в пятом классе, на уроке «лит-ры» писали сочинение по картине Виктора Васнецова «Богатырская застава». Той, что в простонародье называется «Три богатыря». Помню, как Микула внимательно и неспешно, минут десять–пятнадцать всматривался в висевшую на доске репродукцию. Наконец взял ручку и вывел: «На переднем плане, в самом центре картины, художник изобразил коня». И затем аккуратным, ровным почерком заполнил целых две страницы описаниями этого самого коня. Какой тот могучий, какой сильный, какой он масти, какие у него грива и хвост. Под какой упряжью и под каким седлом. Даже копыта и бабки описал. Далее, уже на третьей странице, Микула наконец замечает: «На том коне сидит богатырь Илья Муромец». И тут — дзинь-дзинь! — звонок! Полный бэмц! Он только-только размахнулся, а уже тетрадки собирают! Что делать? Другой бы запаниковал, но Микула лишь закрутил педали! И пока учителка шла по рядам, он успел-таки дописать: «Но, как говорится по-русски, один в поле не воин. Поэтому рядом с главным конем изображены еще два коня...»

 

— Миша, так что тут реально приключилось?

— Эти козлы вошли в ворота и притопали к директорской квартире. А мы у крыльца стояли: Микула с Надей говорили. О приглашениях на вечер.

— И?

— Да быстро так все. Этот синявка начал про Хому понтовые свои речи разводить. Олежик велел базар фильтровать. При девушках. Тогда бычара их на Олежика дернулся. Саша с ноги ему и влепил. Прыгнул и попал. Все, слиняли они.

— Думаешь, не вернутся? Вразумились?

— Кто придурков знает. Могут.

Мишаня выговаривал мучительно, жмясь глазами в землю, как бы стесняясь такого своего «многословия». Ну да, при брате я бы из него столько не выдавил.

Пересидев в первозастолье жару, многое подъев и выпив, еще более наболтавшись и чуток даже попев, все дружненько приступили к подготовке самого главного на сегодня события — вечернего пикника у озера. Микула и девчонки мыли и укладывали в коробки посуду, пакетировали заготовки к шашлыкам и плову, Хома, Олег и Саша вывозили на поляну уголь, дрова, мангал, сборные столы, лавки и седушки, а мы с Мишей помогали чем могли каждому о том просившему.

Но чего-то я вдруг стал грузиться и потому особого фанатизма не проявлял. Не то чтобы голова заболела, но все как-то стало давить на уши, раздражать. Я слушал — и не слышал. Смотрел — и не врубался. Пока не ощутил, как тихо-тихо начинается это проклятое обострение обоняния. И зачесались ладошки... Ну вот опять. Блин. Отойдя, попытался отдышаться, перетерпеть, но небо своим обилием света ослепило окончательно. А еще эти проклятые кузнечики!

Вернувшись в мастерскую, я потихоньку двинулся вдоль стены к дверям на лестницу, в фантастической надежде незаметно проскользнуть в чердачную комнату и спрятаться там до того, как отпустит. Ага, выкуси!

— Стар! Стар, подойди ко мне.

Я подошел к Тине, горячо подул-придохнул ей на шею, на обнаженное плечико. Но она только отдернулась:

— Погоди ты. Чего это такое вещает? Приколоться кто-то решил? — Она покрутила сразу обе белопластмассовые рукояти. Важно-черный эбонитовый куб с закругленными гранями и латунными буквами «Folkmelodik» вслед за метнувшейся стрелкой настройки радиоволн зашипел, запотрескивал от такого неуважения. И раздраженным, старческим голосом выдал:

— Есть комнаты, в которые не входят без приглашения... Есть бремена, которые не принимают самовольно....

— Ага, и «есть тайны, в которые не стоит проникать даже случайно»! Мы уже это слышали. Похоже на стример. — Тина, наклонив приемник, безжалостно отколупнула перфорированную картонку, прикрывавшую его внутренности с тыла. Рядом с фирменно древними лампами накаливания кто-то пристроил нехитрую схемку и два разнесенных колесика с закольцованной лентой. — Ну смотри, точнехонько магнитофон!

— Так мы их! — Тина, толкнув кулачком вверх, крутанулась на пятке. — Стар, ну согласись: я — гениальна, я мегазвезда! Стар, ты меня любишь? Отвечай! Отвечай громко!

— Не-флу-ди. — Я и не оглядываясь знал, кто, откуда и как на меня в этот момент смотрел. В том числе и канарейки.

— Нет, ты действительно не такой. Не можешь даже попраздновать мой ум. А ведь я разрушила суеверия, угнетавшие местные народы. Я подарила свободу рабам этого фашистского монстра. На него даже смотреть страшно, а что уж было слушать!

Я взглянул на опозоренный, распотрошенный «Folkmelodik», и мне стало просто нестерпимо жалко переживаний той длинной-длинной дожд­ливой ночи.

— Зря ты так. Он был астралоприемником и ловил подсказки космического разума. А теперь он лишь вывернутый фокус раскоронованного Гудвина.

— Ежиков не обижай. И меня тоже.

— Ежики пусть размножаются. А ты мне дай возможность уйти. — Похоже, наконец-то Тина прочувствовала излучаемые мной вибрации. — Дай побыть одному. Хоть полчаса.

Я наклонился и еще раз подул ей на шею. Но теперь она испуганно застыла. И правильно делала. Ведь помнила, как я в таком вот состоянии в ответ на ее непонимание вывесился на руках с балкона восьмого этажа. И не взобрался назад, пока она не встала на колени. Я ж не герой, я только собственность. Крепостной. Поэтому имею право на бунт. Бессмысленный, беспощадный. И безнадежный. Так как в конце концов усмиряемый.

 

Небо вновь ударило светом, невыносимо пахнуло распаренной за день листвой, и кузнечики застучали по вискам своими бесчисленными молоточками. «Не можешь попраздновать мой ум»! Не могу! Не хочу! Так можно любому чуду забраться в кишечник и умно описать там микрофлору. Можно приколоть залетевшего в чулан эльфа к синей бархатной бумаге, подождать, пока он перестанет дергать крыльями и усиками, и дать ему научно-греческое название. А у жар-птицы перышки повыдергивать и... и продавать как энергосберегающие электроприборы. Да и тушку потом тоже продать, вроде как бы куриную... Я шел по аллее, бормоча проклятья и угрозы всем и вся, а сквозь темные кроны уже низкое солнце злобно тыкало мне в глаза острыми, попеременно красными и золотыми искрами. Жмурясь, я не сразу заметил догнавшую меня Надю.

— Ты чего?

— Я палец порезала. Иду домой обрабатывать. — Она показала толсто обмотанную полотняной салфеткой левую руку.

— Кровь — это всегда жертва. Особенно ценят боги человеческую.

— Какие боги?

— А разные. Любое наше кровопролитие им в радость. В пир. Так что поздравляю: насытившись, сегодня они тебя вознаградят обязательно.

— Ну тебя, наговоришь. Голова болит?

— Душа. Но ты права: в части головы. Есть там такая.

— Да, знаю. Души у человека в разных местах действительно разные.

Надя свернула к директорскому крыльцу, а я поплелся к усадебным воротам. Может, мне утопиться? Чтоб никого не мучить. Претензиями.

 

За воротами я оказался вовремя. Как раз Олег и Саша вернулись с поляны, оставив там Хому на хозяйстве и сторожбе. И почти вслед им подлетел директорский RAV-4. Новенький синий «паркетник» приткнулся задрипанной вишневой «восьмерке» в самый зад, и Олег даже отступил — удостовериться, что без контакта.

Модест Александрович распахнул дверцу, но вышел через паузу, договорив с кем-то по телефону.

— Здравствуйте, кого не видел.

— Здравствуйте. Добрый день. — Пожимая маленькую, крепкую ладонь, я загляделся на не то что невиданную, а даже как-то непредставимую на его холодном, барственном лице гримасу. Гримасу растерянности. Даже какого-то ребяческого испуга.

Модест Александрович с усилием выдернул у меня руку:

— Надя где? Дома? Хорошо. А Николай? Да, у него же сегодня праздник. Богдан Фомич, говорите, на той стороне? Пикник готовите? К вечеру? Да, он меня приглашал.

Замедленно выговаривая слова, он расспрашивал меня, как единственно знакомого, чуть кивая. Он даже попытался привычно ясно-холодно улыбнуться, но помешала стянувшая лицо гримаса, и улыбка получилась на одну сторону.

— Вадим, пожалуйста, передайте Наде и Богдану Порфирьевичу, и Николаю тоже: я еду к Малкину. Аркадий Борисович должен поддержать, и, может быть, нам выделят охрану. Да, настоящую ведомственную охрану! В Спасско-Кащейкове под утро сегодня усадьбу сожгли... Я оттуда. Соседка видела, как через забор трое перелезли, испугалась, не позвонила вовремя. А это был дом двоюродного брата нашего Поэта. Мы собирались открывать там филиал музея — в сентябре заканчивалась аренда дома под шоферское общежитие. Собирались. А теперь... Нет усадьбы, зато есть место под застройку! Полтора гектара Подмосковья, да с подъездом, да у реки, — что это нынче в долларах? Если сотка по пятьдесят тысяч. Семь с половиной миллионов зелени! Семь с половиной! И кто там планировал какой-то музей какой-то истории русской национальной мысли?! Боже, какие наивные. Воздушные планы против конкретного бабла. Какая и кому, на фиг, нужна она, эта самая история? Какой такой русской мысли?

Я, Олег и Саша застолбенели забором, а Модест Александрович, вдруг ужавшись, стал делать маленькие приставные шажочки вправо-влево, заглядывая нам в лица:

— А ведь по тем половицам Тютчев ходил. Аполлон Григорьев, Стасов, Григорович. Гончаров! Майков! Достоевский! А теперь угли. И ничего не докажешь. Ни-че-го! Просто угли. Пепел. Но, ребята, я вас попрошу, очень вас попрошу: вы запомните эти имена! Как проклятие, как вечный позор для их потомков, их детей и внуков, до седьмого колена позор! Навсегда запомните: усадьбу не братки сожгли, не синявки отмороженные, а вполне солидные и прагматичные... чуть не сказал — люди! Прагматичные нелюди: директор управления механизации «Ланбато» Качайник Владимир Георгиевич и его зам Демин Александр Сергеевич. Они арендаторы и решением комиссии должны были этот дом оставить как памятник культуры. Но кто ж из таких «вменяемых» отдает ухваченное в девяносто третьем? Какая там «ваша» история, «ваша» культура, когда в «наших» руках полтора гектара?! Какие Тютчев и Достоевский?! И главное, знайте: следующий поджог — у нас. Теперь мы у них на очереди. Под коттеджи-то...

Вдруг — слеза. Крохотная слезинка вдруг выкатилась у Модеста Александровича! Он мгновенно стер, но я же видел! Так же ясно, как этот его белый перстень с черным квадратным камнем.

Модест Александрович с отмашкой развернулся, поспешно забрался в свой «паркетник» и уже из кабины, через полуподнятое стекло прокричал:

— Качайник и Демин! Качайник и Демин! Запомните подонков!

 

Надо же, истерика случилась с Модестом Александровичем, а полегчало мне!

Когда, загрузив машину на второй заход, Олег и Мишаня потихоньку отпылили, я притянул ворота поплотнее, довернул барашек замка, покачал для убежденности, глубоко вдохнул-выдохнул и с объяснимой неохотой почерепашил к мастерской. Предстояла разборка с Тиной, а я никак не мог выбрать позицию: виниться мне или упорствовать? После модестовского нервного срыва мое расслабленное нутро заполняли беззлобие и всепрощение, однако а как же педагогика? Вот так уступишь раз, другой, а потом... Что, кстати, потом? И будет ли оно, это «потом»? Точнее, долго ли оно еще будет? Все равно надо завязывать. Потихоньку, полегоньку, главное, чтоб не оскорбить, не обидеть. Эх, кабы да если бы да она сама бы меня послала! Но тоже бы без особой ярости. Как-то ведь расстаются люди «по-хорошему»?

