Так было...

Людмила Владимировна Сорокоумовская (Лисовская) родилась в 1929 году в городе Снежное Донецкой области. Окончила Киевский театральный институт.
Работала в музыкально-драматических театрах Западной Украины (1952–1959), в Госкино СССР (1963–1985).
Живет в Москве.

Было чудесное начало дня 22 июня... Воскресенье. Мы — я и мои две двоюродные, между собой родные, сестры — сидели на веранде, густо увитой диким виноградом. Сестры — Неля и Инна — вчера пришли к нам и остались ночевать, и сейчас мы завтракали. Настроение было замечательное: каникулы, день прекрасный. Мы уже съели вкусную, жаренную с луком и яйцами картошку (у бабушки жареная картошка всегда получалась очень вкусная почему-то; кажется, картошка она и есть картошка, но у бабушки жареная картошка была особенная) и теперь пили чай с вишневым вареньем, стреляли друг в дружку косточками и хохотали от души, особенно когда вишневая косточка попадала кому-нибудь в лицо.

Взрослые позавтракали раньше и уже разошлись, дедушка был в комнате. Вдруг дедушка ворвался к нам, страшно крича: «Замолчите!» — и рванулся обратно в комнату. Мы оторопели: что это с дедушкой? Он никогда не кричал вообще, а тут вдруг... Дед сошел с ума! И, сдерживая хохот, мы прыснули в ладони. Чай допивали уже без «стрельбы».

Через некоторое время дедушка вышел из комнаты и как-то глухо сказал: «Началась война». Мы растерянно смотрели друг на друга...

Скоро Неля и Инна ушли домой, а я все переваривала в сознании: война... Ну и что? Почему дедушка так встревожен? Была уже война... Вон на Халхин-Голе, на Хасане... «Били, били им бока, говорили: “Ну, пока”». И с белофиннами недавно была война... Правда, с той войны не вернулся дядя Федя Ваганов, друг отчима, и тетя Нина осталась теперь одна с маленькой Женей... И старший брат Ивана Брыгова не вернулся... И Иван теперь донашивает его одежду, она ему великовата, болтается на нем, а новую купить не на что, мама его уборщицей работает, сколько там она получает...

У Ивана на душе, видно, кошки скребут, но он хорохорится, виду не подает, что ему плохо, задирается с бухты-барахты, даже когда его не трогают... Только Любовь Григорьевна, наша классная руководительница, может его утихомирить.

Любовь Григорьевна Черникова пришла в нашу школу недавно, и ее направили в наш, тогда четвертый, класс. Совсем молодая (может, лет двадцати двух — двадцати трех, не больше), красивая, фигуристая, добрая — она нам сразу понравилась, а Иван просто влюбился в нее, называл ее «Любушка-голубушка», даже обращаясь к ней. Она доброй шуткой сглаживала его наглость, и он переходил на официальное «Любовь Григорьевна».

И все-таки почему дедушка так встревожился? Оказалось, что дедушка по радио в 12 часов слушал выступление В.М. Молотова, который и оповестил наш народ о нападении немцев, о начале войны. Что такое война, дедушка знал очень хорошо. Он воевал в Гражданскую в Конной армии Буденного–Ворошилова, освобождал Донбасс от деникинцев. Тогда и с немцами встречался...

И с этого дня, с 22 июня, жизнь как-то напряглась. Раньше дядя Афоня (сын дедушки, родной брат мамы) очень редко бывал у нас. Он работал в райкоме партии, всегда был занят. Теперь же он часто после работы, когда дедушка был дома (дедушка работал на шахте сутками), приходил к нам, и они вдвоем подолгу о чем-то говорили.

А новости были тревожные. Наши войска почему-то отступали; мы думали, что это временно, вот наши соберутся с силами и погонят немцев назад...

Проходили дни, недели... В Снежном появились беженцы. Приехала из Запорожья на гарбе[1], запряженной парой лошадей и набитой сеном, семья директора какого-то завода: жена, дочь и сопровождающие. Они остановились по соседству, у Куликов. Сам он остался в Запорожье, чтобы демонтировать и отправлять оборудование в глубокий тыл. Эта девочка из Запорожья (не помню ее имени) очень интересно рассказывала нам, ребятам, о городе Запорожье, об острове Хортица на Днепре, о Запорожской Сечи, но недолго мы слушали ее интересные рассказы: скоро гарба, набитая сеном, увезла ее дальше, на восток...

В эти дни появилась у нас еще одна новая подружка — цыганочка. Большая цыганская семья, приехавшая в кибитке, тоже остановилась у кого-то из соседей неподалеку. Цыганочку мы сразу приняли в свою компанию. Отец ее, поскольку у него была лошадь с повозкой, быстро устроился работать на шахту: развозить уголь по дворам (шахтерам уголь развозили бесплатно). Но и эта семья примерно через месяц уехала на восток: немцы продвигались.

Придя в школу, в пятый класс, мы увидели новых людей: у нас появился новый завуч, он же преподаватель истории, Клавдий Куприянович Шевченко. Внешне суровый, одетый всегда в черное, из правого рукава выглядывала черная кожаная перчатка-протез, он потерял руку на финской войне. Клавдий Куприянович никогда не повышал голоса, но когда во время перемены он проходил по коридору — шум и гам, беготня мгновенно прекращались.

И еще мы обратили внимание на чистоту и порядок в школьном хозяйстве. Если раньше бак для воды часто был пустой (вовремя не наливали воду) или даже если вода была, напиться было сложно, так как кружка куда-то девалась, пить приходилось прямо из крана, нагибаясь, обливаясь водой, то теперь вода была всегда, кружка привязана к баку и никуда не девалась; в классах и коридоре — чистота, нигде ничего не валяется, доски чистые, мел на месте. Оказалось, что в школе появился новый завхоз. Из Западной Украины приехали беженцы: мужчина (лет сорока), его жена и сестра жены, двое детишек дошкольного возраста. И теперь он завхоз в нашей школе, его жена и сестра жены — уборщицы. Комнату им выделили здесь же, в школе. Везде порядок, все довольны.

Любимым уроком в нашем классе стала история. Клавдий Куприянович медленно ходил по классу и негромко рассказывал о древней Греции: о горе Олимп, где жили боги; об их борьбе, потому что боги были добрые и злые... Мы слушали буквально затаив дыхание и, когда звенел звонок,  не шевелились даже... Клавдий Куприянович улыбался и говорил: «Ну, бегите разомнитесь...»

Из Днепропетровска к родителям приехал младший родной брат отчима, дядя Витя, студент Днепропетровского горного института. Высокий, красивый, он, наверное, надеялся убежать от войны или хотя бы увидеться с родителями, пока она его не поглотила.

В те дни сотрудники военкомата бдительно выслеживали уклоняющихся от призыва. Его увидели, когда он вышел на крыльцо покурить...

Отчим долгие годы после войны надеялся: вдруг Виктор отзовется? Ведь столько случаев, когда после нескольких лет неизвестности вдруг объявлялись живыми: попали в плен, перенесли все тяготы и все-таки вернулись... Нет, ни в живых, ни в мертвых. Поглотила.

А тем временем все тревожнее становилось в Снежном. И вот я услышала новое слово, которое скоро превратилось в действие: «эвакуация». Начала собираться и семья дяди Афони для отъезда куда-то в Сибирь вместе с семьями других ответственных работников, а часто и с самими работниками, — эвакуировались... Поплакали при прощании... Уехали... Бабушка часто плакала, а с базара приносила тяжелые новости: говорят, поезд этот разбомбили; а в другой раз: не этот разбомбили, а другой; но от этой новости легче не становилось.

После отъезда тети Мили с девочками дедушка перевез пианино дяди Афони, его кровать, красивый старинный трельяж тети Мили, стулья к нам (дядя Афоня не уехал, он теперь жил с нами). Остальная мебель — столы, шкаф и другое — осталась в квартире, но никто по этому поводу не переживал: что о мебели жалеть, когда неведомо, что с нами самими будет...

Занятия в школе прекратились, а до этого вдруг перестала приходить в школу Любушка-голубушка... Говорили, она уехала на курсы радистов. И Клавдий Куприянович не появлялся...

Отчим учился в Лисичанске, в горном техникуме. В начале войны студенты рыли противотанковые рвы, потом их распустили. Отчим со своим другом дядей Мишей Иевлевым, тоже тамошним студентом, пришли домой, побыли дня два дома, взяли котомки с едой и пошли на Ворошиловград, но через несколько дней вернулись: под Ворошиловградом наши войска были окружены, и, чтобы не попасть в плен, они вернулись домой.

А через Снежное все проходили отступающие войска...

Однажды, в двадцатых числах октября, дядя Афоня попросил бабушку собрать ему котомку с едой, по возможности побольше, на несколько дней на двоих. На следующий день к дому подъехала пролетка, в дом вошел молодой парень, по-осеннему одетый. Дядя Афоня уже ждал его, тоже тепло одетый. Поверх пальто он надел дедушкину бурку, передал парню котомку, довольно объемную, попрощался, вышел — и они уехали. Нам он сказал раньше, что ему надо в Сталино (при царе Юзовка, в наше время Донецк). Зачем — об этом разговора не было. Может, дедушке он что-нибудь сказал — не знаю (надо сказать, что дядя Афоня инвалид, у него с детства правая нога короче левой на 20 сантиметров).

Как-то, уже после отъезда дяди Афони, по Снежному разнеслось: продовольственный склад на Софьино-Бродской раздают! Говорят, какой-то военный приказал завсклада, вроде имевшему приказ склад сжечь, открыть склад и все раздать людям. Мы, мол, уходим, а люди у врага остаются, как им жить? Хоть чем-то им помочь... А дедушка как раз попросил на шахте лошадь для чего-то, и он погнал на Софьино-Бродскую и часа через три-четыре привез два чувала пшеницы! Как она нас выручила! А вернее сказать — спасла! А кто рядом жил, также обеспечились и мылом, и спичками. А с этими товарами — вернее, без них — ох как плохо было в оккупации... Вот мама, например, да и не она одна, когда мыла не было, стирала пеплом от сгоревших шляпок подсолнухов — для стирки это самый лучший пепел, на практике проверено. Но не у всех и не всегда были эти шляпки...

Вот уже наши ушли... Тревожно... Никого... И вдруг (а наш дом был недалеко от шоссе, идущего от Сталино на Ростов) со стороны шоссе послышался какой-то гул... И мы, ребята, побежали смотреть. Страшно, но интересно же...

Немцы ехали точь-в-точь как теперь в кино показывают. Машины прошли раньше, и теперь ехали мотоциклы с колясками, плотно, один за другим... Ни в кого не стреляли, не гнали... Мы даже им помахали руками...

Ну, вот они, немцы, тоже люди, только в другой форме... Я пошла домой. И все мои взрослые меня отругали. Мама сказала, чтобы я ни одной ногой никуда без спроса и разрешения ходить не смела.

