Черным по белому

Нечаянная радость


И другой препояшет тебя, и поведет, куда не хочешь.

Евангелие от Иоанна, 21, 18

Крестили меня пятнадцати месяцев от роду. Было это в воскресенье 20 ноября 1960 года, накануне второго в моей жизни Михайлова дня. Стояла тогда, и сейчас стоит, «на реке Клязьме церковь Козма и Дамьян, от старого кладбища с четверть версты». Построена была тщанием князя Петра Одоевского, Рюриковича в двадцать седьмом колене, каковой и был похоронен подле космодамианских стен вместе с дочерью своей Дарьей Петровной, в замужестве графиней Кенсона. Спустя полтора столетия после того, как «гроб Петра Ивановича сопровождаем был рыданиями людей, им облагодетельствованных», дядька мой, Иван Степаныч Зернаков, внес меня на руках в единственный действовавший тогда в городе храм. Семейное предание устами дяди Вани, трижды отрекавшегося вместо меня от сатаны, свидетельствовало мне, уже взрослому, что в это же воскресенье и был я причащен в первый раз.

В памяти взрослых сохранился смешной эпизод этого утра. Будто бы перед погружением в купель вцепился я ручонкой в большущий наперсный крест, да так категорично, что отцепить меня, годовалого, ну никак не удавалось. И троекратно пришлось отцу Серафиму склоняться вместе со мной в купель. Низко-низко, а все ж правая кисть так и осталась сухой. Когда же в последний раз подняли меня из купели да запели «блажени, ихже оставишася беззакония и ихже прикрышася греси», я будто бы напряг едва ли не от рождения твердый колышек и попытался оросить батюшку веселой жемчужной струйкой. Но он, не меняя положения тела, резко отвернул державшие меня кисти рук в сторону, так что оросил я только пол подле купели.

И будто бы у матушки моей, Степановны, женщины не только набожной, но и строгих правил, от сего происшествия подкосились ноги и случился небольшой обморок. Когда же пришла она в себя, меня, одетого в крестильную рубашку и со крестом, уже вносили пономарскими дверьми в алтарь и пели Симеона Богоприимца. А потом прикладывали к иконам да полагали на амвоне. И отец мой склонял выю в трех земных поклонах и брал на руки чадо свое. Когда же выходили из храма, не оправившаяся еще мама, подходя под благословение, рекла священнику сдавленным шепотом: «Как же, отец Серафим, проклянут его теперь?» На что он будто бы добродушно улыбнулся и сказал в ответ: «Да что ты, Аннушка! Кто ж его проклянет? Хорошим христианином сын будет, крепким». Крестный, впрочем, настаивал, что не «крепким» сказано было, а «верным».

Как часто потом носили меня к причастию, неизвестно. Во всяком случае, и семейное предание, и память моя об этом умалчивают. Помню только, как лет через шесть-семь после крещения мама повела нас с братом в тот же храм. Это хорошо помню, потому что страшно мне было. В семье в ту зиму были большие неурядицы. Мама чувствовала себя тревожно, пыталась как-то оградить нас с Сережкой от происходящего. Вечерами доставала она из платяного шкафа икону — черно-белое фото Христа, раскрашенное поверху розово-синим и украшенное блестящей фольгой. Долго молилась, а потом обертывала иконку чистой тряпицей и возвращала в шкаф, на ту полку, где лежали свернутыми самые красивые ее сарафаны. А как все же странно устроен человек, не правда ли? Пока светит солнце да шкворчит на кухне яичница с ветчиной, что ему до Бога? Но едва шатнется под ногами земля, сразу «горе имеем сердца».

Всю дорогу к Косьме и Дамиану мы плакали, и мама вместе с нами. Нам очень хотелось есть. И пить. И очень не хотелось туда, где было непонятно, темно и страшно. Перед входом в церковную ограду мы с братом уперлись, «яко конь и меск, имже несть разума», и — ни в какую! А время уходило. Уже, должно быть, прочли «Отче наш» и поставили свечу пред Царскими вратами, а мы с братом изо всех рук цеплялись за узорчатую ограду. Боже мой, Боже! Как плакала мама над нами, отнимавшими ее надежду, как выкручивала нам руки и грозила, как падала пред нами, умоляла, просила! И мы в ответ тоже падали, и умоляли, и просили — не ходить туда. Когда же на паперти стали появляться первые тетки с младенцами на руках, а дядьки, побросав окурки, вбежали в ограду и распределились по коляскам, мама, кажется, неожиданно и для себя самой пообещала сегодня же, после обеда же, отвезти нас обоих в «Спорттовары» и купить каждому новые коньки. Потерпеть требовалось совсем немного. Мы с братом сдались и успели к причастию.

Целых двадцать пять лет потом ни космодамианской, никакой другой церкви в моей жизни не было. Впрочем, как всякий гуманитарно продвинутый человек, захожанствовал я великодушно. Любил свернуть в церковь, свечку поставить, иконками полюбоваться, любил потереть с друзьями-филологами за Алешу Карамазова, Сергия Радонежского да Святую Русь.

Обиталище в самом центре Москвы, с высокими потолками и великолепным видом на суворовский гастроном. Филфаковские бредни, которые писал я левой ногой и которые, по странной фантазии научного руководителя, имели «общенаучный интерес». Стихи взахлеб — утром, днем и вечером, в блокнотах, на сигаретных пачках, на узких полях «Советского спорта». Первая книга, изданная посредством старенькой «Эрики» в двенадцати экземплярах и очень понравившаяся людям, мнением которых я чрезвычайно дорожил. Какая-то буйволиная, дикая выносливость, позволявшая не только учиться, писать и любить, но и зарабатывать по ночам на разгрузке фур. Деньги, не то чтобы жгущие ляжку, но греющие ее весьма ощутимо. И музы, музы! В ту осень меня любили домашние хозяйки всего мира, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина — зубной техник. При этом мне совсем не хотелось в Рио-де-Жанейро и ни к чему мне были белые штаны. Жизнь была прекрасна — здесь и сейчас. И так веселился я, и вкушало сердце мое радости. И не знал я, что придет и мой черед собирать разбросанные по юности камни.

Она бежала так отчаянно, так желая успеть, будто у нее под ногами была не мраморная плитка первого гуманитарного корпуса, но бежевое полотно шереметьевского зала регистрации. И будто перед ней схлопывались двери не лифта, но Боинга, собиравшегося вылететь без нее по маршруту Москва — Нью-Йорк. Я уже нажал на кнопку десятого этажа, но, увидев бегущую, конечно, сжалился, конечно, отжал закрывавшиеся двери. И — лучше б я этого не делал!

Впав в лифт, она вцепилась руками в подзеркальные перильца и задыхающимся сопрано пропела: «Мне на десятый!» На ней были по-вдовьи черная юбка и светлый обтягивающий свитерок. Длинные, невероятно черные, как у божества Аккаронского, волосы, были аккуратно завиты в колечки, но от быстрого бега беспорядочно разметались по плечам. Глаза огромные, испуганные. И голодные. Вообще, во всем ее облике в ту минуту была врасплошность, та незащищенность, та растерянность, которая в любом мужчине — и в любом случае — пробуждает охотничий инстинкт.

Между первым и вторым этажами прошла вечность. Между вторым и третьим мы впервые посмотрели друг на друга — пристально, глаза в глаза. Двумя этажами выше я насмешливо сказал: «Девушка, у вас глаза такие же красивые, как у меня!» Женщина существо странное: наглость, приправленная щепоткой учтивости, производит в ней необратимые перемены. Она послушно кивнула, в районе седьмого этажа разжала музыкальные пальцы, выпустила перильца и начала оседать по стенке лифта. Я бросился ее поднимать. Или обнимать. Впрочем, одно не отменяло другого. Грудь у божества Аккаронского была высокой, тугой и, должно быть, красивой. На десятом этаже двери открылись, и я понял: мы приехали — надолго.

O mon Dieu, que c’est triste Venise![1] Мы шли в одну аудиторию. В ту, где по понедельникам проходили заседания поэтической студии «Луч», возглавляемой Игорем Волгиным. И спустя два часа, прошедших в задушевных перепалках о высоком, мы снова столкнулись у лифта.

— Извините, — сказала она, — вы так глубоко и тонко говорили о стихах И.К.! Если я через неделю принесу свои, вы сможете их проанализировать так же тонко и глубоко?

— Не знаю, — честно ответил я. — Пару лет поживем вместе — может, и смогу.

Она не поняла юмора, растерянно передернула плечиками. Но стихи в следующий понедельник все же принесла.

Года два назад я наткнулся на эту подборку в глубинах дачного чердака. Я тебя любила... я себя сгубила... дорожки белые... слезинки красные... — стихи были отвратительными. В смысле отвратительно красивыми, плаксивыми и... пустыми. Но до чего же певучей была их пустота! Как приятно перекатывалась она по гортани, какими сладкими были облатки написанных ею от руки согласных и гласных! Я перечитал принесенные листочки четырежды — трезвым, пьяным, очень пьяным, а потом опять трезвым. И вдруг почувствовал, что не может человек с такой музыкой в душе, с таким чувством ритма и с такой грудью не иметь в сердце ничего, что можно было бы сказать городу и миру.

Увы, так бывает порой — в душе густо, а в стихах пусто. Так бывает порой, когда душа человеческая томится страхом непонимания, страхом быть расчехленной, распахнутой и... осмеянной. Должно быть, однажды кто-то здорово надавал ей по рукам, нахлестал по раскрытым не вовремя губам, чтобы не возомнила о себе лишнего. А вот именно чтоб возомнила надо! Чтобы расчехлилась, чтоб исполнилась смелости и не пряталась за учтивость.

— Лиза! Лиза моя! Элизка дулиттлистая! Ты же безумно красивая женщина! Ты же фантастически талантливый человек!

Семь лет день за днем я повторял ей это — методично и тупо. Она писала стихи и статьи, она танцевала на карнизах и выступала на семинарах, она рожала мне дочь и кормила ее грудью, а я все повторял и повторял ей эти слова, словно в них была заключена некая тайная сила. Я думал, рано или поздно она в это поверит.

И однажды она поверила.

