Прогулка по Венскому Лесу

Борис Александрович Куркин родился в 1951 году в Москве в семье военнослужащего. Окончил МГИМО МИД СССР. Юрист-международник и востоковед, доктор юридических наук, профессор.
Эксперт Фонда гуманитарных исследований Правительства РФ, эксперт Германской службы академического обмена (DAAD), арбитр Арбитража при Московской торгово-промышленной палате.
Автор семи монографий, двух учебников и более 80 научных статей.
Лауреат национальной премии «Лучшие книги и издательства за 2011 год» Русского биографического института, Российской государственной библиотеки, «Литературной газеты», культурно-просветитель-ского центра «Орден» (за книгу «Оперативное дело “Ревизор”. Опыт криминального расследования» (2011)).
Член Союза писателей России.

Светлой памяти моей матери — Куркиной Веры Николаевны, с которой мне так и не довелось погулять по Венскому Лесу
 

— Вишь ты, — сказал один мужик другому, рассматривая припаркованный к офису лимузин, — вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось в Валгаллу, или не доедет?

— Доедет, — отвечал другой.

— А в Москву-то, я думаю, не доедет?

— В Москву не доедет, — отвечал другой.

Этим разговор и кончился.

Из набросков к четвертому тому «Мертвых душ»

...если я рассматриваю этот мир сам по себе, то остается только единое нераздельное бытие, которое не изменяется. Изменение предполагает некоторую позицию, где я располагаюсь и откуда вижу прохождение вещей; событий не существует, если нет кого-то, с кем они происходят и чья конечная перспектива обосновывает их индивидуальность.

М.Мерло-Понти. Временность

Все прошедшее наше было некогда будущим, все будущее зависит от прошедшего; но все прошедшее и все будущее творится из настоящего, вечно сущего, для которого нет ни прошедшего, ни будущего; и это-то мы и называем вечностью. Но кто в состоянии понять эту неизменно пребывающую в настоящем вечность, которая, не зная ни прошедшего, ни будущего, творит из своего «сейчас» и прошедшее, и будущее? Чей язык, чей стиль разрешит эту великую загадку?

Блаженный Августин. Исповедь
 

Пролог

— Ты чё здесь делаешь? — спросил он.

— Ищу, где бутылки принимают. Все ноги оттоптал, — ответил я и тряхнул для верности сумкой, из которой донесся характерный звон. — А ты чего?

— Живу я здесь, — ответил он. — Много насобирал?

— Три литровые, — сказал я, выпуская из трубки дым.

— Красиво жить не запретишь, — сказал он с легким сожалением.

— ...но и не научишь, — вздохнул я.

— Идем ко мне водку пить. — в его голосе отчетливо прозвучали командные нотки.

— Давай. Только закуски прикупим. С утра не емши, — пожаловался я.

— А ты меньше пей.

— В гости с одними пустыми бутылками не ходят, — сопротивлялся я. Довольно вяло, впрочем.

— Я их сдам по выгодному курсу.

— Ты и мертвого уговоришь, — покорно ответил я, обшаривая карманы своей куртки в поисках тройника. Не обнаружив его, я стал по-плебейски выбивать ударами ладони пепел из трубки.

Лопаткой этого тройника уважающий себя курильщик выковыривает пепел из чашечки, штырем прочищает канал трубки, а третьим элементом, официальное наименование которого мне и по сию пору неизвестно, зовущимся в просторечии топталкой, прессует забиваемый в чашку табак, с тем чтобы он тлел и дымился, а не сгорал соломой.

— Пошли, Хемингуэй! — скомандовал он.

— Я — ледокол.

Он был невозмутим.

— Кого выводим на чистую воду?

— Самого бы льдами не затерло.

В этой истории не было бы ничего примечательного, если бы не одно обстоятельство: дело происходило в курортном городе Бадене, что под Веной, а с моим собеседником — бывшим сокурсником Кириллом — мы виделись в последний раз на выпускном вечере ровно сорок лет назад.

Мы узнали друг друга сразу, что говорило об относительности и призрачности времени и условности пространства, в котором оно вихрилось, замирало и текло вспять.

— Откуда топаешь? — спросил Кирилл.

— Из Бад-Фёслау, — ответил я.

— А ты чё? К нам из своего Бад-Фёслау за бутылками ходишь?

— Тут русских больше.

— А ну, дыхни! — сказал он, желая, видимо, удостовериться, что я и впрямь выпил, а не собираю пустые бутылки.

Я дыхнул.

В нос ему ударил запах табака.

— Чем еще занимаешься?

— Чайники воспитываю.

— Чайников? — переспросил он, чуть заметно усмехнувшись.

— Их тоже.

Мы взяли бодрый темп. В сумке у меня весело позвякивали три пустые литровые бутылки из-под шампанского.
 

Сказки Венского Леса, или Явление Бытия

В Бад-Фёслау я приехал на рейсовом автобусе, что отправляется каждые полчаса от Венской оперы. Водитель-турок механически спросил, есть ли у меня какая-то «карта», я механически ответил, что есть, но я оставил ее в отеле, и он сделал мне, не вдаваясь в дальнейшие подробности, скидку. Вообще-то карта у меня была. Но то была «карта москвича», дававшая право на бесплатный проезд на московском транспорте и еще кое-какие льготы по мелочи. Не пускаясь в неуместные уточнения, я мог утешать себя тем, что формально не соврал.

После того как я выпил не одну цистерну минеральной воды «Фёслауэр», с моей стороны было бы невежливо не почтить сей курортный уголок своим присутствием. Дорога заняла где-то час с четвертью. Бад-Фёслау оказался славный городок. Поднявшись по дороге мимо дачных домиков в верхний город, я очутился в разбитом на опушке Венского Леса парке, композицию которого «держал» памятник какому-то эрц-перц-терц-герцогу, похожему издали на Суворова. В недавние времена напротив сего монумента величиной чуть меньше человеческого роста был построен ресторан, и теперь у иного посетителя парка могло создаться впечатление, что командор эрц-перц-терц выполняет функцию трактирного зазывалы, уравновешивающего историко-культурное пространство Бад-Фёслау как в композиционном, так и в смысловом плане.

Оглядевшись, я выпил в этом ресторане чашку знаменитого венского меланжа — кофе со взбитыми сливками — и отправился Венским Лесом по направлению к Бадену.

Венский Лес — это не городской лесопарк. Это — австрийская тайга, но тайга «окультуренная», «комфортная», в отличие от тайги русской, где все всерьез. И тайга эта велика — тысяча с лишним квадратных верст, вдвое больше нашего знаменитого Кологривского леса — настоящей русской тайги с ее хвойным, а не смешанным (как Венский) лесом.

На картах Венского Леса, которые мне попадались, обозначены туристические маршруты с указанием отелей и ресторанчиков, так что можно с немалым удовольствием и пользой для здравия уходить в многодневные турпоходы одному или всей семьей без боязни заблудиться, пропасть и одичать — в общем, Венский Лес не для любителя острых ощущений и прочего экстрима.

Путешественнику не приходится опасаться, что его заставит вспомнить напоследок все свои грехи лесной архимандрит Михал Потапыч, а драгоценное чадушко унесет невесть куда специализирующийся на киднеппинге Серый Волк — вервольф-оборотень: повывелись они в просвещенных европах. Не водятся уже в Венском Лесу злобные гномы и тролли, ведьмы и великаны — товарищи по оружию и борьбе с человеком, дальние родственники лешего с Бабой-ягой и водяного с кикиморой. Они тоже не выдержали испытания комфортом и принуждением к высокому уровню жизни. Одним словом, Венский Лес — это вам не костромская тайга! Тут все дышит образцовым орднунгом, символизируя победу цивилизации над культурой, а культуры над жизнью, о чем писал еще в начале прошлого века безутешный и угрюмый Освальд Шпенглер[1].

От искушения погрузиться в пессимистическую культурфилософию меня надежно оберегали воспоминания о подмосковных лесах, каждый вынужденный поход в которые грозил сердечным приступом. При взгляде на разбросанные по полянам, лужайкам и лесным тропинкам бумагу, пластик и нехитрые предметы бытовой гигиены создавалось впечатление, что здесь побывали осужденные на вечное изгнание без права переписки существа с неведомой планеты, срывавшие свою бессильную злобу на неповинной в их несчастьях Земле.

Поднимаясь по тропинке вверх, я поймал себя на мысли, что незаметно для себя занялся чистой джойсовщиной, раздваиваясь и иронизируя над своим воображаемым двойником. Добираться до Кологрива я бы поленился, а без проводника по тамошней чаще не прошел бы и пары часов. С бывалым же ходоком, у которого я висел бы на шее жерновом, и того меньше. Ведь идти пришлось бы не по ухоженным дорогам, а по дикой природе, в любви которой мы клянемся. Нет, в дремучем лесу дитя асфальта обречено. И далеко не факт, что мне не пришлось бы испрашивать дорогу у вышедшего встречать меня мохнатого костоправа. А о кознях лешего, который не упустил бы случая помотать меня по кругу, уж и не говорю.

Походы по дикой природе лично для меня заказаны. И я должен был быть от всей души благодарен своему возлюбленному Венскому Лесу за подаренную мне возможность безопасных и романтических странствований по пространствам, натуральным и воображаемым, порождаемым им, а не предъявлять ему несуразные претензии.

Я шел, вдыхая целебный лесной воздух: что еще нужно бывалому сердечнику? Ради этого стоило ездить в Баден, к которому я непостижимым образом прикипел.

Чудом было уже одно то, что я брел по Венскому Лесу, в который я в былые времена даже не мечтал когда-нибудь попасть. Этот лес вместе с музыкой Иоганна Штрауса вошел в мою жизнь с фильмом «Большой вальс». Много позже я узнал, что снимали фильм не под Веной, а где-то в Югославии, но какая в том по большому счету разница? Природа и музыка осели на дно моей детской души. И мог ли помыслить я тогда, что окажусь в нем через полвека? Тем более для этого я не сделал решительно ничего и никогда не думал что-либо сделать. Венский Лес явился ко мне сам и забрал к себе.

