Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Поколения в прозе

Сергей Иванович Шулаков родился в 1970 году в Москве. Журналист, критик. В 2003–2005 годах — главный редактор журнала «Сельская молодежь», в 2005–2006 годах — руководитель пресс­службы Международной ассамблеи столиц и крупных городов (МАГ), заместитель главного редактора журнала «Вестник Маг». С 2009 года литературный редактор исторического альманаха «Кентавр» издательства «Подвиг». Автор литературно­критических статей в газетах «Книжное обозрение», «НГExlibris», в другой центральной периодике.
Лауреат премии журнала «Юность» 2009 года «Литературная критика». Живет и работает в Москве.

Русская жизнь в новейших романах российских писателей выглядит очень по-разному

Одно слово: грязь

Слаповский А. Неизвестность. М.: АСТ, 2017.

Замысел романа Алексея Слаповского «Неизвестность» не отчетлив, а исполнение иногда неточно. Автор словно говорит: я не отстал, условности современной литературы принимаю и вот даже легко выполняю. Но автор взялся за историко-социальное повествование и, находясь на неведомой — если вспомнить предыдущий опыт писателя — территории, легко впадает в фирменную театральность, характерную скорее для драматического искусства. Герои несут отчетливо типические черты, подчиняясь року, словно в античной трагедии. Первая часть романа — тетрадь крестьянина села Смирнова Акулиновской волости. Этот текст сильно стилизован, о чем автор предупреждает сноской: «В записях Н.Т. Смирнова при перепечатке исправлены ошибки и расставлены знаки препинания — для удобства чтения. Сохранены особенности, которые кажутся характерными. Ведь в грамматике и орфографии тоже проявляется личность пишущего». Таким способом автор утверждает мистификацию: его роман словно состоит из подлинных записей. Однако реалистический метод разваливается — мистификация этому методу принадлежит не вполне.

Потерявший левую руку во время Первой мировой, писарь Николай Смирнов посватался к односельчанке из богатой семьи и женился на ней. Но брат невесты был против.

«Пришел ко мне и бил меня, а я не мог оказать сопротивления вследствие моей одной руки. Но потом убежал от него в хлев, схватил вилы и пригрозил, что убью. Тогда он успокоился, мы помирились и выпили казенной. Он рассказал, что везде идет какая-то буча. Что, когда царя не стало, было непонятно, как теперь будет, а пока разбирались, что к чему, стало еще непонятней. Я спросил Ивана, что же нас ждет. Он сказал, что нас ждет неизвестность».

Здесь глаз режет скачок стиля: крестьянин, изъясняющийся таким образом, не мог спросить: «Что нас ждет?» И не мог получить ответ: «Неизвестность». Но замысел романа и даже заголовок требуют от автора употребить именно эти слова, так порой действуют не слишком одаренные поэты: чувствуют, что слово никак не влезает в стихотворный размер, но вбивают его молотком.

Описывая отношение русского солдата из крестьян, вернувшегося с фронта Первой мировой в новую, революционную Россию, к богу, автор полагается на свою интуицию:

«Может, религии и нет, я сам в Церквы с детства ничего не понимаю, что там поют про религию и что Поп говорит, но Бог-то есть. Потому что если нет Бога, то кто тогда?..» — и т.п. Такое религиозное невежество среди крестьян средней полосы России было исключением. Согласно новейшим исследованиям, например работе Бориса Галенина «Царская школа», даже в условиях противостояния земских и церковно-приходских школ большинство крестьян училось в последних, а во многих из первых священники преподавали Закон божий. 55% официально неграмотных, в том числе подростков и стариков до 105 лет, свободно читали и уверенно писали на церковнославянском языке. Кроме того, в России существовало множество сект — от мистических, как хлыстовство с разновидностями, до рационалистических, например толстовство. Лжеучения захватывали целые села и волости, оба направления развились из принесенного иностранцами протестантства, однако русские люди массовым образом старались разобраться в религиозном догматизме[1]. Автор, ставя перед собой задачу изобразить типичного крестьянина с его мировоззрением, наделяет читателя своими заблуждениями: даже слова «Церковь», «Поп», — что в XX веке было невозможно, солдат написал бы «отец такой­то», — и «Бог» герой пишет согласно дореволюционным правилам, а значит, не может не понимать содержание того, что в храме «поют про религию». Впрочем, историческая недостоверность типична для Алексея Слаповского — писатель обычно подгоняет факты под свои художественные задачи, чего, в сущности, запретить ему никто не может.

Герой первой части «Неизвестности» Николай Смирнов живет сразу с двумя женщинами — так уж вышло, «она начала меня обнимать, но я же не каменный, хотя и после Ксении». Натужность этого довершения картины разрушения прежней жизни видна в нагнетании драматичности сюжета и затачивании характеров под эту драматичность. Обманчиво реалистичны, мифически­типичны и другие свойства героя, распространяемые автором на огромную часть крестьянского населения России. Когда соседа скрутили комбедовцы и куда-то увезли, ему досталась кобыла: «Я Чубенко не трогал и не виноват, но если двор без хозяина, то не пропадать же».

Определенной географической привязки повествования нет, Акулиновской волости ни в каком уезде Российской империи и ранней РСФСР не существовало. Но там и сям по всей книге разбросаны намеки на родство героев с поволжскими немцами, что позволяет географию до некоторой степени уточнить. В повествовании Алексея Слаповского волжские крестьяне предстают в состоянии сознания, характерном для XVI века. Однако при относительном невежестве в политических вопросах русские крестьяне постоянно, еще с последней трети XIX века, стремились к установлению демократии. После революции стали появляться официальные организации дезертиров, в выступлениях против большевиков крестьяне участвовали почти поголовно — именно такие формы принимала их самоорганизация. В 1918 году только в Тверской области возмутились крестьяне Рачеевской, Прудской, частично Полянской, Поповской и Володинской волостей, в Ярославской губернии комитет большевиков разогнали четыре деревни. Новая власть с репрессиями не торопилась, часто применялся «условный расстрел» с отправкой провинившихся на фронт Гражданской войны или штрафы: например, Краснохолмская волостная организация РКП(б) постановила взыскать с крестьян 3000 рублей[2]. Все это мало интересует автора, создающего эпическое полотно. Но если героями становятся поколения, то читатель вправе ожидать достоверности. Вместо этого беснуются темные пахари, зверствуют большевики, процветает свальный грех и поколения бредут в безысходность.

Николай Смирнов, однако, пережил времена, которые в описании Алексея Слаповского должны были кончиться лишь одним: самоуничтожением населения. Попал в город, сделался средним начальником на производстве. По возвращении в 1936 году из Германии записал: «О простых вещах. По сравнению с ними мы выглядим грязными нищими. У нас беззубые рты, плохая кожа, даже волосы пострижены будто овечьими ножницами, хотя некоторые и стараются, особенно женщины... Мы почему-то все мятые, будто в чем ходим, в том работаем, в том и спим. Часто так оно и бывает... Я смотрел там вокруг, и у меня в голове вертелось одно слово: порядок. А здесь у меня тоже вертится одно слово: грязь». Стиль мистифицированных записей свидетельствует о том, что герой несколько отесался. «Часто так оно и бывает» — художественное преувеличение, на фоне прочих не особенно заметное.

