Прогулка по Венскому Лесу

Борис Александрович Куркин родился в 1951 году в Москве в семье военнослужащего. Окончил МГИМО МИД СССР. Юрист-международник и востоковед, доктор юридических наук, профессор.
Эксперт Фонда гуманитарных исследований Правительства РФ, эксперт Германской службы академического обмена (DAAD), арбитр Арбитража при Московской торгово-промышленной палате.
Автор семи монографий, двух учебников и более 80 научных статей.
Лауреат национальной премии «Лучшие книги и издательства за 2011 год» Русского биографического института, Российской государственной библиотеки, «Литературной газеты», культурно-просветитель-ского центра «Орден» (за книгу «Оперативное дело “Ревизор”. Опыт криминального расследования» (2011)).
Член Союза писателей России.

«Скамейка для идиотов», или Носитель пустоты
 

С каждым шагом по пути к центру города суворовской бодрости во мне убывало и все сильнее охватывало чувство покинутости. Но я утешал себя тем, что лучшего подарка ко дню своего рождения, чем две последние встречи, невозможно было и вообразить.

Притуплению чувства выброшенности в этот мир и оставленности в нем, о котором писал многомудрый профессор Хайдеггер, весьма способствовали мои безуспешные поиски места, где бы можно было избавиться от стеклотары в полном соответствии с действующими правовыми предписаниями: проще говоря, мусорного бака. Однако сей желанной точки «X» по пути в центр города я по-прежнему не обнаруживал. Идти же в трактир «Тогда» с пустыми бутылками показалось мне дурной приметой — сродни встрече на своем пути бабы с пустыми ведрами или перебегающего дорогу зайца, хотя носителем пустоты в данном случае был я сам.

Ноги вновь неумолимо несли меня по Терезиенгассе на главную площадь Бадена — Хауптплац. «Заколдованное место» — подумал я. Сегодня Николай Васильевич решительно не желал отпускать меня от себя. Дойдя до центральной площади города, я присел на лавочку перед зданием Ратхауза — местного горсовета, гордости архитектуры послепожарного Бадена. Скамейку эту облюбовали местные не Христа ради юродивые, или, выражаясь современным языком, маргиналы и прочие «ксаферы»[1]. Оттого-то у крепко интегрированных в общественно-политическую систему баденцев лавка и получила название «скамейка для идиотов».

Устроившись поудобнее, я достал из бокового кармана листок бумаги, на котором рукой Лизаветы был написан ярко-красной губной помадой адрес ее электронной почты. Эфир оставался единственным материальным связником между мною и Лизаветой. Надо было срочно найти ручку и надежно зафиксировать ее email, покуда не исчез в этом мире его след.

И тогда я направился в табачный магазин, что находился в двух шагах от моей скамейки. Прикупив впрок пачку табака, я попросил у продавщицы ручку. От взгляда профессионально приветливой фрау не укрылся кровоточивший автограф. «Что ж, — подумалось мне, — теперь у нее будет что отложить в свою копилку курьезов. Все какое-то событие “в этом городе сонном”, — будет что рассказать подругам за чашечкой кофе».

Я поблагодарил табачную фрау и вернулся на свою скамейку. За время моего отсутствия ее так никто и не занял. Можно было подумать, что это мне баденцы зарезервировали «место для идиота». Распечатав пачку табака, я закурил. Передо мной распростерлась Хауптплац (бывшая Адольф-Гитлер-плац), по которой вышагивал некогда царь Петр I и только что женившийся во второй раз император Французской республики генерал Бонапарт. Царь жил на Фрауэнгассе, но дом, где он останавливался, не сохранился, сгорев, подобно многим другим, во время страшного пожара 1812 года.

Справа было кафе «Central», рекламируемое во всех путеводителях по Бадену. На его веранде сидели немногочисленные посетители, три дамы были в дирндлях. Прямо по курсу высилась Чумная колонна (она же Чумной столб, она же Марианский столб, она же колонна Святой Троицы) со статуей Девы Марии — типовой памятник избавлению от чумы. Через два года баденской колонне Святой Троицы исполнялось ровно два века. Между верандой кафе и колонной был устроен фонтанчик: через неравные промежутки времени из-под земли начинали бить струйки воды. Детвора забавы ради отважно прохаживалась по плитке, щекоча себе нервы: окатит фонтан с головы до ног или удастся выскочить из него за мгновение до того, как он брызнет вновь?

В их годы мои сверстники забавлялись тем, что перебегали дорогу перед проезжавшими машинами. Теперь-то я хорошо представляю себе состояние водителей, а также родителей, дравших нас за такое ухарство аки сидоровых коз. Глядя на баденских малолеток, я подумал, что фонтан у кафе «Central» — это то единственное непредсказуемое, с которым они могут столкнуться в жизни. Все остальные риски — альпинизм, горнолыжный спорт и наркотики — становились делом их свободной воли.