И в этот же день вечером к нам в дверь постучали. Вошли двое немцев, что-то говорили, посмотрели все комнаты... А в большой комнате, где стояло пианино, у нас сушилась кукуруза в початках, горкой насыпанная посередине. Немцы сказали (мы так поняли), что кукурузу надо убрать, здесь будут жить немецкие солдаты. Нам было страшновато, и с раннего утра мы перетаскали кукурузу в сарай, убрали в комнате, но в этот день к нам никто не пришел. Но через день...

Под глухой стеной нашего дома, выходившей в соседний огород, вдруг оказалась огромная страшная пушка величиной почти с наш дом. Я не видела, как ее туда затащили, но удивительно, что ни одно дерево вишни (их у стены было четыре) не было сломано; сломан только заборчик-штакетник, отделявший нас от соседей. Пушка была так втиснута под наш дом, что вишни прикрывали ее, маскировали. Огород соседей пострадал: пушку втаскивали с их двора. А к нам вселилась прислуга этой пушки — одиннадцать человек. Они заняли дедушкину спаленку, большую комнату и кухню. Мы — шестеро — устроились на другой половине в двух комнатах (так потом и было: половина немецкая, половина наша). Как немцы там расположились, не представляю, все-таки для одиннадцати человек места маловато.

Вдруг к нам в комнату вошел невысокий, совсем молодой немец, поздоровался на чистом русском языке, назвал свое имя (я не запомнила), сказал, что они прибыли из Юзовки, что в Юзовке у него осталась девушка Валя, что он из гитлерюгенда. Узнав, что отчим шахтер, сказал, что его отец и старший брат тоже шахтеры, а он пошел воевать, и за это фюрер даст ему шахту в Донбассе, и он будет хозяином шахты, а не работником, как его отец и брат. Все это он говорил на чистом русском языке, без запинок, с небольшим акцентом, спокойно, тоном разговора и своим поведением внушая нам, что он осчастливил нас такой перспективой. Но вот что врезалось тогда в мое сознание и прочно осталось в памяти: пока он сидел у нас, на немецкой половине громко разговаривали, смеялись, но как только он вернулся от нас туда — смех и громкие разговоры оборвались как по команде, и в тишине иногда слышались только отдельные реплики, а вскоре стало совсем тихо: очевидно, спали. А на нашей половине, кроме пятилетнего братика Толика, по-моему, не спал никто. Первая ночь с немцами... Жутковато было. И вообще — страшно: что теперь будет? как будет? Все-таки я уснула, и уснула крепко, и не слышала, как немцы ушли, а утром увидела: страшной пушки под нашим домом нет, вишни целы, только несколько маленьких веточек сломано, а вот заборчик раздавлен. Как и прежняя жизнь...

В эти дни кто-то из ребят сказал, что наш завхоз буквально на следующий день, как вошли немцы, ходил в черной форме полицая... Ходил как хозяин, но уже не школы, а Снежного... Вот откуда тянутся бандеровские щупальца в Донбасс — еще из 1941 года!

Уже ноябрь пошел. Холодно, дождливо... Немцы периодически останавливались у нас по два-три человека на один-два дня и уходили: немецкая армия все наступала. Вдруг разнесся слух: пленных к нам гонят... И действительно, однажды на площади мы увидели в проволочной высокой ограде наших пленных. Их было очень много, они заполнили всю площадь. Сгрудившись, они пытались согреться и жутким безмолвием словно просили о помощи и прощении. Ни с той, ни с этой стороны близко подходить к ограде не разрешали охранники, но, когда немец при обходе удалялся от какого-то места, женщины перебрасывали пленным какую-нибудь еду. Но это капля в море, ведь пленных было, наверное, несколько сотен... Однажды один пленный крикнул маме, стоявшей у ограды: «Постирай!» — и перебросил связанную в узел нательную рубашку. Мама прибежала домой, сразу начала стирку, даже прокипятила ее (были вши), горячим утюгом — скорей-скорей! — высушила, завернула в нее буханку хлеба (из муки той пшеницы, что дедушка привез со склада на Софьино-Бродской). Прибежала, а охранник тут... Тот пленный маму увидел, пробрался ближе к ограде, и, когда немец пошел в обход, мама с силой перебросила узел... Слава богу, он схватил его, и сразу десятки рук потянулись к проволоке: «Дайте, бросьте!» Наплакались мы тогда... Охранников стало больше, когда стемнело; нас разогнали. Женщины сговорились на завтра подготовить больше таких перебросок, но, когда утром пришли — пленных нет... Угнали их, видно, ночью, к утру и ограду успели убрать... Говорили, кто-то родственников среди пленных нашел... То ли нашел, то ли выкупил у немцев... Такое бывало: счастье кому-то выпало.

Зима началась. Зима 1941/42 года лютая была, ох лютая... Войск немецких много проходило, всё ехали и ехали... Уже не мотоциклы, а повозки крытые, которые тянули огромные, с мохнатыми ногами лошади. Таких я раньше не видела. Немец в жиденькой шинельке сидит, голова чем-то укутана... А к месту тяжеловозы привозили их замерзшими.

Однажды мы с девочками пошли кататься на санках с пригорка. День хороший, солнечный, съезжаем с горки, смеемся. Девочки меня громко позвали: «Люда! Люда!» Неподалеку два немца проходили. Вдруг один резко подбежал к нам с криком: «Юден! Юден!» А мы уже знали, чем грозит это «юден», и страшно испугались. Девочки закричали: «Нет! Нет! Не “юден”, а Люда! Люда!» — показывая на меня. Немец как клещами схватил меня за плечи и начал вглядываться в лицо, только что не нюхая, как ищейка. Потом отпустил, подошел к другому немцу, что-то ему взволнованно говорил, оглядываясь на нас.

Больше мы на санках не катались. Это было очень страшно. Я даже сейчас (уже больше семидесяти лет прошло) ощущаю холод ужаса, охватившего меня, подростка, тогда.

У нас поселились два немца, Гельмут и Франц, такие разные... Гельмут — рабочий-строитель, каменщик; высокий, жилистый, лицо некрасивое, руки большие, две ладони — две лопаты. Франц — ниже среднего роста, весь кругленький, солдатская шинель еле сходилась на его животе, лицо крупное, благодушное, взгляд мягкий, социальное положение — буржуа. В Германии (не помню, в каком городе) у него большой каменный двухэтажный дом. Первый этаж — магазин электротоваров и склад; второй этаж — жилой, там живет семья Франца: жена, мама, папа, бабушка, дедушка и двое детей (мальчик и девочка, десяти и двенадцати лет). На этом же этаже живет прислуга. Франц так любит свой дом, свою семью, свой хороший магазин... Он так скучает по дому... Ему эта война как удавка на шее, которая еще не затянулась, но уже давит...

Да и Гельмута война не радует... Его большие руки привыкли строить, укладывать камни, а не разрушать...

Эти два солдата еще не говорили «Гитлер капут», но, очевидно, уже понимали безысходность авантюры, в которую втянул их страну их фюрер. И в этой безысходности два совершенно разных по всем положениям человека приткнулись друг к другу, образовав симбиоз, который, они надеялись, облегчит им существование в этом аду: сильный Гельмут был опорой Францу, а Франц, получая частые посылки из дома, подкармливал Гельмута. Их настроение позволило нам спросить у Гельмута: как же так получилось, что немецкий народ поверил Гитлеру, объединился вокруг него? И Гельмут рассказал нам, что, когда после поражения в Первой мировой войне по Версальскому договору Германия была лишена всех прав, немецкий народ очень бедствовал: безработица, голод, отчаяние... И когда к власти пришел Гитлер, первое, что он сделал, — дал работу. Началось активное строительство дорог, восстановление хозяйства. С рабочими рассчитывались после каждого рабочего дня: поработал — принес деньги в семью! Иногда было даже так: сегодня один отряд роет траншею вроде под фундамент дома, в конце дня — получил деньги. Завтра другой отряд заваливает эту траншею: ну, по ошибке не там вырыли, здание надо строить в другом месте — в конце дня расчет за работу! Не благотворительная подачка, а заработанные деньги принес человек в семью! Народ морально воспрянул, каждый почувствовал себя нужным стране, семье и был благодарен Гитлеру за то, что он вернул ему человеческое достоинство, вытащил Германию из униженного положения, в котором она оказалась. Вот так Гитлер овладел сознанием народа. Так он ввергнул Германию в эту гибельную войну.

Гельмут и Франц жили у нас недели две-три, потом их часть перевели на окраину Снежного, у нас постояльцев не было, и они попросили бабушку и маму разрешить им приходить к нам по воскресеньям мыться, так как на новом месте такой возможности не было. Им разрешили. К их приходу мы натопили снега — приготовили воды, печка топилась круглосуточно, было тепло, поставили два корыта... Они были просто счастливы. Нам они принесли буханку хлеба и сладкого для Толика из посылок Франца; нам осталось и мыло (в то время дефицит). Все были довольны, они были очень благодарны и, уходя, попросились прийти в следующее воскресенье. Мы согласились. Но они не пришли...

Жизнь продолжалась. Еда пока была, отчим работал на шахте, получал какие-то деньги. Но жили мы в постоянном напряжении, страхе.

Кроме основного, каменного дома, в котором мы жили, во дворе был еще небольшой деревянный домик на две комнатки — это первое жилье, построенное дедушкой, в которое они перебрались из казармы на шахте № 9 и жили в нем, пока дедушка строил каменный, хороший дом.

В этом домике обычно жили квартиранты. Перед самой войной на квартиру попросилась молодая семья: муж (не помню имени), жена Ольга и грудная их дочка. Сначала все было нормально (Ольга даже благодарила бабушку, потому что с грудным ребенком не все брали на квартиру), но, когда пришли немцы, отношения обострились. Ольга сдружилась с соседом Морозовым, звали его Павлик. С Морозовыми-соседями отношения у нас были никакие. Друг другу мы не мешали; знали, что старший сын Морозовых в Красной армии, жена его, Маша, жила с ними и работала продавщицей в хлебном ларьке при пекарне. В этом ларьке с утра продавался мягкий, душистый (прямо из печи), вкусный белый хлеб. Я часто бегала утром к тете Маше, чтоб купить этот хлеб (в руки давали только две буханки). Но это было до войны...

Младший сын — Павлик — был немного странный. Работал он то ли в райсовете, то ли... В общем, не знаю где, но ходил он всегда с портфелем, как-то быстро, вроде не ходил, а прошмыгивал мимо тебя. Невысокого роста, втягивая голову в плечи, в кепке, вроде немного пришибленный. Но, прошмыгивая мимо, всегда здоровался по-соседски.

Вот с Павликом Ольга и сдружилась, он часто заходил к ним. И если раньше Ольга проявляла благодарность бабушке и маме, то теперь она стала грубой, даже дерзкой. А однажды прорвалось. Не помню, что было поводом для такого ее откровения, а только она заявила маме с вызовом: «Ваш Афонька забрал нашу хату, теперь я вашу заберу!» Это было уже летом 1942 года. (Оказывается, дядя Афоня принимал участие в раскулачивании ее родителей, и она его запомнила. Как не запомнить: высокий, красивый, сильно припадал на правую ногу. Дядя Афоня действительно с юных лет боролся за советскую власть, был вожаком снежненской просоветской молодежи.) Мы с мамой были уверены, что так сказать ее надоумил Павлик Морозов. Он все время вышагивал мимо наших окон, а однажды мама просто застала его подслушивающим у нашего окна (летом-то окна открыты).