Вторая часть романа «Неизвестность» — дневники и письма представителя следующего поколения Смирновых, Владимира. Новая мистификация начинается со старательно стилизованного автором под инфантилизм юношеского рассказа вымышленного героя под названием «Подвиг Пабло» — что­то из испанской жизни на сюжет пропагандистской легенды об отцеубийце Павлике Морозове. Дело это не новое, в 14 лет Фрэнсис Скотт Фицджеральд опубликовал в журнале «Хроники школы Сент­Пола» «Долг чести» — рассказ 14-летнего школьника, о юном солдате армии конфедератов, который, будучи ранен, вызвался заменить в карауле товарища и заснул на посту. Юноша не был расстрелян лишь благодаря личному распоряжению генерала Ли, ныне низвергнутому в прах рабовладельцу, которому Джек и вернул долг чести, ценою жизни взорвав мешавший атаке дом в Черстонвилле, в котором засели янки. Рассказ основан на реальном эпизоде Гражданской войны в США, ставшем для южан легендой. Очертив «Подвигом Пабло» образ очередного героя, Алексей Слаповский доводит его до крайности, цитируя вымышленные дневниковые записи. В них юный Владимир обращается к Павлу Корчагину столь страстно, что это пугает даже при учете некоторой экзальтированности советской молодежи 20–30-х годов ХХ века. Важной представляется вот какая оговорка автора в одном из таких обращений: «Дорогой Павка! Когда был жив Н.А. Островский, то есть ты и твой автор в одном лице, у меня было ощущение, что вы оба живы». Снова смерть отца? Здесь мы имеем дело с гипертекстовым текстом: вымышленный автором персонаж создает текст, в котором обращается к вымышленному персонажу другого текста. Постмодернистские игры Слаповского сами по себе увлекательны, однако насладиться ими мешает не только специально избранная автором в качестве интеллектуального фетиша своего героя фигура Корчагина, в которой много элементов прямой пропаганды. Слова «ты и твой автор в одном лице», возможно, помимо воли Алексея Слаповского выдают его самоотождествление с персонажами, превышающее обычную художественную норму. В случае с романом «Неизвестность» это очень опасно: вкладывая некоторые собственные мысли в уста ограниченных, обскурантных и корыстных персонажей, писатель рискует своим личным образом.

Владимир, учинив в старших классах школы нечто вроде акта принципиальности Павлика Морозова, привлек к себе внимание репрессивного аппарата, но не в смысле наказания — он сделался чекистом. Подробной сноской Алексей Слаповский указывает: «В сентябре 1940 года был направлен в Латвию, в Ригу, где вскоре началась вторая волна репатриации прибалтийских немцев...» В начале Великой Отечественной войны Владимир Смирнов пропал без вести. Алексей Слаповский не сделал его соучастником событий в Прибалтике, лишь намекнул: его деятельность ни в каких документах не отражена. Но здесь важнее другое: писатель снова рисует массовый тип. Смеетесь, что ли: кем же стать крестьянскому сыну, как не чекистом? При населении более 196 700 000 человек в предвоенном Союзе войска НКВД на 1940 год, включая мотострелковые дивизии, неплохо показавшие себя в Финскую войну, с тылами, связью, собственными ПВО, училищами и прочим, насчитывали 280 826 человек личного состава. Сюда нужно прибавить до 30 тысяч сотрудников аппарата НКВД, включая заграничные службы[3]. Но кому интересно все это занудство, если можно использовать живучий миф о том, что одна половина страны сидела, а другая ее охраняла?

Но уйти от себя Алексей Слаповский не может или не хочет. С третьей части романа-псевдомистификации писатель берется за любимое занятие — описание нравов своих собратьев, городских интеллигентов. При сугубой театральности — ремарках, восклицаниях, посторонних шумах — действие производит эффект, близкий к комическому, возможно по воле автора. Сначала даются скомканные интервью родственников, в основном бабушки, которые в 2016-м записывает на разные электронные устройства Аня Смирнова, даже по современным меркам слишком уж развязная девушка­подросток. Содержание — в основном семейные скелеты в шкафу. Аня дружит с 36-летним богатым дагестанцем Тагиром и бунтует против запретов. Короткая 4-я часть — приговор от 1962 года Антону Смирнову, Аниному отцу, которого осудили за уклонение от службы в армии, изготовление фальшивых дореформенных денег и подделку полотен Шишкина, Айвазовского, а еще Саврасова и Левитана — их-то как подделать можно? Разве что эскизы...

Самая ироническая — часть 5-я, «Двери», текст в тексте, сборник рассказов Виктора Смирнова. Алексей Слаповский гордится своим умением поэтизировать обыденные вещи. У героя скопилось множество эскизов разнообразных дверей, и в своем рассказе «Преддверие» он говорит: «Двери Смирнова­Ворохина не кажутся накрепко закрытыми или надолго открытыми, этот статичный объект у него всегда в неявной динамике: вот­вот кто­то выйдет или, наоборот, войдет — тот, кого очень ждут там, в доме, или здесь, на улице...» — и т.д. Так же можно было бы написать, например, о щах: аромат изготовленных имяреком щей обонятельно раскрывает образы плодов земли, навевает мысли о человеческом трудолюбии и неспешном позднем обеде теплым сентябрьским вечером в саду, под яблоней, когда заслуженная пятидесятилетняя фарфоровая супница с отколотым завитком дождалась наконец своего часа, когда никто никуда не спешит... Двери, конечно, метафора несравненно более широкая, однако эта широта банальности вовсе не отменяет. Далее следуют сдержанные обиды Смирнова­Ворохина: «Так написал бы обо мне какой­нибудь искусствовед, если б был я... хоть мало-мальски известен и интересен кому-то из искусствоведов. При этом художник я неплохой, даже хороший...»

Рассказ «Писатель Паша» якобы 1992 года:

«— Ну, конечно! Все теперь прочитали Довлатова! А я рассказывал тебе, Витя, как мы с ним однажды выпивали в Питере? Я моложе, конечно, и намного, но я раньше начал, и он меня уважал. Мы выпивали, и Сережа сказал: Паша, мне до тебя — как до Китая пешком! Ты так пишешь, как я никогда не смогу! И что дальше? Он свалил, прославился за рубежом, а теперь его и тут вовсю печатают! Но никто не знает, что он мои рассказы читал еще до того, как писал свои! Понимаешь мою мысль?

— Считаете, он у вас что­то украл?

— Впрямую — нет! Но он дух мой скопировал! Стилистику!»

Паша живет в городе Энгельсе, он выпускник Литературного института. Для того чтобы указать на мелочность сюжета, не обязательно приводить невыносимо длинные, назойливо рутинные рассказы, якобы сочиненные героем. В этом случае автор неизбежно совпадет со своим героем-сочинителем, а текст авторский — с текстом в тексте. Зато будет выполнено условие мистификации, и автору незачем утруждать себя намеками на собственную позицию: смешна ли ему творческая интеллигенция 90-х? Или от потомков темных крестьян и чекистов он ничего иного и не ждет? Во сне — и в рассказе «Сны» — он видит кириллические шрифты, сливающиеся в сочетания букв «йцукенгшщ» и «фывапрол», которые являются на мониторе компьютера, если нажать подряд первый и второй ряд клавиш с литерами, — то же расположение было и на пишущих машинках. Предел убожества героя-писателя достигнут. Рассказов — 19 штук, но для 1965–2016 годов мало. наверное, избранное.