Люди расстаются. Но «то люди, а мы вячские», как говаривал деда Пава, Павел Васильевич Староверхов. Рано дед умер, сердце, и я не успел его разглядеть, запомнить за те два кратких приезда на каникулы в его серо-пыльно-древний Котельнич. Только и осталось: «Вячские мы». Отсюда у меня все так и получается. Да, именно это я сейчас Тине и объявлю: наследственность, мол, кровь, гены. А что записано в ДНК, ничем не вырубишь... и никак. Не вытравишь. Не выгонишь. А пора. Гнать-то. По-ра.

 

— Ты совсем решил стать смелым? Окончательно? Ты даже решил, что сможешь меня в чем-то обогнать? Типа бунт плавно переводишь в гражданскую войну?

Тина шипела. И не как «швепс» или «кола». А как дырка в скороварочной крышке: ровно и напористо.

Мы стояли на полянке перед заросшими хмелем усадебными развалинами, прямо на глазах меняющими окрас из гламурно-розового в сизо-фиолетовый. Подзаслоненный рыхлой темнотой старых лип и тополей, необыкновенно сегодня размашистый закат яро полыхал вверху алыми перьями, алым же разбросанно рефлектировал на частых, мелких ромашках, на набитом почти вдоль всего фундамента оконном стекле. И на Тининых волосах. Кузнечики наконец утомились, и, охлаждаемый ровно тянущимся на запад ветерком, воздух от невидимых, но недалеких речных зарослей все смелее заполнялся лягушачьими распевками. Оставленные солнечным надзором тощенькие розы пробовали благоухать.

Почему мы стояли здесь? А где нам было выяснять отношения? Не в беседке же. И вот когда все повернули направо, мы пошли налево. И вышли на пустырь разрушенного господского дома. Тина шипела, иногда больно толкала меня кулачком в ребра, но никак не могла возбудить. Я слушал голос и не слышал слов. Я думал. Но не о ежиках, а об усадьбе. О том, что нынешние жители коттеджей понятия не имеют об образе жизни в усадьбе. Вовсе не обязательно дворянской, дворцового типа, какую их коттеджи так бестолково имитируют. А действительно, как жить «ву-садь-бе» — «ву-саде», то есть «в-саду», который есть отзвук, отблеск былого рая? Его карта-икона. Хм, отчего сегодня все вокруг одной темы вертится?

— И еще хоть раз глянешь на эту сушку, я тебе глаз выжгу. — А вот это уже не шип, а жалоба.

Наконец-то Тина меня пробила. Я оглянулся — мы стояли одни. Одни. Где-то еще бродил, сидел или лежал Хома, которому на сегодня выпало сторожить и сторожить — то еду и столы на поляне, то усадьбу, пока остальные на этой самой поляне за этими самыми столами эту самую еду поглощают. Где-то. Но здесь, под крепко посиневшим небом, в окружении нелюбопытных лип и в очень уже романтичных сумерках, мы были одни.

Я притянул, прижал ее ладонью под затылок, второй — по талии. Она ответно захлестнулась вокруг моей шеи руками и потянулась, поползла-поросла по мне, вверх, вверх, губами в губы.

Розы окончательно осмелели. И лягушки.

А где малиновка? Вот, вот она, маленькая... такая маленькая... такая...

 

Мы почти бесшумно выскользнули за ворота и повернули к реке. Невысокая трехчетвертная луна подсвечивала не особо, поэтому я шел чуть впереди, проверяя дорожку на наличие ям и кочек. Ближе к плотине к нам примкнуло несколько гундосых комариков, которых тут же атаковала летучая мышь. Неприятное она существо. Вроде и безобидная, даже полезная, а все равно вызывает суеверные помыслы. Зря Буратино такой доверялся.

Тина за спиной молчала. Она всегда так, после такой вспышки замыкается, просто в упор не видит. Меня это вначале задевало, я не понимал, тянул на себя — мол, что не так, что не получилось? А потом смирился: так уж устроены ее психология и физиология. Это мне всегда петь хочется, горы сворачивать. Звезды доставать. А ей в это время уже ничего и никого не нужно. Никого. Уже. Я на этом и смирился.

Мышь черканула почти по голове. Я аж подсел и невольно оглянулся: поднеся телефон к глазам, Тина опять выбивала эсэмэску. Кому? Маме?

— Ты не запнись.

Она не ответила.

Вот и плотина. Черный тополевый строй равнялся на подлунно блестящие обвалы ив-плакальщиц, под которыми мы, взойдя на бетонную площадку, не сговариваясь, остановились. Мы просто стояли и просто смотрели, как через край заслона живым стеклом переливалась вода, смотрели, как, бело напенившись и вновь потемнев, змеилась она в непроглядные заросли ольхи.

Матово-темный, с чуть подрагивающей рассечкой блесткой дорожки пруд отсюда казался загустевшей, недвижной пленкой. Безглубинно крепкой и упругой, по которой так и тянуло пройтись-пробежаться-проскользить, восторженно и тревожно ловя под стопами ее прогибистость. Даже когда вдоль камышового гребня выплескивалась нагоняемая бессонным хищником рыбешка, волновые круги тут же гасли, не нарушая плоского поверхностного покоя.

Я повернул к себе Тинино лицо, приклонился, сильно поцеловал. Она из створок моих ладоней ответно внимательно всмотрелась в меня:

— Давно бы так... И ни про какую генетику больше не гони. Меня и так местный патриотизм достал. Что-то много здесь на каждом квадратном метре славянофилов. Недоставало, чтобы еще и ты забредил каким-то вятским антисемитизмом.

— Кто? Чем?!

— Ладно, завязано. Неужели не понятно, чем всякая русская идея заканчивается?

— Ну?

— «Бей жидов, спасай Россию!» Да двигайся ты, мне же не кажется, что шашлычком несет.

 

Камышовый занавес с шуршанием прираздвинулся, и мы вышли на красно-желто освещенный костром и поднятым на шесте аккумуляторным фонарем пляжный пятак. На котором вокруг двух сдвинутых буквой «Г» столов и дымящего чуть в стороне мангала толклись красно-желтые фигуры. Кто-то сидел на стульчиках, кто-то фланировал от яства к яству. Кроме манипулировавшего шампурами Олега, Миши-Мишани, Саши и Насти, понятно — Микулы и Нади, в празднование влились, а точнее, праздник приукрасили Жанна Олеговна Голицына с неотлучным от нее Антоном Витальевичем Сахаровым. Кроме фигур уже знакомых, в темноте у самой кромки лунящейся воды угадывались еще две, по контурам — высокая девочка и невысокий мужчина.

Мы с Тиной почти без реакции окружающих на свой выход присоседились к Жанне Олеговне и Антону Витальевичу.

— А почему у вас пустые тарелки? — Антон Витальевич, боясь за придавленный им пластиковый табурет, медленно поворачивался головогрудью.

— Так у нас их и нет. — Тина сама зашла в сектор его видения.

— Вы что же, милая барышня, без кавалера? А, есть, есть! Вадим, там, на конце стола, посуда, а посредине — все, чего только душенька пожелает.

— Точнее уж, телушко. — Жанна Олеговна с явным интересом рассматривала Тину.

— Познакомьтесь, Жанна Олеговна. — Я за руку развернул Тину. — Это Валентина.

— Тина.

— Очень приятно.

О! Как великолепна эта мгновенная дуэль женской переглядки! Здесь все так откровенно, так раскрыто, так в полную силу, как у нас, мужиков, не бывает. Если, конечно, мы не на ринге в ожидании гонга. Вот и величественная Жанна Олеговна лишь через пару секунд сумела спрятать за чуть ироничную полуулыбку то, что непуганая Тина не смогла скрыть и через пять. Нет, на самом деле женские отношения не только не предполагают дружбы как равенства, но и не представляют даже независимого сожительства на расстоянии зрительного контакта. Доминирование и подчиненность — суть, природа отношений подруг-одноклассниц-компаньонок-родственниц-соседок. Вы когда-нибудь где-нибудь видели равнопризнание двух красавиц? Если только против третьей. Ну и кто тут кого?

— Стар, подай мне зеленый салатик. И разведай насчет шашлыка, — сказала Тина.

Жанна Олеговна улыбнулась мне. А я кивнул своим мыслям.

— Не забудьте и про нас, — выказал мужскую солидарность Антон Витальевич. — Только не спешите. судя по запаху и нервозности, предстоит еще минут двадцать пускать слюнки.

— Вы готовность по таким признакам определяете? — Тина продолжила борьбу за «мисс Вселенная на местной вечеринке».

— Суета несовместима с обрядами, а принятие пищи всегда ритуально.

— Даже фастфуд?

— Без сомнения. Вы не закажете гамбургер и колу в классическом ресторане и не настроитесь на стерлядь на парах шампанского в «Елках-палках». Серебряная вилка или пластиковые палочки не ваша индивидуальность, а часть многовекового общественного ритуала. Ритуала торжественного или скорого питания, нарушение которого делает вас, по крайней мере, смешным для окружающих.

— Антон Витальевич, — ну никакая женщина, даже столь состоявшаяся, как Жанна Олеговна, не смогла бы запросто так отдать лидерство, тем более какой-то соплюхе, — вы Барта читали?

— О да, забавный француз!

— Тогда вы помните его рассуждения о том, что в первую очередь именно еда есть обозначение социального положения, обстоятельств жизни, вкуса и ментальности. А уж потом — одежда, жилье, семейность.

— Конечно. Помню его замечания по тонкостям приготовления, сервировки, подачи, риторики сопровождения. Он на редкость глазастый умница.

— А почему путешественники всегда описывают еду? — Тина встала между Жанной Олеговной и Антоном Витальевичем как-то так, чтобы те не могли видеть друг друга. И естественно, почти спиной к Голицыной. Это, конечно, было лишнее.

— Вадим, дайте прикурить. — Жанна Олеговна зарядила свой мундштук сигареткой. — И в самом деле, сходите, пожалуйста, узнайте насчет готовности. Пахнет как будто все уже на финишной прямой.

Я поклонился, раскинув руки, и растворился со сладкой улыбкой йоркширского кота. На фиг, на фиг, бодайтесь, дамы, без судей, болельщиков и групп поддержки.

 

Надя стояла за костром в глубоком раздумье, но хотелось верить, не на тему «прыгнуть или не прыгнуть». Белое платье теперь казалось алым, в мелких шевелящихся фиолетовых складках. И розовые, совершенно живые лицо и руки. Не, не Снегурка. Но и не Огневка же? Просто реальная девушка.

— За здоровье именинника. — Я протянул ей пластиковый стаканчик с красным от огня вином.

Прищурившись, Надя посмотрела на меня, явно вспоминая, кто я, кто она и кто именинник. Но чокнулась. Мерло из тетрапака, в отличие от мерло из бутылки, возвращало в реальность.

— На какую тему медитируешь?

— О рубежах. Временных.

— И куда проникла?

— Налей еще.

Меня можно удивить. Я даже немного пролил, но на платье не попал.

— Эй! Стар!

— Прости, тоже не вполне воплощен.

— А о чем медитируешь ты?

— О кантилене. Времен.

В пламени видится что угодно. Вот теперь там чьи-то пальцы о чем-то изъяснялись на языке глухонемых. Что считывала Надя — не знаю, а в меня проникала некая мелодия.

— Надь, прочитай на память что-нибудь, ну, соответствующее месту и времени происходящего. Из Поэта.

— Чего вдруг?

— Там, в костре, — мелодия, точнее, мотив. Я его слышу, но без слов. А ты? Эксперимент: вдруг да наши ощущения совпадают?

Надя несколько секунд последила за огненными пальцами, потом ослепше медленно оглянулась. Полупрофильная луна приподнялась и ужалась, позволяя звездам набирать свет и цвет. Ответно озеро прибрало ее дорожку, сфокусировало отражение в пятнышко, при этом утеряв пленку своего поверхностного натяжения. Теперь недвижное озеро смотрелось абсолютным черным провалом в окружении матово-мутной щетины камышовых зарослей. Черным до нематериальности, до ужаса. До восторга перед черным ужасом...

Долго ночью вчера я заснуть не могла,

                Я вставала, окно отворяла...

Ночь немая меня и томила, и жгла,

                Ароматом цветов опьяняла.

 

Только вдруг шелестнули кусты под окном,

                Распахнулась, шумя, занавеска —

И влетел ко мне юноша, светел лицом,

                Точно весь был из лунного блеска.