Que c’est triste Venise

Au temps des amours mortes

Que c’est triste Venise

Quand on ne s’aime plus[2]

Весной 1992 года металась свирепая душа в замкнутом намертво треугольнике. В одном его углу жила мечта бросить все к оной бабушке и уехать. В Нижний, к Мольковым, или в Гантиади, к дяде Андронику и тетушке Цовик, на худой конец, к ненасытной Альме в ее захолустный Хоффенхайм. А лучше всего к черту! На кулички его сыпучие. Когда нигде не ждут, все равно, куда уезжать. А и ждали бы, ничего это не меняет. Ибо ничего нельзя изменить, не изменившись самому. И, уезжая от беды, всегда увозишь главную беду — самого себя. Второй мечтой было — спиться, то есть тоже уехать, только не отрывая задницы от дивана и губ от стакана. На вершине же запечатанного треугольника гнездилось желание удавиться!

Да, так тоже бывает. Учишься в университете, том еще, настоящем, советском. Едва ли не первым в Москве регистрируешь с близкими друзьями малое предприятие с нежным названием «Арника». И дом у тебя полной чашей — холодильник, во всяком случае. Соседи по утрам дерутся в очередях за пакет гайдаровского молока, а ты не дерешься, тебе на дом приносят. И дочки у тебя умнички — ласковые, стихи пишут, на пианино играют, даже посуду за собой моют. И жена у тебя молодая, красивая, о ту пору еще талантливая. А хочется удавиться! Помню, с какой тщательностью перечитывал я все, что было доступно, — а в университетской библиотеке многое было доступно! — о самоубийствах Маяковского, Есенина и Цветаевой. Со странным чувством восхищения и брезгливости всматривался в судьбы Эмпедокла и Марка Антония, Стефана Цвейга и Вирджинии Вульф. Особенно же поразила меня Сильвия Плат с ее спокойным: I want to kill myself, to escape from responsibility, to crawl back abjectly into the womb[3].

И вот в один из таких дней 1992 года, а точнее, 20 апреля, в понедельник Страстной седмицы, — каким бы художественно пошлым это ни казалось, но именно в понедельник Страстной седмицы — благоверная моя попросила назавтра отвезти детей в храм. Ну, надо так надо, повезли. И всю дорогу ругались. Непонятно мне было, зачем тащить голодных детей в самый центр, на Чистые пруды. Вот же она, в Измайловском проезде церковь стоит — полчаса туда-сюда.

В Архангельском храме народу — тьма. Все смешалось, тепло, душно. И потерял я сразу своих. Потыркался-потыркался и пошел почему-то к «Нечаянной радости». Свечу поставил, взошел, поклонился, поцеловал икону и, пока целовал, успел прочесть на ней надпись о «человеке, некоем беззаконнике, имевшем правило повседневное к Пресвятой Богородице молиться архангельскими словами». Иначе говоря, замышлял он подлое дело свое, но, прежде чем идти совершать его, прославлял Богородицу. И так мне тревожно стало, так одиноко и тяжело от этих слов.

Вдруг смотрю, стоит мое семейство в очереди, а в конце ее священник — красивый и большой, как скала. Лицом смуглый, с какими-то не русскими, а скорее арабскими, крупными и благообразными чертами. В руках у него кубок какой-то и ложечка золотая. Понравился мне царственный вид его, и растолкал я всех да прямо за дочерьми пристроился. И подошел к чаше, назвал имя свое, раскрыл рот пошире. Священник зачерпнул полную ложечку и понес ко мне, а правый иподьякон, державший красный плат, коим отирали причастникам губы, вдруг и говорит мне: «А ты готовился к причастию?» По-свойски так, на «ты» говорит: «К причастию готовился, Михаил?» Я притворился, что не слышу, ловлю ложечку губами, а священник ее уж подальше отнес. «Как готовился?» — спрашиваю. «Постился ли, каноны читал ли?» «Нет, не читал и не постился», — отвечаю честно. «Ну так проходи потихоньку, проходи с Богом», — кротко ответствует иподьякон. И пошел я вон.

Пока мои слушали проповедь да стояли к отпусту, я ходил снаружи Антиохийского подворья, куря сигареты одну за другой, и вчерашний «пьерсмирнов» больно-больно колотился, расплескивался между висками. Так и «причастился» я в первый раз во взрослой своей жизни. А как кончилась служба, поехал с семейством домой. Через магазин.

Самое унизительное было даже не в том, что ложечку, уже лежавшую у меня на губах, вытащили из перегарного рта, а в том, что я вообще купился на эту затею — встал в очередь, стал препираться, доказывать что-то. В конце концов, прожил я без этой ложечки двадцать пять лет, думал я, и еще сорок проживу. Потому, когда благоверная попросила меня в Великий четверг снова отвезти детей на Антиохийское подворье, я сказал ей, что в эти игры больше не играю. И объяснил почему. Она повезла детей одна. И неведомо мне было, что не пройдет и недели, как приедет иподьякон сей в дом наш — тайно и с пустыми баулами. И расцелует мою благоверную, выдаст деткам по конфетке, соберет вещи и выйдет на Сиреневый бульвар ловить такси.

Неисповедимы пути Господни! Я не знал, откуда взялся этот иподьякон. Кем послан был и ради чего? И как случилось, что семнадцать лет спустя я увидел в нем брата — не в смысле «братии», а по судьбе. Первые семь лет я ненавидел его, как всякий нормальный человек ненавидит явившегося, яко тать в нощи, и унесшего не принадлежащее ему как свое. Он писал какие-то липкие извиняющиеся письма, и ненависть моя росла соразмерно количеству старательно подобранных им слов. Потом ненависть истощилась, устала. Почти десять лет мне было все равно, где, как и с кем он живет. Но когда осенью 2009 года я прочел в московских изданиях новость о том, что скончался русский поэт и церковный публицист, и особенно пронзительный некролог Валеры Якова, и особенно что «скоропостижно» и что причины «неизвестны», я оплакал эти причины, как самого себя — навзрыд и с водкой. Потому что я еще мог вписать его в свой помянник, а он уже не мог. Потому что мне не за что было прощать его, но было за что благодарить. Потому, наконец, что те огромные баулы, которые апрельским утром набивал он женскими ночнушками и детскими книжками, стали ему в погибель, а мне — нечаянной радостью.

Ночь на двадцать восьмое апреля. Возвращаешься домой. От новенькой любовницы. Совсем новенькой. Главное, девчонка-то хорошая: актриса, играет, импровизирует! Входишь в дом, почти трезвый, почти с первого раза попавший ключом в замочную скважину. Прокашливаешься привычно пред неминуемым объяснением, а дом твой... А дом твой пуст! И по тому, как выворочены вверх дном все ящики комода, по тому, что исчезло, а что осталось, понимаешь, что это не грабеж, не отъезд на дачу. И в узком проеме между мгновенной трезвостью и первой волной похабного гнева бессилие и страх охватывают тебя. И шок. И выпить с собой ни грамма.

Лиза! Лиза, что ты натворила! Зачем так предательски украла себя? Почему не пришла, не присела рядом, не сказала вслух всего двух слов: «я» и «ухожу». Для чего ты обманула меня и увела дочерей моих, как плененных оружием? Зачем ты убежала тайно, и укрылась от меня, и не сказала мне? Я отпустил бы тебя «с веселием и с песнями, с тимпаном и с гуслями». Я бы отпустил тебя, не спрашивая, к кому и зачем. Ибо на исходе седьмой весны нам обоим и в равной мере стало понятно: всё, налюбились! И над этой историей вот-вот опустится занавес. Лиза! Лиза, как могла ты... как могла ты оставить неутоленной жажду последнего, до конца опустошающего прощания!

И совершенно невыразимые, совершенно бесплотные состояния вдруг стали зримы. Их можно было обонять и осязать, собирать и разбрасывать, разбивать и склеивать вновь. Разоренный дом с затоптанными полами, неприбранными постелями, опрокинутым второпях мусорным ведром лежал под ногами. И это была разоренная душа моя. И пошел я в ванную, где взял ведро и тряпку и мыл полы. И плакал, и полночи бродил по дому, стараясь заполнить разбросанными вещами полочки и шкафчики. Но это было невозможно, ибо слишком многие вещи стояли уже в других шкафчиках и лежали на других полках. Водку же ночью не продавали.

Плакал ли я в ту ночь о холодной постели? Нет. Немало было в Москве постелей, в которых мог я согреться в те дни. Плакал ли о том, что семь лет жизни пущены псу под хвост? И пес ни при чем, ибо прожиты они были так красиво, с таким куражом, с таким ощущением внутренней свободы и беспредельности сил, каковыми наделяет человека только любовь. До самого утра, размазывая по щекам сопли и слезы, я бродил по дому, оплакивая Бога, Которого еще не знал.

Несколько раз в жизни — и в те годы, и уже позднее — мне посчастливилось на протяжении длительного времени ощущать такую близость с женщиной, в которой я уже не мог отделить ее от себя. Я не о сексе. Это чувство рождалось, жило и погибало в душе, а не в теле. Все телесное было лишь письмами, лишь средством выразить свои чувства к любимой. И на языке, любимом любимой. Дорогое удовольствие такая любовь: за нее расплачиваешься не личным временем, не личными силами и средствами. За нее расплачиваешься личной волей — всем своим существом, всей сущностью своей. Потому когда уходит такая любовь, она не оставляет после себя ничего.

Даже и тебя самого не оставляет она тебе.

Я отчетливо помню, что эту близость постоянно сопровождал головокружительный, сосущий изнутри страх. Мне казалось, это страх потери, сознание того, что так долго нельзя быть таким счастливым. В действительности это был страх смерти. Ибо в такие дни я переставал ощущать себя как некую особость. Я любил и, пока любил, был мертв. Меня любящего, а значит умершего, покидало чувство собственной ограниченности. И каждый раз после разрыва я оплакивал свое воскрешение в ничтожестве, хоронил ускользнувшую мечту о полноте, прощался с Богом, вновь укрывшим лице Свое. Я так и писал тогда: «...ибо плачем по Господу Богу, глядя вслед уходящим женам».