Часть 6-я, как и полагается в актуальной прозе, электронные письма сына художника­писателя отцу и матери, датированные 2017 годом. Глеб пишет что­то там о девушке, с которой познакомился, но главное — стиль, сохраняем пунктуацию Слаповского: «А эта девушка Мария когда узнала что, я интеллигент без работы не испугалась. Она написала что, сама пока без работы и тоже интеллигентка но, это временно...» Обоим под тридцать. Она — аутистка, он, по-видимому, с синдромом Дауна. Так прервалась сия древняя отрасль, говаривал Салтыков­Щедрин. Ни малейшей надежды на продолжение рода. Да и кому он, такой род, нужен? В конце, впрочем, приложено графически изображенное генеалогическое древо, которое путает еще больше.

Алексей Слаповский исходит из мифов и стереотипов, там, где он рисует тип, в реальности дело обстоит ровно наоборот, и выходит штамп. Автор дистиллировал и выплеснул на страницы все худшее, что нашел в нескольких поколениях и сословиях, но не нашел сил для ломки штампов и нехитрых писательских привычек. Настойчиво указывать на человеческое убожество — выбор писателя, однако читать «Неизвестность», лишенную всяких сакральных поисков, скучно. И не было бы вопросов, но, стилизуя текст, автор претендует на достоверность.

Взаимоотношения с премией «Большая книга» у Алексея Слаповского давние, в одном из его романов был даже заголовок под премию — «Большая книга перемен» 2011 года. Там тоже текст в тексте; человек по фамилии Постолыкин выбирает там зачин: «1. Пришла осень. Задождило. 2. Наступила осень, пришла пора дождей...» — девять позиций, и подобные пробы повторяются и длятся. Другой герой сочиняет попытку иронических гекзаметров: «Славен и древен в веках многочисленный род Костяковых / Верный вояка Костяк в книгах еще летописных / Значился правой рукой князя Никиты остужа» — и т.д. на две страницы. Цитаты из газет 90-х годов, в том числе телепрограмм «Богатые тоже плачут», «Санта-Барбара»... Сноска на странице 169: «ИТР — инженерно­технический работник. Эти слова уже почти забылись: итээры, мэнээсы... Все стали менеджерами и маркетологами».

Слаповский писал и социальные памфлеты — например, «Поход на кремль: поэма бунта». Молодой поэт Дима, только что выпустивший плохонькую, но первую книжку стихов, не рассчитал с пафосным рестораном, помешал компании высоких чиновников, и его убили в милицейском «обезьяннике». Сама не своя от горя, мать взяла сына на руки и, после того как ей отказали в помощи в нескольких медицинских учреждениях, полуосознанно направилась к Кремлю. При описании этих сцен Алексей Слаповский не оставляет насмешливого тона, что конечно же оправдано задачей повествования, но сильно коробит. К матери и Диминым друзьям постепенно присоединяются родственники умершего сантехника, «братки» с кадавром убиенного авторитета, бомжи с насмерть упившимся товарищем в упаковочном ящике, оппозиционеры, хулиганы, праздношатающиеся, коммунисты — все, кого завораживает толпа и кто использует ее к своей выгоде. С присоединением к толпе нового людского ручейка автор не без мизантропического ехидства рисует судьбы персонажей, не пропуская ни одной социальной группы. Судьбы поломанные, люди несчастные, с ними бессовестные злодеи, все темные, некоторые пьяны, другие покрыты экскрементами... В этих описаниях видно отношение автора к людям вообще, но, по крайней мере, будоражит ажиотация осквернителя могил, тот адреналин, что вштыривает некоторых при крайних формах опровержения устоев. «Неизвестность» читать гораздо скучнее. Даже несмотря на то, что язык полон любимого автором сленга, словотворчества и стилизации, весь роман написан этим искаженным, меняющим смысл языком...

Но, реализуя тягу к созданию словарей, фиксации ушедших понятий, значащих ровно столько же, сколько значат пришедшие им на смену, автор путает читателя. Отношение Слаповского к персонажам «Неизвестности» уяснить невозможно: и злодеи-то по-своему честны, и на принципиальных интеллигентов смотреть противно. Возможно, он смотрит глубже, но эта новоманихейская дихотомия, прозрения о наличии светлой и темной сторон силы в каждом человеке и в обществе, которой переполнена современная «социальная» проза, честно сказать, набила оскомину, ибо она есть такое же заблуждение, как любое обобщение. Внутри текста наблюдается хаотическое, подобное квашне под крышкой, распирающее его противостояние вырождающегося реализма, пусть «нового», с боковыми полулегальными направлениями и формами. В последнее время авторы как­то не ощущают, что изобретение чего-то принципиально нового не так важно для литературы, как простая возможность быть услышанным. А услышать здравые мысли, почувствовать достоинства прозы Слаповского за его же нагромождением осколков мыслей очень трудно. Похоже, что перед нами не роман, а нечто вроде Шатобриановых «Замогильных записок», которые можно прочесть и как исповедь, и как исторический очерк, и как нравоучительный трактат, и еще много как — литературоведы скажут. Хотя в отношении Слаповского ручаться трудно, сейчас все — роман.
 

Пелена

Рубанов А. Патриот. М.: АСТ, 2017.

Андрей Викторович Рубанов писатель грубый, и раньше грубость эта пугала и завораживала, теперь, в особенности после романа «Боги богов», исчерпала пределы, превратилась в автоштамп и смешит. Ей способствует и лексика, которую почему-то все еще зовут непечатной, то есть матерная брань. «Ты поступил х..во», — сказать порой можно — печатать в книгах нельзя.

Повествование романа «Патриот» определяют два основных узла: социальный — страна и бизнес, и личный — семья. Первый сюжетный узел сплелся еще в романе, сюжетным продолжением которого стал «Патриот». В новом романе описано падение решительного, рискового коммерсанта в сюжетных традициях мыльных опер Теодора Драйзера. «Финансовый рынок. Банк, основанный в подвале магазина “Спорттовары” близ метро “Китай-город”, Москва, Россия, очень давно, в дремучие годы раннего капитализма, когда по заснеженным Тверским улицам и Кривоколенным переулкам еще гоняли на сытых лошадях опричники и у каждого была привязана к седлу собачья голова с оскаленной пастью; а у дверей кабаков толпились голодные женщины, ошеломительно красивые и сговорчивые; его банк пережил и те годы, и последующие, и более поздние, его банк работал при Борисе Николаевиче, и при Владимире Владимировиче, и при Дмитрии Анатольевиче, и потом опять при Владимире Владимировиче и сделал его богатым в конце концов. Его детище, его машинка для извлечения миллионов из пустого воздуха». По велению сердца расставшись с унылой советской жизнью и сделавшись банкиром, Знаев уверился в своей способности контролировать окружающую реальность. Теперь реальность взбунтовалась.

В магазине «Готовься к войне» — отсыл к предыдущему роману, Знаев решил продавать телогрейки — знакомую старшему поколению утилитарную одежду, но по-современному привлекательную. Метафизические эффекты автор ищет в телогрейке, разбираясь в ее обиходной роли и историческом значении:

«— У меня есть магазин. Я продаю телогрейки пять лет. Это хороший товар, пользуется устойчивым спросом. Не скажу, что я сделал на этом состояние, — но пока не прогорел. Я начал это дело задолго до войны и кризиса, безо всякой политической или конъюнктурной подоплеки... Слово “ватник” еще не использовалось в качестве оскорбления... Я знаю: если мы придумаем что­то интересное, свежее — товар пойдет. Спрос на него есть.

— Ясно, — сказала Серафима. — Куртка­унисекс для радикалов с уклоном в милитаризм. Сверхдешевая и сверхпрочная.

— И красивая, — добавил Знаев.

Серафима усмехнулась.