 

Разодвинулись стены светлицы моей,

                Колоннады за ними открылись;

В пирамидах из роз вереницы огней

                В алебастровых вазах светились...

 

— Стоп! Прости, Стар, я что-то не то читаю. Может быть, и ко времени, но никак не к месту...

Меня можно удивить. Я, церемонно склонившись, шаркнул по песку кроссовкой и поцеловал Надины пальцы — а они были теплыми!

 

Свято место пусто не бывает. На покинутой мною точке неустойчивого равновесия женских амбиций Микула устроил пункт внегендерного просвещения. Жанна Олеговна и Тина, Антон Витальевич с присоединившимися Сашей и Настей на едином дыхании внимали его информационно насыщенному спичу. Похоже, излагались материалы будущего диплома:

— ...Да что вы! Постниколаевское время — это расцвет русской военной музыки. Император Павел по ходу реформы армии резко усек количество полковых оркестров, при этом уронив дух ратного восторга нации, поэтому Александр Первый, на долю которого выпала, пожалуй, первая столь страшная для России война с объединенной Европой, вынужден был их восстанавливать. Сменивший его государь-романтик Николай обожал музыку, при нем медные инструменты развились технически до нынешнего состояния, но только при Александре Втором Освободителе наша русская военная музыка достигла максимального расцвета. То есть марши из простого ритмоорганизующего оркестрового сопровождения парадов развились в самостоятельные художественные произведения: «Цесаревич Александр», «Георгиевское знамя»... Во время правления Александра Третьего Миротворца рисунок полковых маршей еще более усложняется, в него вводятся проигрыши, игровые элементы, кстати, кавалерия марширует на три четверти, как в вальсе! И капельмейстеры теперь не только аранжируют, но и признанно выступают в роли композиторов. Вот тот же Ефанов — «Бой под Ляоляном» — совершенная фактура времени.

— Это же в Японскую кампанию, это при Николае Втором...

— Да, пардон, я проскочил! Но вернемся к его отцу: Александр Третий, изучавший в молодости живопись под руководством Тихобразова, всю жизнь играл на духовых. На корнете, говорят, не ахти, но на трубе очень даже прилично. Впрочем, тогда все великие князья рисовали и играли на чем-нибудь в обязательном порядке, так уж воспитывали элиту. Однако при всей своей загрузке Александр многих солистов гвардейских полков Петергофа знал в лицо, а его супруга Мария Федоровна — вдумайтесь! — не только помнила всех военных музыкантов Петербурга поименно, но и более того, она знала имена их жен и детей, расспрашивая при встречах о здоровье и успехах в учебе!

— Да. Времена-с. Без приличного литературного и музыкального образования никто тогда не посмел бы себя называть элитой. Ни военной, ни финансовой. Ни технической. Да. А отличает ли нынешний наш управитель Федосеева от Минина? — Антон Витальевич неловко повернулся, стульчик под ним не выдержал и, подгибая ножку, поплыл. Если б не подскочившие Настя и Тина, могучему воздыхателю о прошлом конфуза бы не избежать!

— Ну, поймет, что не Ашкенази, — подоспел к ним на помощь Саша. И я поймал на себе взгляд Тины.

— Господа, ввиду готовности первых шашлыков приглашаю всех к столу разобрать наполненные бокалы. — Мне удалось столкнуть Микулу со своего законного места. — И дабы не позволить пессимизму завладеть обществом, предлагаю возвести пир тел до пира духа. Дополним наше столь обильное застолье не менее обильной поэзией!

— И песнями!

— И песнями.

 

В компанию, оживленно уступающую друг другу лучшие кусочки обжаренной на углях свинины, втянулись и невысокий мужчина с высокой девочкой, что бродили в темноте вдоль берега. Мужчина оказался сухоньким, весьма преклонных лет очкариком с растопыренной реденькой белой бородкой, несмотря на летнюю пору экипированным черной фетровой шляпой и черным же, постоянно шуршащим дождевиком. Девочка, блеклая, стыдливо неловкая старшеклассница, тоже зябко кутала плечи и шею большим сиреневым платком, то и дело прикладывая к круглому носику белый платок. Они встали через стол против меня, пришлось знакомиться:

— Вадим. Попросту Стар.

— Ничего себе «попросту»! Звезда — и «попросту»! — Старичок заговорил быстро, тенорковым полушепотом. — А мы — Иван Тихонович и Аллочка. Только вы не подумайте чего, «Алла» — не по капризу бабушки, а по святцам! Есть такая готская мученица королева Алла. Готы же были христианами, только ариане в большинстве. А я преподавал Николаю древнерусскую литературу. И здесь местный житель. Собственно, с Модестом это я его и познакомил. Порекомендовал. Ведь мы старая шайка-лейка — и Модест, и Жанна. Мы тут, под самым боком у «Старшего брата», такие монархические сборища проводили! С Гедиминовичами, с Гогенцоллернами.

Я покивал и, набив рот, попытался смыться. Но старичок не отпускал:

— А что, Вадим-Стар, с вашей космической высоты думается об антипрезидентских маршах и митингах? Для меня больно, что подросшая молодежь, не помнящая девяносто третьего, оказалась неожиданно легко управляема, для нее — для вас! — кровавый опыт старшего поколения словно бы и не существует. Как же вы легко поддаетесь провокациям этих откровенных негодяев, просто поразительно. Неужели так велико желание следовать за каким-либо лидером? Любым, лишь бы с радикальными призывами и лозунгами. Лишь бы на бунт, под красным или белым бантиком...

С тоской я смотрел на стоявшего с дальнего торца Микулу, которого, как Париса с яблоком, с обоих плеч ожимали неразлучные до чьей-нибудь победы Жанна Олеговна и Тина. А где же третья богиня? Надя, формально встроенная в компанию Насти, Саши и Мишани, все так же отстраненно упиралась взглядом прямо перед собой. Кажется, даже не дышала. Только здесь, в свете фонаря, белое платье оставалось белым, в мелких кремовых складках. Я бочком-бочком, потихоньку-потихоньку двинул вокруг стола, чтобы по возможности и как бы ненароком прикоснуться для убеждения: а были ли тогда ее руки теплыми от костра, или это и правда новая реальность. Но тут говорливый старичок неожиданно зацепил:

— ...но есть комнаты, в которые не входят без приглашения, и есть бремена, которые не принимают самовольно...

Только не надо крезовать, на пленке записан совершенно другой голос, наигранно-зловещий, хрипло-торжественный. И все же кого они тут все цитируют?

— Ага, и «есть тайны, в которые не стоит проникать даже случайно»! — откликнулся я как на пароль.

Теперь приторопел Иван Тихонович. Он даже оглянулся на внучку, но Аллочка лишь шмыгнула в платок:

— Вы посвящены?

Эх, в иное время я не упустил бы случая подразниться и развести дедушку на пару масонских жестов и фраз, но сейчас я видел, как бочком-бочком Надя выходит из-за стола и потихоньку-потихоньку растворяется за кругом освещения.

— Баян все это! Хоть и не клон и не флуд.

— Простите, что?

— Не зависайте, Иван Тихонович, Аллочка вам все объяснит. Мой вам респект! И...

И тут грянуло:

 

Не для меня — придет весна,

Не для меня — Дон разольется,

И сердце девичье забьется

В восторге чувств не для меня.

 

Олег — шикарным раскатистым басом, за ним Саша и Микула дали нашу, заводную и коронную! Нашу, без которой не упомню уже ни одного братского собрания. Ни в приходской трапезной, ни в общаговской:

 

Не для меня сбегут ручьи,

Стекут алмазными струями,

Там дева с черными бровями,

Она взрастет не для меня.

 

Пели все. Я, по грани света широким полукругом обходя застолье, любовался восторженным блеском глаз на освобожденных, просветленных высотой нахлынувших с ясной мелодией и простыми словами, чувствами лицах. Таких вдруг близких, вдруг родных лицах. Кто в полный голос, кто, не зная слов, в невнятную поддержку, но пели-подпевали все, и Жанна Олеговна, и Аллочка:

 

Не для меня придет Пасха,

Родня за стол вся соберется,

«Христос воскрес!» — из уст прольется

На этот раз не для меня.

А для меня — кусок свинца... Он в тело... белое... вопьется... — Точно рассчитав траекторию, я вышел на Надю в тупиковом окончании пляжика у черной стены осоки.

Озеро, пробужденное, растолканное песней, озадаченно взыскрило отраженными луной, костром, фонарем, однако вскоре успокоилось, наново раскрываясь провалом абсолютной нематериальности. Зато небо расцветилось по полной. Жаль, что я ничего не понимал в астрономии. По крайней мере, меньше, чем в астрологии.

 

...Слеза горючая прольется.

Такая смерть, брат, ждет меня.

 

— Надя, а что за местная игра в цитаты? Ну, типа: «есть комнаты, в которые не входят без приглашения, есть бремена, которые не принимают самовольно»?

— Это слова великого мистика девятнадцатого века Элифаса Леви. Слыхал о таком?

— Как же! Предвоплощение тамплиера Алистера Кроули. Отца церкви сатаны. Не ожидал в приличном обществе подобных имен. Неужто русское столбовое дворянство так и не избавилось от рудиментов декабристского спиритизма и оккультизма? Вы, поди, тут и Блаватскую с Гартманом почитаете? И Мессинга. «Три карты, три карты, три ка-а-арты!»

— Вадим.

— Что?

— Есть тайны, в которые не стоит проникать даже случайно.

— Ты права. Это я себя пытаюсь оправдать. Дедушка, тот, что в шляпе звездочета, ни с того ни с сего вдруг да возьмись поучать все наше поколение, разом. Я и дернулся на грузилово. Зря, конечно. Хамство даже подростков не красит. Однако же и он, голова в очках, как с горы рухнул. Вот пусть его теперь внучка попросвещает... И попосвещает...

Надя шагала медленно, внимательно всматриваясь под ноги. Я по правую ее руку, отставая на полкорпуса и так же осторожно шаркая подошвами, болтал, болтал, болтал... Обогнув прибрежные заросли, мы вышли на полевую дорогу. Всхолмленная поляна до самого уже чуток затуманившегося, остро заштрихованного елями горизонта рябила розбрызгами ромашек. Настоявшийся за день хмельной дух клевера и мяты освобожденно поднимался над травой и, заполняя грудь, искал себе воплощения в свободе мыслей и поступков. Откуда-то совсем издалека несся ровный, шелестящий гул Ярославки, а рядом, в темноте всего лишь нескольких десятков шагов, подсвистывал перепел: «Спать пора. Спать пора. Спать пора». Как же! Спать! Как же спать, если над всей распахнутой перед нами широтой вызвездилась такая размаханная высота?

— Вадим.

— Да?

— По-твоему тоже мы с Николаем не пара?

«Спать пора. Спать пора. Спать пора».

— По-моему — да. А кто это сказал тебе раньше?

— Хома. Он говорит, что мы... не потому, что разные... а, наоборот, похожи.

«Спать пора. Спать пора».

— Я согласен: вы только внешние противоположности, а нутром... ты сильная, такая сильная, что он тебе не требуется. Никогда не потребуется.

Надя подняла мою ладонь, вложила в нее свою: меньше раза в полтора.

— Это я-то сильная?

— Очень. Сильная терпением. Волей. Родословной.

«Спать пора. Спать пора. Спать пора».

— Мне кажется, что я люблю его. Казалось. А ты знаешь разницу между «кажется» и «казалось»?

— Не уверен. Нет — да! Знаю, когда касается других.

— Спасибо. Точно так же, как я.

Дальний гул Ярославки. Хмель клевера и мяты. Розбрызг ромашек... Звезды, звезды... «Спать пора. Спать пора».

— Потому что ты такая же, как я.

— Понимаешь, Николай такой правильный. Абсолютно правильный. Так и папа говорит: он... разумно надежный. Я с ним рядом могу быть — или казаться? — слабой.

— Казаться.

— Вот и я тоже подозреваю. Но дело не в этом, а в том, что рядом с Николаем время останавливается. Помнишь, ты спросил меня в музее? А здесь даже не петли. Рядом с ним все уже как бы состоялось, уже случилось. И ничего нового — нового в принципе — более не будет. Потому что он правильный. Это и надежно, и страшно. Я боюсь его абсолютности. Словно уже старость. А зачем тогда жить? Зачем незнание, глупость, страстность? Зачем свобода, в чем она? В чем? Где она, настоящая и будущая жизнь, если все уже без выбора... Ну и что это за такая разумная надежность, если от нее столько вопросов? Таких вопросов... А ты — ты тоже кажешься слабым? Ей кажешься?