Где он работал при немцах, не знаю. Мы и так жили в постоянном напряжении, что на нас могут донести, а тут прямые угрозы Ольги... Но доносов не было. (У нас был хороший десятидворный, из нашего десятидворья никого не угнали в Германию.) А Ольга свою угрозу не исполнила, думаю, потому, что линия фронта была недалеко, наши пушки с Красного Луча — от нас 18 километров — частенько нам «привет» посылали (один раз снаряд даже в нашем дворе разорвался), дескать, не унывайте, мы рядом, а на немцев страх нагоняем: подождите, гады, мы вот соберемся с силой, недолго вам осталось жить спокойно. Ольга, думаю, боялась. Так вот и жили: мы боялись немцев, Ольга — наших.

В центре Снежного, где мы жили, магазины, учреждения разные, типография местной газеты (не помню ее названия при немцах, не знаю, как она сейчас называется, а в советское время это была «Ленинская правда»). Иду я однажды домой от дедушки-бабушки (родителей отчима, они жили на шахте № 10, далековато от нас). Зима, холодно. Прохожу мимо типографии, а там на стене доска была, там объявления разные вывешивали и газету, чтобы люди читали. Я замерзла, быстрее домой, но на газету надо все-таки взглянуть... Остановилась... И чуть не закричала от боли: черным по белому напечатано, что поймана и расстреляна группа партизан: Шевченко К.К., Морозова М. и еще три фамилии. Клавдий Куприянович Шевченко... Наш любимый учитель истории... Вот почему он до прихода немцев ушел... Мороз был сильный, но слезы не замерзали на щеках, я судорожно вытирала их рукавичками, чтоб вдруг кто-нибудь не увидел, что я плачу. Но вокруг никого не было. Я медленно пошла домой, не чувствуя мороза... Клавдий Куприянович... А не завхоз ли полицай его выследил? И Маруся Морозова... Ее мог выдать Павлик, этот гнусняк, что ошивался у наших окон, подслушивая... И еще трое... Их я не знала.

После освобождения эту группу героев перезахоронили на площади возле школы. Говорили, что у Клавдия Куприяновича на груди была вырезана звезда... Бандеровский почерк.

При немцах нам, жителям Снежного, в целях экономии электроэнергии нельзя было включать свет, свет мог гореть только в комнатах, где жили немцы. Хорошо, у кого были керосиновые лампы, но часто не было керосина, и мы зажигали каганец (коптилку): в блюдечко наливали постное масло, в него укладывали фитилек из туго свернутой тряпочки и поджигали его. Света от него было с гулькин нос, но все-таки огонек горел, значит, живы все-таки.

Нам с немцами как-то везло. Электрическая лампочка горела и в их комнате, и на кухне, то есть у нас. Бывало, вдруг наш постоялец выскакивает из комнаты в кухню и выключает свет: это он увидел, что к ним идут другие немцы. А вот у наших знакомых беда чуть не случилась из-за света.

У них была корова (немцы не забирали коров, если на постое был офицер: его надо было обеспечивать маслом, молоком, сметаной, творогом; кроме того, надо было сдавать налог молоком).

Так вот, у них была корова, так как у них жил офицер с денщиком. Дело было в апреле. Корова отелилась, и они взяли теленка в дом, на кухню, чтоб не замерз в хлеву. Как-то ночью хозяйка услышала, что теленочек писает, подхватилась, чтоб убрать, включила свет. Вдруг из комнаты выскакивает разъяренный офицер с револьвером в руке, орет как бешеный: «Руссише швайн! Шайзе!» — и тычет ей в лицо револьвером (она синяк показывала).

Орал, что русские свиньи не имеют права пользоваться светом и еще что-то. Они с мужем чуть не умерли от страха, что он застрелит либо их, либо теленочка.

Вот это действительно фашист... А нас бог миловал...

До того как у нас поселилась Ольга, в этом домике недолго жила учительница младших классов — тетя Люба. Муж ее, Андрей, мы знали, был военным летчиком, где-то служил. И вот однажды Андрей приехал в отпуск на несколько дней повидаться с женой. Что это была за пара! Она — белокурая красавица с удивительной улыбкой; он — большой, сильный, красивый... Брал ее на руки, как ребенка, и кружился с ней по двору... Мы любовались ими, радовались за них... Но недолго был дядя Андрей. Дни были тревожные, а он — военный летчик. Тетя Люба тоже вскоре от нас ушла — она получила квартиру в ИТРовском доме со всеми удобствами. (Думаю, этому посодействовал и приезд дяди Андрея. В одном из таких домов была и квартира дяди Афони, откуда дедушка и привез пианино...)

Когда пришли немцы, в тех домах поселились высшие офицерские чины, там была комендатура. При немцах мы туда не ходили.

В Снежном все время было неспокойно. На базаре каждый день были облавы полицаев; кого-то хватали; опасно было подбирать листовки, которые либо сбрасывали с самолета, либо кто-то разбрасывал. Однажды мама принесла листовку, в которой было такое четверостишие:

Здравствуй, сваха Волноваха![2]

Здравствуй, дедушка Донбасс!

Разбомбили Волноваху —

Теперь очередь до вас!

Как мы радовались этому привету! Это же наши! Значит, силы есть!

Вот и весна 1942 года наступила. Совершенно не помню, как мы встречали Новый год. Наверное — никак. Немцы наступали. Слухи разные были, больше тревожные. Но жизнь шла, надо было думать, как дальше существовать (припасы-то истощались). Я по малолетству была не в курсе разных дел, событий, но узнала, что нам гражданские снежненские власти не выделяют земли на огород, как другим. Оказывается, в Снежном образовалась община, которая и управляла всеми хозяйственными делами и решала, кому что можно, а кому нельзя. Эта община и отказала дедушке в огороде под предлогом, что он не коренной. А ведь дедушка пришел на шахту работать в четырнадцать лет коногоном, после смерти отца, который умер на панском поле, под телегой, оставив жену с тремя детьми. Дедушка был старший, и он пошел в коногоны, чтобы помочь матери как-то жить. Шахта была единственным местом, где он мог заработать хоть какие-то деньги. И вот община ему отказывает под предлогом: не коренной. Думаю, дело было не в этом, а в дяде Афоне (спасибо, что хоть не донесли). Без огорода прожить было нельзя, и, чтобы все-таки получить землю, дедушка пошел в сторожа на огородах. Огороды были километрах в десяти от Снежного — далековато. Мы посадили там картошку, кукурузу, подсолнечник. Да и все так.

Фронт отодвигался. Где-то шли жестокие бои. Иногда в Снежном каким-то утробным гулом отзывались гремевшие где-то танковые бои: даже стекла в окнах, бывало, звенели.

Однажды, идя с мамой на огород, на околице возле железной дороги, возле леса, мы увидели захоронение: огороженный невысокой аккуратной деревянной оградкой холмик, на котором лежали садовые цветы. Кто это? Проходившая мимо местная женщина рассказала, что неделю назад немцы приволокли наш разбитый танк, из которого вынули тело танкиста, положили на землю, а танк утащили. «Мы его похоронили, мужики сделали оградку. Кто он — мы не знаем».

Вот один из пропавших без вести: ведь танк его не остался на поле боя... И теперь, идя на огород, мы брали с собой цветы, чтобы положить на могилу неизвестного танкиста, а возвращаясь — клали полевые цветы. Могила всегда была в цветах.

Однажды, идя на огород, соседка Тоня Панюкова подошла к оградке, чтобы положить цветы (это уже стало как бы обязательным ритуалом для снежненцев). Вдруг к ней подошел немец и, указывая на видневшееся за железной дорогой немецкое кладбище (а за путями в лесу был немецкий госпиталь, разместившийся в бывшей больнице), сказал, что цветы надо класть на могилы немецких солдат, а не сюда. Тоня знала немецкий язык, даже работала где-то переводчицей, и ответила немцу, что у нее мало цветов, но в следующий раз она так и сделает. Конечно, она очень испугалась (как она нам рассказывала), но все-таки нашлась, как ответить.

Очень запомнились мне ночные бомбежки. Как только наступала ночь (а летние ночи в Донбассе черные, как антрацит, руку вперед вытянешь — пальцев не видно), издали слышится такое знакомое, родное: тыр, тыр, тыр — приглушенно, никаких завываний: наши летят! Сейчас бомбить будут! Повисали осветительные ракеты, на звук самолетов скрещивались лучи прожекторов, и черное небо разрезали трассирующие очереди. Мы замирали: Господи, хоть бы не попали... Громыхали разрывы бомб... Проносило! Слава тебе, Господи!

Но однажды пришла с базара бабушка и принесла печальную весть: на Софьино-Бродской сбили наш самолет... В нем оказались две девушки... У одной — длинные косы...

Горечь и боль, страх, не оправдывающиеся ожидания — из этого была соткана наша жизнь в оккупации. И она продолжалась. Вот некоторые эпизоды. Топот ног, в открытую дверь стремительно вбегает мужчина, крикнул бабушке: «Что-нибудь!». на столе лежала луковица. Бабушка сует ее в протянутую руку — он так же стремительно выбегает... Слышен топот ног... Выстрелы...

И опять же в открытую дверь как-то входит солдат-мадьяр и, улыбнувшись смущенно, обращается к бабушке: «Матка, кушать». Бабушка дает ему кусок хлеба, картофелину в мундире. «Спасибо», — он уходит. А мадьяры (или венгры, или румыны — мы их называли «мадьяры») такие несчастные, какие-то забитые, голодные. Если немец схватит курицу или еще что-нибудь — ему можно, мадьяру — нельзя; пожалуйся немцу — он отберет у мадьяра, вернет, а того и побить может.

Через день — опять смущенно улыбаясь: «Матка, кушать». Бабушка его за стол усадила (в «немецкой» комнате, постояльцев тогда не было), налила ему борща большую миску, кусок хлеба положила: «Ешь». А на столе стояла чернильница-неразливайка. Мадьяр поел, миску только что не вылизал, сказал «спасибо» и ушел. А чернильница — пропала... Вот народ... Хоть чернильницу — а утащил. Для чего она ему? Может, у своего канцеляриста на что выменяет...

Однажды в хороший летний день, часов в 11–12 дня, у нашей калитки остановилась легковая машина. Из нее вышел офицер, вошел в калитку, подошел к стоявшему на пороге дедушке, козырнул и попросил показать пианино (знал, что пианино есть!). Дедушка проводил офицера в комнату (подошла мама), тот осмотрел пианино, поднял крышку, пробежал пальцами по клавишам и сказал, что пианино у нас возьмут на неделю-две для генерала такого-то (назвал даже фамилию), а потом привезут обратно. Дедушка сказал «хорошо» (а что он мог еще сказать?). Вечером приехала грузовая машина с солдатами, погрузили осторожно пианино... И мы, погоревав, уже распрощались с ним.