— Обязательно, — сказала она. — У меня больше нет вопросов.

Знаев повернулся к Гере:

— А ты что думаешь?

— Тут не хватает метафизики, — сказала Гера. — Элемента бездонной глубины. Если это одежда солдата — значит, возникает прямая ассоциация со смертью. Значит, надо либо усилить намек на смерть — ну, или на культ смерти, — либо уравновесить темную энергию светлой. Например, яркая подкладка.

— Точно, — сказала Серафима. — Ты гений, мать. Даже не яркая, а легкомысленная. Какая-нибудь клетка или полоска. Сверху — сурово, а внутри — наоборот, весело».

Это отрадное бизнес-художество Знаева безжалостно разрушает конкурент по фамилии Молнин. Он едва не убился после падения планера собственной конструкции, остался инвалидом, но от этого сделался только злее:

«Greg Molnin потратил два года на схватку со своим врагом (недугом. — С.Ш.). Несколько операций и сложные восстановительные процедуры принесли небольшой эффект. Безнадежный инвалид научился самостоятельно перемещаться всюду: в салоне самолета, в автомобиле, в сауне; нарастил мощный торс, плечи и грудь стали громадны. Специальный корсет удерживал ноги и тазобедренные суставы, пока руки, перевитые мышцами, переставляли костыли, изготовленные лучшими мировыми специалистами, невесомые и упругие. И вот спустя ровно два года, сопровождаемый журналистами, Greg Molnin совершил на новом планере пролет над той же перуанской пустыней и сделал круг над местом своего несчастья. Победив, таким образом, собственную жестокую судьбу, врагов, завистников и злопыхателей».

Конечно, такая фигура вызывает у Знаева уважение. Но магазин он продавать не хочет.

Фамилии героев — отдельная история. Прием семантизации фамилий словно отбрасывает нас к русским классицистам: во все поздние времена «говорящие фамилии» несут комическое значение — от знаменитой Держиморды Гоголя до Святотацкого у Ильфа с Петровым. В тексте, подобном «Патриоту», невозможно наименовать героя Знаевым, не вызвав пародийного эффекта, в головах неизбежно всплывет образ рационального и ответственного коротышки и его друга доктора Пилюлькина из бессмертных детских книг Николая Носова. Решившись на такое смелое наименование, в обоих романах автор вынужден компенсировать эффект пародии жесткостью, но поздно: техника прозы таких ошибок не прощает. «“Может, переименовать?” — подумал Знаев. — “Готовься к войне” — слишком длинно. Сократить до пяти букв. “Товсь!” Вот прекрасный вариант. Военно‑морская команда. Товсь! Пли!»

Устав от непонимания, Знаев драматично собирается на войну. Андрей Рубанов долго описывает тренировки бывшего банкира в стрельбе, посещение загородных дач, на которых отставники собирают отслуживших свое ветеранов, желающих направиться в Новороссию... Долгий рассказ о том, как в армии служил, — верный признак писательского кризиса.

Второй узел повествования — семья. К Знаеву вдруг обращается подруга из 90-х годов и сообщает, что его сын уже вполне подрос и неплохо бы ему познакомиться с родителем. Зачем она это делает, непонятно: денег в принципе хватает. Такой узел нужен автору для описания отношений отец — сын, без которого он патологически не может обойтись ни в одном своем романе. Эти штуки предвкушаешь, открывая обложку каждой новой книги Рубанова: как на этот раз будет осознано освобождение от материнского лона, тяга к деспотической власти отца, эти Эдиповы комплексы наоборот?.. Ничего нового, описано все так же, Фрейд торжествует.

Знаев — интеллектуал; еще один отсыл к творчеству автора — это литературная деятельность героя, к счастью без цитаций: «Знаев увидел собственную книгу. “Черные деньги, белые пиджаки”. Издание в мягкой обложке, солидный пухлый кирпичик, между прочим, захватанный и залистанный. “Надо же, — подумал Знаев, умиляясь, — я уже забыл про нее, свою книжечку. А когда­то гордился, аж распирало. Два года сочинял. Это казалось важным. Льстило самолюбию. Не каждый банкир умеет книжечку написать, а я — написал. Еще и успех имел. Может, накропать продолжение? Второй том? Как взять в долг у старого друга — и не отдать?”»

Большой объем книги занимает растолковывание исторической миссии коммерсантов 90-х. «И я еще считался богатеньким Буратино, потому что ни у кого из моих одноклассников не было ни радиоприемника, ни магнитофона. И штанов у нас тоже не было. И роликовых коньков. И журналов про фантастику. И отдельных комнат не было. И интернета не было, и айподов, и Макдоналдса. А через пятнадцать лет мы, еще совсем молодые ребята, тридцатилетние дураки, вдруг получили все. Кредитные карточки, сотовые телефоны, машины с кондиционерами, дороги в десять полос. Пятьдесят каналов в телевизоре. Авиабилеты в любую точку мира с доставкой на дом. Концерты мировых суперзвезд. Любая еда, любая одежда. Квартиры на двадцать пятых этажах, с бесшумными лифтами, теплыми полами, посудомоечными машинами и подземными парковками. Нам дали бесплатный билет в будущее! Нас заморозили в одном мире — и оживили в другом! Как у Герберта Уэллса, понял? Ты думаешь, мы — надломленные? Да мы — счастливейшие! Мы — везунчики из везунчиков. Кто не выдержал этого путешествия во времени — те, да, спились, сторчались, пропали куда‑то. Но не от горя, а от удовольствия». Похоже, автор всерьез уверен, что мы должны возрыдать над их тяжкой участью. Однако эта апофатическая апология: не подлец, детей не бросает, не на папиных деньгах поднимался, не уклонялся от службы в армии, не... не... — не достигает своей цели. Личность остается такая, что чаю попить в приличный дом не позовут. Однако этого Знаевым и не надо.

Страдая благородным заболеванием — болезненным тиком лицевых мышц, — прогоревший банкир Знаев «стал просматривать список побочных эффектов, нашел множество самых невероятных и интригующих: “спутанное сознание”, “провалы” и даже “пелена”». Но это ничего — Знаев и не такое пережил. В ресторане он встречает колдуна (если быть точнее в религиоведении — шамана, именно шаманы путешествуют по иным мирам) и ведет с ним долгие беседы на предмет как жить. На кухне в своей пустой, выставленной на продажу квартире он общается с отвратительным чертом, но и тот ему нипочем. «Знаев не испугался. Пелена защищала его. В голове звенели нежные колокольчики».

Отношения героя с церковью и верой, неизвестно зачем здесь объясняемые, невозможно отделить от отношения автора, и это сделано намеренно, в сцене в храме авторский текст сливается с мыслями Знаева:

«Обезьяна лучше человека, она — его карикатура, поэтому люди всегда наблюдают за обезьянами с восторгом, смеются и хохочут.

Человек — это голое злое животное.

Ярость, агрессия, решимость и бесстрашие приводят в действие человеческую общность. Наилучшим способом утверждения человеческой правоты является массовое убийство.

Человек обречен рвать на куски ближнего, нет более гнусной твари, убивающей миллионами просто так, за идеи, за власть, за веру».

Эти агрессивно-либеральные нотки хорошо знакомы по европейской глобалистской модели Просвещения. Ницше верил, что существует только действительность, предстающая перед человеком, и кроме нее нет ничего. А предстает она как жизнь, становление, воля к власти. Так называемая философия жизни рисует действительность не как первичную, а как вообще единственную реальность, внутри которой ценностью являются лишь проявления воли к власти. Сейчас лишний раз акцентировать эти моменты имеет смысл только в одном случае: когда нужно определить свою социальную позицию, дать отчетливый маркер — ведь очевидно, что с отменой трансцендентного поторопились.