— Чья мудрость: «Если не хватает силы — будь умным»?

— Ну, не надо так. — Надя, прикрыв глаза, поморщилась. И я поцеловал ее. А она поцеловала меня.

«Спать пора. Спать пора. Спать пора».

 

Над озером растекалась новая песня:

 

Выйду ночью в поле с конем,

Ночкой темной тихо пойдем,

Мы пойдем с конем по полю вдвоем,

Мы пойдем с конем по полю вдвоем.

 

— Это кто ж из нас тут идет с конем?

— Ты!

— А я подумала — ты.

Смеясь, мы вновь поцеловались.

 

Ночью в поле звезд благодать,

В поле никого не видать,

Только мы с конем по полю идем,

Только мы с конем по полю идем.

 

И мы опять смеялись.

 

Пой, златая рожь, пой, кудрявый лен,

Пой о том, как я в Россию влюблен...

 

Какой же у Олега сильный бас!

Нас встречали двое. Ну да, Микула и Тина.

Встречали, конечно, взглядами. Внешне вся честная компания, удовлетворив алчность и переключившись на удовлетворение жажды, сосредоточилась вокруг вполне профессионального хора из Олега, Саши и Насти. И в меру желаний и эрудированности подпевала. Костер почти затух, и лампочка, доедая аккумулятор, на глазах желтела, потому берег подсвечивали фары едва слышно урчащей «восьмерки». Вылепленные светотенями фигуры, столы и стулья обрели яркую объемность, а вода в озере материальность.

Не найдя компромисса в выборе дальнейшего репертуара, общество расщепилось по интересам и вкусам. Осторожно, но ловко сквозил я, юзил и петлял в разрыхленном коллективном теле, ускользая и уворачиваясь от Тины. Слишком я был не готов к разборкам только что совершенного. Больше того, я не хотел даже собственных мыслей о приключившемся. Я вообще не хотел бы ничего, ничего... Ни поля, ни звезд... ни перепела... Вот что теперь?..

Вряд ли сухое вино спасло бы меня, но помощь пришла в виде опыта старших поколений: Антон Витальевич и Иван Тихонович, как бы невзначай оборотившись к остальным спинами, отголубили пластиковую полторашку самогона. Настоянного на красном клевере, березовых почках и зверобое.

— ...Да только при Александре Третьем в правительственных сферах проросла идея придать России «больше внутреннего единства путем утверждения первенства русских элементов страны». Николай было начинал это самостояние, но Александр Второй опять скатился в общее наше тушевание перед Европой.

— Не путайте божий дар с яичницей!

— Позвольте же договорить! Николай, может, и не знал русскости, но ясно видел, ощущал опасность европеизма! Космополитизма. Глобализма. Еще не зная, что делать, он уже понимал, чего делать нельзя...

Милые, милые спорщики. Приняв залпом штрафную и ужавшись в тень Антона Витальевича, я очень искренне зауважал старших. Всей душой.

— Это вы, Иван Тихонович, позвольте! Не надо путать Европу — яро христианскую Европу, пролившую столько крови в папско-протестантских войнах за истинную веру, с некоей общемировой силой атеизма. Которая и есть космополитизм-глобализм. Вольтер — не Франция, Дарвин — не Англия, Маркс — не Германия.

— И не Израиль.

— Да, химически чистый космополит. Но и наши-то государи, увы, сами уже были притравлены этим ядком антиклерикализма. Потому и не получилось ни у кого из них «утверждения первенства русских элементов». Ибо уже не знали они, в чем самая суть русскости! Иначе бы начинали они свои реформы не с армии или промышленности, а с церкви. С восстановления патриаршества.

— Вот тут мы единомышленники! За русскость!

— За патриарха!

Мы дружно выпили, дружно поморщились и похрустели огурчиками. Мне стало окончательно хорошо, но задерживаться на одном месте далее становилось опасно. И я переметнулся к окружившим Жанну Олеговну опричникам. Забавно, но эта сановитая, рафинированная дама явно смогла бы притянуть к себе и скинхедов. И не заигрываниями и толерантностью, а личной энергетикой. Вот и сейчас она важно восседала, держа спину и элегантно откинув руку с неизменным мундштуком, а застывшие перед ней такие круто брутальные Олег, Саша и Мишаня зачарованно впитывали:

— ...По сути дела, эстетический критерий является основным при любом выборе, но на низших уровнях человеческого развития он несовершенен и остается неосознанным. Интересы личности, семьи, рода, этноса, человечества — этические ступени от эгоизма к жертвенности, и каждый переход сопровождается нарастанием эстетизации. Духовность же проявляется в мире красотой, то есть чистая духовность столь же не связана с бытовой этикой, сколь и красота с прагматикой. Так и получается, что человеческое сознание, развиваясь и расширяясь, не просто накапливает дополнительные критерии для точности выбора, для неошибаемости, а с какого-то момента качественно меняет саму систему этих критериев. С какого-то уровня красота становится самоценностью, и изобретательство тогда превращается в искусство, как вода в вино...

Неужели это «псы Господни и государевы»? Даже на столь вольное употребление евангельского сюжета не запротестовали. Эх, мужики, мужики... Что вообще с нашим полом сделала эмансипация? Бабы пьют, курят, матерятся. И учат. И зарабатывают. Нет, увольте меня от толерантности.

Тут я едва не воткнулся в женскую, точнее — девичью компанию, которая по закону инь–ян охороводила Микулу. Так, а о чем речь здесь?

О! Достоевский и церковь! Как же, как же, отец Валентин Асмус в свое время нас не горохом засеивал. Как же, как же, психология против идеологии — от внутренней боли нет внешних лекарств. И лишь соборная молитва излечивает общество, а не карательное или тем паче либеральное законодательство. Достоевский же до соборности не дорос и потому не увидел, не показал...

Тина подкралась ко мне почти на вытянутую руку, я едва-едва успел обогнуть стол в поисках чего-нибудь солененького. Или кисленького. А потом отступил в защитное поле Жанны Олеговны.

— ...Красота является потребностью развитого человека, потребностью активной, пробужденной души. Поэтому красота универсальна и является единственно верным языком общения меж цивилизациями, не теряющим своей духовной полноты в переводах. Василий Великий в «Шестодневе» что писал? «Весь мир, состоящий из разнородных частей, Бог связал каким-то неразрывным союзом любви в единое общение и единую гармонию». Факт доказывает, а образ убеждает. Именно поэтому русская философия не ниже, а выше философий Европы и Китая, ибо русское сознание оперирует не понятиями, а понятийными образами. В нашей философии нет места абстракциям, она иконична — в России истина всегда прекрасна! И потому наши философы — литераторы и живописцы...

Эх, если б брутальные «псы» еще и пили не сухенько-красенькое, я бы тут и завис. Но пришлось рисковать, пробираясь к дедушкам.

— ...Юродивый знает тот мир. Православная метафизика не ведает западного страха выхода за пределы сущего, так как, в отличие от западника, русский человек видит в инобытии не свое ничтожество, а Божие величие. Наша традиция подходит к осмыслению мифологемы судьбы, как всегда, парадоксально: с одной стороны, «судьба», «рок» как самостоятельные категории не существуют, но с другой-то — основа и причина всего сущего воля Божья! То есть провидение.

— Ох, Иван Тихонович, промысл-то Божий предполагает свободное исполнение человеком Его замысла. свободное!

— Вы опять о свободе, дорогой Антон Витальевич? Да иллюзия она, эта ваша свобода, иллюзия сознания при несомненной реальности чувств. И не машите так руками! Впрочем, давайте спросим молодое поколение. Вадим, в чем смысл завесы, разделяющей видимое мира от невидимого?

Когда вопрос задан правильно, ответ всегда неожиданен:

— Это в ветхозаветном храме была завеса, а у нас — иконостас. В христианстве нет глухоты и слепоты мира. Невидимое нам видимо в красоте.

Иван Тихонович привстал:

— Друг мой, подойди. — Он обнял меня, пригнув, щекотно ткнулся бородой в лицо. — Какой же ты, парень, умница.

Потом я перенесся на живот Антона Витальевича.

— Вот она, смена. Выросла. Можно и помирать.

Мы выпили почти под каемочку.

Ну и какой, и где, на фиг, конфликт поколений? Какие и где «отцы и дети»? Да мы против наших дедков как Муму против... кирпича. Этот образ показался мне очень смешным. Очень. И если б мой фатер вдруг оказался здесь и сейчас, то мы бы с ним тоже обнялись. Обнялись бы и захохотали. Как когда-то, в моем далеком-далеком детстве.

 

— Стар, у меня сигареты кончились. — Тина вцепилась в мой рукав, потянула от стола. — Да тихо ты, не дергайся. Вон ноготь отклеивается.

— Возьми у Мишани.

— Хочу твоих.

— У меня нет.

— Ты ж недавно пачку открывал, я видела.

— Говорю — нету. И вообще я курить бросаю.

— Не гони.

— Реально.

— Лучше бы ты бросил пить.

— Всему свое время.

— И место?

Мы остановились у самой воды. А небо-то на той стороне уже чуток просветлело. Чуть-чуть, по самому горизонту, но от той серо-голубой полоски стало как-то тревожно, потянуло на какие-нибудь перемены. По воде легчайшим пухом кучерявилась прозрачная дымка, выстывшая за ночь осока масляно искрила влажными остриями, а засевшие в ней лягушки, зайдясь в многочасовом экстазе, урчали и верещали так оглушительно, что вызывали сочувственную солидарность к молчаливо клю­ющим их аистам и цаплям. И, тоже молчаливо, глотающим ужикам. Ну в самом деле достали!

— А хочешь, я тебе глаз выцарапаю?

— Не имеешь права.

— Тогда ей. Чтоб знала, как с чужими парнями по ночам гулять.

— Это я сам к ней привязался!

— Знаю, потому и не трогаю. Пока. Скажи честно: ты просто ревнуешь к Никите? И бесишься?

— Нет, не к нему, а к чудной мамочкиной машине.

— Как же все легко просчитывается. Ладно, тебе удалось зацепить меня. Теперь моя очередь. Теперь ты терпи.

Опираясь на меня, Тина стянула стрейчи и, скинув майку, тряхнула волосами:

— Поплаваем? Нет, ты лучше постой, подержи одежду.

И замахала руками:

— Николай! Микула Селянинович! Кто мне обещал ночное купание? И знакомство с водяным? Я жду! Мику-ла Селя-нино-вич!

Подходивший Микула честно пытался оторвать взгляд от ее фигурки, честно смотреть только в лицо:

— Раз обещал, значит — познакомлю. И с водяным, и с русалками. А с комарами вы уже давно на «ты».

Когда и Микула всучил мне свои джинсы, кажется, даже лягушки притихли. Кто из нас пил самогон?

Я стоял спиной к отдаляющимся междометиям, повизгиваниям и пофыркиваниям, пока те не перешли в равномерное плюханье. Похоже, Тина и Микула поплыли к плотине.

Я стоял. А вокруг набежавшие веселые молодые люди с хохотом и гоготом отхлопывали комаров, прыгали на одной ноге, вертелись и толкались — Саша, Настя, Олег и Мишаня, раздеваясь, слава богу, бросали свои вещи куда ни попадя. С теми же хохотом и гоготом они вломились в озеро и дружно пошлепали к его верховью.

Я стоял с закрытыми глазами, пока не услышал рядом тоненький голосок:

— Вадим, а вы почему не купаетесь?

— Аллочка, я наказан. — От проявленного ко мне сочувствия горло даже ком подпер.

— А я простыла. Представляете, в такую жару — и насморк.

— Ну, что ж, пойдем полечимся. — Я бросил доверенное мне на песок.

Интеллектуальный блок Антона Витальевича и Ивана Тихоновича, усиленный эрудицией подтянувшейся Жанны Олеговны, встретил нас нескрываемой радостью гуру, изголодавшихся человеколюбивыми душами по благодатным слушателям и спасительно верным ученикам. А где Надя?