Я возмужал среди печальных бурь,

И дней моих поток, так долго мутный,

Теперь утих дремотою минутной

И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется прошли

Дни мрачных бурь, дни горьких искушений... —

читал я себе негромко под нос. И вдруг остановился и замер, осознав, что по возрасту я уже гораздо старше Пушкина и даже старше своего отца. Все это стало для меня полной неожиданностью. Совершенно тривиальный, ничем не примечательный факт, факт обыденной жизни никогда прежде не приходил мне в голову. И это при всем том, что отец, не говоря уже о Пушкине, несомненно, был старше меня.

Что ж, время памяти, которое есть прошедшее в настоящем, и так называемое биологическое время — совершенно разные типы времени, живущие и сосуществующие во мне одновременно. В этом тоже не было ничего нового, но я продолжал вытягивать ниточку из клубка. Получалось, что возраст — Пушкина, моего отца и мой собственный — зависит не от скорости протекания каких-то там «материальных процессов», а от величины и масштаба моей личности. Вот это было уже любопытно! И как в таком случае было не вспомнить того самого дяденьку, который остановил солнце, продлил световой день и растянул время! Но не сам же он это сделал, а Создатель, вняв его молитве!

Здесь опять можно было впасть в тривиальщину и рассматривать этот тезис в качестве очередного доказательства собственной тварности, равно как и тварности, то есть сотворенности, того исторического персонажа, что останавливал солнце. И я вернулся мыслию назад: моя тварность для меня была аксиомой, и вопросов о Создателе и Творце никогда не возникало, когда меня принимали в пионеры, комсомол и даже в Коммунистическую партию Советского Союза. Существование Творца мыслилось, вернее, чувствовалось как нечто само собой разумеющееся.

«По умолчанию».

Итак, если время зависит от масштаба человека, то вполне допустимо и то, что он управляет или может управлять своим временем, пусть и неосознанно, пусть и невольно. Или — как вариант — в некоторых очках пространства его душа способна попасть в резонанс с окружающим его миром, и тогда человек может оказаться в совершенно новом для себя (или, напротив, утраченном некогда) пространстве–времени. Или: пространстве–и–времени. Или: и пространстве, и времени. Тут возможны разные варианты. Тогда получало свое объяснение, точнее, понимание и в гораздо большей степени чувствование и восприятие («прочувствование») пространственно-временных разломов, в которые я и иные мои друзья попадали и в которых со мной и некоторыми моими знакомыми и друзьями происходили разные чудеса.

Когда-то я относился к подобного рода чудесам с долей скепсиса, однако глубоко упрятанное чувство нашептывало мне, что в этом мире возможно все. Я помнил рассказанную моим преподавателем историю о том, как некий шэньши[2] остановился посмотреть на игру мастеров в шахматы и пришел в себя только через двести лет, когда все знакомые его давно умерли. Не была ли то жестокая издевка над человеком сил, которые нынче даже называть моветон? Вспомнилась даже не сама эта история, а лицо моего учителя: на нем проступило в тот момент нечто не от мира сего. Теперь мне кажется, что он и сам сталкивался с миром запредельным.

Вспомнился и семинар по философии, на котором мы, законспектировав предварительно соответствующую статью в Философской энциклопедии, горячо обсуждали, что есть «временной след», поскольку дать определение понятию времени и тем более вместить в себя, что это такое, было выше наших сил. Да и сам маститый доцент, ведший тот семинар, предпочитал отделываться шуточками. Не исключено, что, вслед за Сократом, он отводил себе роль повивальной бабки, помогавшей нашей мысли родиться, а по сути, делал аборт.

И тут раздался негромкий голос Бори Максимова: «Если существует абсолютная истина, значит, должен существовать и Абсолют?»

Запахло скандалом и нищетой диамата.

Доцент переменился в лице. Оправившись, он пустился в рассуждения, напоминавшие яростные самооправдания подсудимого на образцово-показательном процессе. «Подвел черту» под разгоревшейся было дискуссией, грозившей обернуться анархией по форме и поповщиной по содержанию, староста нашей группы — бывший ефрейтор, член партии Женька Циновкин, по прозвищу Циннобер. Он встал и, не мудрствуя лукаво, процитировал уже не раз поминавшийся на том семинаре «Материализм и эмпириокритицизм»: «Философский идеализм есть только прикрытая, принаряженная чертовщина».

Но то были споры о видимом физическом времени — о стрелках, движущихся на ходиках с кукушкой, а не о таинственном времени как таковом.

И уж совсем недавно я узнал про случай с афонским старцем Арсением, тяжко страдавшим ногами. К нему явились люди с просьбой причастить умирающего монаха Иоасафа. Старец ушел через два часа после просителей, а пришел намного раньше их, хотя шли они по самой прямой дороге и с большой скоростью[3]. «Блаженны не видевшие и уверовавшие». Но одно дело — уверовать в поведанные тебе чудеса, и совсем другое дело — испытать их на себе, прочувствовать их.

С недавних пор я уверовал, что время может меняться по желанию и сообразно поведению человека. Только для того, чтобы время остановилось и люди и вещи предстали в их истинном свете и полноте, нужно отнестись к миру с нелицемерной добротой и быть готовым раскрыться ему. И тогда тебе явится само Бытие.

В данном конкретном случае моя прогулка по Венскому Лесу была обретением утраченного времени, возвращением в прошлое. Но не воспоминанием о нем, а конкретным переживанием того, что становилось не только моей субъективной, но и в известном случае «объективной реальностью», существующей одновременно и во мне, и вне меня, и вне зависимости от меня.

Проще говоря, гуляя по Венскому Лесу, хотя слово «гулять» едва ли передавало смысл моего «великого похода», я обретал себя самого и собственное прошлое, становившееся реальным и настоящим, как скамейка, на которую я, не на шутку разволновавшись, присел покурить, потому что у меня уже зашумело в голове. Венский Лес раскрыл мне свои объятья, обнял меня, и я растворился в нем весь, без остатка, вместе с кроссовками.

И вновь я шел прогулочным шагом по лесной дорожке, параллельно шоссе, ведущему из Бад-Фёслау в Баден. По пути я не раз присаживался на скамеечку, выкуривал трубку, смаковал водичку «Фёслауэр» с газом («газ вреден для здоровья!»), изучая во время перекура стенды с плакатами, рассказывавшими, какая живность — летучая, прыгающая, бегающая и ползающая — обретается в данной местности.

Я шел и, следовательно, был в движении, но не был уверен, что перемещаюсь в пространстве. Часы на руке как будто шли, но время словно остановилось. Недаром же местные обитатели с незапамятных времен верили в чудеса Венского Леса. Отголоски этих поверий можно услышать и в вальсе Штрауса, и в сказках для детей и взрослых.

Мой Венский Лес был весь пронизан светом. Казалось, он сам был свет. И я вспомнил, что о времени в Писании говорится как о свете:

«И нарече Бог свет день».

«Дондеже свет имате — веруйте во свет». Больше света — больше времени. Меньше света — меньше времени. Не потому ли и последние дни сократятся, по Откровению, что погрузятся во тьму?

Когда-то в детстве у меня был свой собственный сказочный Лес, до которого было рукой подать от крыльца. Но стоило мне вырасти, как его тут же разрезала без ножа и по живому автотрасса Москва — Рига, ведущая теперь в никуда. Лес на четверть вырубили, а младое и незнакомое племя посельчан тотчас же преобразило обе оставшиеся от него половинки в помойку. Из их нехитрого быта и поведения можно было заключить, что мусорную свалку они мыслили своим биомом и ареалом культуры. И с каждым днем все сильнее одолевали думы о разразившейся, но не замеченной ни наукой, ни СМИ антропологической катастрофе.

Но меня пригрел и спас Венский Лес, заменивший мне Лес моего детства после его двойного убийства.

Дорожка, до сей поры неуклонно поднимавшаяся в гору, плавно пошла вниз. «Маугли вышел к людям!» — констатировал я, выходя на опушку леса. Вдали, как и предполагалось, виднелись виноградники. В этот миг буквально в двух шагах от меня материализовались две молодые всадницы. Судя по внешнему виду, это были не просто спортсменки-любительницы, а те дамы, для которых верховая езда — неотъемлемый элемент образа жизни. Любуясь ими, я воочию убедился, что кентавры бывают и женского рода. В них — красивых, здоровых, сильных — являло себя миру то, что с недавних пор холодно и методично вытравливается и искореняется: порода. Врагу рода человеческого и его земным подручным ненавистна красота.

Я вообразил себе, что они уже были заранее предупреждены о моем скором появлении и, гарцуя, ожидали моего явления им. Отчего-то хотелось думать, что эти амазонки были правнучки разного рода «фонов дер унд цу», кому уже без малого целый век строжайше запрещается указывать в официальных документах и даже на визитках унаследованные от своих предков титулы.

Конечно, отмена «фонов дер унд цу» и «эрц-перц-терц» титулов была справедливой, поскольку император был свергнут. Но запрет упоминания о прошлом был в куда больше степени злобной местью победившего плебея-инородца и иноверца поверженному им потомственному национал-аристократу.

Завидя их, я поспешно снял с головы воображаемую мушкетерскую шляпу и, согнувшись, насколько позволял живот, помахал ею у ног в качестве приветствия.

— Грюсс Готт[4], фройляйн! — обратился я к прекрасным девам с точеными и холеными лицами, дабы было что вспоминать потом долгими зимними вечерами. — Не подскажете ли одинокому страннику, как ему пройти в Баден?

Мне удалось их рассмешить.