Вопросы божественного переплетаются с мыслями о массовой культуре.

«Он никогда не видел этого Бога.

Но, конечно, всегда верил в его сына, в Иисуса Христа.

Тот был — никакая не умная абстракция, не Бог с большой буквы, а настоящий живой человек, из плоти и крови.

В людей верить проще, чем в идеи.

Да, несомненно, был такой парень, прибитый гвоздями за проповеди, за разговоры. Он существовал объективно, тут не о чем спорить.

Конечно, лучший его образ создал Иэн Гиллан в рок­опере “Иисус Христос суперстар”.

Это не обсуждается.

В конце концов, мы знаем, что не только блюз, но и хард-рок прямо вырос из церковных композиций Баха и Генделя, из органной храмовой музыки».

Это неверно: как тогда быть с мотивами world music, давно звучавшими, например, у «Led Zeppelin», с марокканскими стилизациями в альбоме «Kashmir», с фолковым «Led Zeppelin III», не говоря уж о «Carry Fire» Роберта Планта 2017 года? Это только один пример. «Неверно — это невозможно в принципе, — твердо отвечает Знаев. — Человечество не может существовать без музыки. Композиторы пользуются спросом. Сотни ребят, сочиняющих музыку, работают в рекламе и прекрасно себя чувствуют. Рекламы без музыки не бывает. Дальше: любой телесериал, любой детский мультфильм, любая компьютерная игра — везде звучит оригинальная музыка. За десять лет ты по-любому найдешь себе работу в этом бизнесе. Но при одном условии: если у тебя есть к этому воля». Опять неверно. Крупные западные компании часто берут для своих роликов уже набравшие популярность композиции брит-попа и фанка, российские — обращаются к советской эстраде, оригинальную музыку пишут все меньше. Безапелляционность Рубанова во внелитературных сферах иногда коробит.

Вопросы множатся: к чему здесь стихи? Андрей Рубанов действует строго по Гаспарову, который учит, что один из главных признаков стихотворения — разбивка на сопоставимые, соизмеримые строки.

Слышишь длинные стоны
                                       и хриплый смех?

Это молятся рабы.

Они признают твою власть во всем,
                                              кроме одного:

Когда они молятся,

Тебе нельзя смотреть.

В конце каждой строки отрывка стихотворения закрепляется пауза. Размер и рифма отсутствуют, и пауза эта, и разбивка на строки существуют только согласно авторской воле. Это невозможно прочесть как прозу только потому, что оно графически расположено на отдельных строках. Если расположить одним абзацем и снять две заглавные буквы — будет проза, с синтагмами, грамматикой и пунктуацией. В другом фрагменте: «Еще он сказал, что, если ты еще раз придешь смотреть / На молитву рабов», — помимо повтора, или неуместного акцента «еще — еще», синтагма разорвана, механика даже такого, свободного стиха нарушена. Автор пытается снять претензии: «Он просидел всю ночь, пока не изобрел начало, середину и конец и не записал весь текст на пустой странице, вырванной из справочника “Коммерческие банки Москвы”». То есть Рубанов говорит: хоть стих и родился случайно, под воздействием на героя лекарственных препаратов, я знаю, что, по Аристотелю, литературное произведение должно иметь начало, середину и конец. Действительно, эти позиции в стихотворении соблюдены. Но и только. Видимо, автор, превознося героя-рассказчика над молящимися рабами, имеет в виду что­то вроде рок­поэзии, однако лирика русского рока почти вся устремлена как раз в другом, гуманистическом, часто остро социальном направлении. Кроме как неумелым хвастовством поэтической одаренностью, расценить это стихотворение не представляется возможным; это не Пастернак в «Докторе Живаго».

Ну и психология творчества: «Главное, чтоб возбуждало, чтоб затягивало, как в водоворот. Творческий человек должен ценить это наслаждение сочинительства, он ради него живет, это его главная награда. Сидишь в три часа ночи, пьяный, дурной, в одних трусах, в наушниках перед клавиатурой, или с гитарой под локтем, и что­то ваяешь. Потом записываешь, перезаписываешь, улучшаешь. Потом даешь послушать друзьям — а они что­то как­то без восхищения. Нормально, говорят. А ты неделю не спал. Вот это — самое главное. Чтобы ты верил в то, что делаешь...» В диалоге со старшим сыном Знаев растолковывает балбесу, что такое вторичность. Сын, самодеятельный музыкант, жалуется: «— Я играю плохо. Пою еще хуже. Все, кому я давал послушать свои альбомы, сказали, что это вторично. Я вот не понимаю. Что значит “вторично”? — Это значит, ты используешь чужие идеи».

Сам Рубанов использует идеи о сверхчеловеке, авторство которых хорошо известно. Невозможно поверить в то, что Рубанов не читал Ницше. «Моя цель абсолютная свобода. Я всегда делал что хотел. Ни с кем и ни с чем не считался. Я прожил при этой абсолютной свободе все свои семь жизней. Мне никто ничего не указывал. Я хочу, чтобы это продолжалось».

Под покровом грубой маскулинности Андрей Рубанов скрывает сугубую вторичность. В тексте нет почти ничего, кроме аппетитного разжевывания окрошки из хорошо известных и не очень­то актуальных социально­философских мыслей. «Почти» — потому что Рубанов опытный писатель, в его тексте есть сюжетный драматизм, несколько точных наблюдений, заявлена отчетливо нетрадиционная для классической русской прозы позиция.

Знаев принял решение — как отрезал: магазин конкуренту не продаст. «И никаких ландышей, фиалок и лютиков, никаких копеечек и десяточек. Будем последовательны. Война — значит, война. Кому не нравится — пусть идут в “Ландыш”. И никогда никому я это не продам. Точка. Решение принято».

А через несколько страниц продал. Он крутой, но все делает наоборот и ищет оправдания.

В прозе Рубанова много автобиографического. «Стыдные подвиги» 2012 года: «Пятница, 13-е» — довольно заурядные воспоминания о том, как хорошо в армии быть дембелем. Здесь же портрет: «Длинные волосы не идут — низкий лоб; слишком коротко тоже нельзя — торчат уши». По обмолвкам узнается аэродром ПВО в Бежецке, но ШМАС, школу младших авиационных специалистов, дающую допуск к обслуживанию самолета, герой, видимо, не окончил — рассказывает, с каким удовольствием клал кирпичи. «Ногой в голову» — о том, как долго занимался карате, это же страстное увлечение читается и в романе «Психодел». После службы пытался восстановиться в университете — «Древнерусская литература. Зарубежная литература XVIII века. Практическая стилистика русского языка». На какой курс восстанавливался?.. Видимо, так и не приняли, и автогерой сделался «мелким бандитом». Потом стал бизнесменом, денег было чудовищно много. Однако вмешались злые менты и посадили честного человека в тюрьму, после чего остался ему только один род занятий. «Вывезти кубометр мусора из Москвы, свалить где­нибудь в овраге — тысяча рублей. Гадкий, жалкий, убогий бизнес, — однако наши семьи были сыты». На обложке его книг иногда бывает написано: «Герои и события невымышленны. Все совпадения неслучайны». Мы помним и фантастические романы Рубанова «Боги богов», прямую обработку идеи Стругацких («Трудно быть богом»), и «Хлорофилия». И в общем, было понятно, откуда тяга к фантастике. из юности, конечно. Оттуда же описание в «Стыдных подвигах» гениального и недоступного, вызывающего острое чувство симпатии и зависти одновременно старшего брата, на этой сюжетной линии построена первая часть «Богов...».