Каково же было наше удивление (и радость!), когда через две или три недели к дому подъехал грузовик и несколько солдат вытащили и поставили на место наше пианино!.. Наверное, этот генерал был настоящий аристократ и не мог нарушить обещание, данное даже подневольному. Тем более что немецкая армия успешно наступала, настроение было, наверное, хорошее и надо было оставить о себе хорошее впечатление. Оставил.

Ходили слухи, что тетя Люба живет с каким-то важным немцем, чуть ли не с комендантом. И вот однажды тетя Люба пришла к нам в гости: красивая, холеная, нарядно одетая, с огромной, тоже красивой и холеной, овчаркой на поводке. Собака, видно, была здорово выдрессирована, во всем подчинялась тете Любе. Побыла у нас тетя Люба недолго, просто она выгуливала собаку. Ольга видела тетю Любу. может, и это ее сдерживало.

А мне было как-то неприятно увидеть такую тетю Любу. Было обидно за дядю Андрея: он где-то воюет, а она... И мама возмущалась. Но, увы, не одна тетя Люба так воспользовалась своей красотой. По-разному вели себя и девушки. Некоторые добровольно ехали в Германию: свет повидать и себя показать, в госпитале многие работали... Но были и другие. Я знала двух подруг, одноклассниц моей сестры Нели (им было по 15–16 лет), которые, чтобы не быть угнанными в Германию, исцарапали себе ноги, натерли раны известью, отчего ноги покрылись страшными язвами. Ходили они всегда вдвоем, бедно одетые, босиком по пыли. Я не один раз их видела, они проходили мимо нашего дома. Что удивительно, ходили они как-то гордо, с вызовом... Непокоренные.

Но были и сволочи, предатели. Все Снежное знало Лиду Коблову и ее подружку Аню Алфёрову. Коблова училась в нашей школе, была секретарем комсомольской организации, отличница — в общем, передовая. Отец ее был командиром в Красной армии, где-то воевал. Жила она с мамой и младшим братом. Лида хорошо знала немецкий язык (отличница же) и, как только пришли немцы, сразу предложила свои услуги в качестве переводчицы. Взяли ее в комендатуру. Мама ее была категорически против, но на Лиду ее уговоры не действовали. Красавицей она не была, а вот ее подружка Аня Алфёрова — красавица. (В нашем классе училась ее родная сестра Валя, так она даже стеснялась этого родства, говорила: «Анька — дура».)

И что же они вытворяли, став хозяйками в Снежном! Вели себя вызывающе. Они заделались амазонками. Я сама видела, как они скакали по Снежному верхом на лошадях, даже направляя лошадей по ступенькам в магазин! Все это им позволяли, конечно, за верную службу. Об Алфёровой не знаю, а вот Коблова принимала участие в допросах. Говорили, после одного допроса (а наши уже стремительно наступали) Коблова спросила пленного: «А что будет с переводчицами?» — и он ответил: «Таких сук вешают вверх ногами». Не повесили.

Через несколько лет, когда я уже училась в институте и приехала на каникулы домой, слышала, что Лида Коблова приезжала в Снежное к маме с мужем — генералом Советской армии.

Таковы парадоксы жизни.

Тете Любе повезло меньше. Уже в семидесятых годах маме рассказывала вернувшаяся с отдыха знакомая, что тетя Люба живет в Ялте, муж ее шофер, у них свой дом.

А удирали с немцами они обе. Коблова, когда ее мама уговаривала не уезжать, ответила: «Я с этими свиньями не останусь».

Говорят: каждому воздастся по заслугам. Когда?

Летом в Снежном стала на постой горно-стрелковая дивизия «Эдельвейс».

У нас после долгого перерыва опять появились постояльцы, четыре человека. Молодые, сильные, приветливые — альпинисты. Сразу познакомились: Герман, Йозеф, австриец, Фипс и Вилли. Дивизия должна была обеспечить переход немецких войск через Кавказские перевалы. Герман рассказывал, что он до войны как альпинист уже был на Кавказе, поднимался на Эльбрус. Йозефу — австрийскому альпинисту, Фипсу и Вилли знакомство с Кавказом только предстояло.

Жили они у нас долго. Пока немецкая армия в тяжелейших боях, с огромными потерями, теснила наших, пробиваясь на юг, горно-стрелковая дивизия «Эдельвейс» отдыхала, набиралась сил для решительного броска на перевалы Кавказских гор. Эдельвейсовцы жили вольготно. Кормили их как на убой. В их рационе был и жидкий шоколад, и масло с медом. Вечерами к ним приходили товарищи, заводили патефон (он у них был). Приходила Тоня Панюкова (поупражняться в языке, как она говорила), но эти вечера заканчивались часов в десять: потанцевали, — Тоня пользовалась успехом как единственная партнерша, — поговорили, посмеялись — и все, на покой. «Хорошие ребята», — говорила Тоня. Действительно, хорошие (вот если бы они не были еще солдатами вражеской армии, пришедшей нас завоевывать, чтобы превратить в рабов). Наши, хоть и отступали, нас не забывали, бомбили Снежное и окрестности, но с Красного Луча уже «приветов» не присылали: там были немцы.

Однажды, выбравшись из погреба после бомбежки, а в нем прятались и наши постояльцы, — мы увидели воздушный бой двух истребителей. Воя самолетов не было слышно, бой был далековато, но смертельный танец — жуткие виражи, зигзаги — двух асов, а это явно были асы, на фоне светло-голубого неба производил страшное впечатление. Очевидно, наш истребитель сопровождал нашего бомбардировщика, и когда тот, отработав, уходил, на него напал немец, и наш сопровождающий вступил с ним в бой, защищая своего. Наши четверо постояльцев и мы — я, бабушка и мама (Толик оставался в погребе) — как вылезли, так и застыли у входа в погреб, словно завороженные этим зрелищем. Напряжение было на пределе у всех. Мы не различали, который наш, который немец, потому что не разбирались в самолетах, но наши постояльцы различали, кто свой, кто враг. И вдруг один истребитель круто пошел вниз, оставляя за собой черный шлейф... Эдельвейсовцы резко закричали, захлопали в ладоши, смеясь, что-то возбужденно говорили, перебивая друг друга, делясь впечатлениями. А мы трое беззвучно зарыдали, задыхаясь от слез, что неудержимо лились по нашим лицам... Увидев это, все четверо вдруг осеклись, перестали громко восторгаться, тихо о чем-то начали говорить и стояли, как-то смущенно улыбаясь, словно извиняясь...

Проходили дни, где-то шли смертельные бои, а горно-стрелковый полк «Эдельвейс» все отдыхал, набираясь сил.

Но однажды, когда «Эдельвейсу», очевидно, расчистили путь к перевалам Кавказских гор, наши постояльцы засобирались... Собирались, немного возбужденные, но спокойно, без суеты. Собрались, улыбаясь, попрощались, поблагодарили за постой и ушли: Герман, Йозеф, Фипс и Вилли — молодые, сильные, красивые... На убой...

Родители отчима жили в районе шахты № 10, от нас далековато, километра три-четыре. У дедушки Калашникова была пасека, ульев на десять. В лето 1942 года взяток[3] меда был обильный, все емкости были заняты медом, кроме того, что он ведрами сдавал медовый налог. Участок при доме был большой, соток 25, а дом — небольшая хатка на две комнатки. Зато участок был сказочный: небольшой сад — два ореховых дерева, яблони, на которых созревали дивные яблоки, груши, абрикосовое дерево, на котором абрикосы соревновались в красоте и вкусноте со сливами, разные смородины с малинами, крыжовник... Все дедушка экспериментировал. Отдельная забота дедушки — небольшой виноградник. В 30-е годы в Донбассе по инициативе И.В. Сталина стали разводить виноград. Труда и терпения он требовал много: на зиму лозу надо было прикапывать, весной откапывать (пока не вывели морозостойкие сорта). Дедушка и занимался выведением местного морозостойкого сорта.

И когда в 1939–1940-х годах участки начали половинить (население в поселке росло, а земли свободной под застройку не хватало), дедушкин участок не тронули. Бабушкиной заботой были цветы.

Мы не часто бывали у них, все-таки далековато; отчим приносил гостинцы: мед, орехи, фрукты. А тут как-то отчим сказал, что приехала из Мерефы (под Харьковом) тетя Наташа (его родная сестра, дочь дедушки и бабушки), и надо нам всем пойти повидаться. Пошли: отчим, мама и я. Толик остался дома с бабушкой и дедушкой.

По дороге отчим рассказал, что Наташу из Мерефы привезли (кто-то из родственников), что она нездорова и вот сейчас будут решать, как быть с Наташей дальше.

Муж Наташи был в армии, где-то воевал, а когда шли бои за Харьков, Наташа с детьми — мальчиком и девочкой — попала под бомбежку, и дети погибли. Наташа осталась одна, родственники взяли ее к себе.

Когда мы пришли, бабушка накрывала на стол. В маленькой комнатке было тесновато. Тете Наташе представили меня. Она молчала. Когда усаживались за стол, тетя Наташа вышла во двор. Отчим попросил меня, чтобы я пошла посмотреть, где она, и привела ее обедать. Возле дома среди деревьев тети Наташи не было. Я пошла в огород, где была картошка, а дальше росла кукуруза. «Тетя Наташа!» — позвала я. Тишина. Я вошла в кукурузные заросли. Тети Наташи не видно. Стало как-то не по себе... Раздвигаю кукурузу дальше... Тетя Наташа сидела в междурядье, обхватив колени руками, и смотрела перед собой... Я подошла вплотную к ней: «Тетя Наташа...» Она молча смотрела на меня. «Пойдемте кушать», — протянула ей руку. Она медленно, будто сбрасывая с себя тяжелый груз, поднялась, опираясь на мою руку, и я повела ее в дом.

Не знаю, что и как решали, но тетю Наташу увезли домой, в Мерефу.

Неизвестно, кто бомбил тогда Мерефу, но какая разница матери, чья бомба — немецкая, советская — разорвала ее детей... Она тихо сошла с ума... Через какое-то время мы узнали, что тетя Наташа умерла.

По Снежному разлетелась новость: школа открывается! И действительно, первого сентября мы пошли в нашу школу.

По нижайшей просьбе населения в лице маленькой, худенькой, пожилой, несколько внешне суетливой женщины (не помню ее имени-фамилии, раньше в школе я ее не видела) немецкий комендант разрешил открыть школу (может, тетя Люба посодействовала), но только на четыре класса: первый, второй, третий, четвертый. Что делать тем, кому надо в пятый, шестой? Пошли в четвертый! Так в нашем четвертом классе оказались ребята, окончившие и четвертый, и пятый классы.

Преподавателей отдельных предметов по программе пятого класса в школе не было, поскольку и класса пятого не было, был четвертый, но эта маленькая, худенькая, несколько странноватая женщина (всегда улыбалась), открывшая школу, решила нас учить по программе пятого класса. Она, конечно, понимала всю опасность своего решения, но рисковала.

Почти все предметы программы пятого класса у нас вела Наталья Николаевна, если память меня не подводит — географ.

