Чтения о русской поэзии. Чтение двенадцатое

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

В августе 1863 года русский поэт говорил:

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон:

В крови до пят, мы бьемся
                                       с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон.

..................................................................

И целый мир, как опьяненный
                                                    ложью,

Все виды зла, все ухищренья зла!..

Нет, никогда так дерзко
                                    правду Божью

Людская кривда к бою не звала!..

И этот клич сочувствия слепого,

Всемирный клич к неистовой борьбе,

Разврат умов и искаженье слова —

Все поднялось и все грозит тебе,

О край родной! — такого ополченья

Мир не видал
                     с первоначальных дней...

В сущности, здесь сказано (только яснее и короче) именно то, о чем мы заговорили в конце прошлого чтения. Но Тютчев, этот поэт с вещей душой и с сердцем, полным тревоги, не зацикливается на кромешной тьме, надвинувшейся на нашу страну извне, а разрывает всякую тьму заключительным двустишием, простым и ясным, как Божий день, как Божья правда:

Велико, знать, о Русь, твое значенье!

Мужайся, стой, крепись и одолей!

Похоже, что мы, заговорив о Крымской войне на прошлом чтении, немного сгустили краски. В действительности все не так страшно, как не страшны на самом деле в прямом столкновении с регулярными войсками малоподвижные и слабо вооруженные (одни зубы да ногти) воскресшие мертвецы. Повторим замечательные слова Ахматовой, которые мы уже вспоминали на этих чтениях: ничего бояться не надо.

Ну, объединился против нас, христиан, постхристианский «культурный мир» — это же естественно. Ну, захотелось ему нас уничтожить — хотеть не вредно... Вполне понятно, что требуется от нас в этой непростой ситуации. Вспомнить пушкинский стих: вы грозны на словах — попробуйте на деле! Приготовиться к обороне. Взглянуть с улыбкой на черную тучу, которая надвигается на нас. Вспомнить пословицу: «Бог не выдаст — свинья не съест».

В сущности говоря, только этот вопрос и важен: выдаст Бог Россию ее многочисленным врагам или нет? Или, говоря о том же самом другими словами: что нужно нам делать, чтобы Бог нас не покинул, чтобы Он до конца оставался на нашей стороне?

Человеку ли христианину, христианскому ли государству, обнаружившему вдруг, что его окружают плотным кольцом враги, следует озаботиться одной-единственной проблемой. Требуется выяснить одну-единственную вещь: а не стоит ли за действиями наших врагов хоть какой-нибудь правды? Не заслужили ли мы хоть чем-то ту ненависть, которую наши враги к нам испытывают? Не придется ли нам вот сейчас, вот в эту роковую для нас и для наших врагов минуту, вступить в военные действия против правды?

С этой стороны Крымская война — одна из самых «черно-белых», одна из самых стерильных войн в истории человечества. Потому что и под самым сильным микроскопом нельзя разглядеть в действиях наших противников в 1854 году каких-либо признаков правды.

Что же на самом деле в тот год произошло? Россия, имевшая официальный статус страны — покровительницы многомиллионного христианского населения Турецкой империи, вела с Турцией очередную войну, конечной целью которой была защита законных прав вышеозначенного населения. (Войну, кстати сказать, начали турки, напавшие в октябре 1853 года на русский пост Святителя Николая на Черном море и вырезавшие его гарнизон: в ту ночь погибли четыреста наших солдат.) Культурный мир, хорошенько подготовившись к нападению на нас, предъявил вдруг России наглый ультиматум: вывести свои войска с определенных территорий, любить то-то и то-то, не делать того-то и проч. Когда же Россия, ошарашенная (в лице своего Министерства иностранных дел, вообще не предполагавшего, что такой поворот событий возможен) и (в лице своего Военного министерства) совершенно к войне не готовая, приняла условия наглого ультиматума, войну ей объявили все равно: глупо же отказываться от драки, когда расклад сил в ней так исключительно благоприятно сложился, когда победа, по сути дела, гарантирована... Точно такими же соображениями руководствовался 86 лет спустя Гитлер, объявляя войну Дании.

Воистину страшный  этот 1854 год. Сорок лет подряд Россия тащила за собой на буксире грузный челн европейского человечества. Сорок лет подряд правительство России, вообще ни разу не вспомнившее за эти годы про русские национальные интересы, вело политику принципов: пасло народы, стараясь их «в единую семью соединить». Достаточно грустно представлять себе, что почувствовал наш кормчий умный, когда посторонний шум отвлек его от руля грузного челна и он, обернувшись, увидел перед собой толпу общеевропейской шпаны, подступившейся к нему с заточками и кастетами, услышал их истеричные вопли: «Сдавайся, жандарм! На колени, мусор!» Когда он повстречался глазами с маячившим за их спинами паханом — так называемым императором Наполеоном III...

Прошу понять меня правильно. Я не сторонник Священного союза. И я не сторонник той политики отказа от собственных национальных интересов, которую неукоснительно проводили Александр I и его младший брат. Я даже готов допустить, что наш кормчий умный не проявил в 1848–1854 годах — именно в роли капитана грузного общеевропейского корабля — особенного ума.

Христианская политика, как и христианская военная тактика, как и христианская математика, возможны, наверное, но это не та возможность, которую следует реализовывать, действуя в лоб и требуя, например, от кандидата на должность заведующего кафедрой математики Петербургского университета в первую очередь благочестия, во вторую — верности престолу и только в третью — математического таланта. Порядок требований должен быть прямо противоположным.

«Мы этого не должны, потому что мы христиане» — превосходный принцип для частного лица, но для хозяина огромной христианской империи недостаточно быть только хорошим христианином, ему нужно еще быть умелым правителем. А умение правителя заключается в следующем: он разбирается в людях, он ценит специалистов (людей, способных служить делу, а не лицам) и не делает драмы из того обстоятельства, что лучшие из специалистов отличаются обычно капризным характером и трудны в общении; он умело выбирает себе помощников, он назначает на ключевые посты в правительстве подходящих людей.

Понятно, что в своей кадровой политике Николай Павлович допустил две-три ошибки, сыгравшие фатальную роль в судьбе его царствования. Так, поверив однажды, в дни молодости, в исключительную одаренность Нессельроде и Паскевича, он продолжал слепо доверять этим людям и тогда, когда их влияние на ход государственных дел стало приносить прямой вред государству.

Понятно также, что европейский 1848 год ясно показал отношение европейского человечества к «святости», «легитимности» и к иным сходным с вышеперечисленными культурологическим понятиям. Продолжать в этих условиях политику Священного союза было глупостью (рыцарственной, конечно, глупостью, но все равно ведь — глупостью).

Вообще, я могу допустить, что вся глупость в роковом столкновении 1854 года принадлежала России. Но, видите ли, глупость — не преступление. А все преступление, вся подлость в этом столкновении принадлежали нашим западным соседям.

Тютчев ведь довольно точно описал то состояние духовного помрачения, в которое окончательно впало начиная с февраля 1854 года культурное человечество: «целый мир, как опьяненный ложью», «все виды зла, все ухищренья зла», «разврат умов и искаженье слова».

Единственным разумным аргументом, позволившим «демократическим правительствам» напавших на нас стран убедить своих избирателей в том, что напасть на Россию действительно необходимо, явилось ведь знаменитое «завещание Петра Великого», изготовленное в недрах наполеоновской охранки (отметим, что французский чиновник, примеривший на себя в самом начале XIX века мантию Петра, называет в этом курьезном документе русские войска «азиатскими ордами»).

А в целом во всемирном натиске культурного человечества на Россию преобладали эмоции: «Клич сочувствия слепого, // Всемирный клич к неистовой борьбе». Вполне понятен источник этих эмоций. Книга Данилевского «Россия и Европа» не была еще в 1854 году написана, поэтому никто еще не знал в тот год, что Россия и Европа — два не совпадающих в основных аксиологических координатах культурных мира, две отдельные цивилизации. Любой западноевропейский политик, взглянув на Россию со стороны, примерял увиденное на себя. Примерив на себя увиденное, западноевропейский политик задавал себе следующий тихий вопрос: «А что бы я делал со своими соседями, если бы был таким большим и сильным, как Россия?» В тот же миг в мозгу западноевропейского политика происходила яркая вспышка, сопровождающая всякое короткое замыкание в электрических сетях; в следующий миг с его уст срывался клич к неистовой борьбе. Во все последующие миги своей жизни западноевропейский политик, подбежав к окну, мог слышать клич сочувствия слепого, рвущийся из соседних домов, в которых проживали другие европейские политики, также взглянувшие на карту Евразии и испытавшие сходный шок...

(На четвертом чтении мы определили этот момент в отношении западного европейца к России — момент совершенно неизбежный, повторяющийся снова и снова, — следующим образом: оторопь Хорька перед Слоном: «Сколько же птичьего мозга выпивает за ночь эта туша?»)

Ненависть, вызванная страхом, страх, вызванный непониманием, — замкнутый и порочный круг, в котором западное человечество обречено вращаться. Весь ужас этого состояния (которое Тютчев справедливо назвал безобразным сном) заключается в его безысходности. Это же основной психологический закон: человек любит того, в кого вложил труд и душу, человек ненавидит того, против кого совершил подлость. С каждой новой каверзой, которую устраивает России свободный мир, усиливается его ненависть к нам, ускоряется вращение чертова колеса. Выйти из этого состояния своими силами, без посторонней помощи нельзя, а обратиться за помощью к Богу современный западный мир (в основных своих координатах — постхристианский) явно не захочет и не сможет.

Что же делать нам, русским, в этой неприятной ситуации? Да ничего особенного. Жить в истории. Наслаждаться жизнью. Верить Богу, который продолжает создавать.

В сегодняшнем нашем разговоре про Крымскую войну мы четко определили две ее стороны. Во-первых, Крымская война — расплата России за глупую преданность идеалам Священного союза, не выдержавшим испытания временем. Во-вторых, Крымская война — черный грех западноевропейского человечества, грех, ничем не искупленный и даже никем на Западе до сих пор не осознанный.

А теперь смотрите. Россия расплатилась за свою глупость, и в настоящее время Россия — та же примерно Россия, какой она была в 1854 году. По-прежнему «могуча, и грозна, и здоровьем пышет». По-прежнему торчит у культурного человечества костью в горле.

И что осталось от государств, обрушившихся в 1854 году на Россию? Во что превратились сегодня Англия и Франция? Трудно даже поверить в то, что эти страны могли быть когда-то ведущими мировыми державами, великими христианскими империями. На какой карте можно отыскать сегодня Сардинию? Что осталось от Турецкой империи? Что осталось от Австрии, удивившей мир своей неблагодарностью?.. А крупнейший порт верной союзницы нашей Пруссии, цинично переметнувшейся в 1854 году на сторону наших врагов, вообще называется сегодня Калининградом.

Вот так примерно мелют жернова Божьей правды. Медленно, но верно.

Поговорим теперь про те ближние последствия, которыми обернулась для человечества Крымская война. Вспомним для начала про многомиллионное христианское население, которое с апостольских времен проживало на землях, вошедших в XIV–XV веках в состав Османской империи. До поры до времени опекала их отсталая Россия. После победы в Крымской войне заботу о христианах Турецкой империи взвалил на свои плечи передовой Запад, каковое обстоятельство, по справедливому замечанию Керсновского, «открыло башибузукам широкое поле деятельности». Сегодня на этих землях христиане больше не живут.