На противоположной стороне площади находилось скромное трехэтажное здание с двумя колоннами, на которые опирался балкон с литыми чугунными ограждениями, украшенный снизу бегониями, а по краям розовыми кустами. Это был тот самый Кайзерхаус — дом «доброго кайзера Франца», который я присмотрел для организации проведения Русских вечеров в Бадене.

Теперь на первом его этаже расположились рыбный кафе-ресторан сети «Nordsee» и магазин ювелирных изделий и часов «Minnich». Если бы он не был закрыт, я непременно заглянул бы в него, несмотря на то что вот уже несколько лет как излечил себя от пагубной страсти к приобретению наручных часов.

Дом, если не считать его нижнего этажа, стоял без дела и принадлежал какому-то частному лицу. Добрый кайзер Франц, последний император Священной Римской империи германской нации, был бережлив, если не сказать скуп. Он сэкономил даже на покраске своей летней резиденции, после того как ее изрядно закоптило во время пожара 1812 года. Очевидно, вышние силы решили, что с несчастного Франца хватит и тех бед, которых он хлебнул по вине своего зятя — корсиканского чудовища, и огнь пощадил дом кайзера.

В общем, дом для Русских вечеров я выбрал достойный. С историей. И теперь от нас с Лизаветой требовалось извлечь из его пустоты Историю и оживить ее русской душой.

Я уже видел Лизавету на сцене — в печальном платье, в котором она казалась воспетым Цветаевой Орленком — «бледным маленьким герцогом сказочных лет», герцогом Рейхштадтским — внуком кайзера Франца. Лизавета поет романс Вертинского «Бал Господень».

Я впервые представил себе сцену из жизни двух имперских семейств. Дочь незадачливого кайзера Франца — императрица Французской республики. Его внук топает ножками и лопочет по-французски: «Пойдем бить дедушку Франца!» Ненавидимый всеми и непобедимый до русской поры узурпатор хохочет. Что думает в этот момент мать малыша? Каково-то ей, нелюбимой жене и разменной монете в политических играх? И «что значит личное счастье одной принцессы в сравнении с судьбой целой страны?»[2]. «Кучеру Европы», как называли Меттерниха, эти пафосные слова дались легко — то была не его дочь.

И что думала несчастная Мария-Луиза во время ужасного пожара на балу в честь ее бракосочетания? А ведь то был знак! Кто бы это написал об этом!

«Вы поехали к Богу на бал», — звучит приглушенный голос Лизаветы.

И вновь она преображается и поет «Кокаинетку»:
 

Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка?..
 

Интонации резки. Это буквально постановка диагноза:
 

Вас уже отравила осенняя слякоть бульварная,

И я знаю, что, крикнув, вы можете спрыгнуть с ума...
 

О ком поет Лизавета? Неужто о себе?

Так не плачьте ж, не стоит, моя одинокая деточка.

И ступайте туда, где никто вас не спросит, кто вы.

А потом она вновь перевоплощается. Звучит романс «Приходи на меня посмотреть...»:
 

Не боюсь на земле ничего,

В задыханьях тяжелых бледнея.

Только ночи страшны оттого,

Что глаза твои вижу во сне я.
 

Внезапно я осознал, что это не я рисую себе картину рожденного из Пустоты Возможного, а Пустота и Возможное властно подчиняют меня себе. Я сделал резкое движение. В сумке зазвенели пустые бутылки.

Вынув из внутреннего кармана куртки подаренную мне волшебную флейту, я решил тихонечко позвать Лизавету, чтобы напомнить ей о своем присутствии в этом мире. Ее урок пошел впрок: в центре Бадена прокуковала кукушка: «Ку-ку, ку-ку».

И тут пространство раздвинулось, и мгновенно заполнившая его Пустота заговорила: ко мне подлетел воробей. Он был бел. Это был воробей-альбинос. Одного такого я не раз видел на Чертовом мосту — он садился на парапет на расстоянии вытянутой руки от меня.

— Вы звали меня? Вот я и прилетела. А вы думали, я вас обману? — спросил меня воробей.

— Я соскучился по вам, Лизонька! — ответил я воробью. — Тогда, в Андерматте, это тоже были вы?

— Да, — ответила Лизавета. — Я вспоминала вас. С тех самых пор. Вы стояли на мосту и глядели вниз — на воду и камни. Туристы приходили и уходили, а вы все стояли. Оттого-то я и решилась заговорить с вами на Пфарргассе. Теперь вы убедились, что ваша флейта волшебная?

— Это вы кудесница, Лизонька! Это вы умеете превращать детскую дудочку в волшебную флейту.