— Через сто метров сверните налево и идите по дороге между виноградниками. Она приведет вас прямиком в Баден, — сказала мне, весело улыбаясь, одна из них — та, что была с тугой русой косой до пояса, ниспадавшей ей на грудь из-под защитного шлема-сферы.

— Этот день, фройляйн, я запомню на всю оставшуюся жизнь! — заверил их я, картинно прикладывая руку к сердцу.

Дамы вновь рассмеялись.

— А вы поэт? — не то спросила, не то констатировала та, что была с косой.

— Нет. Я просто одинокий созерцатель и восприниматель жизни. — Словосочетание «восприниматель жизни» звучало по-немецки органично и к месту, а не коряво и вычурно, будь оно сказано по-русски.

Дамы излучали всем своим существом веселость и дружелюбие. Они были просты, как просты в общении истинные аристократы. Помахав им на прощание еще раз воображаемой шляпой, я двинулся в путь. Я еще долго вспоминал, как на прощание та, что была с косой, помахала мне в ответ своей узкой рукой в белой перчатке. В тот момент я прочувствовал себя странствующим рыцарем печального образа и помыслил себя как последнего в этом мире недорезанного романтика.

На окраине Бадена я очутился как-то сразу, совершенно неожиданно. По всему выходило, что время в этих краях способно было растягиваться, а пространство — сжиматься до всех мыслимых и немыслимых пределов.

Улица представляла собой последовательный, нигде не прерывающийся ряд каменных, кованых и литых оград, увитых плющом, укрытых листьями дикого винограда и еще какой-то неведомой мне растительностью. За ними плотной стеной стоял второй рубеж обороны в виде тисовых изгородей высотой в человеческий рост, густых зарослей отцветшей уже сирени, акаций, бузины и прочих милых и любезных глазу кустов, о названии которых мне было вечно недосуг справиться.

Они закрывали лица низкорослых особняков из кирпича и камня до нижней кромки глаз, а их лбы надежно защищали шлемы черепичных и медных крыш. Открытыми постороннему взору идущего мимо странника оставались лишь глаза в образе верхних оконцев, зорко и бдительно отслеживавшие поведение попадавших в их поле зрения объектов.

Проходя мимо одного из таких особняков — правопреемников замков эпохи феодализма, — я остановился, заслышав за заросшей диким виноградом каменной стеной родную речь и негромкий женский смех. И мне тут же припомнился случай из моего детства. Однажды к ограде дачи, которую мы снимали, подошли двое в меру благообразных пожилых мужчин. Смущенные и безукоризненно вежливые, они попросили у меня разрешения посидеть пять минут в нашем садике, чтобы распить бутылочку «той, что пожиже воды». Застигнутый врасплох и не обладавший должной компетенцией, я поднялся из шезлонга и пошел спрашивать разрешения у бабушки. Та вышла на крыльцо, смерила просителей острым взглядом школьного завуча и дала добро вместе с двумя гранеными стаканами. Пилигримы, из деликатности торопясь, раздавили, не закусывая ее, «несчастную», и, сердечно поблагодарив, ушли. Бабушка вымыла с мылом стаканы и посетовала на бессердечие их жен, не позволявших своим тихим и воспитанным мужьям осуществить задуманное в домашних условиях, а не бог весть где.

Теперь, спустя полвека, в тихом Бадене, я почувствовал себя одним из тех пенсионеров. У меня возникло желание позвонить в ворота и по-русски попросить вынести мне «стаканчик водички»: с дороги мне и впрямь хотелось пить.

Я представил себе три варианта своего поведения. В первом я держал в руке термос и просил кипяточку, чтобы залить им лекарство из трав, которое мне необходимо было срочно принять.

Самое смешное заключалось в том, что это не было бы с моей стороны лукавством, анахронизмом и даже игрой: попав в Бадене в очередной пространственно-временной разлом, я мог с полным правом утверждать, что это была и есть сущая правда, поскольку друг на друга наложились и слились два пространства и два времени, составлявшие часть моей личной истории. Когда-то давно, в ранней молодости, отпущенный по ранению домой из азиатского захолустья, я еще года полтора, а то и все два постоянно носил с собой термос, поддерживавший должный градус настоя из трав, минералов, сушеных муравьев и прочих насекомых, — помнится даже, личинок летучих тараканов, — который я должен был пить строго по часам. Удивительно, но этот настой, которому я дал имя «Тропа Хо Ши Мина», а также «“Фантом” почти не виден», помог мне одолеть не только хвори благоприобретенные, но даже врожденные. Или только казалось, что именно он. Или что помог.

А если бы мне отворил ворота знаток классики советского кино, к тому же человек с чувством юмора, моя неожиданная просьба могла бы стать поводом для знакомства, пусть мимолетного, зато веселого и памятного.

Этот вариант был отброшен мною сразу: во-первых, кипятку я мог попросить в ближайшем кафе, до которого, как выяснилось, было минут двадцать ходу, а во-вторых, термоса у меня с собой не было. А ведь какой славный ремейк фильма «Человек с ружьем» можно было бы сделать! В нем есть классический эпизод: солдат Иван Шадрин ходит по Смольному с чайником, спрашивая всякого встречного, где бы можно набрать кипяточку. Но никому до него нет дела. Разумеется, такой человек в конце концов находится. И это — Ленин. Однако солдат Иван Шадрин узнает, что то был сам вождь, лишь после того, как Ильич скрывается в гуще революционных масс. И на Ивана нисходит просветление. Он преображается из ветхого, темного окопника в нового сознательного Солдата Революции.

Второй вариант заключался в том, чтобы, попыхивая трубкой и не вынимая ее из зубов, смиренно и с сокрушенным сердцем сказать: «Одинокий странник просит приюта и пищи!»

Придумать третий я так и не сподобился, ибо инстинктивно, словно услышав давно не слышанную команду «Воздух!», посмотрел вверх: оттуда, с первого рубежа обороны, в меня целилась, готовая выстрелить в упор кумулятивным зарядом, «базука» камеры видеонаблюдения.

— Как пройти в библиотеку? — спросил я, не раздумывая, отважно глядя в дуло «базуки». Во мне четко сработал условный рефлекс, приобретенный еще в детстве, после просмотра знаменитой кинокомедии «Операция “Ы”»[5]. Мой вопрос стал одновременно и тестом: баденская городская библиотека была в двух шагах от Курпарка.

Пауза в моем диалоге с видеокамерой затягивалась. Наконец что-то треснуло, щелкнуло, и металлический голос ответил мне по-немецки: «Подождите, пожалуйста, сейчас к вам выйдут».

Врата рая были отворены, и в них обозначала свое присутствие динстмэдхен[6] в светлом одеянии — проще говоря, служанка, миловидная девушка лет двадцати, с хвостиком, в светлом лазоревом платье и в белом переднике с кружевом.

— Что вам угодно, мой господин? — спросила она по-русски.

«Мой господин» — калька с немецкого «mein Herr» — звучит по-русски совсем не так, как по-немецки, — нейтрально, но вычурно и почти жеманно, немного не дотягивая по значению до сакраментального: «Что угодно тебе, мой властелин и повелитель?»

Произнесенное же милыми и сухими устами ладной рыжеволосой фройляйн славянского типа, оно прозвучало как «Чего тебе надобно, старче?».

«Золотая рыбка на посылках у русской владычицы ЗАО “Окиян-море”», — подумалось мне. Не оставалось ничего иного, как повторить вопрос, заданный видеокамере. Он поставил девушку в тупик: она задумалась, а потом, перевирая русские слова и перемежая их с общеславянскими, стала объяснять мне, как пройти в центр города, чтобы там мог узнать уже наверняка, где находится эта самая библиотека.

С удовольствием дослушав ее до конца, я спросил ее:

— Откуда сами-то, душенька, будете?

Вопрос был задан мною намеренно в усложненной форме — для максимального затягивания нашего диалога. И это мне удалось.

— Простите, я вас плохо понимаю. Что означает по-русски слово «душенька»?

Я с удовлетворением отметил, что в грамматическом плане она правильно строит предложения.

— «Душенька» — это уменьшительное от слова «душа», — начал я свой бесплатный урок русского, — а «быть откуда-то» означает «откуда вы приехали?» или «где вы родились?».

От ее улыбки по сердцу моему пробежала легкая теплая волна.

— Я приехала из Братиславы. Это Словакия.

«Могла бы в разговоре с тобой и не уточнять», — сказал мне мой двойник. Я возразил ему, что этой девушке, видимо, уже не раз приходилось рассказывать своему собеседнику, где находится ее родная Братислава.

— Как же, как же! И какой русский не слыхивал о Словацком национальном восстании? А любимая певица моя Эдита Груберова, — улыбнулся я своими съемными протезами, давая понять, что шиты мы отнюдь не лыком и щи хлебаем не лаптем. — Она тоже из Словакии.

Правду сказать, я не был уверен, что словацкая служанка русской морской царицы слышала что-то о восстании, которое подняли ее земляки-прадеды, или слышала в записи на DVD свою землячку — знаменитую оперную диву, приму Венской оперы. И опять я не соврал — хотя и балансировал на грани, — назвав ее своей любимой певицей, поскольку не сказал «самой любимой»!

— Это так? — Девчушка расплылась в улыбке, и на щеках ее обозначились детские ямочки. Она была горда за свою Великую Словакию, давшую миру Эдиту Груберову, и благодарна мне за напоминание о ней. — Вы есть, наверное, профессор консерватории?

— Нет, я просто профессор. Юрист. И люблю оперу.

Беседу следовало сворачивать: еще чуть-чуть, и девушка занервничала бы, поскольку точить неслужебные лясы в рабочее время ей было не положено. Но я подумал, что она вполне может сослаться на то, что проситель оказался бестолков, тогда и взятки с нее будут гладки.

«Кипяточку у нее забыл попросить и стаканчик “Фёслауер” вынести! — напомнил мне мой внутренний голос. И ехидно добавил: — Ну вот, старый хрен, а все туда же — девочек глазом салить!»