Поговорим также про неизбежное следствие того обстоятельства, что европейский мир остался в 1855 году без жандарма. Понятно, что освободившиеся от гнета и вздохнувшие полной грудью народы Европы взялись за оружие; понятно, что в Европе началась общеевропейская резня: Австрия набросилась на Италию, Франция — на Австрию, Пруссия — на Данию и на Францию... Понадобились две мировые войны, понадобилась гибель десятков миллионов европейцев, чтобы культурный мир осознал наконец, что без жандарма жить нельзя. Последние 70 лет роль мирового жандарма успешно выполняют Соединенные Штаты, страна без истории и без культуры, но зато сплошь передовая и демократическая. Великие в недавнем прошлом христианские народы Европы (немцы и испанцы, французы и англичане, итальянцы и поляки) под строгим присмотром звездно-полосатого воспитателя гуляют сегодня попарно по детской песочнице своего «евросоюза» и от души радуются тому обстоятельству, что ядерный зонтик воспитателя надежно прикрывает их песочницу от варварских притязаний притаившейся под боком России. Время от времени свободные народы Европы, гуляющие попарно в своей песочнице, останавливаются, поворачиваются лицом на восток и по свистку воспитателя произносят хором положенную мантру: «Ужо тебе!»

В общем, весело живут сегодня потомки Шекспира, Сервантеса, Канта и Жанны д’Арк.

Повторим еще раз: ничего бояться не надо. Совсем не страшно, что постхристианский мир пошел на нас сегодня четвертой уже по счету пунической войной (из второго цикла пунических войн). Страшно само это понятие — постхристианский мир. Страшны люди, получившие против христианства прививку, люди, оставившие за спиной Христа («было уже это, проходили, нам не подходит!»), люди, поставившие себя и свою громоздкую цивилизацию выше Христа.

Западноевропейская политика сегодня — политика суицидальная. Ну не понимают наши соседи главного. Исполнится их многовековая мечта, удастся им до конца уничтожить Россию — и что же? Останутся они, бедолаги, лицом к лицу с Богом, которому нравится в последний час Своего Седьмого Дня на обширных русских равнинах почивать, который мира без России — не потерпит.

Ну и хватит нам обсуждать грехи Запада. Чужими грехами свят не будешь. Поговорим лучше о своем собственном грехе, связанном непосредственно с Крымской войной, — о грехе нашей исторической безграмотности и беспамятности.

Вот скажите, вам никогда не попадался на глаза следующий текст: «Братцы, Царь рассчитывает на нас. Мы защищаем Севастополь. О сдаче не может быть и речи. Отступления не будет. Кто прикажет отступать, того колите. Я прикажу отступать — заколите и меня!»? Какие слова! Тит Ливий отдыхает...

Но это приказ Корнилова, отданный четырехтысячному гарнизону Севастополя ввиду надвинувшейся на город шестидесятитысячной армии союзников.

Вы знаете, конечно (то есть вы этого, конечно, не знаете, но я из вежливости предположил обратное), что Корнилов погиб 5 октября 1854 года, в первый день начавшегося штурма. Вы помните, может быть, слова, которые успел произнести смертельно раненный Корнилов: «...как приятно умирать, когда совесть спокойна. Благослови, Господи, Россию и Государя, спаси Севастополь и флот».

И этих слов вы конечно же не слышали...

В современной российской школе подобным глупостям не учат. В современной российской школе (как и в приснопамятной советской) учат вещам основополагающим: «Крымская война обнажила чудовищную техническую отсталость царской России» и проч.

Господи, кто бы нас спас от нашей школы!.. Ну не было никакой такой заслуживающей внимания «технической отсталости» России в 1854 году! Ну до хрена было в николаевской России паровых фрегатов, нарезных штуцеров и прочих «признаков прогресса». Просто в нужное время и в нужной точке пространства (в Крыму) у союзников всего этого добра оказалось больше, чем у нас. Но это же естественно. Союзники готовились к войне против России; Россия и в страшном сне вероятности Крымской войны представить себе не могла. Россия этой войны не ждала. Россия ничем эту войну не заслужила.

Притом же Восточную войну выиграла для Запада французская пехота, вооруженная винтовками образца 1777 года. Конкретно войну для Запада выиграл 27 августа 1855 года доблестный маршал Макмагон, захвативший Малахов курган и пославший подальше командующего французской армией генерала Пелисье, приказавшего Макмагону отступить на исходные позиции ввиду прямой невозможности Малахов курган удержать... Из восемнадцати французских генералов, пошедших в тот день на штурм русских укреплений, уцелели двое.

Да, жаркое было дело! И молодцы французы. Им было за что воевать, было за что мстить — за гибель Великой армии, за занятый русскими войсками в 1814 году Париж... Конечно, месть получилась скромной: всего-то удалось им захватить после одиннадцатимесячной осады одну половину одной превращенной в руины окраинной русской крепости, потеряв, по их собственным показаниям (а надо понимать, что союзники, боявшиеся общественного мнения, занижали уровень своих потерь на всем протяжении Крымской кампании примерно вдвое), 70 000 человек убитыми, не считая умерших от холеры, плотно привязавшейся к союзникам еще на Балканах: этой позорной смертью умерли, в частности, главнокомандующий французской армии маршал Сент-Арно и бедняга Мицкевич. Но все равно — молодцы французы.

А вот англичане с их передовой техникой провалились в Крымской войне полностью. Русские били англичан когда хотели и где хотели. Славное дело при Балаклаве, где шестнадцатитысячный русский отряд овладел всеми пятью английскими редутами, взяв 11 орудий и знамя шотландских стрелков, а после изрубил в капусту гвардейскую бригаду легкой кавалерии, пустившуюся свои орудия отбивать!.. Жестокая битва при Инкермане, где атакованных в лоб и наголову разбитых англичан спас только бешеный фланговый натиск 2-го французского корпуса под командованием генерала Боске... Позор Соловецкой осады, которую седобородые наши монахи успешно отразили с помощью десятка допотопных пушек, завалявшихся в монастыре со времен царя Алексея Михайловича...

Конечно, были за долгие месяцы Крымской войны и у англичан отдельные достижения, отдельные приобретения. Так, удалось им подтырить античные вазы, выставленные русскими археологами для всеобщего обозрения в Херсонесе. Любопытные артефакты эти до сегодняшнего даже дня украшают залы Британского музея... Был целый ряд успешных десантных операций, проведенных союзниками на незащищенных Черноморском и Азовском побережьях. (Русский Черноморский флот был, как известно, затоплен в Севастополе «для преграждения неприятелю доступа на рейд».) Свободно высадившись в какой-нибудь Анапе, в каком-нибудь Бердянске или Мариуполе, «просвещенные мореплаватели» храбро обрушивались на трясущихся в своих домах мирных жителей и — поражали неприятеля! А что вы хотите? На войне как на войне...

Апофеозом головотяпства англичан в этой кампании стал набег мощной британской эскадры, состоявшей из шести боевых кораблей, на камчатский Петропавловск. Конечно же английские моряки надеялись повторить здесь подвиги своих земляков, совершенные в Анапе, Геническе, Бердянске, Мариуполе... Но, на их беду, в порту Петропавловска-на-Камчатке затесался русский военный фрегат «Диана». Находившийся на его борту храбрый контр-адмирал Завойко присоединил к своему «флоту» две рыболовецкие шхуны. Вышел в море. И уничтожил в заливе Кастри, под Николаевском-на-Амуре, британскую эскадру.

Есть любопытный роман Диккенса, в котором ярко отразились впечатления английского общества от Крымской войны. Называется он «Крошка Доррит». Диккенс, как известно, не любил Россию; особенно сильно не любил этот сентиментальный автор (столь любезный массовому российскому читателю от 40-х годов XIX века и до сегодняшнего даже дня) русского царя Николая I. Полную (и конечно же вполне объективную) информацию о России и о русском царе Николае I Диккенс черпал из английской «свободной прессы» — в первую очередь из отдела карикатур журнала «Панч»... Понятно поэтому, что Диккенс с энтузиазмом встретил известие о начале Крымской войны. В письмах того времени Диккенс неоднократно повторяет, что «остановить Россию» было конечно же необходимо... И вот после окончания Крымской войны Диккенс пишет сей любопытный роман. Англия, которую описывает в своем романе Диккенс, это страна, которая... как бы лучше сказать... В общем, той стране, которую Диккенс описывает в романе «Крошка Доррит», остается одно — застрелиться (как застрелился благородный адмирал Принс, потерявший под Николаевском-на-Амуре свою эскадру). Потому что никаких надежд на будущее у этой страны, прогнившей окончательно и бесповоротно, нет...

Один из второстепенных героев романа, искусный механик, которому на родине не давали никакого хода, об которого любой мелкотравчатый чиновник из Министерства волокиты вытирал мимоходом ноги, которого до конца разорил ловкий аферист, признаваемый всем Лондоном за финансового гения, уезжает в Россию на заработки. В конце романа герой-механик возвращается из России домой — с мешком денег, с кучей орденов, пожалованных механику русским царем. Почему-то в России его способности сразу же заметили и оценили, дали им полный ход... Деньги из русского мешка развязывают узел романа (вызволяют главного героя «Крошки Доррит» из долговой тюрьмы). Русские ордена, полученные героем-механиком на царской службе, остаются лежать на дне его походного сундучка: в Англии не любят людей, награжденных русскими орденами, в Англии не хотят, чтобы такие люди были...

Я заговорил о романе Диккенса «Крошка Доррит» потому в первую очередь, что мне смертельно надоело говорить о политике. Хотя и не Бог весть какая литература этот роман Диккенса, все ж таки и он — литература, к разговору о которой мне хотелось бы поскорее возвратиться.

Но и завершить наш разговор о международной политике, раз уж мы его однажды начали, необходимо.

Уточним две позиции в этом докучливом разговоре.

Во-первых, сегодня мы говорим о политике в последний раз. Потому что все необходимое о политике нами уже сказано. Вы же сами видите: сейчас мы имеем все то же, что имели в 1854 году: мировое сообщество, желающее вышибить из Крыма русские войска (но не знающее, как это сделать), мировой обыватель, которому мешает спокойно спать и глубоко дышать в этой жизни один только «кровавый николаевский (пардон, путинский уже) режим». Ничего нового в важной области международных отношений произойти уже не может. Четвертая пуническая, второй цикл. И нечего тут больше обсуждать.

Во-вторых, хотелось бы обратиться к соотечественникам, с тревогой наблюдающим из своих теплых квартир за тем ужасающим лобовым натиском, которым цивилизация Запада прет сегодня на русскую цивилизацию, с простой просьбой: не будьте баранами.

У Запада нет возможности победить Россию в военном столкновении. Единственный шанс Запада на победу — это вы.

Конфликт двух цивилизаций, который мы сегодня наблюдаем, предполагает для любого зрителя конфликта ответственный выбор — выбор цивилизации, которая больше подходит ему лично. Две чаши весов. На одной чаше — удобные автомобили, мировые моды, добрые книжки про Винни Пуха и мисс Марпл. На другой чаше — сплошной обрядившийся в ватник милитаризированный «совок», допотопный отечественный автопром, дикий мат на улицах, российские телесериалы «Бандит-7», «Мент Кровавый» и проч.

Никому ведь из нас не хочется предавать свою родину, «Россию, мать-старуху, терять»... Но нельзя же предпочесть низкопробных Дмитрия Нагиева и Ксению Собчак, правящих бал на российском телеэкране, опрятному BBC’шному сериалу, снятому по роману Джейн Остен «Гордость и предубеждение», нельзя же предпочесть немецкому «мерседесу» российский автомобиль «лада»! Так что же делать? Мы помним, конечно, про ту незадачу, которая случилась с нашей страной в 1991 году... Но делать-то что? Понятно же, что их цивилизация — лучше. Так, может быть, того... постучимся еще раз в заветную дверь? Попросимся еще раз впустить нас в заветную песочницу? Отвалим им еще один кусок нашей территории — Восточную Сибирь какую-нибудь... Зачем она нам нужна? И заживем, так сказать, в согласии... И станет собственные «мерседесы», собственных Агат Кристи, собственных мадам Роулинг российская земля рождать!..

Вот этих-то фантазий — обычных фантазий барана, которого ведут на бойню и который продолжает по дороге щипать траву и надеяться на светлое будущее, — и ждет от нас сегодня свободный мир. В них его единственная надежда.