Надо было отблагодарить немецкую власть за их благодеяние, и был организован концерт с приглашением на него коменданта и других представителей комендатуры. Несколько девочек в венках, с лентами (и я в их числе) пели песни, водили хоровод, станцевали гопака (мальчики не участвовали), а Тамара Чеботарёва — черноглазая, чернобровая, румяная — сказала, обращаясь к гостям, приветствие на немецком языке. Что она говорила, не знаю дословно (увы, не обладаю способностью к языкам), но, конечно, приятное, благодарственное. Комендант и другие офицеры улыбались и даже аплодировали. После приветствия довольные немцы удалились.

Наши учителя и организатор тоже были довольны: дальше можно было работать спокойно. Учебники у нас были, Наталья Николаевна вместе с нами осваивала новые предметы.

Однажды во время урока кто-то сзади положил на мою парту передо мной листок. Я развернула и прямо впилась глазами в текст... Стихи были явно на мелодию «Синего платочка»; я от волнения не запомнила начала, но...

...Порой ночной под тенистой душистой сосной

Стоял ястребочек, милый дружочек,

Смело готовился в бой —

помню и сейчас.

Сердце застучало, глаза побежали дальше, но вдруг чья-то ладонь легла на листок...

Наталья Николаевна, продолжая что-то так же мерно рассказывать, будто ничего не случилось, спокойно взяла листок, сложила его вчетверо, положила в карман и пошла между партами дальше...

Как-то по дороге домой мама, как всегда, остановилась у стенда типографии и прочла в газете статью под названием «Не германизация, а колонизация». Придя домой, мама рассказала мне об этой статье, назвала ее автора, но я не запомнила его имени. Мама была очень расстроена, говоря, что вот уже прямо пишут, что мы будем рабами в будущей немецкой колонии, а не равными с немцами, как надеются некоторые.

По моей просьбе знакомая девушка (я не владею компьютером) нашла этот материал в Интернете, и я решила поместить его в моих воспоминаниях, чтобы читающий их знал, какую судьбу готовил нам Гитлер. Ведь, как ни дико, несмотря ни на какие факты, события — и сегодня некоторые отказались бы от нашей Победы, говоря: «Вот если бы победили немцы, мы сейчас жили бы так же хорошо, как живут немцы, пили бы хорошее пиво...» Нет, дорогие мои, чтобы жить, как в нынешней Германии, надо и работать, как работают немцы, а в гитлеровской Германии вы были бы быдлом необразованным, «руссише швайн, шайзе», и работали бы вы в три пота на благо нацистской Германии. Недаром юнец в гитлерюгенде выучил русский язык.

Итак, читайте и думайте.

«Из передовой статьи газеты “Дас шварце кор” “Германизировать ли?”[4]

гор. Берлин. 20 августа 1942 года

В номере журнала “Дойче арбайт” (“Немецкий труд”), посвященном задачам колонизации Востока, опубликовано следующее предисловие рейхсфюрера войск СС (Генрих Гиммлер): “Наша задача заключается в том, чтобы германизировать Восток не в прежнем смысле этого слова, то есть не в том, чтобы побудить живущих там людей усвоить немецкий язык и немецкие законы, а в том, чтобы населить Восток людьми с подлинно немецкой, германской кровью”.

Отказ от всех тенденций к германизации отнюдь не нов. Он по меньшей мере того же возраста, что и национал-социализм. В устах рейхсфюрера войск СС как рейхскомиссара по укреплению немецкой национальности этот отказ становится приказом. Именно в этом заключается смысл вышеприведенных слов.


Меч и плуг

Здесь выражается не точка зрения, наряду с которой могут быть признаны законными и другие взгляды; здесь излагается лишь одна-единственная программа человеком, который претворяет в действие волю фюрера.

Воля фюрера нашла свое выражение еще в его книге “Майн кампф” (“Моя борьба”). С постоянным восхищением мы читаем в ней, как этот в то время еще одинокий, понятый лишь немногими ефрейтор эпохи первой мировой войны сумел пророчески проникнуть в решающую проблему германской судьбы. Так, в одном месте своей книги он говорит об “усиленной работе немецкого плуга, которому меч должен предоставить землю”.

Эту мысль претворил в действие в наши дни немецкий меч, поскольку не способный к государственному мышлению большевистский колосс намеревался жить на развалинах Европы. Эта мысль нашла свое завершение в нижеприводимом месте из “Политического завещания немецкой нации”, написанного невидимыми буквами на всех наших победных знаменах: “Империя не может считать себя обеспеченной до тех пор, пока она не даст на столетия вперед каждому отпрыску нашего народа свой собственный кусок земли! Нельзя забывать, что самым священным правом нашего мира является право на землю, ту самую землю, которую люди хотят возделывать сами, а самой священной жертвой является кровь, которую проливают за эту землю!”

Следовательно, победа на Востоке является лишь предпосылкой для обеспечения нашего будущего; это обеспечение само по себе осуществится лишь тогда, когда земля, приобретенная в результате священной кровавой жертвы, в той мере, в какой она вообще пригодна для колонизации, станет немецкой, немецкой по людям, которые живут на ней и возделывают ее, немецкой в результате “усиленной работы немецкого плуга”...


Немецкая судьба

Народное государство Адольфа Гитлера считает своей задачей сохранение, развитие и стимулирование народности, что ему поручено самой судьбой. Будущее немецкого народа может быть обеспечено лишь великодержавным положением империи, а также тем, что он “на столетия вперед сумеет предоставить каждому отпрыску нашего народа свой собственный кусок земли”. Вот почему вновь завоеванное пространство должно быть заполнено немецкой кровью и немецкой жизнью, но отнюдь не онемеченными людьми.

Германизация в прежнем смысле этого слова повлекла бы за собой гибель нашего народа, каким мы его знаем ныне. Любая примесь чужой или даже отдаленно родственной крови принесла бы вред и тем и другим...»

А меж тем где-то идут жестокие бои. Немцами взят Ростов-на-Дону. Говорят, ростовчане сопротивлялись, из окон верхних этажей на немцев лили кипяток. Там родилась песня о реальном пареньке Вите Черевичкине, которую кто-то завез в Снежное:

Жил в Ростове Витя Черевичный,

Он отлично в школе успевал

И в свободный час всегда обычно

Голубей любимых выпускал.

Улетали голуби высоко,

Уносили мысли за собой.

В грезах о дивчине черноокой

Зарождалась первая любовь.

Но однажды мимо дома Вити

Шел отряд захватчиков-зверей.

Офицер им крикнул:

«Отберите у мальчишки этих голубей!»

Долго Витя им сопротивлялся,

Долго он фашистов там ругал,

Но внезапно голос оборвался —

И убит был Витя наповал.

Некоторые снежненцы ездили попутчиками с немцами (за плату, естественно) на Кубань за продуктами, другие — в Ростов за вещами, которыми потом торговали на снежненском базаре. В общем, приспосабливались кто как мог.

Отчим с дядей Мишей ходили по деревням зимой с санками, меняли вещи на продукты: постное масло, кукурузу, картошку. С каждым походом все труднее: не у всех деревенских были излишки, а некоторые уже перебирали, простые вещи их уже не интересовали, требовали что-то особенное. У мамы были красивые вещи: платья, необыкновенные шарфы.

До сих пор помню один: он словно из паутины был соткан, расцвечен яркими красками — синяя, желтая, оранжевая. Я таких — из паутины — больше никогда не видела. Были отрезы материи, красивая обувь. Мама, пока не привела в дом отчима, всю свою зарплату секретаря-машинистки тратила только на себя да мне вещи покупала, а жили на дедушкину шахтерскую зарплату да бабушкиной заботой. Вот и ушли все мамины вещи на еду. Хорошо еще, что было что менять, а у кого не было — очень тяжело жили, голодали. Наши хорошие знакомые Гречки, — да, те самые Гречки, из которых вышел потом министр обороны CCCР маршал A.Гречко (дедушка с ним в молодости у одного пана работал), — так они очень бедствовали. Тетя Шура, мамина подруга, когда совсем плохо было, брала свою младшую дочь Нелю и приходила к нам в гости, зная, что чем-нибудь мы их, а особенно девочку, покормим. Да и старшая, Женя, частенько гостевала у нас.

Когда вещей уже почти не осталось, отчим с дядей Мишей ходили по неубранным колхозным посадкам кукурузы и подсолнечника, искали уцелевшие початки кукурузы или шляпки подсолнечников. Это было очень опасно, так как поля часто были заминированы и люди погибали. Так подорвался на мине отец Любы Бирюковой из нашего класса.

Немцы, видимо, воевали уже с натугой...

Однажды, когда у нас стояли несколько немцев, на нашу половину зашел большой человек — немецкий солдат, — держа в руках небольшую круглую оранжевую коробочку, протянул ее маме и сказал что-то, повторяя: «Киндер, киндер». И тогда мы услышали от немца: «Гитлер капут». Он нам объяснил, что он — коммунист, сидел в тюрьме (изобразил пальцами решетку перед глазами), а теперь тотальная мобилизация, и его посылают из тюрьмы на фронт. И еще несколько раз повторил: «Гитлер капут». Мы его поблагодарили. Он ушел. На следующий день немцы уехали. В коробочке был смалец.

Бомбежки продолжались. Как-то отчим принес большой кусок мяса: под бомбу попал немецкий тяжеловоз — его быстро оприходовали. Немцы не возражали. Мама котлет наделала... Вот мы поели конины... Вкусно! (Вкус мяса мы уже и забыли, но конина — действительно вкусное мясо.)

Уже перевалило на 1943 год. Немцы на постой приходили редко. Ночь-две — и дальше отправлялись. Мы и не знакомились с ними.

На базаре полицаи злобствуют, кого-то выискивают. Говорили, на Софьино-Бродской склад взорвали. Жить все тяжелее.

А немецкое кладбище все увеличивается...

И вот у нас опять постояльцы, трое: обер-фельдфебель Альвин, его денщик Отто и солдат Детлев. Этот Детлев как увидел пианино — бог мой, что с ним сделалось! Он аж задрожал от радости, бросился к пианино, открыл крышку и сначала вроде нежно гладил клавиши, потом начал тихонько что-то наигрывать, словно прислушиваясь (а пианино расстроено), потом уж как набросился на него, и громкие звуки наполнили весь дом. Его товарищи что-то ему говорили, но он не слышал. Отто положил руку ему на плечо, и Детлев вернулся в реальность.

Эти немцы стояли у нас долго, больше месяца.

Детлев наслаждался наличием пианино. Он изучил ноты, которые мы ему дали, и теперь с энтузиазмом, громко, всей изголодавшейся по музыке душой пел:

Вольга, Вольга, мат родная,

Вольга, руссише река...

дальше он пел без слов, усиленно жестикулируя руками, передавая драматизм песенных событий мимикой.

Видя такое пристрастие Детлева к музыке, мы как-то рассказали нашим постояльцам о прошлогоднем событии с пианино, мол, могло так случиться, что Детлев и не наслаждался бы теперь игрой на пианино.