«Это не флирт, а дожигание топлива в цилиндрах», — попытался урезонить его я. Кажется, мне это удалось.

Внезапно я встал как вкопанный. Меня посетила мысль, что неким странным образом сцена с чайником пародирует евангельскую историю исцеления расслабленного. Расслабленный не может найти того, кто бы опустил его в купальню, когда в ней забурлит вода — не от нагревания, как в Смольном, а от сошествия Ангела, ее возмущающего («человека не имам»). И только Христос исцеляет его. Но прежде чем исцелившийся узнает, Кто Он, Христос скрывается в толпе.

Бурлящая вода в купальне и кипяток в Смольном.

Христос, исцеляющий расслабленного, и Ильич, просвещающий и воодушевляющий солдата Ивана (тоже «расслабленного»), «преображающий» его.

Ильич вместо Христа.

Ильич — антихрист.

И фильм как гимн Ленину. Получалось, что из Владимира Ильича делали антихриста в каждой мелочи. Но то были всего лишь мои догадки и предположения. Хотел ли того сценарист Николай Погодин, получивший за свою пьесу Сталинскую премию, или не хотел, но вышло то, что вышло. Да и не мог он не знать ту евангельскую историю, ибо учился и выучился пусть и в деревне, но еще до известных всемирно-исторических событий.

«Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально», — ответил мне мой внутренний голос словами Горацио.

«Нет, право же, ничуть; это значило бы следовать за ходом вещей с должной скромностью, и притом руководясь вероятностью, — возразил я своему оппоненту словами Гамлета. — И не извлечению ли на свет Божий потаенных смыслов и раскрытию их учил нас товарищ Хайдеггер?»

Я брел по улице Бадена, названием которой даже не поинтересовался, мимо дорогих особняков, все еще оставаясь под впечатлением от беседы с юной словачкой, и, чтобы отвлечь меня от печальных дум о безвозвратно ушедшей тревожной молодости, мой двойник читал мне стихи Семена Гудзенко, написанные им в Братиславе в апреле 45-го:

После марша и ночной атаки

нашу роту посетила грусть:

нам под Банской Штявницей словаки

Пушкина читали наизусть.

.................................................................

Но когда мы с Пушкиным вдали

свиделись негаданно-нежданно,

о чужбине песню завели,

и Россия встала из тумана.

В 1848 году словаки встречали русских воинов как освободителей от мадьярского гнета. Но кто сейчас, кроме мадьяр с их незадавшимся тогда бунтом, это помнил?

Новая Россия являлась мне в Бадене одетая в железо и камень. Грешен есмь! Мне очень хотелось посидеть с дороги в саду и понаблюдать за его нынешними хозяевами, не вмешиваясь в их разговор, не привлекая к себе внимания, чтобы мое присутствие было столь же привычно, как куст шиповника или можжевельника. Но для этого мне пришлось бы стать жуком или бабочкой.

Когда-то и у меня был свой сад. Ну, не совсем у меня. Мы снимали дачу, на которой я прожил 12 лет — с четырех до шестнадцати. В саду росло целых десять полувековых лип, три яблони, в окна заглядывала сирень. Липы и яблони и сирень росли вместе со мной. Этот дом давно снесли, а место, где он стоял, залили бетоном и асфальтом. Липы спилили, яблони срубили, живую сирень вырвали с мясом и обустроили на месте прежнего сада помойку, вокруг которой вечно валялся мусор.

Явно по причине смещения и наложения друг на друга пространств и времен мне было бы приятно побыть в саду у незнакомых мне соотечественников, в саду, разбитом на тихой улице милого моему сердцу Бадена — этой открытой для себя новой мистической точки Бытия и одновременно моего наличного бытия в этом мире, «конкретного бытия», «тут-бытия», как сказал бы философ.

Впрочем, может, и хорошо, что посидеть и попить чайку мне не удалось, а то, не ровен час, в самый ответственный момент на стенах особняка могла проступить кровь, а на оконном стекле чья-то незримая рука вывела бы кровавой губной помадой: «Мене, Текел, Фарес». Недаром же русский народ сложил поговорку о праведных трудах и каменных палатах. И тогда все мое солнечное настроение было бы надолго испорчено, а то и весь отпуск мог пойти насмарку.

Так что я по-прежнему пребывал в элегическом настроении, которому бы в большей степени соответствовал тихий и теплый день золотой осени, а не летний, жаркий и безоблачный.

«Свете тихий...»

Я был живым воплощением теоремы о пределе монотонной последовательности, доказанной некогда немцем Карлом Вейерштрассом, в соответствии с которой монотонная ограниченная последовательность в конце концов сходится. В моем случае это означало, что рано или поздно я непременно достигну своей цели — Курпарка — главного парка Бадена, и я неуклонно и неотвратимо приближался к нему.

Однажды, классе в девятом, я отвечал на вопрос о ней своей учительнице математики — завучу школы Софье Владимировне Штейнгардт. Софья Владимировна была маленькая, бесформенная и неопрятная, с вечно немытой и не чесанной седой головой и гоголевским носом, с которого то и дело сползали очки с большой диоптрией. Со стороны ее можно было бы принять за нищенку: она давно махнула на себя рукой. Однако она вмещала в себя столько любви к математике и к детям, которых у нее самой не было, что не влюбиться в нее было невозможно. Даже тогда, когда она, собравшись с духом или, напротив, в сердцах ставила в журнал двойки, а случалось, что и колы. И вот, доказывая как-то раз у доски теорему Вейерштрасса, я ляпнул что-то не то. Содрогнувшаяся Софья Владимировна не выдержала и воскликнула: «Широков! Ну что за ересь ты несешь?!»

Слово «ересь» стало у нее наиболее часто употребляемым, поскольку еретиков по части математики у нас в классе было большинство. Придя домой, я решил уточнить у бабушки — бывшего завуча школы в колонии для несовершеннолетних преступников, — что означает слово «ересь», хотя из уроков истории давно вынес, что этих самых еретиков испанская инквизиция жгла в промышленных масштабах. Бабушка, сама того не ведая, подтвердила мои подозрения: слово «ересь», которое незабвенная Софья Владимировна наполняла мощной энергетикой, было эвфемизмом и являлось синонимом слова «фигня».

После того как я был морально раздавлен, Софья Владимировна в целях лучшего усвоения нами материала рассказала историю из своей жизни — о профессоре МГУ, читавшем ей и ее сокурсникам лекции по высшей математике, когда они были в эвакуации. Однажды ночью он приехал из прифронтовой Москвы в зауральскую глухомань и сошел по ошибке на каком-то забытом Богом полустанке. В ходе опроса на местности выяснилось, что идти до пункта назначения ему нужно верст десять с гаком. Величина гака так и осталась невыясненной. Профессор был старенький, ночь темная, дорога длинная. Но он не впал в отчаяние и утешил себя каким-то следствием из теоремы Вейерштрасса, говорившим о том, что когда-нибудь до пункта назначения верующий в нее непременно дойдет. Старик Вейерштрасс, чьи соплеменники уже разглядывали Москву в цейссовские бинокли, не подвел: утром еле волочившего ноги профессора встречали со слезами на глазах его студенты, эвакуированные ранее.

Я шел по окраине Бадена и вспоминал поведанную мне некогда в прошлой жизни Софьей Владимировной Штейнгардт историю. Назидательную и поучительную. Теперь-то я знал и понимал, что точные науки при правильном их преподавании могут научить человека не только ориентации во времени и пространстве, но и мудрости жизни.

Впрочем, прошлого в Бадене давно уже не было, а было одно сплошное настоящее. Времени больше не было. Мне явилось само Бытие.
 

Старик

Я вступил в Курпарк триумфатором: мне салютовал бронзовый мужик на лошади, выполненный в стиле модерн. Он совсем не гармонировал со старинным парком и выглядел в нем вставным зубом, а зелень на его бронзовой коже больше походила на трупную, нежели благородную, приобретаемую с годами. Зато белокожая прекрасная Ундина, разбрызгивавшая, как и в прошлый раз, воду из фонтана над своими жертвами, даже не повернула головы в мою сторону, когда я послал ей свой неизменный воздушный поцелуй. Но я не был в претензии: эта мраморная красавица видела во мне мужчину, у которого нет по отношению к ней серьезных намерений. К тому же поклонников лучше, моложе и неизмеримо богаче меня было у нее не счесть.

Я выбрал пустующую в тени лавочку, кряхтя от удовольствия, сел на нее и, громко выдохнув, сделал картинный жест рукой, точно дернул висящую на железной цепочке ручку сливного бачка.

— Йес! Мы сделали это! — вслух сказал я себе.

Ответом мне были воображаемые грохот и урчание вырвавшейся на волю Ниагары.

С наслаждением выпив до дна пол-литровую бутылку «Фёслауер» с газом («газ вреден для здоровья!»), я достал трубку и неспешно закурил. Выкурив ее, я вытянул ноги и задремал. Меня убаюкивал шум фонтана, начальницей которого служила моя Ундина, не дававшая спуску своим подчиненным — каким-то людишкам в крестьянских шляпах, а также прервавшим свой незримый ход морским гадам. Ограду Курпарка обвила дольняя лоза дикого винограда. Она не прозябала. Я смежил свои отяжелевшие и набрякшие после великого похода веки и вскоре услышал сквозь сон собственный храп.

Вопрос о том, сколько времени я проспал, был бессмысленным — время остановилось. Я пребывал вне времени в пространстве баденского парка.

Ко мне подошел старичок с дымящейся трубкой в руке.

— Простите, какой табак вы курите? — вежливо осведомился он. — Очень приятный запах, никогда не пробовал такого.

Его внешний вид вызывал невольное сочувствие, а сам он — расположение.

— Все в наших руках, — сказал я, — протягивая ему пачку. — Отсыпьте себе. Посидим, не спеша.