Повторю еще раз: никакая Россия цивилизованный мир уже не устроит. Отвалим мы им Восточную Сибирь — потребуют они от нас Сибирь Западную, отдадим Западную Сибирь — понадобятся им Курск, Белгород и Воронеж... После того как все наши земли перейдут под контроль Запада, на них не наступит ожидаемая соотечественником-бараном райская жизнь. На этих землях наступит сплошной Донбасс (только без гуманитарных конвоев с востока), сплошные Сирия и Сомали. В состав уютной западноевропейской песочницы наши огромные территории не войдут никогда.

Полная и окончательная программа культурных преобразований, которую нес России цивилизованный мир в 1941 году (загляните при случае в аутентичную книжку Г.Пикера «Застольные разговоры Гитлера в ставке»), заключалась в следующих двух пунктах:

— два водохранилища, устроенные на месте затопленных Москвы и Ленинграда;

— семилетний образовательный ценз для туземного населения России.

Гитлер был умнее любого из современных политиков Запада, но ведь и те поймут рано или поздно, что перечисленные два пункта — то, что нужно. Так сказать, «единое на потребу». Нельзя уничтожить Россию, пока жива ее культура; и эти два пункта нацелены как раз на убийство русской культуры.

Когда Шпенглер написал в 1922 году: «Христианство Достоевского принадлежит будущему тысячелетию»,  он ведь хотел сказать примерно следующее: если человечеству удастся войти в мир художественных образов Достоевского, если человечество сумеет зарядиться идеями Достоевского — этого заряда хватит двухтысячелетнему христианскому человечеству еще на тысячу лет!

Гитлер хотел уничтожить Россию и русскую культуру, но был уничтожен сам; в последнем интервью, данном швейцарскому журналисту за несколько дней до гибели, сей безумный вождь, как известно, произнес: «Будущее принадлежит более сильному Восточному народу».

Техника у немцев была лучше. Улицы городов чище. Дороги ровнее. Сортиры комфортабельнее. Но войну выиграли русские, потому что духом они оказались сильнее. Гитлер это оценил!

Сегодня многие из нас устали быть сильными. Многие русские сегодня тешат себя иллюзией: станем слабыми, и мир примет нас за своих... Не примет. Свободный мир смертельно ненавидит нас, потому что многое множество раз пускался во все тяжкие, пытаясь уничтожить Россию, — и получал каждый раз по первое число; он смертельно нас боится, потому что помнит слишком хорошо ту силу, которую наши предки в минуту испытаний проявляли.

Если мы действительно станем слабыми, западный мир в ту же минуту с огромным наслаждением уничтожит нас. И не останется от нас в свободном мире ничего. Ни доброй памяти, ни отеческих гробов, ни родного пепелища. Пепелище будет (в глазах победившего нас свободного мира) — чужое. Поганое пепелище останется от нас, если мы позволим себе стать слабыми. А если и поднимется с поганого пепелища оскорбленный Бог, если разнесет в пыль ликующих наших победителей, — мы этого уже не увидим.

«Что же, — проблеет в ответ мой сегодняшний оппонент, — это все хорошо: русская культура — лучшая культура в мире, Россия — родина слонов и прочее... Возможно, я слабый человек, но я человек — я жить хочу! Мне нравятся английские фильмы по романам Джейн Остен, мне не нравится сериал “Мент Убойный”. Ваши Гоголь и Пушкин мне еще в седьмом классе надоели! Достоевского “Преступление и наказание” я пробовал в девятом классе читать — не пошло...»

Все верно: великая культура — великое бремя. Только очень глупый русский человек может рассчитывать на то, что национальная культура лежит у него в кармане или в банковской ячейке («захочу — достану»). Великая культура, доставшаяся нам в наследство, — кусочек голубого неба, который мы иногда успеваем заметить в разрыве свинцовых туч, клубящихся над нашими головами. Овладеть культурой своего народа в полном ее объеме так же просто, как просто попасть на это лазурное небо живым.

Великая культура на деле — всегда только возможность великой культуры. Если вы сумеете выбрать правильное направление, если будете трудиться всю жизнь, то какая-то малая часть великой культуры, доставшейся вам в наследство, сможет перейти в вашей душе из потенциального состояния в актуальное.

Заболоцкий так написал об этом в последнем своем стихотворении:

...Душа обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь!

Заболоцкий страшно обиделся бы на вас, если бы вы у него спросили: «А какую практическую пользу получу я за тот труд души, о котором вы в последнем своем стихотворении “Не позволяй душе лениться...” написали?»

Поэтому я вам за Заболоцкого отвечу: за этот вот именно труд вы ни одной копейки никогда и нигде не получите.

И все же возможность великой культуры — великая возможность. Вот, понимаете, какой-нибудь актер Фунтиков, играющий в сериале «Мент Позорный» ключевую роль благородного киллера Будыхи, будучи все-таки человеком русским, к этой возможности подключен. Вот может он махнуть рукой на съемки своего замечательного сериала («гори они огнем», «всех денег все равно не заработаешь») — и укатить на полгода в Псково-Печорский монастырь. Может он вдруг вспомнить 28 июня (по правильному стилю), что в этот именно день упал, обливаясь кровью, на плиты Малахова кургана адмирал Нахимов, и, добравшись до ближнего храма, поставить на канон свечу — «за упокоение души убиенного болярина Павла». Да просто он может в минуту жизни трудную взглянуть на свою никчемную жизнь как-то со стороны и, перекрестив лоб, произнести в сокрушении сердечном: «Господи, Иисусе Христе, Сыне и Слове Божий, милостив буди мне, грешному».

Английский актер Колин Фёрт, блистательно сыгравший роль мистера Дарси в опрятном BBC’шном сериале по роману Д.Остен «Гордость и предубеждение», всех этих важных возможностей лишен.

Россия (как законная наследница культуры Восточной Римской империи) и Западная Европа (как полузаконная, но единственная наследница культуры Западной Римской империи) имели до 1054 года общую культуру. Олав Святой, будущий креститель Норвегии, воспитывался при дворе нашего князя Владимира, дочери Ярослава Мудрого были королевами Венгрии и Франции, Владимир Мономах женат был на дочери последнего англосаксонского короля... И только кровавый 1204 год навсегда наши две цивилизации развел. Забыть или простить то, что сделали в тот год крестовики, — невозможно. Но все ж таки и в Западной Европе были всегда (и до конца останутся) люди, которые Константинополь не грабили, которые постхристианами не сделались, которые связь с великой западноевропейской культурой сохранили.

«Дорогие могилы», о которых писал с щемящей грустью Достоевский, до Судного дня на Западе сохранятся, и до самого даже конца число этих дорогих для нас могил на Западе будет только возрастать.

На первом нашем чтении мы вспоминали завет апостола и евангелиста Иоанна Богослова: «Не всякому духу веруйте, но различайте духов». К «различению духов» я и призываю современного русскоязычного почитателя западноевропейской культуры.

Современная культура Запада — весьма древняя и весьма изощренная культура. То, что современный русскоязычный баран принимает простодушно за культуру Запада (ансамбль «Битлз» и Агата Кристи, Конан Дойль и Голливуд), к культуре никакого отношения не имеет. Это всего лишь приятная (то есть слегка культурой припудренная) коммерция.

В современной культуре Запада были яркие манифестации черной духовности (Джойс и Кафка, Пикассо и Дали), о которых нет необходимости сегодня нам вспоминать.

В культуре современного Запада было и есть множество произведений искусства, в которых трагедия постхристианства выражена с такой впечатляющей силой, что мы, русские, наблюдающие за этой трагедией со стороны, можем только посочувствовать прекрасным людям Запада, которым настолько не повезло... В одном из наименее удачных рассказов Честертона о патере Брауне главный герой этих достославных рассказов звонко восклицает: «Мы — хотя бы потомки христиан и родились под готическими сводами...» Вот в этом простодушном высказывании («хотя бы потомки христиан»), произнесенном без малого сто лет назад, мы обретаем настоящую меру несчастья, постигшего западный мир.

Перечитайте при случае «О дивный новый мир» Хаксли, перечитайте «Возвращение в Брайдсхед» и «Незабвенную» Ивлина Во, пересмотрите семь великих фильмов Антониони (от «Приключения» до «Репортера»), посмотрите картину Бергмана «Стыд».

Вы увидите, что все те гадости, которые я наговорил на страницах своего скромного труда о западноевропейском человечестве, суть только слабая тень осуждения — в сравнении с той силой осуждения, с которой по-настоящему культурный Запад давно уже смотрит на себя сам.

Вспомним напоследок пространный прозаический комментарий Тютчева к собственному стихотворению, с которого мы начали сегодняшнее чтение. Вот что написал жене наш вещий поэт в феврале 1854 года:

«...Я не могу представить себе, что все это происходит на самом деле и что мы все без исключения не являемся жертвами некой ужасной галлюцинации. Ибо — больше обманывать себя нечего — Россия, по всей вероятности, вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромного заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему — рассудку, нравственности, выгоде, вопреки даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе (Тютчев говорит здесь о Наполеоне III. — Н.К.), и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это — вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть Запад и Восток. — Теперь, если бы Запад был единым, мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, который он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного — и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь».

Действительно, протестные настроения, которыми Красный Запад (вспомним в последний раз «Крошку Доррит») отреагировал на тяготы Крымской войны, начатой Западом Белым, во многом способствовали скорому ее прекращению. Цена, заплаченная за овладение одной половиной превращенного в руины Севастополя, показалась многим свободомыслящим людям на Западе непомерной...

Парижские коммунары, разнесшие в щебень пол-Парижа, заметно облегчили в тот год российскому канцлеру А.М. Горчакову труд по расторжению 14-й статьи Парижского мирного договора 1856 года — единственного реального достижения Запада в Восточной войне... Тютчев прав: западные Красные если и не спасли нас окончательно, то, во всяком случае, реально нам помогли.

Но ведь Бог именно так и действует обычно: «Расточу гордыя мыслию сердца их...»

Пусть всякий Хорек испытывает по отношению к Слону перманентную черную злобу, святую злобу, но своему-то соседу-хорьку он, с несравненно большей практической выгодой, быстро отгрызет при случае лапу или хвост. Это жизнь!.. Ужасный и непонятный слон далеко, понятные же и неприятные соседи-хорьки — близко. И бывают же случаи, когда хвост или лапу соседа можно отгрызть совсем безнаказанно, не нарушая норм международного права. И сколько таких случаев!

В общем, повторю в последний раз: ничего бояться не надо. Единый Запад — фикция. Как помог нам в 1855 году конфликт между Западом Белым и Западом Красным, так поможет нам в XXI веке какой-нибудь очередной конфликт между Западом Зеленым и Западом Голубым.

И хватит об этом.

Тютчев, этот поэт с вещей душой и с сердцем, полным тревоги, надвигается сегодня на нас, как надвигается океанский лайнер на какую-нибудь рыбацкую лодку, и нам остается только прекратить на время свое плавание по океану русской поэзии и, засушив весла, любоваться проплывающей мимо нас громадой. Нужно ясно сознавать, что на борт этого великолепного корабля нас не возьмут никогда. Повстречаться с Тютчевым, проникнуть в тайну его творчества нам не удастся, конечно. Кто мы — и кто Тютчев...

Отец Павел Флоренский так написал о нем однажды: «Пора наконец понять, что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия».

Замечание это появляется довольно неожиданно во второй половине книги П.Флоренского «Философия культа» — книги, посвященной, как видно из самого ее названия, вопросам богословским. Отец Павел заговаривает здесь о двух течениях богословской мысли, существующих искони. В области метафизики, утверждает будущий священномученик, есть «риторика, как механическое заимствование оборотов чужой речи, заслуживших себе признание», и есть «подлинник» метафизики, под который подделываются «риторики», существует, проще сказать, правда метафизики.

Отец Павел не называет имен горе-метафизиков современной ему России, которые сумели добиться признания простым заимствованием оборотов чужой речи. Что нужды в том? Имена эти и без отца Павла хорошо нам известны: Франк, Бердяев, Вл. Соловьев и т.п. (Кстати сказать, С.И. Фудель называет прямо имя Бердяева, когда рассказывает в своих замечательных «Воспоминаниях» про стойкую нелюбовь Флоренского к «религиозной публицистике».)