— Вадим, вы прямо-таки специально на штрафные нарываетесь! — Иван Тихонович, пальцем прижимая очки на переносице, старательно дозировал.

— Господа, попрошу не спаивать нашу смену. — Жанна Олеговна протестовала не очень настойчиво. И первой со мной чокнулась. — Да, наше национальное пьянство — чистый эскапизм, стремление выйти из трудной ситуации через забытье, так, чтобы, проснувшись, вдруг да и оказаться в совсем другом мире.

— И с другими заботами.

— Кабы так! Просыпаешься-то в мире новом, а вокруг проблемы из прежнего.

— Понятное дело. Проверенное. Неоднократно.

— Однако же вновь и вновь проверяемое.

— Нашей сменой.

— Вот забавное, точнее, неловкое определение. — Иван Тихонович усадил на свое место внучку, поправил ей платок, придвинул тарелку с нарезанными бананами. — Какие же они и в чем нам смена? Где? У станка? За плугом? Так то в средние века, а ныне техника и технологии каждые пять лет меняются принципиально, ну, скажите, кто сегодня логарифмической линейкой сумеет воспользоваться? Не подменяют они нас, а, наоборот, совсем наоборот — оставляют. Наши дети уходят от нас.

— Не от нас они уходят, нет! Они просто идут, идут по новым путям, а мы отстаем, остаемся. Если бы мы шли за ними, то и были бы с ними. Что нам мешает? Усталость?

— Опыт.

— Опыт того, что пути не новы.

— Никогда не новы.

Повздыхав, они вернулись к спугнутой мною теме:

— Мировоззренческий этноцентризм тейпа-рода-племени есть принципиальное ограничение интеллекта народа. — У Жанны Олеговны потрясающий дар не вдалбливать, не учить, а убеждать и сеять. С таким бы «пирамиды» строить, Мавроди бы и рядом не стоял. — Этноцентризм провоцирует воспринимать историю только лишь как историю обид и несправедливостей от окружающих. И направляет творческую энергию народа не на созидание будущего, а на отмщение вчерашнему. В таком мировоззрении невозможна даже идея культурного развития, немыслим выход за окостеневшие — нет, для рода-то — вневременные, вечные традиции.

— Но как же эпос и мелос? Ведь это история побед и славы — какие обиды у героев?

— Истинный герой эпоса — безлик, он групповой портрет этноса вне времени. А в бытовой реальности род отторгает из себя героев, ибо появление в племени неординарной личности разрушительно для примитивно-племенного самосознания...

Приятно смотреть на броненосное самообладание Антона Витальевича, а вот Иван Тихонович мельтешил:

— Но позвольте, позвольте, наши богатыри имеют характеры!

— Это их уже в девятнадцатом веке дворянские этнографы ими наделяли. Искали оригинальные поздние и поместные варианты, в которых эпос рассыпался в сказки и басни. А на самом деле комплекс поведения в эпосе — матрица реакций и действий для каждого члена родового тела...

— Тебе сколько лет?

— Шестнадцать.

— Тогда пора пробовать. — Втихушку, пока дедушка отвлекся, я подлил замершей над бананами Аллочке капельку вина.

Она благодарно поморгала и пошмыгала.

На берегу опять вспыхнуло веселье. Ага, конечно, одеваться-то под комариными атаками куда как нервней. Кусают они, сволочи, за все. И через мокрое белье тоже. Что ж, нет ничего выше и святее русского товарищества, и я, вздуваясь самоуважением, пошел расшевеливать-раскочегаривать костер. Благо завезенных дров хватило бы на пару ведьм.

Где же Надя?

Курить хотелось уже до легочных спазмов. Однако слово не воробей, и большего унижения в ближайшее время мне уже не вынести. Я ей не Пьеро, она мне не Арлекин, и на сегодня с тысячей и одной пощечиной в нашей комедии уже явный перебор. Сорвусь или взорвусь. Хао! Теперь и для меня, и для окружающих, лучше было б придерживаться вышесказанного. Так что, пока первые одевшиеся пловцы еще не поднялись сушить бока, спины и плавки, я, выдавив из заднего кармана едва начатую пачку, смял, забросил и прикопал в глубине омоложенного пламени. Хао!

 

Тина и Микула подходили последними. Притом остававшаяся в купальнике Тина буквально висела на микулином плече, старательно прихрамывая на левую ногу, а тот с благоговением нес ее вещи. Ну и на что она рассчитывала? Я опять капнул каберне в стаканчик Алле:

— Как, полегче? 

— Угу, спасибо. 

— Но на сегодня тебе хватит. 

— Ага, спасибо. 

— А пирог ты пробовала? Держи. 

— Спасибо, спасибо...

Хотя толпящиеся и толкающиеся у разросшегося огня совершенно не походили на ищущих смысл жизни, Иван Тихонович решил продолжить успех примирения поколений, вторгшись в гущу влажно-возбужденных молодых тел с предложением пообсуждать проблемы умиротворения душ. Принявшего заметно более своей природной нормы дедушку не удержали даже попытки Антона Витальевича и Жанны Олеговны разрешить проклятые вопросы русской интеллигенции промеж собой. И естественно, очкарик нарвался.

Я пропустил начало конфликта и включился на взрыв Олега:

— Что вы от нас ждете?! Чего хотите?!

— Я к вам стучусь, потому как вы самые лучшие, самые чуткие из всех молодых, кого я знаю. Но надо понимать свой народ и принимать его как он есть. Без фантазий. Вот чего в вас не хватает: понимания своего народа со всеми его... неприглядностями.

— Какое откровение! Мир поврежден грехом! Новость! Открытие! Да никто ж не отрицает существования зла, но мы об иерархии чувств, о непререкаемом приоритете в нашем сердце любви к Богу, к Его законам. Ведь закон тоже можно и нужно любить. То есть — исполнять. Исполнять самим и понуждать к исполнению других.

— Да разве я об этом? Молодой человек, я же о вождях, о козлах-провокаторах... Почти уже тридцать лет назад мы все начинали с нуля, уже набили шишек, так зачем же вам повторять-то наши ошибки? Зачем?

— Что «повторять»? Вы просто ничего не доделали! Ничего не довели до конца. И при этом... даже не погибли со славой. — Это уже встрял Саша.

— Но тогда, после тотального марксизма, за неимением никакого политического, общественного опыта, мы были наивно честны! — Строго застегнутый, да еще при шляпе и очках, Иван Тихонович в окружении влажно-полуголых тел выглядел миссионером, успевшим к ужину каннибалов. Очень вдохновенным миссионером. — Мне сейчас стыдно, что мы тогда еще ни Лосского, ни Карсавина по-настоящему не знали, но вы-то, вы уже и Петра Астафьева, и Несмелова, и Панарина прочитать можете. Да, у нас было наивно глупо, невнятно, но свежо и потому простительно. А вдруг это ваше эпигонство! Мысли, идеи уже известно тупиковые, известно...

— Да хоть что бы вы читали, хоть что! Вам все без толку. Вы сами — без толку. Вы не системны в своих мыслях. Не упорны в логике. Вы проболтали Россию. Промудрили.

— Но разве вы не такие? Тоже фантазеры. Только еще не битые.

— Мы? Мы — действие. — Наверняка с таким же выражением лица Саша влепил «с ноги» тому быку. — Не спастись, не спасая.

— Вадим. — Аллочка кончиками пальцев робко «постучалась» в мою спину. — Вадим, пожалуйста, остановите ваших друзей. Дедушка подряд два инфаркта перенес.

— Они не мои друзья. — Я вдруг ощутил дикую усталость. — Обратись к Микуле, это его.

— Вадим, пожалуйста! Где его найти?

— Микула! Ми-ку-ла! — Искать-то не долго. Микула и Тина сидели недалеко, только были весьма заняты: Тина, уперевшись пяткой в Микулино бедро, щурясь и морщась, терпела массаж стопы и голени. И эсэмэсила.

— Простите за беспокойство. Но ты можешь пипл утихомирить? К толерантности, на правах хозяина, призвать?

Микула как-то быстро слинял, и я присел на его теплый табурет. В самом деле, что-то я устал. Плечи, шея чугунные, и в голове тупо-тупо. Тина зло щурилась в экран, читая ответ:

— Все выпили?

— Нет пока.

— До утра справитесь?

— Не впервой.

Поговорили. Помолчали.

— Ты все еще не куришь?

— Не курю.

Помолчали еще.

А Микула умница: он изъял из тусовки Олега, и противостояние у костра загасло само собой. Прямо и эффективно.

Правда, Олег еще и в отделенности пошипел:

— ...я уже видел, я уже знаю нового человека. За ним идут преображенные, могут идти только преображенные, только просветившиеся фаворским светом: лишь нам дано перейти через огненный Иордан в новую Россию...

— ...да чтобы подняться личностью, нужно опираться на опыт старших. Крепко опираться, иначе сдует... — Тоже добулькивавшего Ивана Тихоновича внучка вернула к засобиравшимся по домам Антону Витальевичу и Жанне Олеговне.

Приняв «на посошок», старшее поколение с дружным кряхтением привстало, отряхивая крошки с колен и разглаживая складки на спинах и животах.

Заметив сборы, Микула метнулся к ним и тут же вернулся:

— Олег, не подкинешь людей до поселка?

— У вас тут гаишники не дежурят? Я ж с промиллями.

— Только у магазина. Да и то не каждый раз, так, налетами.

— Не суетитесь вы. — Тина натянула майку. — Пусть минуту потерпят, сейчас за мной машина придет. Я всех развезу.

— Не поместитесь.

— Тут недалеко, потерпим.

— Правда? Отлично! Просто very well!

Олег направился к соратникам, Микула понес весть дедам, и мы с Тиной наконец сшиблись:

— Ты думаешь, для тебя все так и кончится?

— Я надеюсь.

— Зря, Стар, зря. Прощать не в моей природе.

— Наследственное, что ли?

— Да, участок в X-хромосоме. И ты очень скоро это прочувствуешь.

— Ты меня закажешь?

— Уже. И тебя, и ее, и всякую другую, кто к тебе подойдет.

А взгляд не лгущий. Тина на такое вполне способна.

— Даже если на колени встану, не простишь? Рыдать буду, стенать, объяснительную напишу? И откупиться нельзя?

Пощечина получилась внешне не звучной, но внутренне звонкой.

 

Когда рубиновая пыль вокруг габариток золотистого «сааба» угасла, силы меня покинули окончательно. Вокруг что-то провозглашали, что-то допивали и доедали, кого-то славословили и кому-то грозили. Наверное, шведам... Пробовали запеть... А мне все как-то фиолетовилось.

Небо просветлело уже вполовину. Загустевший туман, переполнив озерную чашу, вцеживался в камыши и все смелее наползал на пляж, огибая мерцающие пламенными вздохами угли кострища и охолодевший мангал. Лампочка смеркла совершенно, и только фары живили тонкую обморочность предутренних сумерек.

— Ты Надю проводил? — Микула навалился на плечи, горячо дохнул в ухо.

— Куда проводил?

Я привстал, и мы уперлись равно удивленными взглядами.

— Не провожал?!

 

Только пытаясь не отстать от Микулы, я осознал, что нагружен весьма прилично. Пусть не как Иван Тихонович, но пьян крепенько. Лишь только мы вошли в темноту, вестибулярка мгновенно забарахлила. Первый раз я поскользнулся и упал, взбираясь на бетонный мосток водозапора, потом пару раз ни за что споткнулся на дамбе. Боли не чувствовалось, грязи не виделось, зато трудности нашего почти бега успокаивали совесть — вот, дерзаю и страдаю ради исправления ошибок, не сдаюсь, не оставляю товарищей.

Узкой рыбацкой тропкой мы продвигались к усадьбе. Микула не оглядывался на мои проклятия жидким ямкам и сухим кочкам, не оглядывался даже тогда, когда я на поворотах заваливался в предательски податливые камыши. Но, кроя темноту, грязь и рыбаков, я все же не сдавался и не оставлял товарища. Настоящий мачо поднимется всегда. Изо всего.

Ворота оказались не заперты.

И тут я устал окончательно. Даже затянуть за собой створу сил не находилось. А пофиг. Честно качаясь и мотаясь, я лишь на самурайском боевом духе добрел до крыльца директорского дома и повалился на ступеньки. Сердце молотило в виски, глотаемый воздух расцарапывал горло, пот щипал ссадину на ладони. Но главное, отставшая было совесть тоже добралась до крыльца и накрыла страхом.