Ни один, ни второй сын не берут деньги Знаева. И на войну он не едет — отправляется на теплый американский пляж кататься на серфе. Знаева уносит в океан, и последние страницы романа — долгое описание борьбы со стихией, читая которое невозможно отделаться от аллюзий к «Старику и морю». Не выплыл. Как только герой отказался от идеи сверхчеловеческого, он погиб, растворился в бытии.
 

Оставаться белорусом

Попов М. На кресах всходних. М.: Российский писатель, 2017.

Роман Михаила Попова «Ни кресах всходних» еще не раз вспомнят. Такого точного, заинтересованного, трагического описания нескольких поколений семей белорусской глубинки в нашей литературе еще не было. Автор дает обширный пейзаж. Вёска — большой хутор — «лежала в стороне от всех ниток всяческих путей, как бы в выемке огромного, охватывающего, густого лесного небытия; даже от соседних Гуриновичей ее отделяла река с непреднамеренно загадочным названием — Чара». Революция, польская власть, война, вхождение в состав СССР — все эти события не слишком потрясают жителей выбранных автором деревень на отшибе. Богатая семья Порхневичей оберегает свой авторитет при любой власти, бедные соседи исподволь мстят за свои денежные долги и нежелание породниться. Автор, довольно долго проживший в Белоруссии, ничего не придумывает, никого не идеализирует. Кажется, что социальных потрясений и не требуется — сама жизнь в этой лесной глуши способна вывернуть наизнанку самые прекрасные, необходимые, выстраданные человечеством моральные качества, искалечить судьбы, отнять жизни. И несмотря на этот тяжкий гнет, жизнь продолжается, рождаются и растут дети, ищут себе применение, и это самое непостижимое.

Стиль Михаила Попова заявлен уже в самом начале повествования, в царские времена, в сцене угощения местным священником приезжих ссыльных за беспорядки студентов: «Настойчивыми жестами гости принуждены были выпить еще: хозяин был внезапно взят каким­то сильным воспоминанием, и понадобилось ему срочно смыть его. После непосредственно глотания самогона наступила длительная пауза, гости успели несколько раз переглянуться. Обоим было по-прежнему весьма неловко, не хотелось верить, что и духовное лицо поглощается настолько без остатка мраком захолустной жизни». И накалывали соленые грибки «мизинцем вилки». Этот стиль будет признаком текста на всем протяжении книги, не исключая и самых драматических мест. Во второй части повествование, словно русло реки вокруг острова, раздвоится — обратится к городской белорусской интеллигенции, но потом оба рукава плавно, страшно в своей естественности сольются, выходя на общую драматическую, с моментами леденящего ужаса эпическую картину. Она складывается из разных эпизодов, таких, как невеселая жизнь увезенного освобожденным ссыльным студентом на учебу в Санкт-Петербург юного, поневоле замкнутого белорусского юноши, убийство во время немецкой оккупации еврейской семьи... В одном тексте все это смотрится наглядно, словно длится в реальности. Порхневичи были неформальными авторитетами той местности, несмотря на то что неподалеку стоял особняк помещиков с графским титулом, который местные именовали для краткости «дворцом». Во время революционных событий дом сожгли дезертиры, прекраснодушного хозяина дворянского гнезда убили, мальчишка­барчонок пропал невесть куда. Но жизнь упрямо продолжалась, никакой власти словно не было дело до этих мест, а без власти нельзя, и Порхневичи, словно нехотя, несли ее бремя.

Вместе с белорусами жили поляки, их взаимоотношения описаны достоверно, они обыденно напряженны. Сыновья богатого Порхневича поехали в костел, там поляки Лелевичи, и хоть должны они Порхневичам, а гонору много. По словам пострадавших, «Лелевич Анджей, самый негодный и напрасный человек во всей округе, но с самым выпущенным на поверхность гонором, стал задирать провинциальных парней, высмеивать их одежду, простые сапоги, неловкую повадку. Мол, чего вы, мужичье сиворылое, кровь собаки безродной, прикатились в святое место!». Местный ксендз объяснил: «У этих лайдаков... не просто национальная гордость из-за польской военной победы, но и прямая корысть, новая власть посечет в мелкую лапшу все долговые счета, если они от неполяка к поляку».

Поляки закрыли Никольскую церковь отца Ионы. «Помимо администрации, стражников, прочих чинов и учителей, где хватило, конечно, было проведено усиленное ксёндзирование общества». Михаил попов не пишет постсоветский, посттоталитарный роман, это видно уже по добротному, стильному, неторопливому исполнению. Ополячивание в его повествовании не проводится лишь властями, оно пугающе естественно. В бору неподалеку от вёски имелось «заповедное и удивительное» место — Девичий дуб. В стоявший посреди поляны более чем столетний дуб ударила молния, но сожгла не до конца, и каждую весну на мертвом, как камень, стволе появлялись малые отростки, и каждую весну он «покрывался как бы зеленым облаком». Местные бабы, из тех, кому не удавалось забеременеть, повязывали на ветви тряпочки. Сноха Порхневичей полячка Гражина пожаловалась ксёндзу, но тот ответил про «дикость приверженцев православной веры» и про то, что «мужики есть мужики, суть зверье». Гражина не успокоилась, пришла к дубу и облила его «свинячьим пометом, да пожиже»... Обратно шла гордая.

С приходом советской власти Порхневичи прошли в местный совет, уселись за покрытый ими же выданной красной материей стол в школе в соседней деревне Гуриновичи. В войну сыновья Витольда Ромуальдовича Порхневича оказались по разные стороны фронта, и он не спал ночами, о них думая, а когда спал, снились ему самолеты, гоняющиеся за сыновьями. А некогда уехавший за лучшей жизнью молодой человек, вернувшийся с немецкой армией в чине ефрейтора — а ему необходимо было быть большим немцем, чем немцы, — проехал мимо родного двора на мотоцикле, даже не повернув головы, не взглянув...

Пейзаж дается автором всегда со значением. Бедняк Мирон и Янина Порхневич идут венчаться в заколоченную церковь: «Они увидели перед собой храм в тот момент, когда в небе разорвалась утренняя мглистая пелена, расползлись волны тумана и ударило яркое, по-осеннему чуть истеричное солнце. При таком освещении даже двадцать лет пребывавшее в запустении строение вдруг выказалось значительным и многообещающим образом. Кричали птицы, искрились лужи, укромно зияла щель входа». И очевидно органично здесь звучат слова священного писания — автор не считает нужным назвать, что это Первое, самое знаменитое послание апостола Павла Коринфянам. «“Не хочу оставить вас, братия, в неведении, что отцы наши все были под облаком, и все прошли сквозь море... — читал отец Иона. — И все ели одну и ту же духовную пищу; и все пили одно и то же духовное питие: ибо пили из духовного последующего камня; камень же  был Христос...”»

Как и описание повседневных забот сельских жителей, линия белорусской интеллигенции дана с прямотой и ответственной историчностью. Исключая, может быть, нескольких изданий специальной литературы, мы никогда не читали о том, что творилось в головах образованных классов на западе страны при условиях ее трансформации. По чести сказать, здесь, в столицах, нам не было до этого дела, мы всегда уповали на то, что «где надо так или иначе разберутся». Возможно, еще и потому, что до Михаила Попова никто не брал на себя задачи рассказать об этом.