Но вполне удивительно то обстоятельство, что отец Павел указывает в «Философии культа» на два только имени среди мировых метафизических подлинников, и имена эти принадлежат двум поэтам, которые повсеместно признаются «олимпийцами» (то есть язычниками. — Н.К.), — Тютчеву и Гёте.

Вообще же говоря, и самые преданные почитатели Флоренского не назовут ясной мысли благодать сильной стороной его философского творчества. Подобно Гераклиту, отец Павел Флоренский — мыслитель темный. Конечно, и у Флоренского встречаются иногда ясные мысли, но я бы никому не советовал на их обманчивую ясность полагаться. Вся она — одна кажимость, одна видимость. Под нею хаос шевелится.

Просто примите к сведению, что отец Павел Флоренский однажды, в метафизическом беснуясь размышленьи, захотел отыскать во всей мировой культуре пример такого ее деятеля, который неизменно говорил правду (говоря при этом о неимоверно сложных вещах), — и лучшего примера, чем Тютчев, отыскать не сумел.

Более внятный взгляд на поэзию Тютчева обнаруживаем мы в четырех стихах Фета, которыми открывается его надпись «На книжке стихотворений Тютчева»:

Вот наш патент на благородство,

Его вручает нам поэт;

Здесь духа мощного господство,

Здесь утонченной жизни цвет.

В конце ХХ столетия Вадим Кожинов именно в этих стихах Фета усмотрел ключ к тайне тютчевского творчества. Только в указанном «почти сверхъестественном слиянии поистине вселенской мощи духа и предельной утонченности души» исследователь обрел залог «незаменимости и абсолютной ценности голоса Тютчева в мировой лирике».

Нельзя обойти молчанием и те капитальные суждения о Тютчеве, которыми отметились в истории русской литературы Лев Толстой (назвавший Тютчева «поэтом, без которого нельзя жить»), Достоевский (назвавший Тютчева «первым поэтом-философом, которому равного не было, кроме Пушкина») и тот же Фет (назвавший в своих мемуарах Тютчева «одним из величайших лириков, существовавших на земле»).

Сложив эти веские высказывания вместе, мы обретаем, казалось бы, солидный начальный капитал, который позволяет нам сразу же взяться за дело и без особых осложнений довести предпринятый разговор до конца.

Увы! В современной России разговор о русской культуре не может быть простым. Все «разговоры о русском» в нашей стране, если внимательно к ним прислушаться, на одну треть оказываются разговорами «о советском», на другую треть — разговорами «об общечеловеческих ценностях», на оставшуюся же треть — жалобами на то, что «нерусские всегда русских обижают». Для обретения культурной идентичности, дважды в ХХ веке (в 1917 и в 1991 годах) нами утраченной, этого всего явно недостаточно!

Разговор о Тютчеве не может получиться простым уже потому, что среди современных русскоязычных читателей, мало-мальски поэзией увлекающихся, добрая половина считает лучшим русским поэтом второй половины ХХ столетия Иосифа Бродского — человека, который совершенно искренне Тютчева ненавидел.

Другая же половина современных любителей русского слова дружно встретит в штыки процитированную мною строфу Фета — и начнет занудно допытываться: «Если верить вам и гессен-дармштадтскому подданному Фету, то русская культура прямо-таки всем на свете обязана этим вашим стихотворениям, присланным из Германии. Вас послушать, так до Тютчева не было у россиян патента на благородство. “Слово о полку Игореве” и “Поучение” Владимира Мономаха, “Троица” преподобного Андрея Рублева, росписи Дионисия в Ферапонтовом монастыре, 16 томов Полного собрания сочинений Пушкина вас уже не устраивают?..»

Видите, как все непросто?

Поэтому поступим так. Перелистнем две лучшие книги о Тютчеве, каковыми русская культура на сегодняшний день располагает («Биография Федора Ивановича Тютчева», опубликованная Аксаковым в 1886 году, и напечатанный спустя 102 года «Тютчев» Вадима Кожинова), пробежимся глазами по их страницам. Может быть, здесь сказано о Тютчеве все необходимое и незачем нам заниматься изобретением велосипеда и даром себя истязать, решая вопросы, до конца решенные?

Выясним, так ли это. И если это так, если Тютчев действительно исчерпан Аксаковым и Кожиновым до дна, — перейдем тогда к А.Н. Майкову, который давно уже нас дожидается.

Подобно Грибоедову, о котором мы вспоминали в ходе нашего четвертого чтения, Тютчев на заре жизни — вундеркинд: вполне необыкновенный мальчик, чьи способности вовремя были замечены домашними и всячески поддержаны. Сколько бы ни пыжился впоследствии суровый славянин И.С. Аксаков, сколько бы ни сетовал на то, что будущий великий поэт, едва научившись лепетать, «тотчас же сделался любимцем и баловнем бабушки Остерман, матери и всех родных», сколько бы ни сетовал на то, что «это баловство, без сомнения, отразилось впоследствии на образовании его характера», что Тютчев в результате этого баловства сделался «врагом всякого принуждения, всякого напряжения воли», «ленивым, <...> непривычным к обязательному труду», — все ж таки и Аксаков признает скрепя сердце, что младенец Тютчев обладал несомненными «признаками высших дарований», что он с раннего возраста «был чрезвычайно добросердечен, кроткого, ласкового нрава, чужд всяких грубых наклонностей», что «все свойства и проявления его детской природы были скрашены какой-то особенно тонкою, изящной духовностью», что этот чудный младенец, «благодаря своим удивительным способностям, учился <...> необыкновенно успешно». От себя добавим, что Тютчев в 14 лет причислен был к узкому кругу сотрудников Общества любителей русской словесности (за свои вполне профессиональные переводы из Горация), что он 17 лет от роду блистательно сдал последние трудные экзамены в Московском университете (по словесному отделению) — и получил в декабре 1821 года степень кандидата, которой удостаивались в ту пору только лучшие студенты: два-три человека на курс.

Михаил Погодин оставил нам следующую пленительную зарисовку 16-летнего Тютчева (заметим в скобках, что зарисовка эта впервые появилась в некрологе, каковой Погодину пришлось о своем старом университетском товарище в 1873 году написать): «Молоденький мальчик с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь на диване, и читает книгу. Что это у вас? Виландов Агатодемон...»

Этого-то румяного книгочея граф Александр Иванович Остерман-Толстой, кульмский победитель, потерявший в том страшном сражении руку (и дальний родственник Тютчева, троюродный брат его матери), 11 июня 1822 года «посадил с собой в карету и увез за границу, где и пристроил сверхштатным чиновником к Русской миссии в Мюнхене».

Тютчев так впоследствии вспоминал об этом событии: «Судьбе угодно было вооружиться последней рукой Толстого, чтобы переселить меня на чужбину».

Двадцать два года Тютчев провел вдалеке от России. Неудивительно, что этот сверхъестественно одаренный человек (наделенный, в частности, и сверхъестественным личным обаянием) «скоро стал любимцем высшего мюнхенского общества и непременным членом всех светских и несветских сборищ, где предъявлялся запрос на ум, образованность и талант». Около пятнадцати лет Тютчев проводит в тесном общении с Шеллингом, в постоянных дружеских спорах с этим последним из шести-семи величайших философов Нового времени; тесно сходится он и со «старым графом де Монжелом» (выдающимся европейским политиком, многолетним премьер-министром Баварии); какое-то время приходится ему выдерживать пылкую (и несколько липкую) привязанность со стороны Генриха Гейне... За границей совершаются два тютчевских брака, связавших нашего поэта с высшими аристократическими кругами добисмарковской Германии. Первая жена Тютчева — Элеонора Петерсон «была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий, как, впрочем, и ее мать, урожденная баронесса Ганштейн». Вторая жена Тютчева — баронесса Эрнестина Дёрнберг, урожденная баронесса Пфеффель, была дочерью графини Теттенборн; последние две фамилии принадлежали к числу наиболее родовитых фамилий Эльзаса.

Впрочем, указанная сторона тютчевской жизни (заграничные контакты) освещена вполне удовлетворительно в книжке Кожинова, и мы, спокойно перевернув эту страницу жизнеописания Федора Ивановича, сталкиваемся на следующей же ее странице с волнующей загадкой — с первой из тайн, которыми так богата творческая биография Тютчева.

Суть загадки заключается в том, что в России, современной тютчевскому заграничному проживанию, разгорелся известный спор между западниками и славянофилами, спровоцированный в 1836 году публикацией чаадаевского «Философического письма» и в 1839 году вырвавшийся на публицистическую поверхность. И вот Тютчев, «почти иностранец, едва ли когда говоривший иначе как по-французски», возвращается в 1844 году на родину — и возвращается большим славянофилом, чем все местные славянофилы, к тому времени известные. Аксаков так пишет об этом: «Тютчев как бы перескочил через все стадии Русского общественного двадцатидвухлетнего движения и, возвратясь из-за границы с зрелою, самостоятельно выношенною им на чужбине думою, очутился в России как раз на той ступени, на которой стояли тогда передовые славянофилы с Хомяковым во главе». Чуть раньше Аксаков вспоминает в своей книге про товарища Тютчева по мюнхенской дипломатической службе — князя Ивана Гагарина, который посетил Россию в начале 40-х годов XIX столетия, незадолго до окончательного тютчевского возвращения на родину, и в одном из московских салонов угодил как раз на сшибку славянофилов с западниками. Слушая Хомякова, князь Иван Сергеевич, по свидетельству Аксакова, невольно воскликнул: «Кажется, я слышу Тютчева! Несчастный, как он влепится во все это!»

Правду сказать, сегодня мы чуть ниже оцениваем «передовых славянофилов с Хомяковым во главе», чем то свойственно было Ивану Аксакову. И Вадим Кожинов, в частности, совершенно справедливо отмечает то обстоятельство, что «тютчевское поэтическое освоение России во многом противоречило художественной программе славянофильства». К сожалению, Кожинов не удерживается на означенной высоте и, пытаясь разгадать загадку, которой мы сейчас занимаемся, предлагает заведомо неверное ее решение. Кожинов пытается нас уверить в том, что Тютчев просто-напросто получил свое славянофильство готовым из рук «Гегеля, Гёте, Шеллинга», которые-де «предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный расцвет», которые в «великой самобытной будущности» России не сомневались...

Остается только понять, о ком из великих немцев (о Гёте, о Шеллинге или все-таки о Гегеле) вспоминал Тютчев 13 августа 1855 года, сочиняя в коляске, мерно везущей его из Москвы в Овстуг, знаменитое свое стихотворение «Эти бедные селенья...».

К.В. Пигарев совершенно справедливо говорит о «мрачных предчувствиях, вызванных осадой Севастополя», как об основном фоне, объясняющем и определяющем настроения Тютчева в тот день. Собственно говоря, у тютчевского стихотворения два «основных фона». Во-первых, наш поэт трясется в коляске целый день и созерцает в полудреме мирные пейзажи, разворачивающиеся по обе стороны грунтовой дороги: видит Великую русскую равнину, видит родную землю. Во-вторых, поэт как бы слышит в воздухе тот «клич сочувствия слепого, всемирный клич к неистовой борьбе» против России, который неудержимо рвется из глоток прямых наследников Гегеля, Гёте и Шеллинга. В реальности 13 августа 1855 года клич этот гремел действительно на всю вселенную, его и на пыльной дороге, затерявшейся в глубине древней орловской земли, нельзя было не услышать!

Из этого двойного созерцания и рождается вторая строфа бессмертного тютчевского стихотворения:

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Смиренная красота родной земли и гордый взгляд иноплеменника как бы сталкиваются перед умственным взором пятидесятилетнего русского поэта, и он трезво оценивает возможные результаты этого столкновения. Взор иноплеменника никогда не поймет, никогда не заметит и никогда не признает той красоты и той правды, которыми мы насыщаемся, среди которых мы (сознавая свое недостоинство) вот уже вторую тысячу лет существуем.