Неделя бесконечных кружений по городу ничего не дала, определенность не наступила, и весточка не пришла. Телефонные трубки не поднимались. Общие подружки, потупив очи долу, стыдливо пожимали плечами: «Не в курсе!» Белые гномики, беззвучно метавшиеся в дверных глазках, не звякали дверными цепочками: у них были другие планы, другие перспективы и радости. После недели поминок, наполненных дневным рысканьем по Москве, а по ночам одиноким смертным пьянством, я поехал на Преображенку, в скобяную лавку. В полусотне шагов от нее стоял храм. Было воскресенье Светлой седмицы, была Антипасха. И должно быть, только-только закончилась литургия. Счастливые люди в белых весенних одеждах сходили с паперти, почти не касаясь ее ногами. Почти как ангелы, легко и бесшумно достигали они церковной ограды, оборотившись трижды, осеняли себя крестным знамением и улетали. Куда-то далеко-далеко, в какую-то такую жизнь, которой я никогда не знал и от которой был так бесконечно далек. И колокольный звон, легкий и плотный, как манна, летел с неба и засыпал с головой, запечатывал уши и остужал, остужал измученную отчаянием душу. И был я весь мокрый от слез, но в храм не вошел, потому что больше не играл в эти игры.

Топоров в скобяной лавке было видимо-невидимо, под любую руку и для любого дела. Они лежали на прилавке строгими рядами, развернутые пятками в одну сторону и призывно поблескивающие лезвиями. Я купил самый удобный — иссиня-черный, легкий и острый, ладно сидевший на коротком топорище. Шли девяностые, по улицам шастали малиновые пиджаки, и по ночам в московских дворах стреляли настоящими пулями — так же задорно и часто, как сейчас стреляют петардами в новогоднюю ночь. Квартира же была на первом этаже, и на окнах не было никаких решеток. Мне все время казалось, что в дом кто-то лезет, что он совершенно незащищен и защитить его уже невозможно. Каждые пять минут проверял я, вогнаны ли шпингалеты в свои гнезда, на месте ли дверные цепочки, на все ли обороты закрыты дверные замки. Но окна и двери все равно были «распахнуты настежь». Я начинал потихоньку сходить с ума. Я думал так: дом уже не спасти, но можно еще спастись самому. Для этого нужно держать под одеялом топор, и когда придут... А тот, который во мне сидел, отнял и последнее утешение: водка уже не спасала. Ни красовуля, ни штоф не валили с ног, не утоляли жажды сна. Спал же я только днем. Ночью — дежурил.

В конце девяностых мне пересказали коротенький диалог, произошедший в те дни в тесной кухне на Сиреневом бульваре.

— По-моему, у него крыша едет, — сказал Коля.

— Ты бы попил три недели подряд, у тебя бы тоже поехала, — сказал Ваня.

— Это понятно, — сказал Коля. — Но я не о водке. У него топор под кроватью лежит, видел?

— Нет, — сказал Ваня, пошел в комнату и вернулся крайне раздраженным. — Все в Достоевского не наиграется, Раскольников хренов!

— Скорее Рогожин, — сказал Коля. — Надо бы постеречь его.

— Надо, — согласился Ваня. — И по ночам особенно...

О, други мои, драгоценные мои собутыльники — Коля и другой Коля, Ваня и Юра, Серега, Дима и Сашка! Низкий поклон вам и благодарность на всю жизнь! Ибо я думал, что вы зачастили ко мне, потому что появилось место, куда можно привести подружку, хорошенько выпить, закусить, побряцать на пианино и почитать стихи. А годы спустя выяснилось, что вы организовали круглосуточное дежурство. Между уходом одного и появлением другого никогда не проходило более получаса. У каждого из вас были свои семьи, свои дела, свои увлечения и приключения, но каждый из вас понимал, что оставаться один я больше уже не могу.

Господи! Господи, помилуй меня, ибо тесно мне. Иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя. Изнемогла от грехов моих сила моя. Господи, я уже начинаю сходить с ума. Видящие меня на улице бегут от меня. Я как сосуд разбитый. Господи, сделай хоть что-нибудь, хоть чуть-чуть. Помоги же, Господи... И единственная мысль, которую кто-то вложил в пьяное сердце, единственное, что увидел я тогда в узком утреннем просвете между пробуждением и очередным похмельем, была маленькая золотая ложечка, сверкнувшая в руках смуглолицего епископа. Нужно было добраться до нее — выцарапать, вымолить, выплакать. И ведь я совершенно не понимал тогда смысла исповеди и причастия. Я просто думал: а вдруг? Я жаждал чуда, и оно мыслилось мне как сделка. Господи, говорил я в себе, я сделаю, что хотят попы, а Ты сделай, что хочу я. Я причащусь, а Ты вернешь мне ее.

Епископа в храме я не нашел. Иподьякон тоже отсутствовал. Но возле паперти стоял и ждал кого-то молодой священник, доброжелательный и улыбчивый. А там, прямо перед входом в Архангельский храм, в маленьком, замкнутом с трех сторон дворике стояла уютная темно-коричневая скамеечка. Мы сели, и я объяснил батюшке ситуацию.

— Хорошо, — сказал он, — готовьтесь и приходите.

— Как готовиться? Только конкретно, по пунктам!

— Это просто, — сказал он, с изумлением глядя на блокнот, в который я приготовился записывать его слова, ибо я рассчитывал заранее расспросить обо всем с той же дотошностью, с которой обрушивался на своих университетских педагогов.

Почти все оказалось действительно простым.

— Три дня, а лучше неделю не есть скоромного и не пить алкоголь, воздерживаться от рассеяния.

— Какого рассеяния?

— Ну, телевизор, сборища, игрища. Накануне причащения приехать на вечерню. Вернувшись домой, прочитать требуемые каноны.

— А где их взять?

— Зайдите в храм и купите за свечным ящиком полный молитвослов. Там найдете. И там же в конце есть полная исповедь — откроете, прочитаете и сверите с ней совесть. Потом все, что мучит совесть, перепишите на лист бумаги и приносите.

— Да меня не совесть, меня другое мучит, — сказал я.

— О мучениях на исповеди поговорим, — грустно улыбнулся он и, порываясь встать, добавил: — С полуночи не есть и не пить. Утром не опоздать к началу богослужения. Все.

— Как все? Этого достаточно для встречи с Богом?

— Пока достаточно, — ответил он.

Потом, встав со скамеечки, непроизвольно занес руку для благословения, каковую я тут же перехватил и пожал с чувством сердечной признательности. И поехал на Сиреневый. Через магазин. Сегодня еще «догонюсь», думал я, а завтра удалю все сборища и начну готовиться к встрече с Богом. Впервые за три недели, хорошенько догнавшись, я уснул аки младенец.

Первая в жизни подготовка к исповеди и причастию далась мне на удивление легко. Как будто кто-то невидимый разводил руками препятствия еще до того, как я усматривал их на своем пути. Квартира как-то сама собой опустела на всю неделю, игрища отпали. Еды не то что скоромной, а и постной-то почти не было. С водкой было сложнее, но трое суток я все же выдержал. Сразу нашлись учебники и словари по старославу, оставшиеся со второго курса, так что каноны я прочел по два раза — сначала за столом, с выпиской и переводом незнакомых слов, а потом уже пред иконой «Нечаянная радость», каковую купил в Архангельском храме вместе с молитвословом. Что до исповеди, то я переписал ее всю от руки, на пять листов, вместе с действительными своими грехами покаявшись и в том, что поминал живых за упокой, а заодно ел кровь животных. Сомневался, конечно, потому что английских бифштексов никогда не любил, а записок в церкви никогда не подавал. Но все же покаялся и в этом, на всякий случай. Единственное, чего я не сделал из предписанного мне, — не попал накануне на вечерню. И еще натощак, без стакана горячего чаю и овсяной печенюшки, до того противной показалась мне утренняя сигарета, что, сделав три затяжки, я с отвращением выбросил ее в открытую форточку.

А дальше были поездка в храм и исповедь. Принимал ее совсем не тот священник, с которым мы беседовали, и служил литургию тоже другой. И так хорошо мне было. Отмякала душа, осыпалась с нее короста — меленькими кусочками, с краешков, по чуть-чуть, но все же осыпалась. И было мне как на небесах. И пели ангелы с хоров, и священник подавал мир. И бабульки, такие милые и опрятные, суетились вокруг подсвечников и сноровисто протирали тряпицей зацелованные иконы. А я стоял подле «Нечаянной радости» и ждал заветной ложечки. И уже, должно быть, открылись «Спорттовары», где стояла возле прилавка моя благоверная и ждала, когда я приеду и пробью ее через кассу.

Но встал-то в шесть, а уже десять. За утро всего три затяжки. А после «Отче наш» закрыли Царские врата и вынесли высокую горящую свечу. Как-то переменилось все в храме — зашуршало, зашелестело, задвигалось. Посмотрел я по сторонам, прикинул, подумал, успею. Выскочил из храма, пробежал за ограду, взатяг удоволил истосковавшиеся легкие. Вхожу обратно — а люди уже на коленях пред чашей стоят. Встал и я. Когда же настал мой черед, подошел к чаше, назвал имя свое да раскрыл рот пошире. Священник зачерпнул полную ложечку, понес ко мне, да, на беду мою, потянул воздух породистыми ноздрями.

— Вы курите? — спросил он.

— Да, — честно ответил я.

— А когда последний раз курили?

— Пять минут назад, — честно ответил я.

— Ну, тогда вам нельзя причащаться. Проходите.

— Как нельзя? Да вы что? Я исполнил все, что мне предписали... я постился... я читал каноны... я писал исповедь... я ничего не ел с утра. Про курение мне ничего не говорили, я бы сдержался... я... я... — зачастил, надеясь выцарапать заветную ложечку.

— А что про курение говорить? — сурово вопросил батюшка. — Курить — бесам кадить, это же очевидно.

— Это вам очевидно, а мне не очевидно. Понимаете ли вы, не очевидно мне, — пытался возражать я.

— Если б вы хотя до исповеди курили, а потом покаялись. А так нельзя. Проходите.

— Хорошо. Я каюсь. Прямо сейчас каюсь.

И подхватили меня сзади под белы рученьки. Два хороших, крепких прихожанина. И, утешив братним словом, аккуратно свели к паперти.

Вот так и «причастился» я во второй раз во взрослой своей жизни.