Белорусский националист Норкевич, обучаясь в имперском Санкт-Петербурге, «умело сторонился революций», «в тени исторических событий высматривая свой вроде бы мелкий этнический интерес». Возможность создания своего государства свалилась  на таких, как белорусский учитель Норкевич, внезапно и не очень­то желанно. «Места эти были столь плотно пропитаны разными историческими соками, кровью и потом, песнями и фантазиями, все время перемешивавшимися последнюю тысячу лет, что задача Николая Адамовича виделась титанической...» Националисты смирились с тем, что их труды пройдут тихо, в расчете на будущее, как вдруг в марте 1918 года Совет Белорусской Народной республики объявил страну свободной. В уездном городишке Слуцке возник Белорусский национальный комитет. Потом власть взяли белорусские большевики. После них настала польская влада, потом вошли части Красной армии, в Слуцке снова собрались националисты и создали два полка под руководством штабс­капитана царской службы Сокол-Кутыловского. Конечно, эта «национальная армия» была рассеяна. «На Украине началась массовая насильственная украинизация на землях, входивших в состав СССР. На территории Могилевской, Гомельской и Минской губерний велено было создать народ белорусский». Националисты на польских территориях шли своим путем. В 1933 году была создана БНСП — Белорусская национал-социалистическая партия... И Норкевич сделался полонофилом.

Дочь учителя выросла, к ней сватались польские паны, случилось соперничество, затем примирение, отображенные привычно отменным стилем. «В тот последний день всеобщего примирения, уже после отъезда Комаровского, этого Чайльд­Гарольда с окраин обитаемого мира, в доме у Рошицких праздновали с облегчением победу здравого смысла над пережитками героических, но невразумительных нравов». На праздновании Норкевичу указали на его полонизм. «Любовная история была как­то мучительно перепутана с исторической фактологией...» Строго говоря, это — обо всей книге Михаила Попова.

Когда поляки стали хвалить белоруса Норкевича за преданность польскому делу, сравнивая его с белорусскими крестьянами, что во время польских восстаний, вооружившись вилами и косами, присоединились к своим польским панам, интеллигент­националист вдруг неожиданно для самого себя напомнил им о фактах. О том, что крестьяне, поняв, что русские сатрапы­генералы не собираются их притеснять, «что их и краем не заденет», а воюет только против взбунтовавшихся панов, расходились по хатам и принимались за обыденные занятия. Этой фразы, сказанной за обедом, было достаточно, чтобы сделаться изгоем. Норкевич опомнился, написал верноподданническую статью, где упоминал слова Мицкевича о Сибири: «Это политический ад, он играет ту же роль, что в поэзии Средних веков играл ад, так хорошо описанный Данте». Но его не простили. В ответ на неблагодарность Норкевич заявил директору гимназии, поляку: «Вы романтики и борцы, вы страдальцы и хранители тонкой польской духовности, вы одновременно и самые страшные душители. Страшней царя, страшней Муравьева и русского исправника. Польская свобода — ад для белоруса».

За эти слова учителя, правда не сразу, взяли. Но как только пахнуло железным сибирским ветром, благородное войско польское куда-то делось. «Какие-то мальчишки на велосипедах, с револьверами здесь, у костела, собрались, так одна русская танкетка выехала и одну очередь из пулемета дала. Побросали велосипеды и по кустам». Пример показательный. Танкетка — тарахтящая гусеничная инвалидная коляска, обшитая железом чуть толще кровельного, во время Великой Отечественной войны не использовалась за очевидной вредностью, так как быстро превращалась в пылающую могилу для экипажа. Но и ее хватило, чтобы храбрые польские жолнеры испарились, оставив за себя гимназистов, которым, слава богу, хватило юношеского чувства самосохранения разбежаться. Учитель-националист сидел при поляках, сидел при гитлеровцах. Дружелюбный эсэсовец звал пана Норкевича в коллаборационисты, но тот отказался. На вопрос дочери о том, что делать, отвечал: «Оставаться белорусом. Если мы до сих пор выживали и выжили в том виде, в котором нас заставала эта всемирная свара сильных и злых, — может, не нужно изменять себе и выволакиваться из исторической раковины...»

Исподволь, ненавязчиво в повествовании Михаила Попова вырисовывается общее для многих народов пространство. Писатель имеет право говорить об этом здесь, в Москве, именно потому, что идеологии в его книге не найдет и самый пристрастный критик. Автор напоминает: «Гродненская губерния, если посмотреть на нее с точки зрения населенности... напоминала собой слоеный пирог. В нижней части его, в многочисленных и не очень больших деревеньках, обитали белорусы. В местечках, этих странных полугородках, была смесь белорусского, польского и еврейского населения... К началу двадцатого века в Гродно жили примерно пятьдесят на пятьдесят поляки и евреи, белорусы допускались в состав жителей только в виде прислуги или торгующей на базарах публики». Что ж, такова реальность, которая во многом и пробуждала мысли о национальном государстве белорусов.

Автор — что естественно для такого текста — не имеет претензий к католическому духовенству. В разгар войны, в 1944 году, Янину Порхневич приютил ксёндз, человек мудрый, знающий, что в массовом состоянии ожесточения люди редко слушают священников, и все же поддерживавший авторитет, являвшийся беглецам защитой от местных националистов и от оккупантов. Когда ксёндз Волотовский умер, Янине пришлось бежать из его дома, прихватив с собой девочку­еврейку, чудом уцелевшую во время расправы, учиненной соседями. Во время чтения некоторых драматических моментов романа перехватывает горло — не от натуралистически грубого «правдоподобия» описания смерти, а как раз из-за обыденности, распахивающей восприятие для устрашающего момента истины. Всегда отложенное объяснение событий, описание их финала позже, в конце следующей главы, усиливает нарастающее ощущение правдивости догадки о страшном, о том, во что не хочешь верить, это эффект из реальной жизни, в литературе он столь прямо не ощущался очень давно. Янина спасла еврейскую девочку — чтобы не суметь спасти еще раз.

Описания положения в оккупированной Белорусии в романе не выпирают из контекста, они объективны и уместны. Однако именно из-за них на Михаила Попова могут обрушиться потоки критики с обоих литературных флангов; именно поэтому здесь представляется уместным подвести буфер. В вышедшем в 2017 году исследовании «Белорусские коллаборационисты. Сотрудничество с оккупантами на территории Белоруссии. 1941–1945 годы» историк Олег Романько говорит: «Партизанское движение было одной из самых ярких и героических страниц истории Второй мировой войны и, одновременно, одним из самых изучаемых эпизодов советской исторической науки. Однако после распада СССР выяснилось, что история партизанского движения обросла многочисленными мифами (и здесь “заслуга” не только советских историков, но и зарубежных)». Действительно, многие западные исследователи утверждали, что партизанское движение было создано искусственно, по приказу из Москвы, что офицеры НКВД, десантированные в тыл фашистских армий, насильно собирали местных партийных работников и вырвавшихся из окружения красноармейцев — это и были партизаны. Правда, что некоторыми отрядами руководили такие офицеры — например, Алексей Ботян, «майор Вихрь», спасший от уничтожения Краков, — но таких отрядов было немного. Советские историки утверждали, что население, уходившее в леса, спасаясь от зверств фашистских карателей, сплачивалось вокруг партийных работников, вооружалось и начинало мстить, а уже потом выходило на связь с «большой землей», откуда получало взрывчатку, средства связи, боеприпасы... В этом больше правды, но тоже далеко не вся. Олег Романько пишет: «В годы Второй мировой войны существовало два направления в движении Сопротивления. В целом их можно назвать коммунистическим и националистическим. С многочисленными оговорками это признавала даже советская историография». Такое положение касалось всех оккупированных стран Европы и части СССР — Белоруссии. Это так, однако факты свидетельствуют, что наиболее эффективными были именно коммунистические партизанские соединения и подполье. Во многом потому, что очень скоро за ними встало мощное государство с перестроенной на цели войны экономикой. Но нельзя забывать, что нигде фашистские войска и их пособники из национальных формирований не действовали со столь масштабной нечеловеческой жестокостью. Это способствовало бегству жителей, среди которых находились крепкие подростки и деды, бившие германца в «империалистическую» войну; и было бы странно, если бы они не желали убрать со своей земли просвещенных европейцев, с неподдающимся уразумению зверством расправлявшихся с их родными. Но выходит, что лишь Михаил Попов точно описал третью силу партизанского движения в Белоруссии, ускользающую от взора академических исследователей: сельских жителей, целыми поселками — с детьми, лежачими старухами, скарбом и скотиной — уходивших в леса, поначалу не помышлявших о вооруженном сопротивлении, стремившихся хоть как­то наладить жизнь в землянках.