А теперь попытаемся сами ответить на тот вопрос, на который по-разному пытались ответить Аксаков и Кожинов. Почему в самом деле Тютчев, проживший на чужбине 22 года, чувствовавший себя в европейской жизни как рыба в воде, занимавший в чужеземном обществе видное и прочное положение, вдруг возвратился на родину большим славянофилом, чем великое множество русских людей, никогда отчизну не покидавших?

Ответ на этот важный вопрос кажется мне нетрудным. Как писал в свое время Страхов, «презрение европейцев было только постоянным жалом, сильнее возбуждавшим и преданность народному духу, и понимание этого духа». Тютчев, выехавший из России сложившимся вполне человеком (несмотря на свой юный возраст), столкнулся с «презрением европейцев» к России не в теории только, а в растянувшейся на 22 года ежедневной практике.

(Понятно, что в Европе, какой она была до 1848 года, презрения к России было вообще меньше, чем элементарного ее незнания. Многолетние споры Тютчева с Шеллингом и сводились более или менее к тому, что Тютчев пытался вот эту бездонную бочку шеллинговского незнания России заполнить. Важным результатом пятнадцатилетних тютчевских усилий стал отказ позднего Шеллинга от каких бы то ни было оценочных суждений о России. Другими словами, Шеллинг, сблизившись с Тютчевым, осознал в конце концов, что и его вполне недюжинным, но все ж таки иноплеменным умом — Россию не понять.)

«Постоянное жало» в душе, которое ощущал Тютчев, встречаясь с милейшими людьми «высшего мюнхенского общества» и сталкиваясь снова и снова с их тупым непониманием России, с их абсолютной неготовностью, с их абсолютной неспособностью и с их абсолютным нежеланием узнать о России хотя бы столько, сколько известно было на тот момент высшему мюнхенскому обществу о звезде Сириус, — естественным образом возбуждало в нашем поэте «и преданность народному духу, и понимание этого духа».

Если европейцы постоянно говорят и пишут о России вздор, значит, нужно найти такие слова о России, которые никому (даже и просвещенному европейцу) вздором не покажутся. Если образ России, доступный восприятию европейца, — искаженный образ, квазиобраз России, значит, нужно искать, нужно создавать средствами искусства настоящий ее образ... То, что европейцы считают Россией, — Россия не есть. Но что есть Россия?

Итак, мы подумали об ответах, данных Кожиновым и Аксаковым на первую загадку о Тютчеве, и склонились более или менее на сторону Аксакова, написавшего в своей книге, что Тютчев в 1844 году «возвратился из-за границы с зрелою, самостоятельно выношенною им на чужбине думою».

Яркое проявление этой зрелости, обретенной на чужбине, мы обнаруживаем в письме Тютчева к родителям, написанном 13 ноября 1844 года, вскоре после возвращения на родину: «Будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то я поколебался бы принять это назначение. Говорю вам это, чтобы доказать, сколь мало я расположен уезжать, — а жена моя еще того меньше. Одна мысль вернуться в Мюнхен действует на нее как кошмар, и она только теперь, при сопоставлении, во всей полноте ощущает ту скуку, какую испытывала там в последнее время. А затем — почему бы не признаться в этом? — Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожительств в Европе, а когда я говорю — Петербург, это — Россия, это — русский характер, это — русская общительность <...>. Что касается меня, то, достигнув сорокалетнего возраста и никогда в сущности не живши среди русских, я очень рад, что нахожусь в русском обществе, и весьма приятно поражен высказываемой мне благожелательностью».

И.С. Аксаков свидетельствует о том, что Тютчев, обосновавшийся после своего возвращения из-за границы в Петербурге, «сразу занял в обществе то особенное, видное положение, которое удерживал потом до своей кончины <...>. Перед ним открылись настежь все двери — и дворцов, и аристократических салонов, и скромных литературных гостиных».

А Владимир Соллогуб так описывает обычное отношение к Тютчеву в петербургском обществе: «Когда он начинал говорить, рассказывать, все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева». От себя граф Владимир Александрович добавляет: «Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев».

Вот и Лев Толстой, столкнувшийся в 1871 году с Тютчевым на железнодорожной станции Чернь и проехавший с ним несколько остановок в одном купе, выпадает из привычного жизненного ритма, надолго теряет душевный покой. Едва добравшись до Ясной Поляны, садится он за письмо к Фету — спешит поделиться с другом своей радостью: «...встретил Тютчева в Черни и четыре станции говорил и слушал и теперь, что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настояще умного старика». Проходят две недели после написания этого письма, идет третья — волнение и радость все не проходят. Наконец Толстой снова садится за письменный стол, описывает во всех подробностях (теперь уже в письме к Страхову) свою встречу с Тютчевым (пишет, в частности, что «из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил») — и только после этого успокаивается...

Достоевский, уже после смерти Тютчева, неоднократно вспоминает в письмах про один давний разговор с ним — и неудивительно! Видите ли, «покойник Ф.И. Тютчев, наш великий поэт», некогда «рассердился» на Достоевского, который начал было расхваливать в его присутствии роман В.Гюго «Отверженные». Что вы мне толкуете о каких-то «Отверженных», когда ваше «Преступление и наказание» несравненно выше? — примерно так возразил в тот день Достоевскому Тютчев.

Или такая еще встреча Тютчева с другим знаменитым его современником, о которой он поведал, не без смущения, в письме к жене: «Я провел два дня в Царском <...> я там встретил множество народа, но вот какой у меня был случай с Государем. Я встретил его между 8 и 9 часами утра в парке, совершающего свою обычную прогулку вокруг озера. По мере того как он приближался, меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались».

Но Тютчев относился ко всем людям — знаменитым, и не очень знаменитым, и совсем незнаменитым — совершенно одинаково! Как и Пушкин, он не находил какой-то существенной разницы между царем и будочником (в человеческом их достоинстве, в их богосыновстве, одинаковом для будочника и для царя): он одинаково интересовался каждым человеком, встретившимся ему на жизненном пути, он одинаково подтягивался, одинаково волновался, вступая с ним в разговор... В силу своего настоящего аристократизма он и демократом смог стать настоящим.

В одном из некрологов, опубликованных после смерти Тютчева, основное душевное качество поэта, которое мы попытались описать выше, было охарактеризовано так: «любезность сердца». В другом некрологе утверждалась о Тютчеве вполне невероятная (но, безусловно, фактически верная) вещь: «У него не было врагов»!

На четвертом чтении мы говорили, что врагов не было также у Крылова. Но то Крылов! Крылов 50 лет скрывал от людей свою внутреннюю клеть, Крылов 50 лет подряд машинально соглашался с любым вздором, который приходилось ему выслушивать... Но как мог Тютчев с его острым аналитическим умом, с его политическими взглядами, резко расходившимися с убеждениями всех современных ему «передовых людей», не нажить себе врагов? В отличие от Крылова, Тютчев своего ума и, главное, своих мнений ни от кого не скрывал!

Приведу развернутое суждение Тютчева о лекциях петербургского богослова В.П. Полисадова, которые тот в 1858 году читал в университете (с понятной целью — приостановить наметившееся отступление от христианства, притормозить то увлечение социалистическими идеями, которым заражена была учащаяся молодежь): «Он талантливый человек, говорящий замечательно хорошо, чисто как оратор, и вместе с тем у него самое прекрасное лицо Христа, какое можно видеть. Тем не менее это невыполнимая задача, особенно в наше время, для священника — преподавать христианское учение, христианскую философию слушателям, состоящим из молодых людей, увлекающихся более или менее правами разума, за которые они держатся тем более, чем менее ими пользуются».

Ведь совершенно очевидно, что такое суждение ни одного человека «по всей Руси великой» устроить не могло! Тютчев не просто дает убийственную характеристику современной ему «передовой молодежи» — он еще полагает, что с ее заблуждениями бороться бесполезно, он полагает, что невозможно слабой человеческой рукой остановить массовое отступление от христианской истины, происходящее в мире! (В те же примерно годы сходную мысль высказал и святитель Игнатий Брянчанинов.)

И как же после этого — «не было врагов»?

Ясно, что российские «передовые люди» конца 50-х годов, ценившие свои сапоги принципиально выше Шекспира или Пушкина, просто не слыхивали про Тютчева, просто не интересовались тем, что какой-то там Тютчев о них думает! В ХХ веке, в связи с ростом тютчевской популярности в мире, передовые люди России волей-неволей с Тютчевым познакомились, — и тогда уже враги у него появились. На девятом чтении мы упомянули вскользь те два-три крайне неодобрительных отзыва, которыми «почтил» Тютчева поэт-лауреат Бродский, сумевший разглядеть в Тютчеве такого адского врага свободы, по сравнению с которым даже и холуи наши, времен Иосифа Виссарионовича Сталина, — сопляки... Сегодня простое упоминание тютчевской строки «Умом Россию не понять...» способно вызвать у иного деятеля либерально-западнической ориентации целые потоки неконтролируемой ругани.

Оставим в покое всех этих господ, свободой-равенством-братством ушибленных, но имеющих о свободе реальной самые шаткие и недостоверные понятия. Обратимся к людям — просто к людям, будь то Достоевский с Толстым, будь то беллетрист В.А. Соллогуб, будь то царь-освободитель Александр II, будь то тютчевский дядька Николай Афанасьевич Хлопов, пестовавший нашего поэта от 4-летнего до 22-летнего возраста, подаривший ему перед своей кончиной икону, надписавший на ее обороте холодеющей рукой: «Моему другу Федору Ивановичу Тютчеву», — эту икону поэт наш «хранил до последних дней жизни»... Обратимся к тем, кто, не смущаясь различными идеологическими разногласиями и разномыслиями, способны были разглядеть в предстоящем им человеке «любезное сердце». Обратимся к опыту тех людей, которые, взглянув однажды на Тютчева, ясно сознавали, что на этого человека сердиться нельзя, что с этим превосходным человеком нельзя враждовать! Прямо грешно!

Суровый славянин Аксаков (бывший, впрочем, по бабушке своей, «пленной турчанке», прямым потомком мусульманского пророка Магомета) все ворчал сквозь зубы про «лень», про «избалованность с детства», про «непривычку к обязательному труду», которыми-де отличался его великий, но непутевый тесть. При этом Аксаков в своей книжке проводит любопытную параллель между Тютчевым и Чаадаевым: последний, по наблюдению Аксакова, был «человек бесспорно умный и просвещенный, хотя значительно уступавший Тютчеву и в уме, и в познаниях», но зато этот человек «постоянно позировал с немалым успехом в московском обществе и с подобающею важностью принимал поклонение себе». «Но именно важности никогда и не напускал на себя Тютчев, — заканчивает свое сравнение Аксаков. — Если бы он хоть сколько-нибудь о том постарался, молва о нем прошумела бы в России».

Прямолинейный Иван Сергеевич столкнулся здесь с многолинейной задачей, попытка решения которой могла бы натолкнуть его на различные интересные мысли, могла бы заметно расширить его кругозор. Ведь если Тютчев ленился «позировать в обществе», если он отклонял от себя труд милого шарлатанства, в сущности небольшой, который позволил бы ему «прошуметь в России», то ведь это все совсем неплохо? Какая-то эта тютчевская лень — непростая.

Ну да, машинально соглашается Аксаков, мой тесть был «совершенно равнодушен к внешним выгодам жизни, он только свободно подчинялся требованиям своей, в высшей степени интеллектуальной природы. Он только утолял свой врожденный, всегда томивший его, умственный голод».

«Никогда ни к кому не навязывался он с чтением своих произведений, — задумчиво добавляет Аксаков, — напротив, очевидно тяготился об них речью. Никогда не повествовал о себе <...> и даже под старость, когда так охотно отдаются воспоминаниям, никогда не беседовал о своем личном прошлом». Напомню, что это все сообщает нам зять Тютчева — родной ему, домашний для него человек! Близко же решение! Ну?!