И около часа просидел на лавке возле некогда Поганого, а ныне Чистого пруда, совершенно не понимая, кто я, что я и куда дальше. Как же так, из-за какого-то вонючего окурка! Я же три дня не пил, вы понимаете, три дня! И по прошествии часа стало мне окончательно ясно, что затея с ложечкой — дело безнадежное. Не мое, не для меня! Выход следовало искать в чем-то другом. И не открылось мне тогда, неведомо мне было, что Бог, носивший меня в ту весну на руках, ждет от меня вовсе не переписанных от руки пяти листочков чужого раскаяния. Не в окурках и не в попах дело, а в том, что ограбленная душа моя ищет того, чем уже никогда не будет богата, и тело мое плачет жалостью к себе, и совесть моя мертва...

За полдня я прошел пешком две трети Бульварного кольца. Просто шел и ждал — когда придет решение. И счастливые дворники сгребали в коляски грязные остатки нагадившей при отступлении зимы. И вывески магазинов плыли по небу, промокшие и помятые, как бродяжьи шляпы. И все вокруг дышало разбитной, как гулящая девка, свободой. И в душе, как у зверя, пред которым вот-вот сомкнется красное кольцо флажков, нарастала исступленная, близкая к животной жажда свободы — свободы от людей, свободы недвижного, недоступного неба, в котором ты застрахован от случайных и неслучайных встреч. Ближе к вечеру бульвары вывели меня на Суворовский, в скверик против дома, в котором мы прожили счастливейшие годы.

— Я устала мотаться сюда, — капризно сказала она, сбрасывая праздничные туфли и высвобождая красивые ноги из некрасивых колготок. — Я хочу, чтоб мы жили вместе.

— Я совершенно не против, — воодушевился я.

— Давай я прямо завтра и перееду, — сказала она.

Я оглядел комнату. Выглядела она убого. Единственное, что по-настоящему радовало глаз, — окно, в котором красовался гостеприимный суворовский гастроном.

— Послушай, Лиза! Разве наша драматургия не заслуживает приличных декораций?

— Декорации — ерунда, важна лишь драматургия.

— Нет, мы не будем торопиться, — мягко настоял я на своем. — Для одного поэта здесь вполне прилично, но для двоих... Сначала надо сделать ремонт и натаскать мебели.

Она обиделась, стремительно зачехлила красивые ноги, надела мои рваные тапки и пошла на кухню собирать ужин.

А дальше было классно, потому что ремонт делали не маляры, а художники! Труднее всего было со штукатуркой на стенах. Мы сражались с ней целый день, и наполовину она обвалилась. Но ту, что осталась, отбить было уже невозможно, а штукатурить сплошняком долго и скучно. «Если не можешь скрыть шов, подчеркни его», — мудро заметил один из нас, выпускник Строгановки, и отправился в «Лавку художника». Остальные принялись отмывать раздолбанные стены и таскать мусор в контейнеры, притулившиеся к музею Востока. Через неделю комната лучилась, как ларионовский бык, струилась нежной синевой, как его же весенние акации, и вспыхивала павлиньими цветами, столь любимыми дерзкой Натальей Сергеевной.

Помню, с какой беспощадностью, с наслаждением даже расстался я с продавленным диванчиком, еще хранившим в плюшевых складках повядшие ароматы домашних хозяек и зубных мастериц. Начиналась новая жизнь, и для нее требовалось новое ложе. Купил, два на два десять. С одной стороны этот бескрайний одр примыкал к стене, с трех других был завешен широкими полотнищами белого льна. Они были прикреплены на витражных карнизах, прямо к потолку, и оттуда живописными вертикальными складками стекали к самому полу. Все вместе это называлось альков. В нем и проходила в основном наша семейная жизнь.

Приехав после ремонта на Суворовский, моя единственная теперь муза лучилась счастьем, хлопала в ладоши, танцевала и веселилась. Но перед отъездом как-то совсем уж по-военному, как-то очень отрывисто сказала:

— Миша. Очень много мебели. Тесно здесь. Куда мы поставим детскую кроватку?

— А Ната будет жить с нами? — осторожно спросил я.

— Конечно, — сказала она. — Надеюсь, ты не против?

— Нет. Ната — чудесный ребенок. Мне нравится хулиганить с ней на пару!

А про себя подумал, что в центре Москвы места в детском садике мы, конечно, не найдем. А значит, Нату придется возить по утрам с Арбатской на Первомайскую, а по вечерам с Первомайской на Арбатскую. И скорее всего, этой чести буду удостоен именно я. Однако мужчина существо странное: великодушие, приправленное щепоткой самолюбования, производит в нем необратимые перемены.

— Давай письменный стол выкинем, — сказал я. — Мне он не нужен. Я же на коленках пишу, в транспорте, в читалке, в аудиториях поточных. А ты? Ты вообще лежа пишешь!

Она послушно кивнула.

В день новоселья я пошел в «Металлоремонт» и заказал полтора десятка копий наших ключей. Садясь за стол, каждый из гостей с изумлением обнаружил рядом с бокалом блюдечко без всяких каемочек. А на нем, как знак доверия и признания, личную копию ключей. Суворовский содрогался от фортепьянки, и тесный круг любимых друзей бурно праздновал праздник жизни, не подозревая, что семь лет спустя его безжалостно рассекут на две неравные части.

Лиза! Лиза, что же ты натворила! Сколько лет пытался я содрать свиную маску с твоего лица! Как Иванушка для ворона своего, семь лет резал на куски собственное призвание, чтобы насытилась ты, чтобы долетела, добралась до той внутренней свободы, без которой не бывает поэта! Разве такая драматургия заслуживала такого конца?

Решение пришло уже в сумерках. Про ложечку забыть — раз и навсегда. Приехать на Сиреневый и вылить в раковину остатки водки — хватит уже. Созвониться с друзьями и договориться о быстром изъятии из «Арники» своих денег или хотя бы части их. Умыться, побриться, привести себя в порядок. Собрать рюкзак, запереть наглухо окна и двери. И уехать куда глаза глядят. Уехать наконец из этой проклятой квартиры, где в такой тяжкий клубок сплелись любовь и измена, красота и уродство, нежность и подлость. Решение было простым и потому надежным. В нем был лишь один изъян: глаза никуда не глядели.

Первое, что я сделал, приехав домой... допил остатки водки. Почти сразу раздался телефонный звонок. Неужели она?

— Сынок. Миша. Что же ты не звонишь? Как дела, как внучки? Жена как, работа?

— Мам, у меня все нормально. Я сегодня приеду.

— Во сколько?

— Еще не знаю. Но приеду. Ты сделай что-нибудь поесть. Мяса пожарь. Побольше.

— Конечно, сынок. Приезжай скорее.

О Боже, у меня была мама!

В действительности она звонила почти каждое утро. И каждый раз я снимал трубку, потому что ждал — другого звонка. «Все нормально, сейчас занят, потом созвонимся...» — говорили мы всегда не больше тридцати секунд, ей было достаточно. Просто знать, что я жив и здоров. Еще в двадцатилетние годы решил я — маме врать. Мягко, радостно и убедительно. Не из скрытности, а из жалости. Плохо ли это? Конечно, плохо. Но она и в школьные годы горстями глотала таблетки при всяком известии о сыне от третьих лиц. А уж в ту весну! Не реши я лгать, не дотянула бы она до своих восьмидесяти четырех.

В общем, собрался я и поехал к ней. Но почему-то не с Ярославского, а через ВДНХ и Северянку. Должно быть, тот, который во мне сидел, имел собственные планы на этот вечер. И я не очень хорошо помню, вернее, не очень хочу помнить, что происходило в последующий час.

Когда я приехал на Северянку, до Болшевской электрички оставалось пять-шесть сигарет, около получаса. А дальше... ну да... дальше как у Блока: три ярких глаза набегающих... любовью, грязью иль колесами... В этих набегающих «глазах» скорого была изумительная сила и мощь... хотелось раствориться в них, стать частью их неумолимой победоносности. Господи, помилуй! Дернулся к краю платформы... испугался. Господи, помилуй! За что зацепиться... За столбы, поддерживавшие навес над платформой. Господи, спаси меня! Они квадратные, толстые, целиком не обхватишь... только держаться ладонью за бетонный угол. Господи! Минут десять простоял, всем телом навалившись на столб, провожая глазами проходящие. И каждый из них обещал ту самую свободу... недвижного, недоступного неба. Господи, помоги мне! Еще пел про себя... Господи, помилуй! Еще просил прощения у всех, кого мог вспомнить... особенно у мамы... обещал приехать и опять обманул. Господи, помилуй меня! Когда со стороны Маленковки вновь приблизился горизонтальный столп света, оттолкнулся от бетонного столба, выбросил последний окурок... медленно двинулся вперед. Господи, услыши мя!

И непонятно откуда вдруг появилась старая полуслепая бабулька в таких огромных и толстых очках, будто это были вовсе и не очки, а глицериновые линзы от старенького «КВН-49». Она шустро семенила к краю платформы метрах в пяти от меня, часто-часто постукивая палочкой по выщербленному асфальту, а гул со стороны Маленковки все нарастал и нарастал. «Бабка! Дура! Куда прется?» — изумленно подумал я. И представил себе все это месиво, и сердце болезненно сжалось в каменный комок. А когда поезд поравнялся с началом платформы, палочка ее, как над пропастью, зависла над пустотой. И оставалось ей меньше шага, и думать было некогда. Пять метров в два прыжка, толкнул бабку внутрь платформы и навалился поверху. Она закричала, а больше я ничего не слышал, потому что на какое-то время потерял слух. Эти секунды, пока проходящий летел мимо станции, как в ватной тишине. И частые-частые, легкие, скользящие удары по ноге. Мужик, вливший в меня водку, сказал, что нога провалилась в узкий проем между краем платформы и летящим поездом.

Действительно, очнулся я сидящим на скамейке. Левая нога была босой, кроссовка валялась на шпалах. Первое, что услышал, нежный-нежный южнорусский мат мужика. Он стоял, согнувшись передо мной, одной рукою вытирая платком перепачканные колени и локти, а другой крепко держа за запястье.

— Бабка где? — шепотом спросил я.

— Какая бабка? — переспросил он и ласково обозвал знакомыми словами.

— В очках которая, с палочкой, — сказал я.

— Сам ты в очках и с палочкой! — хмуро сказал он. — Водку будешь? У меня есть. Только стакана и закусить нет.

— В рюкзаке, — сказал я. — Беляш и тетрадка со стихами.

— Да, парень! Ты и вправду еганутый на всю голову, — сказал он. — Зачем стихи-то?