Когда немецкие огнеметчики сожгли соседнюю деревню Гуриновичи, жители вёски под руководством неофициального, терпимого лишь по необходимости лидера Порхневича переселились в лес. Коллективизация, о которой большевики «вяло и отвлеченно» рассуждали, свершилась сама собой. Выкопали землянки, обобществили продукты, варили на всех. Принимали окруженцев, и даже беглого комсомольца, у которого вместо мозгов пропаганда, и совершенно бесполезного, не принять которого было невозможно по политическим соображениям. И лишь позже в этот «отряд» прибыли командиры «профессиональных» партизан, стали ставить задачи, и пришлось их выполнять, но так, чтобы свести риск для лесного табора к минимуму.

Автор этих строк до сих пор не нашел в литературе внятного ответа на вопрос: каким образом Гитлер и его ближайшее окружение собирались контролировать огромную территорию России — до Урала, — которую они стремились захватить? По­видимому, сначала внятной политики не имел и сам Гитлер, а потом стало не до того. Бардака в рейхе хватало, это отражено в исторических исследованиях. Ресурсы и людей оккупированных зон не могли поделить между собой Министерство восточных территорий, СС и вермахт. Преступник­практик Кубе на месте вынужден был считаться с обстановкой, а в Берлине изверга считали мягкотелым. Михаил Попов пишет: «Господин Кубе собирался завоевать симпатии населения. Симпатии проще всего завоевываются с помощью уступок. Кубе был готов идти на уступки в сфере культуры, экономики и даже в определенной степени в области политики... Идея пряника была ему изначально милее идеи кнута. Активным носителем национальной идеи в любой стране является интеллигенция, ее Кубе и позвал для диалога». Михаил Попов знает, что должность Кубе называлась генеральный комиссар, и все­таки здесь проскальзывает словечко «гауляйтер», это распространенный случай переноса смысла: «гау» — это всегда про внутреннее устройство рейха, что­то вроде обкома партии, гауляйтером Берлина, например, был назначен Геббельс.

Партизаны в романе «На кресах всходних» многим могут показаться далекими от привычных образов. Жители вёски, кое­как существовавшие в лесу, собственно, и стали партизанами только потому, что были принуждены оказывать вооруженное сопротивление, совершать рейды, ими буквально воспользовалось партизанское начальство. И все же воевали и наносили врагу урон. На этих страницах — очевидная правда, и ее ощущение то устрашает, то утешает. Читая Михаила Попова, поражаешься, в каких нечеловеческих условиях вынуждены были существовать, рожать детей, кормить их, добывать обувь и одежду наши прадеды. С другой стороны, народ быстро привыкает к катастрофической обстановке: рожают же, что­то добывают жители Донецка и Луганска под бесконечными обстрелами... Даже так думается: Подмосковье нельзя столь варварски застраивать, вырубая леса, устоявшие перед танками Гудериана, еще и потому, что новейшее оружие, всякое ядерное сдерживание при определенных условиях могут не сработать. Случись беда — уйдем в лес, выкопаем норы, найдем в командиры опытного офицера — и пускай враг попробует пережить хоть одну зиму... Но это к слову.

Завершающая часть книги Михаила Попова написана от первого лица, в ней наступает развязка исчезновения графского сына. Через полупартизанский отряд, сам собой составившийся из бывших крестьян­арендаторов, молодой граф Турчанинов, успевший не раз сменить имя и документы, возвращается в родной дом — «где­то стоит папин рояль»... Отец Иона, узнав, говорит ему в конце войны: «Я тут давно, мальчишкой еще, считай, пригнали (после семинарии. — С.Ш.). Как же я их тут всех, сопливых, тугих разумом... Как же я их... Ненавидел, что уж говорить. А Порхневичей вдвойне. Только со временем кое­что рассмотрел. Мужику местному всякий чужой. Свой барин иль приезжий — всякий кровь сосет. Ромуальд Порхневич, Витольд Порхневич... Они одним боком вроде и за здешнего мужика, да только если присмотреться — все больше за себя. Красные победят теперь, и я рад, но уже вижу, что будет: вырастет такой Шукеть в начальники и будет от того же мужика кровь сосать, хоть и сам от мужицкого корня. Будут баре, только теперь в кумаче».

Книга Михаила Попова — единственный роман из появившихся недавно книг, авторы которых пытаются осмыслить нашу историю, которая заставляет задуматься об искусстве. В чем его сила? Почему оно дает второе дыхание, подпирает, когда пошатнешься, успокаивает, если ощущаешь отчаяние? Трагические картины боев и убийств и веселые сценки сельских и интеллигентских застолий рассыпаны по всей литературе там и сям, но почему же именно от книги Михаила Попова так захватывает дух? Возможно, потому, что автор не ставил перед собой задачи поразить читателя. Похоже, его цель — внутренняя, писатель пытался разобраться, что же происходило в западной Белоруссии еще совсем недавно и чем это нам грозит сегодня. Автор не манит за собой, похоже даже, что, выйдя за порог, ступив на дорогу, он и сам не знал, что конкретно увидит за следующим поворотом, можно предположить, что именно от этого — отложенный финал каждой сцены. С этих страниц не исходит запах мертвечины издательских проектов, подобный которому, при всем уважении к издателям, чувствуешь у колбасного прилавка даже самого дорогого супермаркета. Нет нужды торопливо, не умирая от скуки, их листать, вновь убеждаясь в предсказуемости текста. Здесь бежишь за писателем вприпрыжку, страшась не отстать, услышать все, что слышит он, понять, что он видит. Это чрезвычайно редкое сегодня качество текста и есть главный приз — как ни крути, победа духовной реальности, той, что напрямую помогает жить в реальности повседневной.

 

[1] Подробнее см.: Проф., прот. Тимофей Буткевич. Обзор русских сект и их толков: Репринт 1909 года. М., 2018.

[2] Соколов К. Пламя над Волгой: Крестьянские восстания и выступления в Тверской губернии в конце 1917–1922 годах. М.: Центрполиграф, 2017.

[3] Лубянка. ВЧК–ОГПУ–КВД–НКГБ–МГБ–МВД–КГБ. 1917–1960: Справочник. М.: Международный фонд «Демократия», 1997.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0