Как говаривали в подобных случаях наши предки: «Не нукай, не запряг». Иван Сергеевич Аксаков в очередной раз отклоняет от себя все эти обольщения праздного ума, всю эту «отраву художества» и утверждает тезис о хронической непутевости, хронической нравственной шаткости своего великого (тем самым не такого уж и великого) тестя. И утверждает он этот тезис на адамантовом, на религиозном основании.

«Способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа лежало искреннее смирение: однако же не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство <...> с другой <...> как постоянное сознание своей личной нравственной немощи».

Проблема, с которой сталкивается на этой странице своего труда почтенный Иван Сергеевич Аксаков, намного сложнее, чем самому ему представляется.

Лучшие умы христианского человечества ломали над ней голову в ХIV столетии (спор между Варлаамом Калабрийским и святителем Григорием Паламой), и истина, родившаяся в указанном споре, окончательно отделила христианское население Запада от православных христиан Востока.

Спор о природе фаворского света, представляющийся сегодняшнему мировому налогоплательщику ярким примером «средневековой схоластики», скучными и малопонятными словопрениями, — был также спором о природе человека, спором о достоинстве человека. Ученый монах Варлаам, непосредственный предшественник и вдохновитель гуманистов Запада, считал фаворский свет вещью сотворенной. Бог ведь творит что ни попадя: людей, животных, моря и леса, небесные тела. Если однажды, в день Преображения, угодно было Ему сотворить фаворский свет, то свет этот был такой же вещью, как растущий под вашим окном клен, как желтеющая на небе луна. Точно так же и фаворский свет любой человек, оказавшийся в нужное время в нужной точке пространства, мог наблюдать... Просто среди других природных явлений открыто было однажды миру и такое: любопытная окраска воздуха над горой Фавор.

Святитель Григорий учил, что фаворский свет — одно из проявлений божественной сущности, одна из Его энергий, — и реально случившееся однажды в мировой истории событие Преображения Господня показывает, что отдельные люди могут зреть телесными своими очами проявления божественной сущности... Непосредственный вывод из этого учения содержится в кондаке, который православные христиане жадно выслушивают в храме в день Преображения: «Да воссияет и нам грешным свет Твой присносущный».

Спор о фаворском свете — спор о медной стене между человеком и Богом. Существует ли она? Передовой Запад в XIV столетии ответил на этот роковой вопрос утвердительно. И сколько бы ни восхваляли с тех пор на передовом Западе передового западного человека, обладающего неотъемлемыми конституционными правами, сколько бы ни напяливали на свое лицо личину гуманизма, результатом всех этих действий остается «в сухом остатке» простая истина: в сравнении с Богом человек — ноль, ноль без палочки.

В целях экономии времени не станем рассматривать бытование указанной «истины» в западноевропейской жизни XV–XIX веков. Обратимся к опыту западноевропейского ХХ века, где все так близко нам и так понятно. Как учил в своем «Опыте догматики» ведущий протестантский теолог прошлого столетия Карл Барт (Н.П. Ильин, подробно эту книгу разобравший, признал в конечном счете догматику Барта «тошнотворной»): в человеке нет ничего, «что каким бы то ни было образом может быть названо предрасположением к Слову Божьему», «наш человеческий путь есть путь от одной неверности к другой», «Богу мы не нужны, Ему не нужны ни небо, ни земля» и т.д. и т.п. Человек ничего не значит, человек ничего в духовном плане не весит, и чем раньше он это поймет, тем легче будет Богу его спасти.

Философия экзистенциализма, о которой мы не раз уже заговаривали на предыдущих чтениях, дает нам более яркую художественно, но, в сущности, столь же безотрадную картину человеческой личности. Вот представьте себе на миг-другой фотографию Солнца, сделанную с Земли во время солнечного затмения. Что вы на ней увидите? Черную дыру, окруженную золотым ободком, и множество завихрений вокруг: оставшуюся без своего центра солнечную корону. Вот эти златоцветные завихрения («экзистенции», «страданьица», «чувствованьица)» и есть полный человек в философии экзистенциализма. По слову Хайдеггера, человек — «экзистенцирующее ничто».

Солнца мы все не наблюдаем на небе слишком часто. То тучи, то луна, то сама земля надежно его от нас закрывают. С точки зрения правоверного экзистенциалиста, это означает одно: солнца не существует. Если вы завтра опять его на небе увидите — не верьте своим глазам. Это ненадолго. Это ненадежно. Это чей-то обман, чья-то злая мистификация, которая со временем до конца разъяснится и рассеется. Человека, которого выдумали христианские богословы («Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом») и христианские философы (какой-нибудь Лейбниц, учивший, что «один дух стоит всего мира»), не существует. Человек — космическая плесень, случайно выросшая в каком-то захолустном, Богом забытом углу безграничной Вселенной. Человек совершает свой жалкий путь — «путь от одной неверности к другой», а потом кувыркается в яму. Неприятно, конечно, что такая дрянь завелась на свете однажды, но, раз уж она завелась, нужно было как-то ее организовать. Наилучшие инструменты для самоорганизации человеческой плесени давно изобретены. «Рыночная экономика», заставляющая плесень трудиться до седьмого пота, ликвидирующая нетрудоспособные ее формы. «Политическая демократия», позволяющая человеческим нулям западных стран видеть в себе совершенно искренне строй видных единиц (какой-то, прости Господи, «золотой миллиард»), надувающая эту дрянь самодовольством, отбивающая у этой плесени охоту искать выход из своего отчаянного положения. «Права человека», главное из которых — право плесени наплевать на все десять заповедей Божьих и стать окончательной уже плесенью, бесповоротной плесенью.

Это очень существенно, что на Западе ХХ столетия атеист (Хайдеггер) и теолог (Барт) сходятся в главном: человек — ничто. Бог в этой традиции представляется или самодовлеющей сущностью, отделенной от человека медной стеной, или же вообще никак не представляется. Как гласит в подобных случаях русская пословица: «Что в лоб, что по лбу». Разницы в указанных двух представлениях для нас, грешных, особенной нет... Массовое отступление жителей Запада от христианской веры выглядит в свете этих двух представлений обоснованным, по крайней мере — понятным.

А если какой-то индивидуум располагает яркими «признаками высших дарований», «какой-то особенно тонкою, изящной духовностью», какой-то, прости Господи, «в высшей степени интеллектуальной природой» — тем хуже для него! Ноль остается нолем, черная дыра остается черной дырой, даже если к этой дыре прицеплены золотой ободок и кудрявая бородка «высших дарований». Да здравствует чистый ноль, ноль безбородый, не пытающийся замаскировать свою пустоту химерической «изящной духовностью», «врожденным умственным голодом» и прочими фантазиями праздного теистического ума!

Как мы не раз уже говорили на этих чтениях, московское славянофильство — прямой результат воздействия на нашу культуру культуры западной, в первую очередь — германской. Для И.Аксакова «высшие способности» Тютчева, «постоянное сознание своей личной нравственной немощи», реально достигнутая Тютчевым к середине жизни добродетель смирения и проч., ничего не говорят в пользу поэта, точно так же как любопытная окраска воздуха над горой Фавор, случившаяся однажды в 30-х годах I века н.э., ничего не говорит в пользу воздуха как такового, воздуха вообще.

По вере И.С. Аксакова, высшая христианская добродетель есть труд (обязательный, принужденный и напряженный), высшая христианская добродетель есть пахота. Аксаков, лишенный матерью-природой сколько-нибудь заметных глазу талантов, относится к таланту как таковому резко отрицательно. «Скажем кстати, — пишет он в своей «Биографии...», — что ничто вообще так не балует и не губит людей в России, как именно эта талантливость <...> не дающая укорениться привычке к упорному, последовательному труду». «Учение не было для [Тютчева] трудом, а как бы удовлетворением естественной потребности» — именно это обстоятельство и погубило вконец будущего аксаковского тестя. По мысли Аксакова, человек обязан во все дни живота своего совершать действия, противные его естеству, его личному и племенному характеру. «Не делай ничего такого, что понятно тебе и приятно, делай лишь то, что непонятно тебе и неприятно, что абсолютно чуждо твоей человеческой природе» — в этом и состоит, по мнению многих, таинственное дело нашего спасения.

Нравственная немощь в человеке ни разу не допустима (сознавай ты ее или не сознавай). Человек должен стремиться походить более или менее на учителей наших словенских Хомякова и И.Аксакова. Возможно, эти два писателя не обладали таким глубоким смирением, как Тютчев. Возможно, они не отличались кротостью, добросердечием, изящной духовностью и прочими «высшими способностями» — наоборот, в полемических стычках с идейными противниками эти два писателя нередко уподоблялись грубоватому быку, завидевшему перед собой красную тряпку... Зато эти писатели церковные службы посещали чаще, чем Тютчев, зато они, в отличие от Тютчева, не заводили себе любовниц! Тютчев, только подумайте, сразу две заповеди православного катехизиса умудрился нарушить («Помни день субботний» и «Не прелюбы сотвори») — еще бы он не сознавал после этого свою «личную нравственную немощь»! Понятно, что Аксаков и Хомяков, посещавшие в положенные дни Божий храм, сохранявшие верность своим женам, могли особенно не заботиться и об осознании в себе «личной нравственной немощи». Разве это не так?

Разумеется, это совсем не так. Десять заповедей православного катехизиса в полном их объеме в принципе исполнить невозможно. Десять заповедей — всего лишь вектор, который задает правильное направление и по которому православный христианин пытается брести, оступаясь и спотыкаясь на каждом шагу... И разумеется, старшие наши славянофилы, как и все остальные люди на этой угрюмой земле, согрешали против десяти заповедей — согрешали не реже, а, пожалуй, чаще и тяжелее, чем Тютчев. Так, враждуя с царским правительством, нарушали они, несомненно, пятую заповедь; донося тому же правительству о вредоносном направлении журнала «Время», нарушали девятую заповедь; сотворяя себе кумира в лице «крестьянской общины», нарушали заповедь вторую...

Христос, как известно, изложил суть неисполнимых фактически Божиих заповедей в следующих словах: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же, подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя».

Можно допустить, что несомненная любовь Тютчева к Богу («душа готова, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть») была любовью мечтательной и несовершенной, что Хомяков и Аксаков в этом отношении превосходили нашего поэта — уже потому, что чаще посещали церковные службы, серьезнее постились, тверже исполняли личное молитвенное правило. (Хотя и Тютчев от Церкви до конца не отрывался: по временам говел и причащался.) Но невозможно сомневаться в том, что в любви к ближнему Тютчев далеко превзошел Хомякова и Аксакова, которые просто были забияки и, кроме супружниц своих и членов своего славянофильского кружка (а также угличан и англичан), никого в мире особенно не любили. Целые огромные сословия в огромном государстве русских (аристократия, купечество, мещанство) представлялись московским славянофилам безнадежно порченными сословиями, сословиями отступников от общенационального идеала. На столицу нашего православного государства (со всем ее миллионным населением, напялившим на себя отвратительное немецкое платье) московские славянофилы взирали всегда с полным неодобрением, со жгучей неприязнью!

Думаю, что для Хомякова или Аксакова было бы полезно хоть раз в жизни упасть на виду у всех лицом в грязь (завести себе какую-нибудь любовницу, например) — чтобы начать добрее относиться к грешным и слабым своим соотечественникам, чтобы отойти от безумной веры в свою несравненную и неизменную правоту, чтобы изблевать из своих уст смертоносную закваску фарисейскую.

Строго говоря, трудно представить себе мысль более плоскую, чем процитированная нами только что мысль Ивана Сергеевича Аксакова: «Способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа лежало искреннее смирение: однако же не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство <...> с другой <...> как постоянное сознание своей личной нравственной немощи».