Для тех, кто не в курсе: курильщики трубок образуют некое наднациональное братство, товарищество, клуб. Без чинов и рангов. Они всегда поздороваются друг с другом на улице, даже если незнакомы. Курение трубки — это нечто вроде принадлежности к некоему ордену.

Старик смутился:

— Что вы, что вы, не стоит. Я просто спросил! Он, наверное, дорогой?

Вид у дедушки был простецкий.

— А что в этом мире нынче дешево, кроме человеческой жизни?

Старик покачал головой. Мне показалось, что еще одна моя реплика в том же духе, и он прослезится. Поэтому я счел за благо не развивать эту тему далее. Я отсыпал ему табаку, несмотря на его учтивое сопротивление. Старику было неловко. Наконец он забил моим табаком трубку, и мы погрузились в непродолжительное ритуальное молчание. Плохо отутюженные брюки и потухший взгляд выдавали в нем вдовца.

— В Швейцарии этот табак, наверное, еще дороже, чем в Австрии? — спросил он, приняв меня за швейцарца. Это было нетрудно, поскольку на мне была бейсболка со швейцарской символикой и походно-полевая сумка с белым крестом на красном фоне. Разумеется, случись наша встреча в Швейцарии, он моментально обнаружил бы во мне иностранца: какой швейцарец наденет у себя дома ти-шорт[7] или кепку со своим национальным флагом? И это несмотря на то, что чуть ли не на каждом дачном участке стоит мачта, на которой гордо реет государственный флаг Гельветических кантонов — «Швицеркройц». Иное дело заграница. Тут швейцарец непременно выделит себя среди прочих европеянцев.

— Дороже. Но не намного. В Швейцарии все или дорого, или очень дорого.

Помолчали.

— Простите, не могу никак определить, из какого вы кантона, — улыбнулся старик, явно что-то почуявший.

— Я из кантона Россия, — сказал я.

— Вы, наверное, олигарх? — улыбка не сходила с его губ, но стала чуть сдержаннее.

— Представьте, в Швейцарии и Германии мне не раз задавали этот вопрос.

— И что же вы на него отвечали?

— Я сказал, что двухнедельный отдых в Швейцарии, не говоря уже о Бадене, обходится дешевле, чем под Москвой. Не говоря уже о Сибири.

На лице старика изобразилось активное движение. Я представил себе, что подумал он о России и благосостоянии ее граждан. Кстати, однажды таким ответом я вполне удовлетворил боннскую профессуру, живо интересовавшуюся, отчего их русский коллега предпочитает отдых в Германии проведению отпуска в столь любезном его сердцу отечестве. Когда я отвечал, что в Германии дешевле, больше вопросов на эту тему не задавали. Мне же было приятно, что я говорил чистую правду, и ничего, кроме правды.

— В Бадене очень много русских, — сказал дед, выпуская дым.

–— По каким признакам вы распознаете моих соотечественников? — спросил я. Мой вопрос был до известной степени провокационным.

— Они скупают дорогую недвижимость.

— Ну вот, и казне прибыток! — сказал я, удовлетворенный ростом благосостояния Австрии.

— А вы не собираетесь перебираться в Баден? — спросил он.

— Меня бы вполне устроило звание почетного гражданина Австрии. Надеюсь, это дало бы мне льготу на бесплатный проезд и скидку в отеле.

Старик засмеялся:

— Хотите стать гражданином бедной страны? Когда-то в Бадене тоже было много русских.

— Они тоже скупали недвижимость? Как вы их тогда распознавали?

— По одежке. Но они не скупали недвижимость.

— Вот как. Когда же это было?

— Сразу после войны, — засмеялся старик. — Все были одеты одинаково. В униформу.

— И какие впечатления остались у вас от моих соотечественников? Детские впечатления самые живые и памятные.

— Нормальные. Впрочем, они практически ни с кем из нас не общались. Если, разумеется, дело не касалось их служебных обязанностей.

«Ну вот, опять все не слава богу!» — отметил я про себя, живо вообразив, как замполит читает на политзанятиях нашим солдатам и офицерам нравоучительную лекцию о моральном облике нашего воина, а потом зачитывает им вслух отрывки из какого-нибудь нравоучительного английского романа XVIII века, внесенного в список рекомендованной литературы постановлением ЦК ВКП(б).

— Вскоре мы перестали их бояться.

— Но какие-то неудобства они вам все же доставляли? — спросил я, провоцируя старика на откровенность.

— Некоторые да, доставляли, — улыбнулся старик. — Перегородили весь город заборами.

— Где военные, там и заборы, — вздохнул я. — Только это беспокоило баденцев?

Я был настойчив в своем желании узнать о тогдашнем отношении местных к нашим.

— Город перестали посещать иностранные туристы, — сказал, пыхнув трубкой, старик. — Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Потом ваши ушли и понадобилась уйма денег, чтобы город вновь стал курортом. И чтобы иностранцы сюда ездили.

«Ну да, — подумалось мне, — Маниловка есть, а Заманиловки никакой нет. И какой вообще туризм, кроме военного, был возможен сразу после мировой войны? Немцы, например, начали путешествовать по Германии лишь с середины 50-х. И то благодаря “экономическому чуду”».

— Да, незваные гости доставляют порой известные неудобства, — сказал я, выпустив колечко дыма. — У нас, русских, в этом плане тоже был кое-какой опыт.

Видит Бог, я был предельно деликатен.

— Баден — замечательный город. — Старик решил перевести разговор в нейтральное русло. — У нас бывали очень известные люди: император Франц Иосиф, Бетховен, Моцарт...

Он заглянул мне в глаза, точно хотел убедиться, известны ли мне эти имена. В нем заговорил гордящийся своей малой родиной простоватый и бесхитростный экскурсовод-любитель.

— А Сальери бывал? — не удержался я.

— Кто-кто, простите? — Старик невольно подался вперед и даже приложил ладонь к уху.

— Антонио Сальери. Был такой композитор. Австрийский. Теперь его мало кто знает.

— Наверное. Здесь кто только не бывал! — сказал слегка смущенный старик.

Непонятно, к чему относилось его «наверное»: то ли к существованию в этом мире композитора Сальери, то ли к его приездам в Баден.

— Скажите, а романы между нашими и вашими случались? Ваша мама наверняка что-нибудь говорила на сей счет. Женщины они такие...

— Нет. Не помню, чтобы она нечто подобное рассказывала.

Я поставил себя на место наших солдат и офицеров — молодых, здоровых, красивых, сильных: пережить столько страданий и мучений, а потом, когда настал долгожданный мир, до которого многие наверняка и не чаяли дожить, не иметь возможности предаться простым человеческим радостям... Видно, не зря клялся советский воин «стойко переносить все тягости и лишения воинской службы».

А потом я нарисовал в уме картину, как бдительный особист застает молодого лейтенанта — бывшего студента-филолога — за чтением «Опасных связей» Шодерло де Лакло в переводе на немецкий и начинает по-отечески увещевать его, рекомендуя вместо фривольного романа перечесть «Женитьбу Бальзаминова», или «Анну Каренину», или даже «Девушку и смерть».

Представил я себе и невеселых вдов и юниц — молодых, здоровых, красивых, сильных, лишенных мужской заботы и тепла.

— Жаль. А то был бы у меня в Бадене сейчас брат. Или сестренка. Племянники... Впрочем, у меня их и в Москве нет.

Старик засмеялся, но как-то невесело.

— А я здесь курс лечения прохожу. Направили по социальной программе. Сероводородные ванны. Суставы, знаете ли... Простите, мне пора, вынужден вас покинуть. У меня скоро сеанс. Еще раз огромное вам спасибо за табак.

— Не за что! Курение приводит к бесплодию и импотенции.

— Жизнь вредит здоровью, — отозвался старик. Он с видимым усилием поднялся.

Мы пожали друг другу руки, и он пошел к выходу. На полпути он обернулся и помахал мне. Мне стало жаль, что мне так и не пришло в голову расспросить своего отца, служившего после войны здесь, в Австрии, как устраивали его однополчане свою личную жизнь и досуг на чужбине. А ведь мог бы! Когда он умер, мне было двадцать восемь. Воистину, «мы ленивы и нелюбопытны»...

А потом стало и впрямь жаль того, что у меня нет в Бадене ни брата, ни сестры. Но... у кого-то они наверняка должны были быть. Я вспомнил странный, полный полунамеков и недомолвок, рассказ хозяина венского кабачка «Хамелеон» — моего доброго знакомца. Он был 1946 года рождения. Помнил и короткий рассказ своего приятеля, дед которого был в плену в Австрии. Однако сидел он, по счастью, не в лагере смерти Маутхаузен, а жил работником в хозяйстве одной австрийской вдовы. Господи, да чего только могло не быть... особенно тогда, когда прокатываются туда-сюда, взад-вперед и обратно по городам и весям многомиллионные армии молодых, здоровых мужиков. И если бы дед моего друга оказался отцом хозяина кабачка, я бы совершенно не удивился.

Я встал, потянулся, благо никто на меня не обращал внимания, и двинулся на центральную аллею, засаженную молодыми каштанами. Старые и тенистые срубили еще год назад. Чем-то иным, кроме «освоения фондов» отцами города Бадена, объяснить порубку вековых деревьев было затруднительно. Впрочем, я не специалист в области паркового искусства и дизайна, и во мне могли говорить мои испорченность и притерпелость к информации о коррупционных схемах.
 

Прилепы и Миловзоры

По ступенькам я поднялся к памятнику двум вице-королям вальсов — Йозефу Ланнеру и Иоганну Штраусу-отцу, регулярно концертировавшим в Курпарке. «Вице», оттого что королем вальсов стал сын Штрауса — тоже Иоганн. Кажется, я не помешал их безмолвной беседе, длящейся вот уже более века. Штраус по-прежнему сидел и внимал стоящему подле него Ланнеру. Они были настолько заняты друг другом, что даже не обратили на меня внимания.