— Кулечки свернем и выпьем, — сказал я и заплакал.

Потом, в вагоне, где мы допивали лиловатую, в фуксиновых разводах водку, он понемножку рассказал мне, что и как там было. Говорил, как только увидел, сразу понял: или пьяный, или из психушки. И все полчаса стоял в пяти шагах от меня. Но я его не замечал, ходил как заведенный от столба к краю платформы и назад. Как только появлялся поезд, садился на корточки возле столба и цеплялся за него обеими руками. Когда последний вылетел из темноты, когда я встал и пошел навстречу, мужик сбил меня с ног внутрь платформы и навалился поверху. Раньше не мог, боялся, что такого бугая долго не удержит.

В Болшеве вышел он вместе со мной, проводил до дома, поднялся на четвертый этаж и не отпускал, пока я не позвонил в дверь. Когда же мама изнутри спросила: «Кто там?» — и я ответил, он выпустил мой локоть и медленно, тяжело стал спускаться по лестнице.

— Как тебя зовут-то? — спросил я вслед.

Он обернулся, пристально посмотрел сквозь меня на появившуюся в дверном проеме маму и устало сказал:

— Мишкой мать назвала. Михаилом!

И ушел.

— Кто это был? — настороженно спросила мама.

— Это старый знакомый, — ответил я и вошел в дом.

— Сынок, что с тобой? Ты посмотри на себя-то!

Я посмотрел на грязную одежду и, собрав остатки воли, улыбнулся:

— Поскользнулся, мам. Упал, перемазался. Бывает.

— Да ты в зеркало посмотри, на лицо свое!

Лучше бы не смотрел...

Как вежливо, однако, как вкрадчиво поселяется в человеке всякая подлая мысль — как лисичка со скалочкой. Если еще в прилоге не придушишь ее, впустишь на порог, рано или поздно она обязательно обменяет скалочку на курочку, курочку на гуся, а гуся на барашка. Что, скажите мне, что искал я в университетской библиотеке, перечитывая Светония и делая выписки из Вирджинии Вульф? Зачем так изящно перекладывал трехсложником дневники сумасшедшей Сильвии Плат? Чего искал, мысленно блуждая по пятому номеру гостиницы «Англетер»? А жалости искал я, подленькой жалости к самому себе! О, как это сладко — представлять несправедливость и ничтожность мира, в котором тебя уже нет! И если ты наделен хотя бы толикой воображения, то картины отвергнутого мироздания вдруг приобретают такую яркость и убедительность, что не желать их осуществления уже не в твоей воле. И решимость свивает гнездо в сердце твоем и откладывает в нем Кощеево яйцо. И греет, и высиживает его. И тогда довольно лишь малого повода, лишь малейшего толчка, чтобы яйцо качнулось и лопнуло, и вышла из него смерть, и предъявила на тебя тобой же подтвержденные права.

О, как страшно, как страшно играть со всякой мерзостью в душе своей! Потому что, когда наиграешься и решишь отбросить игрушку, вдруг оказывается, что это не в твоей власти. Что и ум, и сердце, и воля твои уже не принадлежат тебе, а только горло и кадык. И остается пить и плакать, плакать и пить, растворяя в пьяном небытии жалкие остатки жизни. И последнее, что остается от непосильной жалости к себе, простая, как спичечный коробок, и совсем не страшная мысль: пора кончать эту бодягу.

Всю ночь по приезде к маме пролежал я в своей комнате с открытыми глазами и при непогашенном свете. Я чувствовал, что происходит что-то внутри меня, и уже без вмешательства моей воли. Какая-то страшная и справедливая борьба уже завершается в измученном сердце, и нужно дать ей продлиться, иссякнуть до последнего предела. И я уже чувствовал, что исход этой борьбы будет счастливым для меня — только бы не вмешаться, не нарушить своеволием ее течения. И я боялся пошевелиться и всю ночь смотрел в одну точку — на посеревший от пыли плафон ночника. Лишь когда мама тихонько постучала и позвала к завтраку, я начал вставать и почувствовал, как жестоко затекли ноги и спина, пока кто-то решал, что со мной делать.

Мы промолчали весь завтрак.

— Ты побудешь еще? — спросила мама.

— Да, недельку побуду, — пообещал я и неожиданно для себя попросил: — Помнишь, мама, у тебя икона была? На фотобумаге. Раскрашенная. Можешь мне дать?

— Конечно, сынок.

И она достала из шкафа икону Христа Спасителя.

— Мам, а что она там лежит? Времена-то другие совсем. Давай я тебе полочку какую-нибудь сделаю. Угловую.

— Что с тобой, сыночек мой? — прошептала она и начала хаотично растирать рукой под левой грудью. — Полочку? — И потянулась в карман потертого халата. — Для икон? — И пальцы ее быстро-быстро забегали среди монеток, веревочек и шпилек, пытаясь нащупать капсулу нитроглицерина.

Помолившись кое-как, я оделся, пообещал вернуться. И пошел на реку Клязьму, от старого кладбища с четверть версты, к Косьме и Дамьяну пошел.

Только-только закончилась литургия. Очередь из прихожан тянулась к отпусту. Я стоял в конце ее и смотрел на священника. Он выглядел как-то непредставительно — был, как и я, лет тридцати, ростом пониже, субтильный, с длинными и, казалось, не вполне промытыми русыми волосами. Единственное, что в нем привлекало и даже вызывало тревогу, — цепкий взгляд светло-синих глаз, из тех, о которых говорят, что они видят насквозь.

— Батюшка, мне нужно...

— Не сейчас, — мягко перебил он. — Приходите после вечерни, и поговорим.

Я недоуменно передернул плечами, поцеловал крест и вышел из церкви.

И проговорили мы три вечера подряд, задерживаясь почти до полуночи. И для меня до сих пор остается загадкой, кто привел ему на ум потратить на меня столько времени.

Хорошо помню ощущение кокона или, лучше сказать, купола — ощущение защищенности, покоя и какой-то небуйной внутренней свободы. Оттого, должно быть, что церковь была не высокой и не просторной, стены и своды ее подступали вплотную и отгораживали нас от мира мягкой, надежной силой. И было совсем темно, лишь над Царскими вратами и пред распятием, как две звезды на далеком небе, мерцали лампады да на ближнем к отцу Борису подсвечнике едва теплилась догорающая свеча. Мы почти не видели друг друга, и это придавало мне спокойствия, распахнутости.

Весь первый вечер я рассказывал ему все или почти все, что знал о себе, — от маминого обморока при моем крещении до «каждения бесам» в Архангельском переулке, от первой женщины до последней любовницы, от переводов Сильвии Плат до распития водки из стихотворных кулечков. И за все эти часы он ни разу не перебил меня. В полумраке храма, ссутулившийся на каком-то старом, затертом стосидце, в черной рясе, с крепко сцепленными и зажатыми между колен кистями, он, казалось мне, сидел точно в той позе, как Христос у Крамского. И смотрел в одну точку, и думал о своем. И если бы не стремительные короткие вопросы, которые он изредка задавал, могло показаться, что он совсем не видит и не слышит меня. Спустя три или четыре часа я устал. Выдохся. Иссяк. Мы посидели несколько минут молча. Он встал и сказал:

— Приходите завтра в это же время, я буду ждать. — И это была едва ли не единственная сказанная им за всю встречу фраза.

На следующий вечер мы встретились снова, но рассказывать мне было нечего. Отчасти потому, что все казавшееся мне важным я уже выплеснул, а что не выплеснул, показалось мне таким мелким и гадким, что тратить на это драгоценные часы внутри купола было неразумно. И тогда заговорил он. И то, что я услышал, совершенно обескураживало. Потому что весь день я готовился к тому, что меня будут бичевать и заушничать, что мне будут предъявлять счета от имени какого-то неведомого мне божества. Весь день я готовил аргументы в свою защиту, надеясь выиграть какой-то очень важный для меня спор. Но отец Борис не спорил со мной, не нападал и не судил. Более того, казалось, священник совсем не искал моего интереса. Как будто все равно ему было, насколько я способен удерживать внимание и понимать сказанное им. Он просто говорил, сидя так же неподвижно, как и накануне, уронив между колен крепко стиснутые кисти рук и глядя в одну точку. Лишь изредка поднимался со стосидца, чтобы загасить огарок и поставить в ближний подсвечник новую свечу.

Он говорил со мной о мужчине и женщине, о том, что ищут они друг в друге и чего никогда не найдут. Он говорил о женщине как о лестнице в небо, как о спасительной веревочке, за которую цепляется мужчина, чтобы не сгинуть в пучине самоуничтожения. Он спрашивал меня, можно ли любить Бога, Которого никогда не видел, если не можешь любить женщину, которая этим Богом дана? И можешь ли со смирением переносить посылаемые Богом скорби, если нет в тебе смирения переносить обиды даже от того, кто есть плоть твоя? О, как высоко говорил он это! Как высоко говорил он о женщине — как, может быть, еще ни один поэт не говорил о ней на русском языке!

И где-то там, на самом верху, отец Борис расцепил кисти рук, пересел со стосидца поближе и заговорил о себе и своей матушке. В семинарии, где он учился, а она готовилась стать регентом, подавал он большие надежды, и все непременно прочили ему место в Чистом переулке. А он вот определился в наукоград, в колыбель космонавтики — в храм, где и сотни прихожан не наберется. И не нужно ему никакого другого места, а только люди, которых он окормляет и которые так дороги ему. И теперь матушка, обманутая в своих надеждах на Чистый переулок, пилит его нещадно пилой словесной и ест поедом, а он служит Богу и любит жену, и знает, что любовь его перетерпит глупость ее. И еще говорил он о предназначении человека и его отношениях с Богом, о том, что заповеди Божии невозможно исполнить в принципе, и именно это — главное, почему их нужно исполнять. Он говорил о смысле жизни и о том, почему она так бессмысленна. Он говорил обо мне, и говорил так, будто прожил со мною всю жизнь.

Позднее все это прочел я в Евангелии.