Ну как не задуматься о том, что коль скоро в Боге мы все «живем и движемся и существуем», то, стало быть, одна и та же сила дает людям Свои десять заповедей, создает человеческие личности (личности Тютчева и И.Аксакова в том числе), создает человеческие племена (в том числе и племя русских, к которому Тютчев и Аксаков одинаково принадлежали)! Несомненно, способности Тютчева, как личные, так и племенные, были ему дарованы. Так же точно и отсутствие сколько-нибудь заметных глазу «высших дарований» у И.С. Аксакова, несомненно, было предусмотрено и предопределено Богом. Но если Тютчев не зарыл в землю свой дар, если сумел довести детские проблески «высших дарований» до видимого всем (даже и И.С. Аксакову) конечного результата, каковым стали «способность забывать свою личность», «совершенное равнодушие к внешним выгодам жизни», «постоянное сознание своей нравственной немощи», «искреннее смирение», «любезность сердца», то в этом и состоял ведь личный нравственный труд, личный нравственный подвиг Федора Ивановича Тютчева.

Отклонимся ненадолго в сторону. Поговорим о том, как отразился рассматриваемый нами вопрос (существует ли медная стена между Богом и человеком?) в «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевского. Обратимся к двум страницам этой замечательной книги, на которых Достоевский подробно разбирает провозглашенный Великой французской революцией идеал «свободы, равенства, братства». Что есть в этой популярной триаде «свобода»? — спрашивает Достоевский. «Одинаковая свобода всем делать всё что угодно в пределах закона. Когда можно делать всё что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно. Что же из этого следует? А следует то, что кроме свободы, есть еще равенство...» Впрочем, вы все, я думаю, перечитывали не раз «Зимние заметки...», и нет нужды так уж подробно этот великолепный памфлет пересказывать.

Неудача, которая постигла западное человечество в попытках реализовать на деле идеалы свободы и равенства, — неудача относительная. Все-таки это действительно невыполнимая задача: воплотить на земле идеалы равенства и свободы... Но как-то они трудятся над этой задачей до сих пор, как-то пытаются в нужном направлении подвинуться... Нельзя, скажем, дать каждому человеку по миллиону изначально, но можно постараться создать равные условия для молодых людей, только вступающих в жизнь, только готовящихся свой первый миллион заработать... Что-то в этом направлении западному человечеству до сих пор светит.

Но вот абсолютная неудача западного человечества в попытке воплотить на деле идеал братства — тема отдельная. Достоевский так пишет о ней: «Что ж остается из формулы? Братство. Ну эта статья самая курьезная и, надо признаться, до сих пор составляет главный камень преткновения на Западе. Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества и не догадывается, что негде взять братства, если его нет в действительности. Что делать? <...> Сделать братства нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится. А в природе французской, да и вообще западной, его в наличности не оказалось...»

А теперь вспомним в очередной (теперь уже в последний) раз странную веру И.Аксакова в существование медной стены, которую Бог воздвиг некогда между «высшей христианской добродетелью» и врожденными свойствами, присущими той или иной личности, тому или иному народу. Понятно же, что такой стены быть не может, что ее попросту не существует! Если в природе французской, да и вообще западной, нет братства, если в русской природе братство есть (что доказывается не только уникальным опытом существования Российской империи, «семьи народов», в которой старший брат жил нередко беднее младших своих братьев, больше трудился, большую ответственность на себя взваливал, — но и, главное, уникальным духовным обликом главных светочей русского самосознания — Пушкина, Тютчева, Баратынского, которые с равным благоволением взирали на царя и на будочника, которые ни на миг не забывали об опыте богосыновства, делающем всех людей, живущих на нашей земле, братьями), то совершенно глупо ведь утверждать, что подобное важное разделение как-то помимо Бога могло произойти, как-то само собой сделалось! Русский человек не видит на этой земле человека, который был бы его выше, который был бы его лучше (и это нормальная практика: она любому народу присуща: законные основания для гордости за историю своих предков, за лучшее в ней, есть у любого народа), но русский человек не знает также на свете человека, который был бы его ниже, который был бы его хуже, — и вот это свойство уникальное, это свойство золотое! И уж конечно не без воли Бога тайной русский народ столь уникальным свойством обзавелся.

Ладно. Оставим на этом интересном месте разговор о Боге и о Его воле, каковой разговор очевидным образом противоречит третьей заповеди православного катехизиса и каковым ни одна духовная академия не поручала нам заниматься. Продолжим рассматривать нашу тему на материале хоть и сверхъестественно прекрасном, но земном. Поговорим о стихах Федора Ивановича Тютчева.

Тут мы сразу же сталкиваемся с новой загадкой — с новой тайной, которыми так богата творческая биография Тютчева. Загадка эта заключается в странном равнодушии «одного из величайших лириков, существовавших на земле», к своей лирике.

«Я, Бог свидетель, нисколько не дорожу своими стихами», — сообщает наш поэт в одном из писем, относящихся к 1865 году. «Никогда ни к кому не навязывался он с чтением своих произведений, — свидетельствует о том же самом и зять Тютчева, — напротив, очевидно тяготился об них речью».

Книжка стихотворений Тютчева — книжка небольшая, но в этой небольшой книге есть множество стихов, сохранившихся случайно. Возьмем для примера стихотворение «Как ни тяжел последний час...», знакомое каждому из нас. Вот история обретения этого непререкаемого шедевра. В сентябре 1867 года было у нас в Петербурге очередное рутинное заседание Совета Главного управления по делам печати, присутствовал на этом заседании граф П.И. Капнист, писатель и цензор, родной внук поэта В.В. Капниста, про которого мы вспоминали на втором чтении. Капнист был давним почитателем поэзии Тютчева; присутствие на заседании самого Федора Ивановича скрашивает для Капниста скуку происходящего. Он все посматривает украдкой на любимого поэта — и видит, как тот, наклонив голову, что-то пишет или рисует на листе бумаги, лежащем перед ним на столе. «После заседания он ушел в раздумье, оставив бумагу», — расскажет впоследствии Капнист об этом памятном для него дне... Петр Иванович подбирается к опустевшему столу, сцапывает оставленный на нем листок — и мы обретаем стихотворение:

Как ни тяжел последний час —

Та непонятная для нас

Истома смертного страданья, —

Но для души еще страшней

Следить, как вымирают в ней

Все лучшие воспоминанья...

Другое известное стихотворение Тютчева появилось на свет следующим образом. Федор Иванович осенним дождливым вечером едет по какой-то надобности через город на извозчике и приезжает домой насквозь промокшим. Домашние бросаются его раздевать и обтирать; Тютчев вдруг произносит (по-французски, разумеется): «Я сочинил несколько стихов», — и вслух эти русские стихи проговаривает:

Слезы людские, о слезы людские,

Льетесь вы ранней и поздней порой...

Льетесь безвестные, льетесь незримые,

Неистощимые, неисчислимые, —

Льетесь, как льются струи дождевые

В осень глухую, порою ночной.

Дочь Тютчева, Анна, записала эти стихи — поэтому мы их знаем. Могла бы не записывать; могла бы, записавши, благополучно их потерять, куда-нибудь засунуть (дело-то девичье) — тогда мы этих стихов не знали бы.

Хрестоматийное стихотворение «Есть в осени первоначальной...», которое кажется нам всем стихотворением, существующим изначально, по крайней мере — совечным самой России стихотворением, тоже ведь было записано дочерью Тютчева Марией в коляске, везущей отца и дочь из Овстуга в Москву, — записано, как заботливо пометила Мария Федоровна, «на третий день нашего путешествия».

И.С. Аксаков подробно рассказал в своей «Биографии...» историю второго (и последнего) прижизненного издания книги тютчевских стихотворений, осуществленного Аксаковым в 1868 году. «Не было никакой возможности, — сердито сообщает Аксаков, — достать подлинников руки поэта для стихотворений еще не напечатанных, ни убедить его просмотреть эти пьесы в тех копиях, которые удалось добыть частью от разных членов его семейства, частью от посторонних». Все эти копии, которые Аксакову «удалось добыть», были своевременно Тютчеву представлены, пролежали больше года на его рабочем столе, — но Тютчев, давший согласие на издание книги «из чувства лени и безразличия», так и не удосужился на них взглянуть.

Аксаков и Кожинов по-разному решают загадку, которую мы сейчас разгадываем, — загадку странного равнодушия Тютчева к своим стихам.

Аксаков так решает ее: «Вслед за мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений». Конечно, это сказано верно, но это именно что неполно сказано. Это сказано общо. Ясно, что поэт, написавший однажды «мысль изреченная есть ложь», не мог довольствоваться до конца стихотворными воплощениями своей тревожной мысли, осевшими на бумагу. «Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть, лучшая и чистейшая осталась невысказанною и нам неизвестна». Любой поэт, заслуживающий этого звания (и уж тем более — любой поэт, этого звания не заслуживающий), в мечтах «стоит выше своих произведений», к любому поэту указанное решение И.Аксакова относится!

Пастернак провозгласил в начальную пору хрущевской «оттепели»:

Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь.

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись.

Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех.

Позорно, ничего не знача,

Быть притчей на устах у всех.

Но надо жить без самозванства...

При этом архив Пастернака сохранился в идеальном порядке; все его рукописи, до последнего листка, покоятся благополучно в спецхранах и изучаются толпой ученых-пастернаковедов. Так же поступают обычно и другие поэты на нашей земле: отрекаются на словах от площадной славы — трясутся над рукописями... Только у Тютчева звучные декларации Пастернака, его возвышенные мечты о жизни без самозванства осуществились на деле.

И все же с аксаковским решением нашей задачи согласиться невозможно. Добрая половина сохранившихся стихотворений Тютчева — абсолютные шедевры мировой лирической поэзии. Допустим, Пастернак прав в том смысле, что целью художественного творчества является самоотдача, или, по Карамзину, «раскрытие великих способностей души человеческой». Но в том-то и фокус, что максимальная самоотдача (которая становится возможной, если вспомнить еще раз наше седьмое чтение, «только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей») вознаграждается уже при жизни автора — вознаграждается той радостью, которую приносят поэту мало-мальски удавшиеся стихи. Привычное словосочетание «радость творчества» несет в себе очень емкое и очень конкретное содержание.

Вспомним Ахматову, которая однажды, выслушав сетования Лидии Чуковской на то, что самые великие стихи почему-то не делают счастливым их автора, что «ведь вот Пушкин: он ведь знал, что это он написал “Медного всадника”, — и все-таки не был счастлив», так ей возразила: «Не был. Но можно сказать с уверенностью, что больше всего на свете он хотел писать еще и еще».

И когда та же Ахматова произносит:

Как и жить мне с этой обузой,

А еще называют Музой,

Говорят: «Ты с ней на лугу...»

Говорят: «Божественный лепет...»

Жестче, чем лихорадка, оттреплет,

И опять весь год ни гу-гу, —

то ведь в этих стихах никакого другого содержания нет, кроме прикровенной надежды на то, что сегодня — не в последний раз оттрепало, что когда-нибудь оттреплет еще. Страхов трезвее и проще, чем Ахматова, смотрит на вещи, но свидетельствует, по сути дела, о том же самом: «У нас есть науки, искусства; преданность им награждается высокими радостями». Сдержанный, непафосный Чехов — и тот утверждает с полной определенностью: «Кто испытал наслаждение творчества, для того все другие наслаждения уже не существуют».

В общем, «мгновения творческого наслаждения» не такая малость, как Ивану Сергеевичу Аксакову почему-то представлялось.

Тютчев начал сочинять стихи в 12-летнем возрасте, он и на семидесятом году жизни непрерывно их сочинял (об этих написанных в последний год жизни стихотворениях мы обязательно поговорим отдельно). Ему нравилось писать стихи, ему постоянно хотелось писать стихи.

Если он не мог довольствоваться до конца «неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений», которые воплощались в стихах, то никаких других, более верных путей для реализации своих «дум и ощущений» у него ведь не имелось.

Вот с этим последним моим утверждением Кожинов не согласился бы категорически. Кожинову хотелось думать, что Тютчев именно что нашел особый путь, отличный от пути всех остальных поэтов земли, нашел занятие, которое полностью ему поэзию заменило. Кожинов так пишет о Тютчеве: «Он не находил удовлетворения в своих стихах, потому что ставил перед собой грандиозные, безграничные цели».