В прошлой жизни, в прошлых временах два маэстро, мягко говоря, недолюбливали друг друга. Точнее, на дух не переносили. Публика же любила вальсы и того и другого и каждому из них говорила, что считает настоящим королем вальса именно его, а не его соперника, лукаво посмеиваясь над обоими. Однажды нашего современника — тоже Штрауса, но уже Рихарда, однофамильца короля вальсов, — спросили, как он относится к венской публике. «У нее изысканный вкус, и она исключительно доброжелательна», — последовал ответ. «Полноте, венская публика фальшива», — напомнил ему интервьюер-венец. «Да, — ответил Штраус, — но если бы вы только знали, сколь очаровательна ее фальшь!»

«Интересно, — подумал я, — что сказал бы Рихард Штраус о венской и зальцбургской публике, посмотрев премьеру своего “Кавалера розы” на фестивале в Зальцбурге?»

Почти 10 лет назад я смотрел прямую трансляцию с оперного фестиваля по ТВ. Наутро я должен был улетать домой. Канадский режиссер-эстет перенес действие оперы из XVIII века во времена, непосредственно предшествующие Первой мировой войне, в Австро-Венгрию и натурально в бордель. По сцене слонялись совершенно голые мужики преклонных годов, с пивными животами — эрзац молодых полуголых девиц. Это было явной новацией.

В перерыве журналистская пара — он и она — одетые, как и положено на великосветском рауте, пытались взять интервью у безукоризненных джентльменов и декольтированных дам в брильянтах. Не согласился никто. Интервьюерам пришлось буквально гоняться за своими жертвами, но те предпочитали словам шампанское.

А когда спектакль окончился и артисты вышли на поклоны, в зале не раздалось ни единого хлопка. Зато бурно зааплодировал я. Аплодировал публике, демонстративно отказавшейся глотать предложенное ей пойло.

Враг рода человеческого решил в очередной раз испытать человека на покорность скотству, но получил отпор. Возмущался и мой сосед-венец, с которым я летел в Москву. И это вносило надежду.

Вежливо кивнув Ланнеру и Штраусу, я пошел дальше, поднимаясь по петляющей дорожке по склону пологого холма туда, где Курпарк переходит в Венский лес с его сосновыми чащами. Я шел на смотровую площадку, чтобы привычно полюбоваться оттуда панорамой города и видом на синевшие вдали предгорья Альп.

Внимание мое привлекла группа «местных» в количестве шести человек, лучшую половину которой составляли молодые и в меру очаровательные дамы в дирндлях[8] («дрындлях») и их кавалеры, разряженные под альпийских пейзан: возможно, они были участники какого-то костюмированного светского мероприятия, а может, просто гуляли в свое удовольствие в национальных костюмах. И я подумал, что, в отличие от австрийских элитариев, российские нувориши едва ли наденут на себя сарафаны и косоворотки.

В общем, изображать из себя крестьян могут позволить себе сейчас лишь состоятельные аристократы и прочие хозяева жизни. Во-первых, я давно знаю о милой привычке праздных состоятельных господ прогуливаться в трахтах[9] и дирндлях, а во-вторых, я совсем недавно видел в зальцбургских витринах ценники на этих нарядах.

Три прилепы среднего возраста и столько же миловзоров чуть помоложе пытались сделать на память себе групповое фото. Прочитав в их глазах просьбу о помощи, я предложил им свои услуги бесплатного фотографа.

«Пейзаны» с радостью согласились. Я повел себя как маститый театральный тиран, муштрующий своих подопечных и гоняющий их как сидоровых коз: «Поди туда, встань там!» После того как я почувствовал, что мои подопечные слегка подустали, я решил «подвести черту».

Однако напоследок еще немного поизмывался над своими пастухами и пастушками, но не садизма ради, а пущей выразительности кадра для. И, пресекая на корню их поднимавшийся было ропот, я жестко скомандовал, использовав подслушанную накануне в пивной идиому: «Nurnethudeln!» («Спокойно! Не суетиться!»), являющуюся в условиях еврокомфорта и расслабленности аналогом нашего знаменитого: «Стоять! Бояться! Деньги не прятать!» или «Упал — отжался!».

Лучшими, по всеобщему мнению, были признаны два кадра. На мою беду, ими оказались первая и вторая композиции. Без труда уловив мой далеко не венский акцент, мои подопечные живо поинтересовались, откуда я.

Я ответил, что из России, и добавил:

— Приезжайте теперь вы к нам. Мы будем вам рады!

— В ГУЛАГ? — лукаво улыбнулась одна из дам.

— Можно и туда. Постоянным клиентам скидка! — сказал я со значением и, помахав своим мимолетным встречным рукой, отправился дальше, «мимо их».

«Не могли из приличий хотя бы Достоевского помянуть!» — я был всерьез раздосадован. По всему выходило, что слово «ГУЛАГ» прочно вошло в обиход вместе со словами «спутник», «Большой» и триадой «перестройка–гласность–Горбачев». Впрочем, «спутник» и «Большой» были уже плюсквамперфектум — давно прошедшее время.

Во мне разыгралась моя мстительная фантазия, и я представил себе, что вызываю их повесткой на допрос. Для начала в качестве свидетелей, после чего допрашиваю их в другой раз уже в качестве подозреваемых по делу о разжигании национальной розни, а после, плотно поработав с ними, с легким сердцем и чувством исполненного долга передаю их распухшие дела в Басманный суд г. Москвы. Или Мещанский.

«По ГУЛАГу они истосковались! — с досадой подумал я. — Не могут они без него!» Я почувствовал, что начинаю злиться, и решил подавить в себе это нехорошее чувство. В конце концов, мои мимолетные знакомцы были жертвами стереотипов и им стоило посочувствовать. Мой двойник посоветовал мне думать о чем-нибудь хорошем, и я последовал его совету, благо было о чем и о ком. Мне вспомнился водитель такси Вольфганг, с которым мы познакомились накануне в Вене.
 

Мой венский брат

Все началось с того, что я заказал такси, чтобы поехать в какой-то необозримый, как космос, дворец кино- и фотоаппаратуры с космическим же названием «Сатурн», что на Колумбусплатц.

Сев в поданный «мерседес», я обнаружил на месте водителя не поляка, не сикха в тюрбане («пагри»), не выходца с Балкан и даже не турка, а самого натурального «немецкоязычного» австрийца, немца. По виду он был неотличим от какого-нибудь доцента университета. Он переспросил для порядка, куда ехать. Увидев, что он убирает с пассажирского сиденья плеер, я спросил его: «Вы любите классику? Я бы тоже с удовольствием ее послушал!» Разумеется, что-нибудь турецкое или индийское он бы слушать не стал.

Однако слушал мой «фюрер» не музыку, а «Человека без свойств» Р.Музиля. На третьем курсе нас заставляли читать этот роман по-немецки в качестве внеклассного чтения. Для облегчения своей участи мы читали его на русском, а потом пересказывали прочитанный текст уж как могли по-немецки. Наши уловки не осуждались: сказывалась недостаточная требовательность нашего педагога. К приходу нового преподавателя мы освоили уже добрую половину «Человека без свойств», но тут в учебной программе что-то переменилось, и вместо Музиля мы стали читать «Трех товарищей». Пересказывать высокую прозу Ремарка своими корявыми словами было невозможно, проще было заучивать ее наизусть. На том и строился расчет нашей добросердечной наставницы Гертруды Гестаповны, как назвали мы нашу «маму Труди», прозывая ее также «мамой Шульц». И вот теперь я жалел, что так и не дочитал роман Музиля до конца и не выучил на немецком ни единой строчки из мудрого австрийца.

— Замечательная вещь. Вещь на все времена, — сказал я за версту отдававшую банальностью фразу. А что еще я мог сказать? И тогда я решил израсходовать последний патрон и процитировал три строчки из «Песни идиота» Рильке, которые осели в моем мозгу с четвертого курса. Больше ничего в моей памяти не задержалось. Стоит, впрочем, подчеркнуть, что выучил это стихотворение по собственной инициативе и исключительно ради собственного удовольствия, а не в качестве домашнего задания:

Sie hindern mich nicht. Sie lassen mich gehn.

Sie sagen, es könne nichts geschehn.

Wie gut.

Nein man muss wirklich nicht meinen es sei

irgend eine Gefahr dabei.

Da ist freilich das Blut.

Das Blut ist das Schwerste. Das Blut ist schwer.

Manchmal glaub ich, ich kann nicht mehr,

(Wie gut.)[10].

На Рильке мой водитель никак не отреагировал.

— Это такая редкость нынче, чтобы кто-то читал и любил Музиля, — сказал он мне. — Откуда вы?

Я сказал, откуда я. Его следующий вопрос заставил меня благодарить Бога за то, что я сидел, а не стоял, причем сидел, пристегнутый ремнем безопасности, иначе бы въехал со всего размаху головой в лобовое стекло:

— Скажите, как отмечали в России 200-летие Гоголя?

Я сказал ему все, что думал по этому поводу. Юбилей певца «Мертвых душ» прошел в основном по районным библиотекам, благодаря инициативе вымирающего племени библиотекарш: не было ни Большого театра с президиумом, ни парадного портрета Николая Васильевича, ни зеленого сукна, ни графина с водой на трибуне. Не было казенных, сводящих от скуки скулы и изобилующих банальностями речей. Со стороны можно было подумать, что начальство испугалось сравнений с гоголевскими персонажами, не обнаружив в своей среде аналога мудрому Михал Семенычу Собакевичу — здоровому консерватору, скрытому революционеру и крепкому хозяйственнику. Но думать так значило бы грубо льстить нынешнему начальству. Это только советское руководство еще соблюдало по сталинской инерции декорум и отмечало на государственном уровне юбилеи особо чтимых писателей.