И вот однажды, когда из троих постояльцев дома был только Детлев, у нашей калитки остановилась легковая машина, из нее вышел офицер и направился к дому. Детлев в это время вышел из комнаты и стоял у крыльца. Мама была во дворе, и вот чему она была свидетелем. когда офицер подошел к крыльцу, Детлев вытянулся в струнку. Офицер сказал ему несколько фраз, и Детлев, так же вытянувшись, что-то ему докладывал. Офицер выслушал, козырнул, повернулся и пошел к машине. На следующий день мы узнали, что офицер приезжал, чтобы взять пианино для какого-то генерала, на что Детлев ему сказал, что вчера приезжали от генерала более высокого ранга и не сегодня завтра приедут за пианино для него. Офицеру ничего не оставалось, как уйти. Мы были потрясены: Детлев с ходу говорил офицеру неправду, ссылаясь на имя высокого военачальника. Мы не знали, кто такой Детлев: может, известный музыкант, в мирное время вращавшийся в высшем свете; может, выходец из богатой семьи с широкими связями. И что побудило его на такой рискованный поступок? Желание сохранить пианино для нас или нежелание потерять возможность общаться с музыкой, которую он обрел, по-видимому, впервые за мрачный период войны? Во всяком случае, на этот раз мы могли потерять инструмент, потому что ситуация была совершенно другая: тогда немецкая армия победно продвигалась вперед, а теперь немцы отступали, линия боев стремительно приближалась, и вряд ли генерал, даже будь он аристократом, озаботился бы необходимостью возвращения нам пианино.

Альвин часто общался с отчимом (какие-то немецкие слова знал отчим, что-то по-русски понимал Альвин). Разговоры были отнюдь не радостные, и Альвин как-то сказал, что если бы у России не было Сибири, война давно закончилась бы, потому что немецкие солдаты все сдались бы в плен. Мы начали убеждать обер-фельдфебеля, что Сибирь совсем не такая страшная, как им это внушили, что в Сибири живут и работают люди, что вот и наши родственники эвакуировались в Сибирь от войны...

Однажды (а все случается как-то «однажды», только иногда повторяясь), так вот, в один совсем не прекрасный день наша троица, быстро собравшись, куда-то ушла. Вернулись они, наверное, через неделю — худые, изможденные, напряженные... Как они нам сказали, из их части в триста человек вернулись тридцать семь. Всю неделю — жестокий, непрекращающийся бой. Миус-фронт.

Детлев был опухший, еле стянул сапоги (он смог надеть их лишь через несколько дней). Бабушка дала ему калоши, и он ходил в них, натянув на ноги теплые носки. Мы спросили Детлева: «Ты стрелял?» Он резко отрицательно замотал головой: нет, я выкопал ямку (все это он показывал) и все время лежал в ямке. Зачем стрелять? Я буду стрелять — Иван увидит меня и будет стрелять в меня. Зачем стрелять? Спросили Альвина — он утверждающе ответил: «Да», — и показал нам вмятину от советской пули на своем автомате. Отто мы не спрашивали. Он и всегда был молчалив, а сейчас целиком ушел в себя. Только, взяв три котелка, ходил на кухню.

У Альвина разболелся зуб, и, поскольку в снежненском госпитале не было стоматолога, ему дали направление в Юзовку (Сталино, Донецк). Он уехал. У Детлева подошел срок отпуска — и он его получил! Радостный, он быстро собрался, на прощание спел «Вольга, Вольга» и уехал домой, во Франкфурт-на-Майне.

Как мы были рады за него! Господи, поспособствуй ему, чтобы он добрался до родного дома! После его ухода, убирая в комнате, я увидела на столешнице надпись: Detlev Peterson. Детлев Петерсон — вот кто от всей души пел «Вольга, Вольга»; кто, рискуя, сохранил нам пианино; кто был против войны и не стрелял в русского Ивана... Detlev Peterson.

Когда мы уже учились в шестом классе (1944 год), нам приезжий лектор рассказал о молодогвардейцах Краснодона, об их вожаке Олеге Кошевом. И в эти дни мы получили газету «Известия» (дедушка был постоянным подписчиком на эту газету). Развернув ее, я оторопела: со страницы «Известий» на меня смотрел... Детлев Петерсон! Это был портрет Олега Кошевого, но это было и лицо Детлева... Мне стало не по себе: что, Детлев — это Олег?! Но Олег был в Краснодоне, а Детлев — здесь... Как он мог быть Олегом, если он был солдатом немецкой армии?! Мистика какая-то... Успокаивая себя, я сказала себе: «Не сходи с ума...»

Если кому-нибудь интересно, как выглядел Детлев Петерсон, — посмотрите на портрет Олега Кошевого.

Итак, Альвин лечит зубы в Юзовке, Детлев добирается (а может, уже добрался) до Франкфурта-на-Майне, и в это время их часть, укомплектованную заново, отправляют на передовую, в ад. Отправляется туда и Отто, отец двух детей. Буквально на следующий день возвращается подлечивший зубы Альвин, а части нет (мы его даже кормили). О чем-то они говорят с отчимом, потом отчим и Альвин уходят. Часа через четыре отчим возвращается один. Оказывается, Альвин решил не возвращаться в армию! В командировочном удостоверении перед числом окончания срока пребывания в госпитале он поставил единицу, таким образом дезертировав из армии, а отчим отвел его к дяде Мише Иевлеву, который жил далековато от нас, и Альвин остался у него дожидаться прихода Красной армии. Воевать он больше не хотел. Навоевался.

В это же время у нас заболел Толик, мой пятилетний братик. Сначала мы думали — простудился, болит горло, высокая температура. Оказалось — дифтерия. Мы в отчаянии. Были бы немцы здесь, обратились бы к немецкому врачу, за хорошие марки он бы, может, помог (дедушка дал нам достаточно меда, его можно было бы продать), но немцев нет, а наши еще не пришли (хотя уже совсем близко). Мы все сгрудились у постели Толика, бессильные чем-нибудь ему помочь. А ребенку очень плохо, ему трудно дышать, он горит. Мама все меняет влажные тряпочки на его головке, смачивает сухой рот.

Господи, помоги ему, облегчи его страдания... Не помог. А может...

Толик вдруг открыл глаза, губы его зашевелились: «Пить...» Может, ему легче?! Мама ложечку с водой поднесла к его губам, он с трудом сделал глоток, как-то дернулась головка его, глаза закрылись...

Толик умер. Тихий, послушный, не по-детски вдумчивый мальчик... Бабушка потом, утишая боль, говорила: «Та таки диты нэ живутъ. Вин жэ ангел». Улетел ангел...

А уже бегают то немцы, то полицаи, выгоняют людей. Нас пока не трогают, видя ситуацию. Дедушка в сарае делает гробик. Меня бабушка послала на шахту № 8 за бабушкой Фросей (наша родственница), чтобы она пришла помочь с похоронами: обмыть, одеть мальчика. Мама была не в состоянии что-то делать, только рыдала. Отчим, плача, рыл под окнами яму для захоронения.

Я побежала (до шахты № 8 километра четыре). Снежное словно вымерло, людей не видно, немцев мало. Бегу, плачу... На одной улице вижу странную картину: от дома к дому идут два немца, на спине и на груди у них какие-то емкости (как у нынешних водолазов), в руках длинные шланги. Они подходят к дому, направляют шланги на дом, повыше, к крыше, что-то делают — и из шлангов сильная струя какой-то жидкости обливает дом (потом я узнала, что поливали дома специальной горючей жидкостью, чтоб дома вспыхивали сразу и огонь невозможно было затушить).

Подробностей я не помню, помню, что у гроба Толика мама просидела всю ночь, не отходя, а мы попеременно. Утром Толика похоронили под окнами большой комнаты, у больших кустов сирени и роз. Насыпали холмик, у изголовья дедушка поставил сделанный им деревянный крест. Но на следующее утро креста не было. кто, почему его убрал — не знаю. Этим утром вернулся Отто. Постоял, обнажив голову, у холмика. Отчим рассказал ему об Альвине. Отто взял вещи обер-фельдфебеля, и они вдвоем пошли к дяде Мише. Вскоре они вернулись. Как там Отто общался с Альвином, отчим не рассказывал, не до того было: к нам опять, в который раз, пришли полицаи выгонять нас. Мы положили в тачку кое-какую еду, поставили два ведра — одно с медом, другое со сливочным маслом, которое выменяли раньше у немцев за мед; какие-то вещи: одеяла, подушки, — попрощались с дедушкой и бабушкой (они категорически отказались уходить, сказав, что спрячутся в погребе в случае чего), с Отто — и покатили нашу тачку из Снежного на запад. Таких, как мы, было немного: то ли раньше людей угнали, то ли хорошо попрятались, так что полицаи не нашли. Военные тоже встречались редко: очевидно, все немцы были на передовой.

А у меня горло болело все сильнее. Я боль раньше почувствовала, но молчала. К вечеру, уже темнеть начало, мы дотащились до какого-то поселка. Подошли к казарме. Видно, мы не первые, нашему появлению жители не удивились, и, когда мы попросились принять нас на ночь, одна семья сразу согласилась. Я сказала маме и отчиму, что у меня болит горло. Начали спрашивать, есть ли в поселке врач. И на наше счастье, оказалось — есть и живет в соседней казарме. Отчим сразу побежал туда, и через несколько минут я была у врача. Молодой врач внимательно осмотрел мое горло, сказал, что на дифтерию это не похоже, дал несколько порошков красного стрептоцида, велел пить теплое молоко с медом, маслом и содой (отчим принес ему литровую банку меда и масла). Хозяйка, приютившая нас (мама ей все рассказала, пока мы были у врача), подсказала, у кого можно достать молоко. Скоро отчим принес трехлитровый бидончик молока (опять же расплачиваясь медом), и я начала лечиться.

Поселок, в котором мы остановились, был на опушке Леонтьевского леса (огромный, говорят, рукотворный лесной массив, пересекающий чуть ли не весь Донецкий кряж). И на следующий день, с самого утра, в этот лес все ехали и ехали немецкие повозки, шли пешие немцы, потом и механизированные части — все прятались в глубине массива. Прошла одна ночь, вторая... На третий день (поток немцев в лес не прекращался) вечером нашу казарму потряс страшнейший взрыв... Все население высыпало на улицу.

Метрах в трехстах от нашей казармы стояла, еще, видно, с царских времен, водонапорная башня, сложенная из красного кирпича. И вот эту башню в облаке пыли мы и увидели: немцы взрывали ее. Но когда пыль развеялась, мы увидели: башня стоит! Мы все напряглись: возле башни суетились немцы, потом они отбежали... И снова страшный взрыв поднял в воздух массу камней, пыли... Мы с замиранием сердца ждали: что с башней? Хоть бы устояла... Башня была уже не просто важным техническим сооружением, от которого зависела в какой-то мере и жизнь поселка, — она стала символом нашей стойкости, нашей Победы. И когда пыль осела, мы радостно закричали: «Стоит!» Но вокруг башни опять забегали немцы, очевидно, закладывали еще больше взрывчатки, а мы, все как один, — а стояла вся казарма, — замерли в страшном ожидании, внутренне умоляя: выстой! — потому что это была уже не просто башня... И вот третий, еще более мощный взрыв... Пыль, полетела земля, камни... Мы замерли... Медленно-медленно оседала взорванная земля, пыль. Стоит!!! Она, созданная из красного кирпича умельцами в далекие годы, выдержала такое потрясение! Три раза ее взрывали — а она выстояла... Больше немцы не пытались ее взрывать: то ли взрывчатки больше не было, то ли надо было уже убегать в глубину Леонтьевского леса.