Боже, мой Боже, в открытом доступе правда Твоя, и мы небрежем ею! В зиму, предшествовавшую встрече с отцом Борисом, я одной только зарубежки восемнадцатого века прочитал больше двадцати опухших томов — от Тристрама Шенди, Манон Леско, Вертера до удольфских тайн, Орлеанской девы, мемуаров Казановы и бог еще знает каких мемуаров, — прочитал только потому, что все это надлежало сдавать Андрееву. И всю эту зиму лежало на полке возле кровати, в головах лежало Евангелие — тоненькая книжечка в мягком темно-синем переплете. Я взял ее у друга, на месячишко, да так и не открыл. А если бы и открыл, знаю доподлинно, никаких глаголов жизни не нашел бы я в ней. Только сейчас, спустя много-много лет, понимаю я, почему с такой жестокостью или, лучше сказать, беспощадностью носил меня Господь на руках в ту весну. Потому что не вливают вина молодого в мехи ветхие, а иначе прорываются мехи и вино вытекает. Потому что нужно было поставить под сомнение все, чем я жил и чем дорожил, нужно было дойти в отрицании самого себя до последней черты, нужно было умереть, чтобы родиться заново.

Около полуночи мы стали прощаться, и, прежде чем я вышел из храма, отец Борис попросил не пить в ближайшие дни и поститься так, как я сам определю, как по силам мне будет. Потому что приближалось Вознесение Господне, и он обещал сам исповедовать и причастить меня. И не надо переписывать исповедь из молитвослова, сказал он. А просто стоять пред иконой и непрестанно повторять про себя: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Час, два, три. Весь день повторять. Пока не прорвется совесть, как черный, нагнивший пузырь, и не потекут из нее слова покаяния.

— Вот их и записывай, с ними и приходи, — сказал он.

Она позвонила через день, сама, рано утром. Ей срочно была нужна встреча. По безапелляционности ее тона я понял, что предметом встречи является подписание акта о безоговорочной капитуляции и надеяться с моей стороны на что-то иное совершенно бессмысленно. Вечером того же дня мы встретились на нейтральной территории, в каком-то бульварном скверике. На ней были новые черные джинсы и модный обтягивающий свитерок. Длинные и черные, как у божества Аккаронского, волосы были аккуратно завиты в колечки, но по вискам уже пробивались кое-где тоненькие серебристые перышки. Глаза огромные, запертые. И сытые. После быстрых, ничего не значивших приветствий она, глядя куда-то через мое плечо, в дальний конец сквера, озвучила ультиматум.

О, никогда еще не слышал я столько мерзкого от женщины, и никогда еще не была она так волнительна и прекрасна! Как будто все мужчины мира лежали у ее ног, все издатели мира мечтали о ее рукописях, все страны мира боролись за право первыми подписать ее ходатайство о виде на жительство. И было что-то противоестественное, а в то же время и бесконечно мудрое в этом превращении любимого человека в музейный экспонат. Еще недавно, казалось мне, в душе ее не было ни единого закутка, в котором не обжилась бы душа моя. И на теле ее, на руках и ногах, в глазах и в волосах не было ни единой клеточки, ни единого волоска, тысячекратно не перецелованного мною. И все это укрылось теперь под толстым небьющимся стеклом. Ни в руки взять, ни расцеловать, ни разгладить: только любоваться, делая вид, что ты обычный музейный посетитель.

Она уже все решила, и обсуждать тут нечего. Мы разводимся, однозначно и быстро; я оставляю все движимое и недвижимое имущество, включая квартиру и четырехтомник Фасмера; я больше никогда — слышишь, никогда! — не ищу ее, не домогаюсь и не ставлю палки в колеса; дети будут жить с ней, у них теперь другой папа, но, если я приму условия, она позволит мне иногда видеться с ними и даже брать на выходные к себе; перед ней открылись невероятные перспективы, и я не смею — слышишь, не смеешь! — ставить их под угрозу. И еще что-то говорила она, про культуру и про литературу. И по тому, как быстро и отчаянно она все это перечисляла, по тому, как металось ее сопрано, то кликушествуя подле «ре» третьей октавы, то срываясь к первому «фа», я вдруг понял, что она панически боится меня. Того ли, что я сгребу ее в охапку, зацелую допьяна и решимость ее растает? Того ли, что я просто встану и уйду и — ищи ветра в поле! — обреку мать своих детей на долгую и такую неромантичную тягомотину с бесконечными судами, адвокатами и приставами? А может быть, она не меня, — она себя старалась уговорить и оттого так пылало ее лицо, так отчаянно смотрела она сквозь собеседника?

Я не выдержал, обернулся. В полусотне шагов от нас сидели на лавочке ее отец, младший брат и счастливый иподьякон. Часовые любви! Эта негласная охрана неприятно поразила меня; а ведь объяснить ее было совсем нетрудно. За эти долгие сорок дней мы ни разу не встретились, не перебросились ни единым словом. Я не знал, где и с кем она находилась все это время, но и она не знала, что со мной происходило в эти дни и до какой степени далек я теперь от всякого рода убогих ристалищ. Ей как глоток воды нужно было мое «да». Она добывала его с красноречием и изворотливостью, достойными лучшего применения, и у нее неплохо получалось. Ну кто, скажите мне, кто устоит перед возможностью доставить любимому человеку столько радости и без особых хлопот? И если вправду мирами правит жалость, то живы ли мы? Увы, мне недостало благородства обойтись простым «да».

— Мне нужно время подумать, — сказал я. — Но у меня тоже будет условие.

— Какое? — насторожилась она.

— Ты пообещаешь, что больше не будешь печатать стихи под моей фамилией. После развода это было бы двусмысленно. И несправедливо. Ты ведь больше не Павлова.

— Я согласна, — стремительно обещала она, запомнив из моего условия только одно: препятствовать разводу я не буду.

Был влажный, хмурый день, один из тех дней поздней весны, когда небо уже набухает по-летнему обильными дождями да все никак не прольется. Был четверг, праздник Вознесения Господня. Отец Борис исповедовал. Я стоял в очереди последним и торопливо дочитывал молитвы Иоанна Златоустого. И когда ручеек исповедников иссяк, подошел наконец к аналою и подал отцу Борису рукописание грехов моих. И он разодрал их, даже не читая, и, поставив на колени пред аналоем, накрыл епитрахилью: «Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Михаил, вся согрешения твоя...»

И стали согрешения моя «якоже не бывшие».

«Благослови, владыко», — грянул диакон. «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа...» — возгласил навстречу ему отец Борис, и от хора к Царским вратам расплескалось по храму легкое, как весенний ветерок, «аминь». И вот так, шажок за шажком, от первой ектеньи и Трисвятого, от чтения Апостола и Евангелия, через херувимскую и всем храмом исповеданный Символ веры, через анафору и последнюю ектенью, шаг за шагом шел я к первому в своей жизни взрослому причастию. Я ничего не чувствовал и не переживал в этот час с небольшим, просто стоял, слушал и, пытаясь вникнуть в суть происходящего, терпеливо ожидал выплаканной наконец ложечки. Когда же вынесли Святые Дары и отец Борис начал читать «Верую, Господи, и исповедую...» — вот здесь, на словах «яко сие есть самое пречистое Тело Твое», что-то шатнулось во мне, что-то усомнилось в справедливости и честности происходящего в храме. И когда вслед за остальными я поднялся с колен и, крестообразно сложив руки на груди, встал к чаше, тот, который во мне сидел, которого я почитал надежно связанным, вдруг легко и непринужденно разорвал путы.

— Ну что, придурок, опять в очередь? — беззлобно и даже как будто с участием спросил он.

И вновь не сумел я придушить прилог изначала, вновь пустился в мысленные переговоры.

— Тебе-то какое дело! — как можно резче попытался оборвать его.

— Да мне все равно, — зацепился он. — Просто интересно, когда ты наконец научишься платить по своим обязательствам. Оглядись вокруг.

Я огляделся.

— Старики и старухи. Ты один в их компании. Все серьезные люди заняты серьезными делами, трудятся в поте лица, жизнь устраивают — свою и своих близких. А ты опять пристроился. К ложечке. Что она даст тебе?

— Тебе-то какое дело? — повторил я, с ужасом понимая, что не так уж он и неправ.

— Чем ты занимался всю весну? Плавал в луже собственных слез, упивался страданиями, участия искал? У кого? Сессия через две недели, а ты два месяца в универе не был. Тебе научный руководитель звонит, а ты стыдливо дышишь в трубку и молчишь.

— Я наверстаю.

— Да когда же наверстаешь-то? У тебя диплом скоро, а ты вывел красивое название на первом листе — и больше ни абзаца. Ни строчки!

— У меня много черновиков. Переложить начисто — не проблема.

— Вот черновики как раз не проблема, а начисто — не каждый умник сможет. А когда ты последний раз был в «Арнике»? Где твои деньги? На кого они работают и работают ли вообще?

— Работают. Мне хватает.

— На водку, да, хватает. А мать твоя, любимая твоя матушка, давно уже в грязи и нищете. Когда ты последний раз делал ремонт в ее квартире? Когда последний раз дарил ей цветы, тортик когда привозил?

— Семь лет назад обои менял.

— А-а, ну-ну, семь лет назад! Как женился, так и не стало у матери сына.

— Заткнись, подлец! Я каялся в этом.

Я начинал терять самообладание, и это ему нравилось.

— Да не каяться надо, а маляров нанимать... А дочери твои где, сынок? Сделал ты хоть что-нибудь, чтобы отыскать их? Собираешься ли ты бороться за них? Или так вот и отдашь иподьякону? Ну, отдавай, отдавай...

— Детей я найду. И одно не отрицает другого. Даже помогает. Можно и церковной жизнью жить, и по обязательствам отвечать.

— Нельзя! Как ты не понимаешь, это несовместимые вещи. Все, что наплел тебе батюшка, совершенно не приложимо к жизни. Ты посмотри вокруг. Какие заповеди собрался ты исполнять? Кого ты возлюбить собрался и что твоя любовь? Умение мастерить силки для другого, в которые в конечном итоге попадаешь только ты сам? Кому ты собрался ноги омывать? Куклам, которыми движет одно лишь желание — нравиться!

— Зачем ты говоришь мне все это?

— Я хочу, чтобы ты жил и был счастлив. А ты стоишь... в очереди за смертью. Полгода, от силы год ты будешь пытаться выстроить жизнь по заповедям, нашептанным попами. Но они же неисполнимы! Ты Евангелие-то читал? Про бремена неудобоносимые? У тебя ничего не выйдет, ничего! И ты снова начнешь пить и плакать, плакать и пить. От бессилия, от ничтожества своего снова полезешь в петлю. И на этот раз она затянется.