Это только по видимости похоже на аксаковское решение рассматриваемой нами загадки, — за словами «грандиозные, безграничные цели» у Кожинова подразумеваются цели вполне конкретные: политические цели. По мысли Кожинова, Тютчев во второй половине жизни перестал находить удовлетворение в стихах, потому что начал находить удовлетворение в попытках влиять на внешнюю политику Российской империи. Близкое знакомство с канцлером Горчаковым, близкое знакомство с Катковым, родство с издателем «Дня» Аксаковым давало ему в руки необходимые для указанного влияния инструменты... Впрочем, добрая половина книги Кожинова «Тютчев» посвящена именно политической деятельности Тютчева, так что я не вижу необходимости эти полторы-две сотни страниц вам пересказывать.

На беду Кожинова вопросом о политических амбициях Тютчева заинтересовался в самом конце ХХ века Н.П. Ильин; результатом его интереса явилась статья «Воспоминания о будущем...», опирающаяся, что для этого мыслителя характерно, не столько на «догадки» и «прозрения», сколько на изучение твердых, науке на сегодняшний день известных источников. Поработав с этими источниками, Ильин с огорчением обнаружил, что Тютчев как политический мыслитель мало оригинален, что в своей историософии он, подобно Чаадаеву, слишком сильно зависит от мнений ультракатолика Ж.-М. де Местра. В своей статье Ильин разбирает ряд «пророчеств» политического мыслителя Тютчева, которые содержатся в известной его статье «Россия и Революция», написанной по свежим следам Февральской революции 1848-го года во Франции. Тютчев считает, к примеру, что революционные события 48 года поставили крест на возможном объединении Германии, и так пишет об этом: «Вопрос уже не в том, чтобы знать, сольется ли Германия воедино, но удастся ли ей спасти какую-нибудь частицу своего национального существования». Тютчев полагает также, что в той новой политической реальности, которая складывается в Европе после событий 48-го года, роль гаранта общеевропейской стабильности будет принадлежать Австро-Венгрии, ее «умеряющему влиянию» на соседние страны... Ну и так далее. Нет смысла обсуждать все эти политические «пророчества» великого поэта, исполнившиеся с точностью до наоборот.

В 1922 году издан был у нас под названием «Тютчевиана» сборник политических афоризмов, эпиграмм и салонных острот поэта, на тот момент выявленных, — к счастью, этот сборник (занимавший почетное место в «рабочем кабинете великого основателя Советского государства») больше не переиздавался и достать его в настоящее время нелегко. Но если этот сборник все-таки попадет вам в руки и вы начнете его перелистывать, то вас, наверное, поразит, насколько автор «Тютчевианы» не похож на знакомого вам с детства поэта Тютчева. Основные мотивы «Тютчевианы» — светское злословие и, как ни грустно об этом упоминать, тотальная русофобия. Второй мотив находится здесь в прямой зависимости от первого. Хроническое и изощренное злословие по адресу различных представителей высшей администрации России, которые-де не на своем месте находятся, ничего собой не представляют, всему мешают, все портят, — необходимо влечет за собой следующие вопросы: да и какой же болван назначает на высшие административные посты подобных людей? и что же это за страна такая, в которой подобные назначения случаются? да и как же можно в этой стране жить?

Конечно, и в стихотворные сборники Тютчева сходные ламентации по временам проникают — достаточно вспомнить печально знаменитую эпитафию на смерть императора Николая I «Не Богу ты служил и не России...», но там они находятся в окружении настоящих тютчевских стихов и поэтому всерьез не воспринимаются. Какие-то прослойки, какие-то между настоящими стихами перегородки... В «Тютчевиане» же ничего другого просто нет, весь этот сборник — одна сплошная перегородка.

Страхов заметил однажды: «Нескончаемое злоречие <...> вот занятие просвещенных людей», — и именно в указанном странном «занятии» усмотрел один из существенных корней того морового поветрия, той страшной моровой язвы, которой стал для России русский нигилизм. Безусловно, Тютчев не был нигилистом вполне, не был он и нигилистом по преимуществу. Безусловно, глаз Тютчева не только и не столько «идеализировал в сторону безобразия», сколько идеализировал, в своем поэтическом творчестве, в прямо противоположную сторону! Но в остальное время тютчевской жизни — в то именно время, когда не требовал поэта к священной жертве Аполлон, — глаз Тютчева (старавшегося все-таки не отставать от века, в котором Бог судил ему родиться) мог идеализировать и в сторону безобразия.

Судите сами, ведь если перед поэтом, перебравшимся в 1844 году в Петербург, «открылись настежь все двери — и дворцов, и аристократических салонов», а когда он в этих салонах и дворцах «начинал говорить, рассказывать, все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева», то это и значит ведь, что салонное остроумие Тютчева было любому практически посетителю светских гостиных по плечу, во всех отношениях его устраивало! Про оригинальную лирику Тютчева этого никак не скажешь.

Несомненно, «Тютчевиана» попадет рано или поздно в поле зрения наших «передовых людей», и тогда весь либеральный эфир наполнится надолго радостным визгом: да вы посмотрите, что думал на самом деле Тютчев про эту страну! да вы посмотрите, чего стоят, в свете несравненной «Тютчевианы», все эти ваши «В рабском виде Царь Небесный...» и «Умом Россию не понять...»! Именно что умом понял Тютчев, какая эта «рашка» сплошная гадость. Тютчев — наше все!

Сегодня, пока «Тютчевиана» не попала еще в поле зрения «Эха Москвы», мы можем оценить политическую деятельность Тютчева хладнокровно. Разумеется, вся она — необязательная, второстепенная страница творческой биографии Федора Ивановича. В стихах он был велик, возвышался над современниками двумя головами; в остальном же — был с веком наравне и среди детей ничтожных мира чувствовал себя достаточно раскованно.

Таким образом, кожиновское решение второй загадки о Тютчеве еще меньше, чем решение аксаковское, способно нас удовлетворить.

В чем же секрет? Чем же на самом деле объясняется странное равнодушие великого поэта к своим стихам?

Мне представляется, что ларчик этот просто совсем открывается.

Начнем с того, что Тютчев в стихах — меньше всего талантливый самоучка, сочинявший шедевры «по инстинкту и понаслышке». Тютчев в своих стихах — изощренный и абсолютный мастер. Мы говорили на чтении девятом, что даже такой поэт, как Баратынский, возвращаясь к ранее написанным стихотворениям, иногда портил их ненужными исправлениями. Тютчев редко к своим стихам возвращался, но если уж такое происходило, то он их улучшал. Любое хирургическое вмешательство в ткань ранее написанного стихотворения оказывалось у этого мастера попаданием в десятку. Глаз у этого мастера был — ватерпас.

И это совсем не случайно. Вспомним, что родители Тютчева в свое время поднаняли ему в качестве домашнего учителя Семена Егоровича Раича, известного в русской истории поэта, переводчика и издателя. Именно Раичу поручено было подготовить Тютчева к поступлению в университет (что он и исполнил с успехом); попутно Раич приобщил воспитанника к тайнам своей основной профессии, в частности — увлек его идеей переводов из Горация, каковыми Тютчев и начал успешно заниматься с 12-летнего возраста. Отношения между учителем и учеником близки были к идеальным; талант Тютчева под квалифицированным присмотром Раича развивался правильно и рос как на дрожжах. Довольно скоро ученик перерос своего учителя. Благородного Раича этот очевидный факт не смутил и не огорчил. Добрые, уважительные отношения между учеником и учителем сохранялись до самой смерти последнего.

В свое время мы говорили о том запредельно высоком уровне начальной подготовки, которым отмечены были в истории русской поэзии Батюшков, Грибоедов, Катенин. Но все ж таки и они не знали такого домашнего учителя, который являлся бы в одном лице талантливым педагогом и профессиональным поэтом! Тютчев подобного учителя получил. Добрые родители подарили ему на заре жизни сей превосходный оселок, об который он сумел отточить до предельной остроты, довести до полного блеска свое громадное природное дарование... Добавим сюда ту постоянную охоту писать стихи, которая была присуща Тютчеву и про которую мы сегодня уже вспоминали...

С такими-то исходными данными Тютчев отбывает в Германию. Здесь он непрестанно пишет стихи, среди написанных им стихотворений начинают встречаться такие шедевры, как «Сон на море», «Цицерон», «Весенние воды», «SILENTIUM!», «Осенний вечер», «Я лютеран люблю богослуженье...», «Из края в край, из града в град...», «Я помню время золотое...»; они накапливаются, и только одна беда происходит с этими написанными в Германии шедеврами: во всей Германии некому показать их. Жена Тютчева Элеонора, как и Шеллинг, как и все милейшее «высшее мюнхенское общество», не знает по-русски ни слова; немногочисленные сотрудники Тютчева по российской дипломатической миссии (кроме 20-летнего князя Ивана Гагарина) совсем стихами не интересуются... Время от времени Тютчев отсылает стихи на родину, благонамеренный Раич незамедлительно публикует их в собственных периодических изданиях, но в том-то и беда, что периодических изданий Раича не читает в России никто... Юный князь Гагарин (ценивший поэзию Тютчева «исключительно высоко»), приехав в конце 1835 года из Мюнхена в Петербург в отпуск, с некоторой оторопью обнаруживает, что в России конца 1835 года поэзия Тютчева никого не интересует, никому не известна...

Юный князь, засучив рукава, принимается эту несправедливость исправлять. «Настоятельными просьбами в письмах» вынуждает он Тютчева переслать в Петербург рукописи своих стихов. Прекрасная баронесса Амалия фон Крюденер сама отвозит заветную тетрадь, заключавшую около девяноста тютчевских стихотворений, из Мюнхена в Петербург.

Гагарин переписывает набело (почерк Тютчева, как известно, «оставлял желать лучшего») 29 стихотворений из заветной тетради и передает их ближайшим сотрудникам Пушкина по изданию «Современника» Вяземскому и Жуковскому. Вяземский и Жуковский (в особенности Жуковский) одобряют прочитанные стихи. Они решают, что пять или даже шесть стихотворений Тютчева можно будет напечатать в одном из номеров журнала, и, отбраковав четыре стихотворения, передают Пушкину рукописи оставшихся двадцати пяти...

Много лет спустя Плетнев так отзовется об этом событии: «Еще живы свидетели того изумления и восторга, с каким Пушкин встретил неожиданное появление этих стихотворений». О подлинном отношении Пушкина к поэзии Тютчева свидетельствует также и Самарин: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда он в первый раз увидал собрание рукописное его стихов <...> Он носился с ними целую неделю». Да и сам Гагарин в письме к Тютчеву от 12 июня 1836 года сообщает, что он только что встретился с Пушкиным и что Пушкин во время встречи дал тютчевским стихам «справедливую и глубоко прочувствованную оценку»... Все стихотворения, попавшие Пушкину на глаза (кроме одного, не пропущенного цензурой), были напечатаны в ближайших двух книжках «Современника».

В общем, нет никаких сомнений в том, что встреча с поэзией Тютчева стала для Пушкина нечаянной радостью — последней, может быть, радостью в его жизни, стремительно приближавшейся в то время к концу.

(В отечественном литературоведении бытует до сих пор легенда о неприязненном отношении Пушкина к поэзии Тютчева. Легенда эта создана в 20-х годах прошлого века трудами в первую очередь Ю.Н. Тынянова. Кожинов в своем «Тютчеве» всесторонне рассмотрел указанную легенду и, правду сказать, даже мокрого места от нее не оставил. Перечитайте при случае страницы, посвященные разбору популярной тыняновской статьи «Архаисты и новаторы» — лучшие, на мой вкус, страницы во всей книге Кожинова, — попробуйте, если есть у вас такое желание, возразить Кожинову по существу вопроса. Боюсь, что ничего у вас не получится.)

Продолжение следует.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0