Я все пила теплое молоко, принимала порошки красного стрептоцида. Боль в горле утихала. (Почему-то красный стрептоцид, этот чудодейственный препарат, перестали выпускать; говорят, нашли какие-то противопоказания, есть белый стрептоцид, но с ним я незнакома, а красный всю жизнь вспоминаю с благодарностью.)

После третьего взрыва, убедившись, что немцы больше не угрожают, все, выразив друг другу свои эмоции, пошли в казарму по своим комнатам спать, потому что было уже поздно.

В Леонтьевский лес прятались запоздавшие немцы.

Рано-рано утром, только начало светать, мы услышали издалека доносившееся «ура-а-а!». Мороз по коже... Все подхватились и на улицу... Снизу (а поселок на пригорке), винтовки наперевес, с криком «ура-а-а!» бежали наши! Господи! Наши! Но они с погонами... Наши — с погонами! Это было необычно, странно... Подбегая к нам, они только спросили: «Немцы есть?» — «Нет, нет, немцы все в лесу!» И они побежали к лесу.

В это время послышался жуткий рев моторов самолетов, и мы увидели невиданные раньше машины. Они летели низко-низко, едва не задевая верхушки деревьев (мы даже видели лица летчиков и махали им руками). Из них вырывался огонь, направленный в глубину леса, туда, куда несколько дней безостановочно ехали, шли немцы...

Удостоверившись, что в Снежном наши, мы стали собираться домой. Поблагодарили хозяев, оставили им меда и масла, уложили свои пожитки в тачку и покатили с пригорка домой. И с радостью, и с болью, и с тревогой... Въезжая в Снежное, оглядывались... Нет, дома вроде целы, не взорваны, не сожжены... Вот мы и дома... Дедушка и бабушка рассказывали, как Отто их защищал: после нашего ухода полицаи опять приходили проверять, уехали ли мы, — Отто их просто прогнал; приходили и поджигатели, чтобы облить наш дом, — Отто с ними поговорил, и они ушли. Потом ушел и Отто, попрощавшись.

Увидел ли Отто своих детей? Выжил ли Альвин в советском плену? Добрался ли Детлев до Франкфурта-на-Майне? Вопросы без ответов...

Мы были дома часа в три-четыре дня, а вечером, часов в девять, в наш двор въехал танк. Трое ребят спрыгнули на землю, подошли к нам, — мы сидели в летней кухне, пили чай с медом, делились пережитым. Мы пригласили их выпить чаю с медом, но двое, освежив лица водой с рукомойника, попросились спать. Бабушка повела ребят в домик (Ольга ушла от нас, когда стало очевидно, что наши не сегодня завтра придут), уложила их. Третий паренек-танкист остался выпить чаю с медом. Но какой же он молодой, этот танкист... Лет 20–25... Мы его спросили: не страшно ли в бою? Он, сказав, что это у него уже третий танк, ответил: «Нет, не страшно. Я, когда в бой идем, — а он водитель, — кладу рядом буханку хлеба и все время жую. А если еще кусок колбасы достанешь — тогда никакой бой не страшен!» Допив чай, паренек-танкист тоже пошел спать, поблагодарив за мед (мы налили ребятам в бутылку).

А очень рано, еще до рассвета, танк ушел...

Вот и эти наши ребята-танкисты — вернутся ли они домой?..

Один танкист уже не вернется: его приютила донецкая земля на краю Снежного, недалеко от немецкого кладбища...

1 сентября наши освободили Снежное; в школу — в шестой класс — мы пошли 1 октября. Теперь в школе были все классы: от первого до десятого. Педагоги возвращались в школу — кто из своих домов, кто из эвакуации. Не хватало учебников — делились. Не было тетрадей — использовали любую бумагу: старые книги, журналы, даже газеты (на газетах плохо писать).

Ольга жила на другой квартире. Мама не обижалась на нее, говорила мне: представляешь, выгнали их семью из дома, все забрали... Ольга тогда маленьким ребенком была... Не донесла же... Муж Ольги получил участок, они строились. Встречаясь, мама и Ольга делились новостями, как старые знакомые, не поминая лиха.

То ли 15-го, то ли 20 сентября рано утром раздался стук в дверь. Бабушка (она теперь спала на своем любимом месте в кухне) поднялась, открыла дверь... На пороге стоял дядя Афоня! Боже мой, что тут было! Что? Как? Откуда? Ведь нас только что освободили... И вот что мы узнали. дядя Афоня уехал тогда из дома по партийному поручению — он вез в Сталино, в обком партии, явки товарищей, остающихся в Снежном для подпольной работы. Ехали они в Сталино, а навстречу — наши отступающие войска. И на половине пути их остановили военные: кто, куда и зачем? Дядя Афоня представился, сказал, зачем едут в Сталино, а ему совет: в Сталино никакой власти — ни советской, ни партийной — давно нет, мы — последние, кто вышел из Сталино, у нас на пятках — немцы, так что, пока не поздно, разворачивайтесь и добирайтесь в Сибирь как сможете. И они добирались. Долго, трудно, чуть было не погибли от голода и холода. На их счастье, на одном из железнодорожных перегонов, где стояли грузовые составы, дядю Афоню узнал машинист паровоза, вывозившего из Снежного шахтное оборудование. Он их буквально подобрал, втащил в кабину паровоза, отрезал ломти от свиного окорока, висевшего с потолка, налил каждому по кружке спирта, заставил выпить, заедая окороком. Если бы не этот машинист, они погибли бы, так как денег у них не было, и они, голодные, просто замерзли бы на морозе. Потом, уже пассажирским поездом, они добрались до Анжеро-Судженска, где и нашли тетю Милю и девочек. Дядя Афоня работал в горсовете, а как только услышал по радио (а он внимательно следил за продвижением Красной армии), что от немецко-фашистских захватчиков освобождены города: Снежное... Дальше дядя Афоня уже не слушал. На следующий же день он поставил в известность начальство, что уезжает в Снежное и надо принять от него дела. Ничьи, никакие доводы — еще рано, там еще никого нет — его не переубедили: я должен, я там нужен.

И вот дядя Афоня дома. А в Снежном еще действительно никакой власти, кроме военной, нет. Но дядя Афоня должен что-то делать. И его направляют (наверное, военная власть, другой-то пока нет) в Буденновку, на Азовское море, в рыболовецкий колхоз, для организации поставок рыбы в Красную армию. Недели через две дядя Афоня приехал (привез нам пять штук копченого рыбца; такой рыбы я больше не ела и даже не видела). Приехал уставший, расстроенный. «Представляешь, — говорил он дедушке, — меняют машину рыбы на машину угля... Все разворовывают... Буду уходить, иначе они меня под тюрьму подведут». Отоспался два дня, взял хлеба, а через месяц вернулся совсем (рыбы никакой, даже одной штуки, не привез).

В Снежном уже действовала и советская, и партийная власть, уже работал трест «Снежненантрацит». Надо было восстанавливать шахты, давать уголь стране. Дядю Афоню назначили начальником Первого отдела в трест. Должность ответственная, требовавшая большого нервного напряжения, иногда понуждавшая быть даже жестоким при разрешении сложных жизненных ситуаций на территории, почти три года бывшей под оккупацией. Отводил душу, успокаивался, играя на любимом пианино.

Уже и зима на дворе. Возвращаясь как-то из школы, я увидела, что на площади что-то сооружают. Сказала маме, она ответила: «Виселицу строят. Полицаев будут вешать».

И вот площадь забита людьми. Здесь не только местные, но и из окрестных шахт народ собрался.

В центре площади вроде огромная буква «П», а с перекладины три петли свисают. Людская масса в напряженном ожидании. Обрывки тихих переговоров, покашливание, жмутся друг к дружке, ногами топают... Холодно, морозно... Вдруг масса качнулась в одну сторону: на площадь, пробиваясь сквозь толпу, въезжает грузовик. Подъехал под перекладину, чуть подал назад. В кузове появился человек с листком бумаги в руке, стал что-то читать... Мы стояли далеко и не разбирали слов. Человек читал приговор. Он отошел к кабине, а у края кузова встали три человека. Двое других надели им на шеи петли. Площадь замерла. Эти двое спрыгнули на землю, откинули задний борт. Машина резко рванула вперед — три тела задергались (кто-то в толпе крикнул) и застыли, покачиваясь... Очень тяжелое зрелище. Людская масса медленно растекалась в разные стороны...

Мы — наша улица — тоже пошли домой, молча переваривая в сознании увиденное... Конечно, это было возмездие, жестокое, да, но они его заслужили...

Весной вернулись тетя Миля и Инна. Неля уже училась в Ташкенте в каком-то ленинградском институте, туда эвакуированном. Они не захотели возвращаться в свою довоенную квартиру, и нам опять пришлось тесниться. Дедушка и бабушка переместились в комнаты, как при немцах, а наша семья — я, мама и отчим — заняла квартирантский домик. Бабушка поделила фруктовые деревья между нашими семьями, землю во дворе, чтоб каждый использовал свою часть по своей надобности. Мы посадили картошку, редиску, огурцы. Тетя Миля немного тоже, но большую часть она отдала цветам: тетя Миля очень любила цветы. Жили мы разно: мы впроголодь (менять и продавать уже было нечего, дедушка Калашников медом уже почти не помогал: меда было мало, а надо было и продавать его, чтобы на что-то жить, и пчелам на зиму оставить, чтоб они не голодали). Они получали продукты из американской помощи: муку, масло, яичный порошок, тушенку и другое (тетя Миля часто пекла пироги с вишнями, сливами или абрикосами из американской муки, пироги получались белые-белые, пышные и очень вкусно пахли).

Отчим иногда тоже получал на шахте тушенку или яичный порошок. Американская тушенка была очень вкусная (помню до сих пор). В общем, трудно было. Бывало, придешь со школы, есть хочется... Откроешь шкафчик — а там пусто... Ну хоть бы сухарик где завалялся... Нет.

А другим еще хуже было. Вот Шуре Яценко (будущий доктор философии, профессор) дали талоны на обеды в школьной столовой (он с мамой жил, без отца). Школьная столовая многих ребят подкармливала. Школа имела свой огород рядом, там росли картошка, буряки, кукуруза, подсолнухи, фасоль. Обрабатывали огород учителя и школьники, причем не только те, кто обедал в школе, а все по очереди.