Какие же каши я сегодня только не заварил! Вот сейчас все сойдутся, и раскроется. Все раскроется. Какой я урод. Конченый. Отстойник. Редис­ка. Пит-босс. И тупой. зачем? За-чем-мне-все-это-бы-ло-нуж-но? Височные артерии просто рвало.

Может, взять да смыться? Сменить симку, мыльные адреса, расконтактироваться? Исчезнуть? Москва огроменная. И скоро будет еще оковальней. Сколько же в ней таких вот уродов удачно наказания избегает. Нет, тогда уж надежнее сразу махануть в Штаты. Чтобы даже самой малой доли вероятности не было столкнуться с тем, кого по жизни замутил. Да, надо смыться, чтобы все заново. С чистого листа. И зубы все останутся.

За спиной раздались чьи-то страстные голоса, потом их перекрыл детский визг. Двери распахнулись, и на несчастную мою голову чуть не наступила Надя. Визжала висевшая, точнее, волочившаяся за ней Ленуська, а выскочившие на крыльцо вслед Модест Александрович и Микула лишь неслышно раскрывали рты. На мгновение все примолкли, удивленно рассматривая меня. Когда же я со второй попытки все-таки встал и удержался за балясину, они вновь разом заспорили.

— Надежда! Прекрати нести чушь! Никуда ты не пойдешь!

— Пойду! Как ты смеешь? После того как выгонял несчастных детей, как ты вообще смеешь?!

— Прошу вас, Модест Александрович, Надя, перестаньте! Я уже пошел искать.

— Постойте, Николай, вы там такого наворотите. Надя, остановись! Остановись, я приказываю!

— Еще и приказываешь?!

Стянувшаяся за Надиной ногой с крыльца Ленуська опять включила сирену.

— Да уймите ее!

— Модест Александрович! Надя! Оставайтесь здесь! Я уже ушел!

— Нет, Николай, я беру машину, и мы едем вместе. А ты, истеричка, не смей покидать усадьбу! До нашего возвращения!

И тут я увидел, как на бледно-розовом предутреннем фоне вырастает бледно-синий столб дыма. Где-то в районе станции.

— Там пожар.

На мою негромкую реплику никто не обратил внимания.

— Нет, если уж едем, так вместе. — Надя, присев, прижала к плечу всхлипывавшую Ленуську.

— Нельзя бросать усадьбу!

— Надя! Модест Александрович! Оставайтесь, я пошел один!

— И потом, что ты там будешь делать?

— Удерживать вас от глупостей. А здесь пусть остается... вот Стар!

Дымный столб достиг предельной для себя высоты и, ударившись о не­видимый ветряной поток, загнулся под прямым углом.

— Пожар. Что-то здорово горит.

Наконец-то меня услышали. И заозирались.

 

Через семь минут, когда мы жестко затормозили около угла двухэтажного серо оштукатуренного узкооконного дома послевоенной постройки, со встречной стороны улицы подлетали сине-рубиново мигающие и воющие пожарки. Вот хоть тресни, но, когда я вижу эти большие красные с белым машины, меня всегда разбирает какой-то детский восторг. Они, как великанские игрушки, как рекламные Санта-Клаусы, своим прибытием возбуждают у меня приступы бессмысленного веселья, хотя их вид должен бы обозначать опасность, а то и горе. Но не только у меня.

Горела квартира на первом этаже. Три зарешеченных окна дырами осыпавшихся стекол выплескивали вверх по стене струи огня и дыма, дым валил и из-под крыши — наверное, он поднимался туда по лестнице. Огненные струи скользкими бликами играли в стеклах ближних домов, усиливая картину жутковатого праздника. Не менее сотни людей разных возрастов и в разной степени одетых метались перед огнем, но, понятно, большая часть жильцов и зевак собиралась с задней стороны, около подъезда, где шла эвакуация.

Ленуська опять завизжала — ведь выгорала квартира Анки-Решето!

— Иииии! Мама! Мамочка! Ииииииии!

— Не кричи, найдется твоя мама, обязательно найдется! — Надя, рывком подняв на грудь, изо всех сил прижимала бившуюся в истерике девчушку, а Микула и Модест Александрович побежали вокруг дома.

— Мама! Мама! Мама!

Первая пожарная машина перекрыла фонтанирующие пламенем окна, несколько фигур в тяжелых костюмах и экранированных шлемах слаженно заразворачивали шланги, завыламывали раскаленные до красноты решетки. Вторая машина прижалась к первой, перекрыв улицу, а третья, шумно обламывая тополя, завернула во двор. Под ударом первых брандспойтных струй резко потемнело, обильный пар серым облаком перекрыл половину здания.

— Граждане, отойдите на безопасное расстояние! Отойдите! Не мешайте тушению!

Теснимые подоспевшей полицией, все прибывающие зеваки толкали нас, и, боясь потеряться, я попытался перехватить Ленуську. Однако девчоночка клещом вцепилась в Надину шею. Ленуська уже не кричала, а только безумно округлившимися глазенками неотрывно следила за работой пожарных. Взбившиеся волосенки наэлектризованно топорщились во все стороны, ротик ужался почти в точку. И скрюченные на Надином затылке грязные пальчики. Господи, да это же шок!

А вокруг одинаково бледные в предрассветье лица — мужчины, женщины, дети... Возбужденно блестящие глаза, разинутые рты... Многие снимали на телефоны, а когда посыпались стекла с окон второго этажа, за криками мне почудились аплодисменты... Кавказ и Азия перекликались на своих языках, но мат был общим... И посреди всего — крестящаяся старушка...

— Надя, уходим, мелкая не выдержит. Свихнется.

Надя кивнула и послушно последовала за мной. Я продавливал, разгребал локтями дорогу в любопытных, а она ребенком прижималась к моей спине. Еще немного, еще... Вот мы и выбрались. Фу...

— Граждане, отойдите на безопасное расстояние! Отойдите! Возможен взрыв газа!

Отхлынувшая в страхе толпа вновь окружила нас. Пришлось опять включать локти.

— Тетя Надя, а я описилась.

— Ничего, маленькая, ничего. Сейчас помоемся, постираемся. Сейчас. Ага, вот как раз и папа гудит. — Надя вскинулась на звук клаксона.

Взобравшийся на скамейку Микула махал нам руками. В «рав-четвер­том», отъехавшем от пожарной суеты на полусотню метров, кроме Модеста Александровича, сидели Хома и Вовка. Оба лицами в пол.

— Уезжаем. Надя, Николай, быстро с детьми в машину. А вы, Богдан Фомич, с Вадимом дойдете?

Хома открыл дверку на выход, но Вовка закричал:

— Нет! Нет! Я без него не поеду! Не поеду!

Заплакала и Ленуська.

— Что за капризы! Ладно, Богдан Фомич, возьмите его на руки. Вадим, вы один дойдете? Как вы себя чувствуете?

Что ответить? Курить хочется, а так-то что — то ли мы не мужчины?

— Я пойду, пусть Стар с вами. — Микула спрыгнул на асфальт. — Дойду, поезжайте.

А вот я капризничать не собирался.

 

Модест Александрович высадил нас около своего крыльца, но Надя сразу повела Ленуську в баню, а Хома и Вовка, ну и я с ними, направились в мастерскую. Оттого что вот-вот должно было взойти солнце, всех здорово знобило. Еще бы, такая ночь позади. С песнями. Иллюминациями. И прочими приключениями.

— Я — сильный. Я — бросил курить. Я бросил. Бросил. Окончательно. Бесповоротно.

Сидя на крыльце и бормоча заклинания, я что-то никак не мог зайти в дом и сквозь накатывающую свинцом дрему смотрел, как макушки темных яблонь заблестели розово-золотым отливом зари, и на последних остатках сил слушал, как из пряной от безветрия листвы восторженной перекличкой птицы встречали наступающее утро. Вру конечно же — я ждал Надю с Ленуськой. Куда они после помывки? К нам или в директорскую?

Под чуть-чуть-чуть приопустившимися веками мельтешили и толкались картины поцелуев на дамбе и пляжной суеты за камышовым занавесом, черного в белых брызгах ромашек поля и басящего Олега... Там дева с черными бровями, она взрастет не для меня... Караси выпукло золотились на блюде, маленький старичок разливал самогон, но жалкий Микула нес к Наде чужую майку, и Ленуська безумными глазенками смотрела в пожар... Пой, златая рожь, пой, кудрявый лен... Откуда-то появился отец, поманил пальцем, но нельзя: есть комнаты, в которые не входят без приглашения, и есть бремена... А для меня — кусок свинца... Папа! Я же — смена! И если б ты оказался здесь и сейчас, то мы бы с тобою обнялись... Но опять сухонький белобородый старичок в широкополой шляпе осторожно вел под руку девочку-подростка... Пой о том, как я в Россию влюблен... Ленуська вцепилась в Надю: «Мама, мама...» И откупиться нельзя...

 

Все же я придремал и пропустил их выход из бани.

— Стар, ты это чего здесь? — Микула покачал меня за плечо.

Мимо Олег, Мишаня и Саша вносили в дом коробки и мешки с посудой и недоеденным. Я посторонился:

— Чего-то сморило.

— Вижу. А кто где?

— Хома с Вовкой здесь, а Ленуську, похоже, Надя увела к себе.

— Тогда давай так: на наших кроватях пусть ложатся Саша с Настей, а мы внизу обустроимся. Спать-то осталось часа два-три. И начнутся будни.

А я уже выспался. Правда! Каких-нибудь полчаса — а в глазах появилась резкость, слух на полную, вот только тело затвердело. Со стоном разогнув затекшие ноги, я как-то привстал, на раскорячку спустился со ступенек. Покрутил задом — поскрипел поясницей.

— Стар, ты пойди тоже обмойся.

— Чумазый?

— Не то слово. Там смотри: теплая вода в котле над печкой, тазик возьмешь с полка, а я ребят устрою...

— Олрайт. Разберемся.

Поскрипывая и постанывая, я едва доковылял до бани. Протяжный внешний сарай укрывал в дальнем углу небольшой сруб-парилку. Справа, около печи, в окружении табуретов круглый стол с электрическим самоваром и чашками, слева по потолку — провисшие шнуры для сушки белья. На подоконниках и по всем стенам — веники, тазики, полотенца, шапочки, варежки, полки с разноцветными коробками и банками. А еще особый дух — смесь запахов смолы и мяты, сухих и распаренных листьев, преющих полов и печной золы.

Раздевшись в предбаннике, я зашел в сыро-теплую парилку. Кроме ссадин на ладони и плече, левое бедро изнутри украшал огроменный синячище. Надо же, и когда это я? И где? Больно! А вот еще один — на самом мягком месте. Непонятно, как выглядит, я его просто нащупал.

Теплая вода и шампунь, потом вода холодная — что еще нужно на похмелье? Чаю бы. И сигарету. Ах да, я же бросил! Слышишь, Тина? Я бросил! И курить тоже.

Окатившись напоследок, я, довольно отфыркиваясь, вышел в предбанник и увидел плачущего Хому. Спиной ко мне Хома раскачивался на табурете и, сжимая ершисто выстриженную голову до складок на темени, тихонько выл.

Обойдя круглый стол, я присел напротив и выцедил из самовара с полстакана воды. Осторожно спил до белесого осадка.

— Ты понимаешь, это же Вовка, Вовка квартиру поджег. Подпер двери и поджег. С людьми. — Хома крючился, толчками касаясь лбом коленей. — С отчимом. И этими. Ты понимаешь? Как ему теперь?

Я привстал. Ни фига себе. Ни-фи-га-се-бе...

— Влад, он же теперь убийца — как ему жить? Как?!

Вот это жесть! А ведь как вчера малый держался. Я, доглотнув осадок, машинально сплюнул.

— Он вчера ночью привел сестру и убежал. Ленуська рассказала: там была пьянка безобразная, со скандалом. Анну избили, и она с детьми ушла. Но потом сама начала над ними издеваться. Вовка и привел Ленку ко мне. Хотя Модест категорически запретил.

И в самоваре больше ни капли.