— Что же мне делать? — прошептал я, холодея от мысли, что сделаю указанное им.

— Рви с этим. Прямо сейчас. Подойдешь к чаше, выбей ее из рук священника. И пусть расплескается по амвону кагор, пусть раскрошится хлеб. Они наделяют их какими-то сверхъестественными свойствами. Ложь это, ложь! Ничего, кроме вина и хлеба, нет там! И ничего тебе за это не будет. Ну, изобьют. Разве ты никогда не дрался? Зато снова станешь свободным, будешь надеяться на самого себя, будешь сам решать свою судьбу. Да и не тронут они тебя. Им положено подставлять другую щеку, вот пусть и подставляют. Вот и увидишь, насколько честны они в следовании собственным заповедям.

Боже мой, Боже, это было страшнее, чем на Северянке! Уже потому хотя бы, что, в отличие от происходившего неделей ранее, я сознавал, что творится в эту минуту вовне и внутри меня. Все, что нашептывал он, было ложью, и я хорошо понимал это. Но я хотел слышать эту ложь. Она была suggestion refléchie[4], и я дорожил ею даже больше, чем тот, который во мне сидел.

Между тем очередь понемногу двигалась, и чаша становилась все ближе и ближе. И амвон, устеленный красной ковровой дорожкой, уже казался мне лобным местом, и, как это часто бывает в глубоком смятении, мне стало совершенно безразлично — что сейчас произойдет и как это случится. «Господи, помилуй!» — прошептал я, и пальцы рук, сложенных на груди крестом, быстро-быстро забегали по предплечьям, вытягивая вверх рукава рубашки, пока они не собрались в толстые складки на плечах. Я вцепился в них пальцами и остановился, застыл возле праздничной иконы, на которой Господь возносился в синее небо, оставляя верных своих учеников на смертной земле. Длинная цепочка людей недовольно обтекала меня и стремилась туда, на эшафот. Руки, должно быть от напряжения, совершенно онемели, только холодные, скользкие иглы непрерывно жалили запястья. Когда же последний причастник отошел от чаши, я поднял глаза и посмотрел на отца Бориса. Он терпеливо ждал, глядя на меня не столько даже с недоумением, сколько с интересом и улыбаясь навстречу чему-то своему.

Я подошел вплотную, мертвые руки не слушались. Отец Борис, выждав несколько мгновений, сказал:

— Причащается раб Божий Михаил Честнаго и Святаго Тела и Крове Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, во оставление грехов и в жизнь вечную. — И заветная теплая ложечка коснулась наконец моих губ. И прошел Спаситель мой во уды моя, во вся составы, во утробу, в сердце. И очистил душу и освятил помышления моя. — Господи, как же ты терпишь меня? — изумленно спросил я, громко и сквозь отца Бориса, туда, к южным вратам, где стояла большая икона Спаса Нерукотворного. И залился слезами, и сошел с амвона, и чашу забыл поцеловать.

И какой-то мужичок, в годах уже, неожиданно похожий на того, с которым мы пили водку в вагоне болшевской электрички, прихватив меня за плечи, развернул спиной к алтарю и повел в глубину храма, где маленькая старушка раздавала причастникам теплоту и антидор.

— На-ка, сынок, запей. В первый раз, что ли? Положено запивать.

— Руки... не могу... не чувствую...

Старушка отставила теплоту и, привстав на цыпочки, попыталась слабехонькими своими ручками помочь мне. Пальцы, впившиеся в складки одежды, не разгибались.

— Ну надо же! Надо же, как скрутило тебя, — сокрушалась она, бессильно растирая онемевшие мои кисти.

Тут и мужичок подключился. Кое-как оторвали, влили в меня теплоту и вложили в ладонь остатки антидора. Отец Борис прочел заамвонную. Кто-то из причта, встав пред Спасом Нерукотворным, зачастил благодарственные молитвы, начался отпуст. Приложившись к кресту и поклонившись отцу Борису, я вышел на паперть. Колокольный звон летел с неба, и над храмом, прямо над самой звонницей, стояло большое облако — синее-синее, как на новодельной вознесенской иконе.

— Господи, а мне-то куда теперь?

— Домой, — услышалось извне. — И на рынок зайти. Потому что праздник. И тельца заколоть. И перстень на руку и обувь на ноги. И тортик, тортик обязательно... И полочку. Угловую.

С того памятного утра прошло почти четверть века, сотни и сотни исповедей и причастий. Я хорошо понимаю теперь, что именно происходит в церкви и зачем я прихожу в нее. И тот, который во мне сидел, давно ушел и терзает другого. И я давно воюю с другим. Но вот эти две вещи, они до сих пор со мной. Каждый раз, подходя к причастию, я судорожно вцепляюсь пальцами в одежные складки на плечах, и пальцы бледнеют, и кровь отливает от них. И каждый раз по дороге от чаши к теплоте заливаюсь слезами и в сотый и сотый раз с изумлением убеждаюсь в том, что не отвергнут. И в сотый и сотый раз растерянно талдычу: «Господи, как же ты терпишь меня?» Должно быть, оттого так устроил Господь, чтобы никогда не забывал я те дни, в которые от причастия до суицида был всего один шаг, чтобы помнил, что никакая злоба человеческая «не одолеет Его неизглаголанней благости и милосердию», чтобы, наконец, каждый раз подходил к чаше со Святыми Дарами так, словно другой возможности у меня уже не будет.

Незадолго до развода моя — теперь уже бывшая — благоверная приехала на Сиреневый бульвар. Открыла дверь своими ключами, вошла.

— Здравствуй, — сказал я.

— Привет, — ответила хмуро. — Я забыла кое-какие вещи, надо собрать.

— Пожалуйста, собирай, — и ушел в свою комнату, плотно прикрыв за собой дверь.

Прошел час, второй, третий. Уже темнело. Она собиралась, хлопала дверьми, варила кофе, сидела на кухне. Просила снять какие-то коробки с антресолей, а через пять минут поднять обратно. Это было невыносимо. Я достал из письменного стола папку с дипломными черновиками и начал раскладывать листочки — на столе, на диване, на полу, — пытаясь выстроить некую, пока непонятную мне, последовательность изложения. Ничего из этой затеи не получалось, мысли мои были далеки от диплома. Что она тянет? Почему не уезжает? Наверное, у них там что-то случилось. Может быть, они поругались и она ставит его на место, как когда-то ставила меня? А может, вправду забыла что-то важное и не может найти? Тогда почему не подойдет, не спросит? Или это ностальгия? Она соскучилась? Нет, это какая-то «военная хитрость» с их стороны, какой-то заранее обдуманный расчет, в который оба посвящены. Возможно, как и тогда на бульваре, сидит сейчас отец моих детей на лавке у подъезда.

Я вышел в ларек за сигаретами, лавка была пуста.

— Мы за городом живем, — сообщила она, когда я вернулся. — Уже поздно, на электричку не успеть. Я останусь ночевать.

— А дочки? С кем?

— Дочки до конца каникул в папиной деревне. Не волнуйся, у них все отлично!

Вернулся в комнату, лег лицом вниз на кровать. Прошел еще час. Вышел, ткнулся в ванную комнату. Заперто. Вернулся к себе, снял со шкафа пузатую склянку «Слънчева Бряга», глотнул из горла. Закурил в открытую форточку.

Послушай, чего ты медлишь, ведь все понятно! Все прозрачно, как стеклышки на детских «секретиках». Разве не мечтал ты о прощании, в котором нашлось бы место прощению? Разве не искал ты этой последней каденции, «расшатывающей больную музыку до корня, с тем чтобы удалить всю ее рывком последнего аккорда»? Вот ты услышан, иди. Не пойду. Почему? Разве не ты мечтал о том, чтобы обрушить друг на друга последнюю нежность и утопить в ней подлую несудьбу, и выплакаться вдвоем, и благословить друг друга на всю оставшуюся жизнь? Разве не ты упрекал темные небеса в том, что ваша драматургия заслуживала иного финала? Нет. Это другой упрекал. Тот! Другой? А что же тебя колотит, как двадцатилетнего юношу, и воздуха тебе не хватает? Ложись и спи — раз не мечтал, не хотел и не думал.

Ну и лягу. И усну.

В тысячу первый, и в последний раз прошелестели по паркету маленькие ее пяточки, и она скользнула под одеяло. Нагая, горячая и чужая. В тысячу первый, и в последний раз заметались по моему телу ее музыкальные пальцы, перекрывая все семь с четвертью октав — от круглых коленок до колючего подбородка, до ледяного лба. Вот так всегда разминала она пальцы: будто зал уже полон и ей вот-вот предстоит играть прелюдии и фуги из «Хорошо темперированного клавира». И какие-то новые ламентозные нотки неожиданно пробились в ее игре. И соленые ее поцелуи были чужими на вкус, и мокрые щеки пахли обескураживающей новизной. И лежал я как труп, в крайней степени возбуждения, и не в силах был пошевелить ни рукой, ни ногой.

— Мишка, останови меня, — прошептала она, склоняясь низко-низко, вплотную. — Останови же! Я больше не могу так.

Какой, к черту, Апулей? Какой Овидий? Что знали они о мужчине и женщине кроме того, что охотник, выходящий на тропу любви, должен иметь за спиной колчан, набитый смертельными стрелами?

— Умер твой Мишка, — прошептал я, движимый каким-то новым инстинктом.

— Как умер?

— Его электричкой сбило.

— Кого сбило? Что ты несешь?

— Там у машинистов в кабине такие большие плотные пакеты, пластиковые. В них собрали. Отвезли на Лосинку.

— Павлов, ты пьян? Ты с ума сошел?

— И бабку тоже.

— Какую бабку?

— Очки у нее были. Большие.

Она испуганно отодвинулась, прижалась к холодной стене, зажгла ночник. В последний раз наши лица были так близки. В последний раз мы посмотрели друг на друга так пристально, глаза в глаза. Она выскользнула из-под одеяла и, неожиданно стыдливо прикрываясь руками, пробежала в свою комнату.

Утром за ней пришла машина. И занавес опустился. Навсегда.

Впереди была долгая-долгая жизнь.

Долгая нечаянная радость.