Зимой 1943/44 года наш класс ходил на шахту № 9 грузить уголь на платформы: девочки насыпали лопатами уголь на носилки, а ребята таскали эти тяжеленные носилки по доскам на платформу. Мы страшно волновались: доски вибрировали, ребята могли оступиться. Уставали очень, но гордились: помогаем фронту! А в летние каникулы (1944, 1945, 1946 годов) отправлялись помогать в села: то на прополку кукурузы или подсолнечника, то на уборку зерновых. Вот это — уборка хлеба — было самым тяжелым: август; солнце печет, жара за 30°, ноги, исколотые стерней, припорошенные пылью, зудят; нам надо успевать за колхозницами, которые вяжут снопики, чтобы снопики эти складывать в снопы, а ребята с колхозниками грузят снопы на подводы и везут на молотилку. На молотилке, говорили девочки, что там работали, еще тяжелее.

Летом 1944 года мы отправились в Дмитровку. Нам сказали, что надо запастись какой-нибудь едой (в колхозе кормить не будут) дней на десять, взять с собой одеяла — укрываться ночью, полотенца, мыло — в общем, все, что нужно для жизни. Мы — тринадцать человек: шесть мальчишек и семь девчонок — взяли что у кого было и пошли. Дмитровка в 18 километрах от Снежного. Вышли часов в 8 утра, шли часа четыре-пять. Вроде пришли... А где же Дмитровка? Мы знали, что Дмитровка — большое богатое село по реке Миус. Но где же большое село? Села не было. Не было ни одной хаты... Только бурьян выше человеческого роста... Кое-где из бурьяна тянется вверх тонкая струйка дыма. Даже развалин не видно, только бурьян... Мы стояли потрясенные, не зная, что делать... Мы почти три года жили в войне, много пережили, много видели, но такое представить было трудно даже в самом мрачном воображении. Что делать? Куда идти? Вдруг человеческий голос нас окликнул... Из бурьяна показался пожилой мужчина: «Так это вы — помощники?» Значит, о нас знали, нас ждали. Даже нас... Село жило. Попавшее в центр ада Миусского фронта и Саур-Могилы, оставшееся только в развалинах и заросшее бурьяном, оно все-таки жило, напрягая все силы на возрождение из пепла. Дмитровка — это действительно феникс, восставший из пепла.

«Ну, пойдемте», — и мы пошли за мужчиной. Оказалось, в бурьяне протоптаны улицы-тропы, ведущие к разным управленческим и хозяйственным структурам, находившимся в разных землянках (вся Дмитровка — это землянки). В правлении колхоза нам сказали, что мы должны освободить от бурьяна участок земли под посадку кукурузы, что, к сожалению, колхоз не сможет нас кормить, но раз в день нам будут давать горячую еду: суп. В другой землянке нам выдали рукавицы, лопаты и тяпки. Потом повели нас в единственное сохранившееся строение. Это были четыре стены с потолком, и это — главная ценность его, что мы поняли, когда пошел дождь. Дверей и окон не было — проемы. И это единственное сохранившееся в Дмитровке строение предоставили нам. Показали, где можно взять сена и куда завтра выходить на работу. Мальчишки принесли сена, мы разложили его посередине «комнаты», постелили одеяла (из расчета одно одеяло на двоих). Выложили все принесенные припасы, прикинули, сколько чего будем съедать в день (учли и обещанный суп), получилось не жирно, но что делать, надо растянуть на десять дней. (Увы, десять дней мы не вытянули, нас хватило на неделю, но дмитровцы на нас не обиделись: поработали мы на совесть. А работа — подумаешь, бурьян вырвать — оказалась, как говорят, очень трудоемкой: эти заросли так укоренились, что для выкорчевывания их пришлось сил много потратить. Руками их не вырвешь, лопатами, тяпками подрубали корни, тянули, что есть силы, сносили в кучи, сжигали. А сколько железа из земли выкопали... Слава богу, на мины не напоролись: саперы хорошо поработали.) Ну, вот, пока то да сё — день к закату, завтра рано вставать, пора укладываться спать. Чтобы обезопаситься от дмитровских мальчишек (дверей, окон-то нет, а мало ли что), наши ребята решили: девчонки ложатся посередине, мальчишки — с двух сторон по краям. Поужинали (уже экономно), улеглись, немного порассуждали, что да как, но надо спать. Уснули. Спали крепко: сено душистое, воздух хороший, устали все-таки... Никто на нас не польстился... Проснулись с солнышком, освежились водой из Лялиного ведра (у Ляли Кугинис мама — тетя Шура — предусмотрительная), позавтракали (очень экономно) — и на участок.

Вначале так бодренько ухватились, а к обеду — руки болят, спина чувствуется... Обедать пошли в «столовую». Обед — жидкое варево из какой-то крупы (то ли ячмень, то ли овес), без картошки, но заправлено постным маслом и даже кусочек вроде хлеба. К концу недели, честно сказать, мы выдохлись: работали мы напряженно, чтобы побольше земли от бурьяна освободить, а для восстановления сил калорий не хватало. Было у нас немного сала, 45 яиц, сваренных вкрутую, картошка, кукурузные оладьи (моя мама нажарила, тогда казались очень вкусные), сахарная свекла (буряки), постное масло, пшено, хлеб, сухари. Колхозники давали нам огурцы, иногда на ужин перловую кашу.

В общем, сказали мы в правлении, что, к сожалению, уходим. Сдали инвентарь. Они нас поблагодарили, просили еще прийти. Мы уходили с сознанием, что хоть капельку помогли этим людям в их каждодневном, вроде обыденном, но поистине героическом труде по возрождению их когда-то богатого, известного на весь район села.

Вернувшись из Дмитровки, мы начали готовиться к посещению военного госпиталя. Готовили концерт — песни, стихи; собирали подарки. Воспользовались и урожаем школьного огорода. Напекли гарбузов (тыквы), сахарных буряков (картошки), наварили кукурузы молодой, компота из вишни и слив большое ведро (цыбарка). Компот, правда, кисловатый — сахара же нет, но зато витаминный. Кукурузных лепешек напекли, семечек нажарили. Нам активно помогали родители. Погрузили все на тачку и поехали. А дорога к госпиталю за шахтой № 8 все в гору и в гору. Девчонки даже помогали мальчишкам тащить тачку. Приехали; нас уже ждали. Сестры помогли внести подарки прямо в столовую, где уже собралось много раненых. Раздавали подарки, и хотя кормили их хорошо, раненые все равно радовались и кукурузе, и печеным овощам, особенно семечкам. Компот пили с удовольствием... Наверно, это как-то пахнуло на них родным домом. Был небольшой концерт. Из столовой пошли в палаты на первом этаже, где были раненые, которые не смогли прийти в столовую. Там все повторили. И компот пили с удовольствием, и семечкам были рады (сестрички просили, чтоб не очень мусорили). Все как-то оживились, нам подпевали, кто-то сам пел... А один молодой парень, летчик, совсем без одной ноги, хотел танцевать, хватаясь за спинку кровати, но ему это не удавалось, а костылей, на которые он мог бы опереться, не было. Оказалось, в госпитале не хватало костылей, и мы пообещали летчику, что достанем ему костыли. И мы сдержали слово. В следующее наше посещение госпиталя, через несколько дней, мы подарили летчику костыли (кто-то из родителей их раздобыл). Теперь у него были собственные костыли. Господи, как же этот молодой парень-летчик, которому уже никогда не летать, рад был этим костылям! Опираясь на них, он кружился по палате, словно танцуя, подпрыгивал на одной ноге, бегал, хлопал в ладоши от радости, что может двигаться. Мы тоже радовались вместе с ним, а сердцу было больно: молодой, сильный, красивый парень радуется — чему?! — костылям... И все-таки вот что значит чувствовать опору! Чувствуя, имея опору — физическую ли, моральную, — человек даже на одной ноге, даже без ног — становится сильнее, двигается, живет, а не существует! Мы были довольны, что вот так просто, достав костыли, мы привнесли воодушевление в госпитальную жизнь боевого летчика, сражавшегося с жестоким, сильным врагом.

Наступил 1945 год. Мы в классе поздравляли друг друга открытками, которые рисовали сами и раскрашивали цветными карандашами, у кого какие были.

Жили трудно; выручали огороды, некоторые были далеко, за несколько километров. По воскресеньям с отчимом отправлялись сажать, тяпать... Поздним вечером возвращались, еле таща ноги. А утром — на работу, в школу. Убирать урожай ходили втроем: отчим, мама и я. И с тачкой. Целый день кукурузу ломаешь, картошку копаешь, шляпки срезаешь — тачку нагрузишь — и потащили километров восемь-десять. Хорошо, где с горки, а в гору тащить очень тяжело. Особенно когда через балку тащишься: балки крутые, глубокие. Но зато с едой полегче до весны.

Весна 1945 года ранняя, теплая. Мы с дедушкой спали на улице, во дворе. Я возле квартирантского домика, где мы теперь жили, а дедушка у веранды, поодаль.

Сирень благоухала (сирени во дворе было много, несколько больших кустов; под двумя — лежал Толик). Белая акация своим дивным запахом будто соревновалась с ней (грозди белой акации были для детворы и лакомством, только надо было смотреть, чтобы пчела не попалась, а то — беда). В таком аромате крепко спалось. И вдруг сквозь сон я слышу страшный женский крик (а только-только начало светать). Я вскинулась: господи, кто, почему кричит? Прислушалась... Кричала, голосила Маруся Кривая (соседка из дома подальше от нас, за дорогой; она ходила на костылях, молодая еще, не больше тридцати лет, красивая, полная, — ходила же мало). Она была замужем за дядей Васей, нашим школьным гармонистом, сыном хозяйки дома, в котором раньше жила квартиранткой. Родила близнецов — двух дивных мальчиков. Дядя Вася был в Красной армии, где-то воевал. Чтобы жить как-то, Маруся зарабатывала шитьем. Модисткой модной она не была, но что-то простенькое шила, всех соседей обшивала. Днем шить было некогда, надо же с двумя карапузами управляться, что не так просто на костылях, хотя свекровь помогала, поэтому Маруся шила по ночам, а чтоб не уснуть, оставляла радио включенным.

Господи, но почему Маруся так кричит? Дядю Васю убило? Но откуда она ночью узнала? Вслушиваюсь в ее крик... «Ой, Божэ ж мий... Вийна кончилася... Ой, божэ ж мий! Вийна кончилася!..» — кричала, голосила Маруся.

Я подбежала к дедушке: «Дедушка, дедушка! Война кончилась! Слышишь, Маруся Кривая кричит?» Уже у соседей застучали двери, свет в окнах загорелся, послышались встревоженные голоса... А Маруся все голосила, оплакивая всех, кто не дождался этого дня и не вернется домой...

Было 4 часа утра. В 4 часа утра по радио объявили, что война закончилась...

Снежнянка просыпалась, вдыхая дивный аромат буйно цветущей сирени и белой акации...

Война закончилась. Начиналась мирная жизнь.

 

[1] Гарба — открытая телега для перевозки грузов.

[2] Волноваха — крупный железнодорожный узел.

[3] Взяток — количество меда, собранного одной семьей пчел за день.

[4] Газета «Дас шварце кор» — орган имперского руководства войск СС, охранных отрядов национал-социалистской партии Германии.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0