— Ленуська в трансе, не сразу рассказала, что к чему. Но я, как только включился, ее сразу к директору — пусть дети пока у меня. А тот забычарил: мол, приказывал же не пускать. Спасибо Наде, чудо она, молиться на нее можно. А он — болван, и как бы я мог ему сказать, что, получается, Вовка-то за нас, за нас вступился! Ведь этим уродам заказали нашу усадьбу спалить, бензин подвезли. И я знаю, кто канистры привез. Знаю! Усадьбу! Шесть канистр! Ты же видел, какой факел получился? — Хома пристукивал себя по вискам кулаками, а я зачем-то внимательно разглядывал тяжелые вены на его сухих, мускулистых руках и морщился от ударов, словно они приходились по мне. — Какой факел! А должен был музей гореть... Но, сам понимаешь, я же не могу никому рассказать о том, что это сознательный поджог был, Вадим, не могу! А каково скрывать? Мальчишка-то за нас убийцей стал. пусть урок, отморозков, но убийцей! А Модесту ничего не объяснишь! Модесту свои дворянские амбиции, свой шляхетский гонор лелеять надо. Он, если узнает или додумается, сразу сдаст полиции. Да еще и нотации зачитает: давно, мол, надо было в детдом.

— Что сейчас с Вовкой?

— Забылся. Жар у него, под сорок. Я полотенце пять раз смачивал.

— Может, «скорую» вызвать?

— Тогда сразу в психушку.

— А кто еще знает?

Хома распрямился, с силой растер по лицу слезы:

— И ты молчи. Все молчите! Все! Я его на Соловки увезу. Спрячу. Потому что это должен был сделать я.

И вышел. Точнее, выбежал.

Да, загрузил Хома по полной. И обошелся же без единого философского термина.

Как смог, я отшоркал измазанные глиной джинсы, натянул. Перевел дух. Ну а мне-то куда? В мастерской спали, в директорской, поди, тоже. А может, смотаться пока до станции? Взять пивка, голову анестезировать. Заодно что новое про пожар проведать.

Еще на раз отряхнувшись, я выскользнул за ворота. Проходя мимо Креста, остро почувствовал толчок, точнее — словно в лицо чем-то горячим плеснули. Отвернувшись, прошмыгнул мимо. Как утверждали древние греки, совесть — это голос Аида.

 

Ослепительно-солнечный луг, ударившись о заросшее мелкой ольхой поперечное взгривье, остался за спиной, и меня накрыла рябая лесная тень. Грязевой тропинкой пересек никогда не высыхающую ложбинку. Где-то далеко тарахтел дятел, а впереди, пересвистываясь, перепархивала пара ярких щеглов. Шурша зависающей над тропинкой редкой травой и сердя толстых шмелей, я проходил мимо самой старой тут ели и недавно разбитой молнией березы, мимо раскоряченного дуба и мимо залепленного кроваво-красным лишайником тополя.

Убийца в тринадцать лет. Жесть. Жесть! И что, Хома надеется такого в человека обратить? Бредятина. Такое навсегда. Необратимо... Но а с другой стороны, попрячься от пьяни в собачьей будке. Да еще и с младшей сестренкой... Что же в таких условиях есть убийство? Ну, не месть, точно! А что? Самозащита? То есть — адекватность? Жуткая, сносящая голову, но — адекватность: надо убить, чтобы жить... Беспросвет. Господи, и где же Твоя защита, в чем Твоя гарантия от попадания в такие ситуации? В святости, в праведности? Но и Ты сам, и Твои святые попадали в невыносимость. В совершенную невыносимость... В чем вина этих соплюшек, отчего такое их невезение?! Случайностей же не бывает. За грехи родителей? Или же: сильным — испытания большие, слабым — меньшие? Тогда я не хочу быть сильным... Не смогу... Я не сильный, Господи! А как в таком случае не стать убийцей? В слабости-то... Вот и сытые, и, того более, пресыщенные убивают — из эгоизма, из-за жажды еще больших благ, а нищие — из-за голода. И все, все — из-за страха... Есть, конечно, еще сатанисты, для которых смысл и радость жизни в мести. А есть учителя, вожди и судьи человечества, и те убивают идейно, убивают несогласных с ними. Из честолюбия, как отморозки... И все равно из мальчишки теперь человека не выйдет. Теперь? Или Вовка уже давно такой, изначально? Нет, он — ребенок, который еще не жил, но уже выживал. И здесь, как ни крути, он поступил адекватно. Просто адекватно. Жесть, конечно. Логическая жесть...

У дверей загнутого подковой магазина кучковались молодые кавказцы.

— Мабилу купишь?

— Спасибо, нет.

Оглядывая стандартные пиво-закусочные витрины, неспешно дождался, пока толстая продавщица выставила холодную банку «туборга» и лимонный «орбит».

— Чего еще нада? Сэгареты?

— Спасибо, нет. — И я двинулся было на выход, но в этот момент в магазин вошли две дачного вида бабки, громко обсуждавшие утреннее событие.

— Да это наркоторговцы меж собой разборку устроили! Точно тебе говорю, все как по телевизору показывают. — Первая, не останавливаясь, плыла в направлении прилавка и говорила назад, через плечо. — Что, ты эту потаскуху Анку не знала? Вечно пьяная, а детки побирались.

— Чего это не знала? — Вторая, пыхтя, замешкалась с колесной сумкой-тележкой у порога. — С самого ейного детства: она ж с моим сыном в одном классе училась. Но тогда-то Анна хорошей девочкой всем казалась. Дерзкой только.

— Не понимаю, о чем ты. Сколько я помню, всегда в их подъезде — пьянки-гулянки, мордобой, милиция. Криминальные сборища. Не понимаю, чего ты ее отбеливаешь.

— О покойниках по-плохому не надо. Грех.

Что? Что?! Я завернул к стояку терминала, якобы кинуть на телефон.

— Конечно, не надо бы. Страшно и подумать, чтоб так умереть — в огне-то. В дыму. Мужиков ейных не жалко, а вот она хоть и алкашка, но такую смерть не пожелать. Когда выносили — вонь-то была. Теперь от шашлыка тошнить будет. И как вспомню о детях, что сиротами остались, так не могу не думать: может, после всех тех кошмаров, что им родная мать устраивала, ребятишечкам теперь полегче станет? Может, хоть теперь они по-человечески заживут?

— В детдоме, что ли?

— А чего? В детдоме нынче получше, чем в иных семьях. И кормят, и чисто, игры у них, компьютеры. Я по телевизору видела.

— Перестань глупости молоть. — Вторая бабка наконец управилась с тележкой и тоже нагнулась над прилавком. — Ты этот сыр брала? И как он тебе?

— Бэрите, хароший, савсэм свэжий...

Так. Так. Так.

Значит, Анка вернулась в квартиру, а Вовка не знал...

И запер.

Так. Так. Так.

Выйдя на улицу, я несколько раз принудительно глубоко вдохнул-выдохнул. Как чешутся ладони. И запахи, отовсюду запахи! Я так взглянул на опять подвалившего было юного хача, что тот сам все понял и мгновенно отвял со своим китайским «айфоном».

Дотерпев до сворота в лесок, я рванул. Надо было успеть предупредить Хому, пока все спали. А главное, пока в усадьбу не подъехали следователи. Ведь наверняка кто-то из соседей видел нас с детьми на пожаре. Предупредить о таком вот запределье.

Пробежав лесок на полную выкладку и задохнувшись, по лугу я уже едва трусил. Надо же, насколько восприятие внешней природы зависимо от внутреннего самочувствия. Заливаемый хорошо уже приподнявшимся солнцем простор сейчас был излишне открыт, ненужно просматриваем, враждебно затаен. От росы не осталось и следа, остролистая жесткая трава понуро ожидала неминуемого полдневного жарева — в небе ни облачка. Да, еще вчера здесь царила жизнь и радость, а ныне все как бы в испуге. А там, за занавесом сизым, сквозит и блеск, и темнота. Уже сквозит. Неизбежно. Только темнота не там, а тут, со мной, на мне. На моих плечах. Вот, блин, бегу, бегу, несу весть. За которую раньше голову отрубали. Так ведь ее надо будет еще как-то высказать, выговорить. Хоме в лицо. О том, что любимую им женщину сжег дорогой ему мальчишка.

От ужаса перед этой мыслью меня вдруг закосило, повело на сторону, и я сел. Я сидел, хлопал ладонями по отнявшимся ногам и орал.

Ну что это за проклятье такое — любить! Что за проклятье! Почему человеку это обязательно? Почему? Зачем? Зачем человек ждет ее, эту любовь, ждет как радости, как счастья, ждет в восторге, а потом лезет в петлю? Откуда это желание, жажда неизбежных, неотвратимых тревог, ревности, боли, даже отчаяния от невозможности помочь или защитить того, кому себя отдаешь? Отдаешь! Почему в любви все так не по твоей воле?!

Ты рождаешься, ты еще не умеешь говорить, ходить, не знаешь право-лево, но ты уже, уже любишь! Ты изначально, от сотворения твоей души, от зачатия твоей плоти уже запрограммирован на это душевно-телесное притяжение к кому-то другому. Ты растешь, растешь, и твоя любовь расширяет охват, и к матери и отцу прибавляются бабушки и дедушки, тети и дяди, плюшевые мишки и беленькие котики. Но до поры эта любовь — лишь потребность получать, желание принимать помощь и заботу. Ты ищешь и ловишь тех, кто отдаст тебе себя. Твоя любовь — слабость. И трагедия — равнодушие к этой твоей слабости. Но вот с какого-то момента человек уже и сам хочет защищать, помогать, заботиться — хочет сам быть кому-то нужным, навсегда необходимым. Что тогда происходит с твоей любовью-слабостью? Она у-ходит? Нет. Она вос-ходит в «Отче наш, иже еси на небесех», пере-ходит в «Царь православный, царствуй на славу», в «свои ладони в Волгу опусти». Вера, Царь и Отечество. Перед ними ты слаб навсегда! До самой смерти будешь ты благоговейно искать их покровительства, требовать их силы, ты иссохнешь, исчахнешь без их участия, разрушишься без их воли в тебе.

А что с новым ощущением, с желанием, с тягой заботиться самому? Взрослость — ответственность, ничего более. С какого же возраста ты без подсказки делишься личным, бросаешься на обижающего не тебя, жалеешь ушибленного? И первые, кого ты жалеешь и с кем делишься, — все те же мать и отец, бабушки-дедушки, тети и дяди, плюшевые мишки и беленькие котики. И вот... Она, она — твоя половинка, половинка души и тела, в полноте с которой благословенны дети. Дети! Твои дети. Так требующие твоей заботы, жаждущие получать, принимать. Требующие тобой гордиться. А ведь есть еще призвание и ремесло — дело твоей жизни, твой талант, который тоже ищет и ловит тебя.

В какой-то момент ты осознаешь свое счастье только как свободную, своевольную жертвенность. Только так. В этот-то момент твоя любовь и становится силой. И теперь все твои тревоги и муки, стыд и страдание, твоя главная и постоянно рвущая сердце боль — в бессилии или ненужности твоего самопожертвования. Опять, опять боль! Любовь-боль!

Я орал, орал, взывал к высоченному безоблачному небу, к звенящей кузнечиками траве, к дальней речке, тонко прорезавшей камышовые заросли. Я взывал к яблонево-липовому оазису усадьбы, ко всему тому, где царила жизнь и радость.

Трагедия, боль, горе, страдание, стыд... муки... А ты, человечек, ты сох­нешь и чахнешь, разрушаешься без них... Что же это такое? Зачем оно? Почему любовь — такая? Такая жгучая страсть... Откуда в тебе это желание, эта жажда неизбежных, неотвратимых тревог, ревностей и боли, даже отчаяния от невозможности помочь или защитить того, кому себя отдаешь? Отдаешь ведь! Отдаешь... А если я не хочу? Не хочу, не желаю быть таким... слабым? Тупо боюсь такой слабости-ненужности с ее стыдобищем.

Прости. Прости, Господи! Ты ведь и сам плакал на кресте — не от телесной боли, не от предательства учеников, нет! Нет! Слезы катились оттого, что Ты уже знал, Ты уже видел со своей голгофной высоты: слишком для многих на Земле твоя жертва окажется бессмыслицей. Многие, многие не захотят Твоей любви. Не захотят...