Почувствовав мою недостаточную лояльность руководству моей страны, он сказал:

— А у нас скоро турка президентом выберут.

Он сказал об этом как о давно решенном деле. И мне тотчас же вспомнилась прилепленная к спинке скамейки на Марияхильферштрассе наклейка: «Срочно меняйте политиков, покуда они не поменяли народ».

Его звали Вольфганг.

— Откуда вы знаете Гоголя?! — взмолился я.

И он рассказал, что его отец преподавал литературу в гимназии и был буквально влюблен в творчество Гоголя. Он настолько сжился с ним, что даже стал переводить его на немецкий: существовавшие на тот момент переводы его не устраивали. Но не успел. С ним случился инсульт. Как с Музилем, которого они оба любили.

— Гоголь очень любил Вену, — сказал я. — Это из его писем видно. Говорил, что Вена приняла его царским образом. И что в ней свобода во всем.

— Правда? — обрадовался Вольфганг.

— Разве можно не влюбиться в Вену? — улыбнулся я. — Здесь он пил  мариенбадскую воду, только что открытую, и она ему здорово помогла. Иначе не увидели бы свет «Мертвые души».

О том, что в той же Вене Николай Васильевич чуть не помер, я рассказывать не стал, чтобы не расстраивать Вольфганга.

— Удивительно, — сказал Вольфганг, — выходит, минеральную воду из Богемии возили. А Баден совсем под боком.

— Чудеса логистики, — ответил я. — Интересно, бывал ли Гоголь в Бадене. У него есть одно загадочное место в письме. Он говорит, что последняя свобода убежала из деревень и маленьких городов Европы, где существуют воды и съезды. Парадно так, что мочи нет. Наверное, все же побывал.

Судя по всему, Вольфганг не был патриотом знаменитого курорта и тема «Гоголь в Бадене» его не взволновала.

Неожиданно Вольфганг стал зачитывать мне наизусть сцену ночного приезда в город NN Коробочки, потом стал цитировать мне, разумеется тоже по-немецки, особо полюбившиеся ему места и выражения: и про дамский шарф, что легче пирожного безе, и про ночного стражника, казнившего зверя на своем ногте при свете фонаря и вновь заснувшего на своем посту по законам своего рыцарства, и про Чичикова, в котором дамы углядели нечто «воинственное и марсовское», и про дам, что обнажали свои владения до тех пор, пока чувствовали, что те способны погубить человека.

Я был потрясен, и мне впервые захотелось прочесть Гоголя по-немецки. «Ревизора» в венском Бургтеатре я уже видел. Обошлось без потрясений.

От Вольфганга я узнал, что к 200-летию Гоголя в Германии вышло сразу два новых перевода его поэмы, рецензии на которые вышли в крупнейших газетах Германии, Австрии и Швейцарии. Лично он читал их во «Франкфуртер алльгемайне», «Зюддойче цайтунг» и «Нойе Цюрихер цайтунг».

Оставалось лишь гадать, отчего этот интеллигентный, образованный и тонкий человек занят делом, являющимся привилегией «понаехавших». Неужто в Вене для него не нашлось другой работы?

— А что, Вольфганг, доедет ли это колесо до Колумбусплатц?

— До Колумбусплатц доедет, — ответил он. — А вот до Москвы может и не доехать.

— Значит, до Казани не доедет, — вздохнул я. — Впрочем, в Казань нам и не нужно.

И тогда Вольфганг зачитал мне по памяти два варианта перевода сцены въезда Чичикова в город NN и диалога двух русских мужиков о колесе. Ни один из них не удовлетворил меня. Что-то важное и даже главное исчезало в них, так что становилось непонятным, для чего Гоголь изобразил этих стоявших у кабака героев. И в этот момент я поймал себя на мысли, что непонятно, для чего о них было сказано вообще, а без них было никак нельзя. Конечно, можно было бы сказать, что это ощущение следствие привычки, однако подобное объяснение меня решительно не устраивало, потому что оно было неинтересно.

«Тогда для чего?» Этот вопрос засел в моей голове ржавым корабельным гвоздем, но размышлять на эту тему было не время: Господь послал мне интереснейшего собеседника. В прошлый раз меня вез в Шенбрунн какой-то сикх в тюрбане, искренне радовавшийся за русских, что им был явлен Горбачев, давший народу свободу. Мне подумалось, что «душка Горби» тоже скупал и перепродавал мертвые души.

О том, что из перевода сцены явления Чичикова городу и миру в немецких переводах что-то очень важное улетучивалось, я не преминул сказать Вольфгангу.

— Вот потому-то мой отец и хотел сделать свой собственный перевод! — ответил он. — К сожалению, я так и не выучил русский. Это такой трудный язык.

— Современным русским он тоже дается с трудом. — я как мог пытался утешить Вольфганга. — Особенно журналистам. А со склонением числительных просто катастрофа.

— Сейчас вообще мало читают. — теперь уже Вольфганг пытался утешить меня.

— Однако же в Австрии, Германии и Швейцарии переиздают Гоголя, делают новые переводы...

— Гоголь очень популярный в Австрии автор, — ответил Вольфганг. — За последние пять лет были три новые постановки «Ревизора» в Вене. О Германии и Швейцарии уж и не говорю. Кажется, ежегодно что-то обязательно ставят.

Мы приехали.

— Вольфганг! Брат мой! — обратился я к своему гиду. — Может быть, чашечку меланжа? Я приглашаю!

— Спасибо, — улыбнулся он, — у меня, к сожалению, много заказов.

На прощание мы обменялись адресами электронной почты.

Так чем же захватывала с первых слов начальная сцена из «Мертвых душ»?

Я сидел на лавочке последнего этажа Курпарка — на площадке Бельвю, на высоте добрых трех сотен метров над уровнем Адриатического моря. Внизу подо мною лежал Баден, впереди расстилалось то, что обычно именуется бескрайней далью, с редкими отдельными горами на пределе видимости, напоминающими силуэты уснувших доисторических ящеров. Место, где я расположился и пребывал, окружали полукольцом величественные красные буки. От них веяло благодатью. Я почувствовал, что набрел на очередной пространственно-временной разлом. Погрузившись в него душой и телом, я неожиданно для себя впал в размышления о гоголевском колесе.
 

Русское колесо

Что такое философия, и немецкая философия в частности? — подумалось мне. Она есть вопрошание.

Русская — молчание.

О чем вопрошать, ежели все нужное для жизни тебе уже открыто в Евангелии?

И что ты можешь познать еще, кроме того, как исхитриться в познании грубой материи исключительно для того, чтобы смастерить новую бричку, колесо которой доезжало бы дальше прежнего? И даже не в познании, а в ориентации в мире грубой материи, сводящейся к умению найти тот заветный краник, повернув который остается лишь немного подождать, чтобы из него полилась потребная для субъекта материя, которая будет пущена на всепобеждающее дело достижения комфорта.

Так что же ты в таком случае «познаешь»?

«Я знаю, что ничего не знаю и не узнаю»?

Вот и весь ваш «прогресс» — он весь сводится к качеству новой брички. Это теперь ее делают такой, чтобы она вскорости ломалась до основанья, а затем... а затем покупалась бы новая.

Убить живой мир, Космос, выпотрошить его, сожрать под соусом, пользуясь ножом и вилкой, обглодать его кости и выкинуть на помойку! Вот и весь ваш «прогресс»!

Это ли не торжество идей гуманизма и просвещения?

Что там о просвещении незабвенный Михал Семеныч Собакевич говаривал? «Толкуют — просвещенье, просвещенье, а это просвещенье — фук! Сказал бы и другое слово, да вот только что за столом неприлично».

Просвещение — «фук».

А что такое «фук»? Это шашка, которую снимает партнер за ваш недосмотр. Приз победителю от зевнувшего игрока! Но то в игре. А в жизни? А в истории? Зазевался — и нет уже тебя. «Съели». И не шашку, а тебя самого!

Мужик живет вне времени, в циклическом времени, и западное «познание» ему не то чтобы совсем не нужно (добротная вещь всегда в хозяйстве пригодится), но он устроен так, что подобное «познание» ему глубоко чуждо, ибо строй его мыслей и чувств совсем иной.

Чичиков же живет в линейном времени. Стремящемся из вечности в НИКУДА, точнее, к своему концу.

Мужик живет в вечности, пребывает в ней, ибо занят вечным и богоугодным делом. Чичиков — существует во времени, и сфера его деятельности — виртуальная действительность (аферы с мертвыми душами). Тем самым мужик вечен и бесконечен, Чичиков — мимолетен и преходящ.

За мужиком стоит ПРАВДА, за Чичиковым — ложь. Он и сам является сыном лжи.

Мужик — бытиен. Чичиков — небытиен, он лишен бытийности, ибо есть по природе своей нечистая сила и, следственно, чистая негативность. Чичиков есть НИЧТО.

Мужик же вечен, как земля, будь то Микула Селянинович или Кола Брюньон. Это только Карл Маркс, исхитрившийся всю свою жизнь прожить приживалой и кормиться хлебом, добытым в поте лица чужим и чуждым ему мужиком, мог говорить об «идиотизме деревенской жизни». Придумывать на ходу теории и писать книжки потолще и поувесистее, дабы произвести впечатление на презираемую им профессуру, он считал отчего-то делом хитроумным. И не нашлось никого, кто бы спросил его: «Почем ходят заклейменные проклятьем мертвые души?»

Мужикам все эти чичиковы не интересны. Все господа для мужика на одно лицо и измеряемы общим аршином. А вот доедет ли колесо до Москвы, интересно, ибо колесо в мужицком хозяйстве вещь незаменимая.

Мысль моя плавно перетекла с бинарной пары мужик–Чичиков на символику колеса. Боже! Как же я раньше не догадался увидеть в этой сцене сокрытые смыслы! Меня не на шутку залихорадило, да так, что я даже перестал любоваться окружавшими меня баденскими пейзажами. Я встал и начал прохаживаться взад-вперед.