 

Воды отходят

Национальный язык, как известно, в количественном отношении неисчислим. Что до персоналий, то активный словарь обычного смертного литератора, журналиста, вообще малость образованного человека насчитывает примерно десять тысяч слов. Но, Боже правый, сколько фраз можно построить из этих тысяч! что песчинок на дне морском.

И вот в глубине этой умонепостижимой толщи есть два банальных слова — «воды» и «отходят», — которые, соединяясь вместе, каждый раз производили на меня впечатление, сравнимое разве что со словами «я люблю тебя». Пожалуй, даже и несравненно большее! Уже потому хотя бы, что признания в любви, произносимые с разной степенью страстности и безответственности, я слышал не один десяток раз, а эти два слова за долгую сумасшедшую жизнь достигали моих убогих ушей всего трижды. И — плачьте со мною, плачьте обо мне — больше я их, скорее всего, не услышу.

В предпоследний раз это случилось холодной ночью 4 декабря 1995 года. «Воды отходят! Павлов, проснись же, воды отходят...» — простонала супруга.

Восемью годами ранее, вернувшись из роддома и разбирая свою сумку, я обнаружил в ней соловьевский двухтомник, блок «Явы», два яблока, четыре пары свежих мужских носков, двое мужских трусов и одну белую майку. Тоже мужскую. Вот куда и зачем собирался я, услышав в первый раз эти тревожные слова?

А в эту ночь все было спокойно и буднично, ведь моей благоверной было уже за тридцать, а мне и вовсе к сорока. Мы поднялись, стараясь не разбудить сына, оделись — впотьмах, но без суеты и спешки. Взяли заранее собранную сумку и вышли на улицу. Я не помню точно время, но было около пяти. Я так думаю, потому что на площади Гагарина совсем не было людей, и значит, метро еще не работало. Я вышел на проезжую часть, чтобы поймать машину, но благоверная сказала: «Не надо, мы пешком пойдем». Что за бред! Только до Ляпунова почти два километра, а там еще переулками до Фотиевой. Втроем на четырех ногах — это час, а то и все полтора.

Я бы, конечно, сгреб их обеих в охапку, запихнул в первое попавшееся такси. Но я хорошо знал, что супруга моя женщина, во-первых, уже взрослая и уже мудрая, а во-вторых — врач, имеющий высшее медицинское образование, то есть анатомию и физиологию немножко почитавшая. Кроме того, я знал, что по пути есть «Орленок», Дом профсоюзов, пара детских садов. Охранники, телефон, в крайнем случае жесткая кушетка, так или иначе, найдутся. А самое главное, я знал, что перечить беременной женщине опасно для жизни — и не только ее собственной.

В общем, я смирился, и мы тронулись как четвероногая «четверка», в буквальном смысле: повторяя маршрут троллейбуса № 4. Дошли от Гагарина до Трансагентства. Сели на лавочку. Отдышались. Встали. Одолели перегон до Дома профсоюзов. На остановке опять сели и опять отдышались. Я тайком, едва повернув голову, посматривал на благоверную. Все ли в порядке? Кажется, она отлично понимала, что происходит с ней и внутри нее. Серое лицо, плотно сжатые губы, расчетливое, будто сверяющееся с незримым метрономом, дыхание. И взгляд! Совершенно неземной в своей отрешенности, проходящий сквозь тебя, как нож сквозь масло, забытое с вечера на теплой кухне, — взгляд, устремленный туда, где сам ты никогда не был и где никогда тебя не будет. А вокруг было неправдоподобно безлюдно. Было стерильно холодно. И было над нами насквозь почерневшее московское небо, а внутри — пульсирующая ожиданием тревога.

Ближе к Ляпунова город проснулся. У катившегося по нему «троллейбуса» отошли передние воды и понемногу стало сводить ноги. Наверное, стало светлеть. Наверное, люди бойко грузились в автобусы и маршрутки. Дворники, наверное, корпели над урнами. Я не помню всего этого, потому что ничего этого мы не видели. И совсем не разговаривали. Не о чем, незачем, да и дыхание сбивается. Только раз я спросил: «Почему мы пешком-то идем?» Она ответила: «Мне так легче будет. Там».

Молились ли мы в эти минуты? Конечно! И конечно, этой молитвой было не торопливое бормотание выученного наизусть акафиста «Взыгранию младенца». Но пока наши тела пробивались к роддому, наши души совершенно точно предстояли кому-то третьему. Как одна! И этим третьим была вовсе не Анюта, тревожно затаившаяся в лоне перед последним броском, не реагировавшая даже на нетерпеливые сирены «роверов» и «крузеров». Я не знал, кто был этим третьим, — Бог ли, дьявол, равнодушная ли природа. Я знал лишь, что это была некая сила, во власть которой мы были уже отданы и которая сейчас решала нашу судьбу. Не наши судьбы, а нашу судьбу. Мы оба понимали это. Мы молили эту неизвестную силу о снисхождении и любви к нам. Мы мечтали о даре и страшились наказания. И было понятно — и то и другое будет одним на двоих.

В те минуты, внутри неуклюжего, абсолютно герметичного фасеточного шара мне впервые в жизни открылась совершенно обескураживающая истина: секс — вовсе не самая сильная и яркая форма близости между мужчиной и женщиной. А мне ведь было всего тридцать семь, и любил я это дело безмерно. Но в ту ночь я вдруг понял, что любовь возникает не рядом с любящими, а вместо них. И близость — не мера отношений между ними, а форма их общего предстояния чему-то третьему. Уже потому хотя бы, что все сущее стремится к предельности, а предельная форма близости есть единство. «Мы — вместе» и «мы — одно» — какая пропасть между этими состояниями!

— Шуба, — сказала она.

— Что «шуба»? — спросил я.

— Шуба тяжелая, давит, — сказала она.

— Я остановлю машину, — сказал я.

— Уже близко, — сказала она.

И мы повернули с Ленинского в переулки.

Лирического прощания не состоялось, времени было в обрез. Мелькнул в дверном проеме античный профиль супруги — зеленоватый, как бронзовые барельефы на открытом воздухе. Рассыпались соломенные волосы. «Поезжайте домой, мы позвоним», — строго сказала дидилия в белом халате, и двери захлопнулись.

Я вышел на Ленинский проспект и, повинуясь какому-то безотчетному импульсу, не стал садиться в подошедший троллейбус, а пошел пешком, в точности повторяя общий маршрут — от остановки к остановке. Садился на лавку, долго курил. Потом вставал и шел снова, до следующей остановки. И думал, что в холодильнике ведь стояла одна — початая. И как же глупо было не хлебнуть из нее перед выходом.

Было что-то неподъемное, что-то ошеломительное в совершенной непричастности, ненужности меня тому, что происходило сейчас на Фотиевой, д. 6. Я шел и думал о том, как странно устроен мир: именно в ту минуту, когда на свет является новое существо, в душе и теле которого мать и отец совершенно неразделимы и никогда не будут разделимы, — именно в эту минуту нечто отсекает мужчину и женщину друг от друга с беспощадностью гильотины, показывая каждому его пределы. И пределы его любви! Я думал о том, насколько если не лицемерно, то, во всяком случае, прекраснодушно испытанное мною часом ранее чувство близости, так ощутимо переросшее в единство. И сколько было отпущено этому чувству? Минута, две?

Я думал о том, что одиночество — едва ли не единственная правда, с которой сталкивается человек, вплотную прикасающийся к тайне зарождения жизни или ее угасания. И те несчастные ребята, которые испытывают синдром «кувада», конечно, могут отчасти побывать в женской «шкуре», да только их страдания ни на грош, ни на йоту не облегчат страданий их возлюбленным. И эта кушетка, этот одр жизни среди родильного зала, также узок и жесток, как жесток и узок будет последний одр у каждого из нас. И только любовь — эта драгоценная сила, что в пределе своем способна отлучать человека от самого себя, только она одна и может поднимать нас над собственной ограниченностью и ничтожеством.

Казалось, я так остро переживаю свою беспомощность еще и потому, что восемью годами ранее был рядом с любимой женщиной, и в предродовой, и в родах — от первой до последней минуты, и увидел своего первенца на несколько мгновений раньше, чем его мать. Но первые роды здесь были ни при чем. В действительности это была игра в прятки... с собственным страхом — за тех, кого отделили от меня в приемной роддома. Конечно, если б все это происходило сегодня утром, я бы просто встал посреди тротуара и начал молиться. Но тогда молиться я не умел — умел лишь вслух листать молитвослов.

Дома никого не было. Часы показывали девять сорок. Страшно хотелось спать. Спать нужно было сидя. Я снял ботинки и куртку, перетащил телефон с кухни на письменный стол, сел рядом на стул. Потом переставил телефон себе на колени и закрыл глаза. Почти сразу же раздался звонок. Во всяком случае, мне показалось, что сразу.

— Михаил Викторович? Поздравляем вас, девочка. Хорошая такая, крепенькая! Четыре триста, пятьдесят четыре...

— Молодец! Все точно рассчитала.

— Кто рассчитал? О чем вы?

— Извините, это я так... сам с собой... А во сколько она родилась?

— В девять тридцать пять.

— Все правильно!

— Что правильно?

— Извините... это я опять сам с собой. Спасибо вам, врачам! Спасибо огромное!

...и когда родовые пути твои подходили к концу, священники в московских храмах начали читать о некой женщине, именем Марфа, заботившейся о большом угощении и суетившейся о многом. И начали читать о сестре ее Марии, ни о чем не заботившейся, ничего не боявшейся, но избравшей благую часть, которая не отнимется у нее. И когда первый свет хлынул в твои испуганные, влажные очи, навстречу тебе отверзались сотни царских врат. И когда рассекали пуповину, соединявшую тебя с мамой, сотни регентов, взмахнув кистями рук, как крыльями, поднимали над Москвой херувимскую. И все сорок московских сороков служили навстречу тебе Введенскую литургию верных.

Утро, в котором тебя еще не было.

Анюта, радость моя, я хочу, чтобы ты помнила его.

Именно таким.

 

[1] О Боже, это печальная Венеция (фр.).

[2] Это печальная Венеция

Во время мертвой любви

Это печальная Венеция

Когда мы не любим друг друга (фр.)

[3] Я хочу покончить с собой, чтобы сбежать от ответственности, чтобы вернуться в лоно матки (англ.).

[4] Рефлекс (фр.).







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0