Фу! Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного! Неужели это я спрашивал, зачем любить? И кого же это я спрашивал: себя или Тебя? Вот тупость-то! Господи, прости мне мою тупость, ведь это то же самое, что спрашивать, зачем жить! Или зачем умирать! Я себе не ответчик, а для Тебя... это просто, все так просто: по-то-му-что-ро-дил-ся! Потому что живешь. Любить — и значит жить. Больно, но любить — это жить!

Прости же меня, Господи! Прости...

Наконец-то мне удалось привстать на колени. И поползти, поползти на карачках, как младенцу. Стрекозы пикировали и кружили у самой головы, удивленно потрескивая и состригая мошкару вокруг взмокших волос. Жуки и муравьи не уступали мне дороги, а стрижи с невозможно горячей высоты звонко смеялись надо мной. Но я полз. Полз!

Лишь минут через десять ноги почувствовали себя, и я сумел подняться в полный рост. Покачиваясь и балансируя взмахами рук, я медленно, слишком медленно пошел к усадьбе.

И опоздал.

 

Серый с синим полицейский микроавтобус уткнулся в приоткрытые усадебные ворота. Пустой. Как и стоявшая чуть далее вишневая с черным «восьмерка».

Все толпились около директорского флигеля: трое квадратных полицейских в форме, круглая официальная дама с портфелем, Модест Александрович и Надя, Микула, Олег с Мишаней, Саша с Настей, Ленуська. И Хома, державший на руках завернутого в бежевый плед Вовку. Для полноты картины и завершенности протокола не хватало только меня.

Но пока я подходил, протокол, видимо, был закрыт, и началось бурно-броуновское движение: Ленуська пряталась за Надю, Олег махал руками перед дамой, самый крупный полицейский принимал Вовку, а Настя и Мишаня оттягивали Сашу от двух других стражей правопорядка, готовых применить к нему каучуковые спецсредства. Модест Александрович и Микула что-то активно доказывали друг другу и Наде. И даме, и Саше, и Олегу. И Ленуське, которую дама пыталась оторвать от Нади. Лишь только состегнутые наручниками Хома и сержант, постояв, как-то дружески согласно вышли из кипящей тусовки и молча направились к воротам.

Поравнявшись, Хома на какую-то долю секунды вскинул на меня свои огромные, серые, близко сидящие глаза и вновь потупился.

И я понял. Все для себя о себе понял.

Не знаю как, но это происходит, и бывают, есть такие моменты, когда люди передают друг другу гигабайты информации без единого слова или жеста. Только столкновением взглядов. Оглянувшись, я бесстрастно, отстраненно отметил, что Хома совершенно поседел. Но это было настолько не главным, настолько пролетным в сравнении с тем, что я только что узнал: Хому уводили, уводили на страшные, запредельные унижения, клевету и побои, на полицейские и уголовные пытки и лишения в камерах и лагерях, уводили на долгие годы голода, холода, трудов и болезней — несказуемо долгие, а может, и навсегда, но он готов, он сможет удержать, донести свое достоинство. Донести до смерти. До Суда после смерти. Ибо он принимал это не от мужеской, мачовой гордости, не ради эффектного благородства заступника сирот, а потому что для Хомы «это должен был сделать я» стало реальным «это сделал я».

Вовка на руках здоровяка-полицейского то ли спал, то ли был без сознания. А вот Ленуську тащили чуть ли не волоком дама и бледный, язвенно тощий, очень довольный собой капитан. Наверное, следователь, раскрывший преступление по горячим следам. Ему мое свидетельство в «деле» стало бы излишеством, «дело» не меняющим.

После отъезда полицейской машины собрание еще несколько минут продолжилось перед воротами. Микула страстно растолковывал последние события Олегу и Саше, Модест Александрович менее эмоционально — Наде и Насте. Мишаня попеременно слушал всех, а я... меня просто трясло.

Машинально приложил завибрировавшую трубу к уху:

— Алло.

— Стар, немедленно приезжай ко мне. Но наскоро расскажи, что у вас за хрень? Я телик смотрела. кого там сожгли?..

Блин! Тина реально не верила в мою свободу! Ей же объяснили: я бросил! И курить тоже. Пришлось отключить телефон.

Митингующие очень вовремя вошли в усадебные ворота: меня вдруг вывернуло. Едва успел до забора. Облегченно отплевавшись и утеревшись, опять закачался. Так, что чудом не сел в свою лужу. Боже, прости меня за мою неэмоциональность, но я хочу спать! Просто, тупо, но я уже не в состоянии ничегошеньки воспринимать. Ничегошеньки чувствовать. Я переполнен, перегружен, перегрет. Мне честно жаль Хому, жаль Вовку, Ленуську. Жаль Надю и... Тину тоже. Честно. Но я более не способен ни на мысли, ни на эмоции.

Поэтому я довольно вяло пожал руки отъезжающим опричникам, отмахнулся от Микулы и выключился.

 

Микула сидел за компом и интенсивно что-то выстукивал. Но на стон обернулся мгновенно:

— С возвращением!

— Откуда? Куда? — посипел я вполне искренне, так как ощущение невесомости еще только начало покидать тело.

— Оттуда сюда.

— Полное мажевю. Последний вопрос: кто я?

— Личер из племени Чатлан. И не скули: мажевю приятнее дежавю. Но главное — ты бросил курить. Помнишь?

— Это не я. Это оно меня. И она. И ты. Короче, все меня бросили. Или кинули.

Микула встал, заслонив окно, сложил какие-то бумажки в отвратительно красную пластиковую папку. Потом подвинул стул и быстро подсел к моей кровати:

— Стар, мне показалось, что ты, ну, как-то дуешься за то, что я... что тогда мы с Тиной... Но это, я понимаю, это она на тебя играла, нарочно дразнила.

— И я понимаю.

— Да? Спасибо за понимание понимания!

И что теперь? Микула ждал, что я тоже начну извиняться за Надю?

Зря.

Пробуждение с каждой минутой возвращало липкость пережитого ужаса: безумно округленные глазенки уже не кричащей Ленуськи, ее наэлектризованные волосенки и скрюченные пальчики... одинаково бледные в предрассветье лица... разинутые рты... аплодисменты... «...выносили — вонь-то была. Теперь от шашлыка тошнить будет»... «...это должен был сделать я»...

Эх, Хома ты, блин, Хома... Богдан Фомич Карачун, мало-бяло-рус... Лю­бомудр-славянофил, унаследовавший через Ницше постулаты школы киников... Вот кто теперь канареек кормить будет? Если тот следак не захочет истину рыть. Но на кой ему и его начальству истина, если есть признательное показание? Ни на кой.

Опять зазудели ладони...

— Фома на следственном эксперименте проколется. — Микула в правду верил. — А у Антона Витальевича есть хороший друг адвокат. Так что не все кончено.

— Остынь. Это решение Хомы. Его воля. Уважай человека.

— Какое такое решение? Какая такая воля? Он же в шоке. Невменяем. Посидит, включится. И потом, я уважаю, мы все всегда будем уважать его поступок — взять вину на себя, закрыть ребенка. Но Вовке-то и тринадцати нет, его не осудят...

— Ты чего?! Ты что, полный идиот?! — Я заорал так, что Микулу отбросило. Теперь я заслонил ему окно. — Хома не вину взял, Хома жить без нее не захотел! Ты, чурка с глазами! Не можешь в такое врубиться? Он-не-захотел-жить-без-любимой-женщины! При чем тут все остальное? Все остальное...

Я сбежал по лестнице, хлопнул дверью и остановился только перед музеем.

— Тупица. богатыри — не мы. Если ты этого не понял, то забудь Надю. Забудь.

 

Из узкого коридора в истопницкую, через столовую в главную залу — я двигался на звук фортепьяно. Темные деревянные потолки, темные полы. Заставленные темной мебелью темные стены. После полуденного солнца глаза привыкали трудно, но мне удалось ничего не зацепить и ни за что не зацепиться. В переливчато подкрашенной заоконной зеленью полутемной зале Надя в накинутой на плечи белой редковязаной сетке и коричневом длинном платье сидела за коричневым же инструментом. Откинутая светлая голова с нетуго подтянутыми затылочным гребнем волосами. Тоненькая шейка, узкие плечики. Слишком легкие для клавиш пальцы. И слишком медленные темпы для Рахманинова.

— Что это?

Моему появлению она почему-то не удивилась:

— Номер два третьего опуса. Прелюдия до-диез минор. Это его еще студенческая работа.

— Да, вспомнил. У меня же мама в музыкальной школе преподает.

— А ты сам играешь.

— Отбился.

Я оперся ладонями на фортепьяно и, склонив голову набок, заглянул ей в лицо:

— Я сейчас уеду.

— Хорошо.

— Что хорошего?

— Все так запуталось. Заплелось. И лучше не затягивать в узел.

— Так само-то все равно не развяжется.

— И хорошо. Пусть так останется.

— Но я вернусь? Надя?

— Не нужно. — Она дождалась, пока дозвучат струны, и осторожно опустила крышку на клавиши. — Ничего, Вадим, не нужно. Ни тебе, ни мне. Не возвращайся.

— Почему? Надя, ты же сама уже знаешь, что Микула не твой герой!

— Ты тоже. Не мой. И потише, пожалуйста.

В самом деле, чего это я? Надавить, что ли, пытаюсь? Типа, раз уж целовались под луной и перепелку слушали, все, теперь моя. Собственность.

Какая тишина. Кажется, что слышны тени колышущихся за окнами яблонь.

— Ладно. Пусть станет по-твоему. — Я выпрямился. Спрятал руки за спину. — Жаль, конечно. Ведь чуть было в любви тебе не объяснился.

— Не жалей. Скажешь сгоряча и попадаешь к своим словам в заложники. Начнется остывание, а отступиться стыдно. Произнесенное — держит.

— И плющит. Ладно, давай прощаться?

— Давай. — Надя тоже встала. — Влад, ты только не обижайся. Ты очень хороший. Только, прости, неуверенный. Потому и кусучий. Даже не знаю, чего тебе пожелать. Самомнения?

Чего? «Неуверенный»?! Это что, столь любимое женщинами сравнение? Того с этим. Этого с тем. «Неуверенный». Хотя почему нет? Она же не снегурка какая-нибудь. Худенькая, бледненькая, но женщина.

— А я осенью в армию пойду. Вернусь Героем России. Тогда и приеду к тебе.

Надя вдруг придвинулась и поцеловала меня в щеку:

— Тогда — приезжай.

 

Пока я собирал рюкзак, Микула говорил и говорил, оправдывался и оправдывал. Даже советовал. Потом с моего разрешения проводил до ворот. Опять же оправдываясь и оправдывая. Мы обнялись, ткнулись кулаками: «до связи». Все равно я ему должник. Ведь по-любому Микула рулезный, и только он своим оптимизмом смог перезагрузить мою зависшую логику. Только к нему я решился приехать с вопросами и теперь уезжаю с ответами. Микула — мне друг реальный. А вот я ему...

С поворота оглянулся: дощатый с кирпичными столбиками забор, у рифленых ворот, в узкой арке улочки-аллеи из рябящих листвой яблонь и тополей — памятный трехметровый крест на месте домашнего храма Рождества Иоанна Предтечи. «Прости меня, Господи». И благослови.

Благослови.

За окном электрички массивы вдольдорожного сизо-черного ельника неожиданно расступались то подножиями сглаженных светлых холмов, трепещущих сосенно-березовыми гривами, то пустынными луговыми поймами, испетленными мелкими речушками, дымку горизонта редко царапали трубы или колокольни. Кругом царила жизнь и радость, и через пятьдесят семь минут — «Добро пожаловать в Москву». Распутав гарнитуру и надвинув капюшон на нос, я включил телефон и поудобнее втерся в фанерное сиденье. Что мы тут имеем? Восемь пропущенных: три от Тины, четыре из дома и один от... Аллочки. Прикольно! Это когда же и зачем мы успели поменяться номерами? Ладно, это не главное. Главное — дома от меня чего-то очень хотели. А я очень хотел домой.

 


[1] А.Майков. Гроза.

[2] Очень хорошо.

[3] Попечатал.

[4] Золотой счастливчик.

[5] Good bye (англ.) — до свидания.

 

 

Комментарии 1 - 0 из 0