«Что есть колесо? — спрашивал я себя. — Это символ мира, символ движущей силы Космоса как живого и организованного внутри себя существа, символ непрерывного изменения и повторения, символ рождения, смерти и возрождения, символ самой судьбы.

Но если мужик вечно пребывает вне времени и в вечном круговороте Бытия, то Колесо становится и символом Мужика!

Колесо Фортуны. И если колесо Бытия крутится равномерно в одну и ту же сторону, определяя жизненные циклы Космоса, то Колесо Фортуны может крутиться в совершенно разных направлениях.

И колесо — это, помимо прочего, одна из ипостасей рода нечистой силы — ведьм и колдунов. «Ведьма превращается в колесо», — говаривала мне в детстве бабушка, разъясняя сказочные символы. Малороссы были уверены, что ведьма преследует человека в Ивановскую ночь в виде катящегося по дороге колеса, и если его проткнуть палкой, то наутро женщина-ведьма окажется пробитой колом. И если бы это было не так, они не сжигали бы на Ивана Купалу старые колеса и метлы, лишая ведьм и ведьмаков их привычных средств перемещения во времени и пространстве. И малороссу ли Гоголю было того не знать!

Ох, как много зашифровал Николай Васильевич в одной этой картине!

Ведал ли он сам, что написал?

Понимал ли необъятность сказанного?

Но тут я одернул себя, рассудив, что не стоит впадать в розановщину в день своего рождения и делать глобальные выводы об устройстве мироздания. Ведь все могло быть гораздо проще: вот губернский город NN, маленький, сонный. Вечереет. Два стоящих у дверей трактира мужика лишь подчеркивают обыденность или даже унылость происходящего. И о чем говорить мужикам, как не о колесе? О первом, что попалось на глаза?

Что они, бар средней руки не видывали? А мужики были не пьяные, скорее всего, подвыпившие. А под хмельком русский человек слушает музыку Вселенной. Перебросились репликами о колесе и умолкли.

Спокойствие. Скука. Дремота.

Два мужика. Оба — воплощенное Бытие.

«Свете тихий».

Се — Русский Космос.

Два созерцателя. Два чувствователя жизни.

Спокойствие и умиротворение.

Ан как бы не так! Дьявол приехал. Незаметно. Тихо. Вкрадчиво.

Скоро все начнется.

Так же незаметно, тайно он покинет этот городок, оставив его обитателей в недоумении: «Что же это было? Уж не выпущенный ли из плена на пагубу всему роду человеческому Наполеон-антихрист?»

«И решилось дело тем, что никак не могли узнать, что такое был Чичиков».

«Черт знает, что такое!»

Мне следовало успокоиться. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, после чего буквально заставил себя сесть на скамейку. Незаметно для самого себя я вновь погрузился в созерцание и чувствование жизни.

Над моей головой величаво пролетел орел. Правда, он был об одной главе, да и ту не венчала корона, а в его лапах я не приметил ни серпа, ни молота — символов современной демократической Австрии. Но все равно я узрел в этом некий знак и взбодрился.

Постояв еще некоторое время на площадке, окруженной деревьями с сине-коричневой листвой, помнившими Моцарта и Гайдна, не говоря уже о Бетховене и семействе Штраусов, я спустился чуть вниз, переместившись в беседку Бетховена, построенную к столетию со дня смерти автора «нечеловеческой музыки» и гимна Евросоюза.

Оттуда открывался еще один вид на город и уходившие за горизонт поля и виноградники. Я двинулся вниз по вившейся спиралью дорожке и едва не столкнулся за поворотом с тремя дамами, живо обсуждавшими по-русски одну из своих знакомых.

— Представляете, эта стерва уже второй особняк себе отгрохала! — возмущалась одна из дородных, энергичных тетенек.

Похоже, что счастья этой даме не было и здесь, в баденской земле обетованной. «Вернулся я на родину!» — пропел в моей голове знаменитый в 50-х годах прошлого века дуэт Владимира Бунчикова и Владимира Нечаева. Родина являлась вживе «здесь и сейчас», а городишко Баден виделся некой фантазией, фантомом моего сознания.

— Здрасьте! — радостно сказал я, поравнявшись с тетеньками, и, не дожидаясь их реакции, пошел дальше, «на выход с вещами».

Покидая парк, я отметил про себя, что его цветочные клумбы становятся от сезона к сезону все беднее. Так что при сохранении обозначившихся в работе «Бадензеленхоза» тенденций был недалек тот день, когда бы посетителю элитного парка открылось великолепие в виде цветущих и благоухающих васильков, лопухов и чертополохов.

Продолжение следует.

 

[1] Освальд Арнольд Готтфрид Шпенглер (1880–1936) — культурфилософ. Главным трудом его жизни является книга «Der Untergang des Abendlandes». В неточном русском переводе — «Закат Европы». Правильнее: «Закат западного мира».

[2] Шэньши — сословие в Китае; лица, выдержавшие экзамен на ученую степень и получившие таким образом право занимать государственные и общинные должности. В буквальном переводе с китайского «шэньши» — ученые с широким поясом. Шэньши поставляли кадры для всех звеньев государственного аппарата и местного общинного самоуправления, выступали в качестве хранителей официальной конфуцианской идеологии и традиций, руководителей сельских школ и общинных судов. Шэньши не платили подушного налога, освобождались от рекрутского набора, не подлежали телесным наказаниям, носили особое платье. Сословие шэньши сложилось между II веком до н. э. и X веком н. э., когда выработался порядок замещения посредством экзаменов большей части государственных должностей. После отмены в 1905 году экзаменационной системы термин продолжал употребляться по отношению к богатым и влиятельным лицам на местах. С победой революции в 1949 году сословие шэньши было ликвидировано.

[3] Старец Арсений славился по всей горе Афон своими чудотворениями. В 1839 году в келье братьев Кореневых лежал больной монах Иоасаф. Однажды ночью сделалось ему весьма тяжко. Ожидая смерти, пожелал он духовника. У Кореневых ночевали тогда посторонние. Двое из них пошли с фонарями за отцом Арсением. До его кельи идти было более пяти верст. Придя к нему, монахи сказали, что отец Иоасаф умирает и желает видеть духовника. Они просили, чтобы тот поскорее шел с ними, но обязательно с фонарем, так как ночь очень темная, да к тому же льет дождь. Он согласился: «Да, нужно поспешать. Брат действительно умирает. Вы идите вперед, — сказал он им, — а я сейчас соберусь и догоню вас со своим фонарем!» Отцы просили его идти вместе с ними и поспешить, но он их отослал и обещал догнать. Они шли скоро, но беспокоились о том, как он пойдет под дождем, лесом один. А еще боялись, что больной умрет до прихода духовника.

Когда они добрались до кельи, встретил их монах Филипп и сказал, что отец Иоасаф уже умер, и спросил, почему они так долго не приходили. Те отвечали: «Мы шли быстро и очень торопились, чтобы застать отца Иоасафа живым!»

Монах же Филипп укорил их: «Что вы оправдываетесь! Уже духовник пришел более получаса назад, исповедал, причастил умирающего и отходную прочитал. Сию минуту отец Иоасаф скончался!»

Они, услышав это, очень удивились, так как не прошло еще и часа, как они ушли от отца Арсения. Подошли к нему, поклонились и спросили: «Отче святый, как же вы пришли так быстро? Мы даже не заметили, как вы нас обогнали!»

Он же отвечал: «Нельзя было медлить, и то я едва успел, чтобы застать умирающего живым. А прошел я более прямым путем, которого вы не знаете!» Те замолчали, хотя хорошо знали, что никакой другой дороги нет, и втайне помышляли: «Не тем ли путем он шел, которым пророк Аввакум обед носил из Палестины в Вавилон, к пророку Даниилу, сидящему в яме?»

Таким же образом приходил старец Арсений еще к двоим больным на Капсале (Русский афонский отечник XIX–XX веков: В 25 т. Святая гора Афон: Изд.-во Русского Свято-Пантелеимонова монастыря на Афоне, 2012. Т. 5. С. 33).

[4] «Приветствуй Бога!» — австрийский и баварский аналог «Здравствуйте!».

[5] Именно с таким вопросом обращался в три часа ночи к складскому сторожу простодушный злоумышленник — герой Г.Вицина. «Все уже украдено до нас», молвленное им же в том же фильме, тоже стало крылатым выражением.

[6] Dienstmädchen — служанка (нем.).

[7] Ти-шорт — футболка без воротника, тенниска. Она появилась на свет после Первой мировой войны благодаря армии. Вот только какой — неизвестно. Европейцы утверждают, что майка — порождение нижней хлопковой рубашки, которую носили их армейцы. Американцы присваивают изобретение себе — после нападения на Пёрл-Харбор 11 миллионов призывников облачились в трикотажные рубашки с коротким рукавом и круглым воротом. Поскольку фасон напоминал букву Т, то и рубашка была названа в ее честь.

[8] Женский национальный костюм немецкоговорящих альпийских регионов (появился в восточной Швейцарии, а в XX веке распространился в Баварии, Тироле и Лихтенштейне).

[9] Традиционный национальный костюм в немецкоговорящих странах. Несмотря на то что во всем мире чаще всего ассоциируется с австрийским и баварским костюмами, он распространен практически на всей территории Германии и на территории Лихтенштейна.

[10] Они не препятствуют мне. Они отпускают меня.

Они говорят, что случиться ничего не может.

Как хорошо.

Ничего не может случиться. Все приходит и вновь кружит

вокруг Святого Духа

и некоего духа (ты знаешь), —

как хорошо.

Нет, нельзя и подумать, что где-то таится опасность.

Но это кровь.

Кровь — это самое тяжелое. Кровь тяжела.

Порой мне кажется, что я больше уже не выдержу.

(Как хорошо.)







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0