Наш разговор был безмолвен, и бессмысленно было спрашивать, как долго он длился: он был вне времени. Русский разговор — это молчание, пустота, рождающая все, спрессованный космос.

На циферблате моих часов обозначились исчезнувшие было стрелки.

— Мне пора! — сказал воробей и, глядя на меня, склонил голову набок.

Он вспорхнул и растворился в небесах.

Я даже не успел попрощаться с ним.

Мимо меня шла тихим ходом пожилая, хорошо одетая пара. При виде дяди с седой бородой, играющего на детской флейте и разговаривающего с самим собой, пожилая фрау что-то сказала своему мужу. Старик не расслышал ее и остановился. И тогда она отчетливо сказала в его тугое ухо:

— Wer da nicht alles auf dieser Idiotenbank sitzt![3]

Так перевести с русского на немецкий услышанную мною фразу я не сумел бы никогда. Мне не оставалось ничего другого, как закурить с горя. Тем более что мне, судя по всему, была уготована участь Гвидона, которому некая легкокрылая девица в благодарность за свое спасение туманно пообещала некие бонусы, посадив его одновременно на голодную диету.

В обыденную реальность меня возвратил как бы извиняющийся лай собачки: «Тяв! Тяв!»

Передо мной стоял благообразный седой старичок с тростью. Он был в льняном пиджаке беж, в лиловом галстуке-бабочке в мелкий веселый цветочек и с грациозной игривой левреткой на поводке. Внешний вид его был безукоризнен, и, если бы не возраст, его вполне можно было бы выставлять в витрине магазина в качестве манекена. Он улыбнулся мне в знак приветствия и присел на другой конец скамейки.

Я улыбнулся ему в ответ.

— Прежде они жили при дворах фараонов, императоров и королей, — сказал я, кивнув в сторону собачки, — а теперь у вас при дворе?

Левретка с любопытством изучала меня. У нее были голубые глаза.

— Мой двор, увы, невелик, — улыбнулся старичок. — Все придворные, включая шута, разбежались кто куда.

— Как зовут вашу прекрасную юную леди? — спросил я, улыбаясь левретке.

— Феона, — ответил старичок.

Феона зажмурилась от удовольствия. Она была игрива и даже кокетлива.

— Ничего, что я курю? — спросил я. — Вас это не раздражает?

Вообще-то рядом пустовала еще одна скамейка, но старичок подсел ко мне.

— Нет, — ответил старичок. — Я сам любитель трубки, но доктора запретили мне курить. И потому когда я встречаю трубочника, то стараюсь сесть к нему поближе, чтобы подышать чужим дымом. Это изрядно экономит средства, — уточнил он.

— Феона не будет возражать?

— Феона не против, — рассмеялся старичок. — Она любит меня и терпит мои дурные привычки. И хотя беспокоится о моем здоровье, но делает мне порой кое-какие поблажки.

Четвероногая леди поддакнула своему хозяину и, заглянув мне в глаза, приветливо повиляла хвостом. Она поставила передние лапы на сиденье скамейки и потянулась ко мне, пытаясь получше обнюхать. Я нагнулся к ней, и мы поздоровались носами. Нос ее был холоден и влажен.

— Фройляйн непосредственна и любопытна, — сказал я. — Возможно, даже любознательна.

— Вообще-то итальянские левретки застенчивы и даже робки, — сказал старичок. — Значит, она чувствует себя в полной безопасности.

По его лицу пробежала доброжелательная улыбка.

Относительно симпатий Феоны я не обольщался: у меня уже был опыт ошибок, пусть и не трудных, зато оставивших на сердце маленький рубчик.

— Вы ей явно понравились, — отметил старичок.

— La donna è mobile[4], — улыбнулся я в ответ.

— Qual piuma al vento[5], — сказал старичок, обнаруживая знание оригинального текста песенки Герцога. Глаза его заговорщически заблестели. — Ну, мы ведь с вами тоже редко остаемся в долгу. Впрочем, собак это не касается. Собаки — это нечто отдельное.

— Ну, это еще бабушка надвое сказала, — произнес я и поведал старичку одну историю, приключившуюся со мной в славном городке святого Маврикия — Санкт-Морице.

Я довольно коротко сошелся с хозяйкой отеля, в котором остановился. То была элегантная дама лет пятидесяти, с безукоризненными манерами. Ее звали на старинный манер Малене (Магдалена). Мы пили с ней чай. Ежедневный чай с ней был ритуалом. Он подавался между обедом и ужином. Постоялец выбирал себе десерт, наливал себе чай или кофе и мог присесть с ними на диван или кресла, стоявшие вдоль стен зала. Неизменным интерьером чайного салона была Сузи — роскошный сенбернар женского рода с трехцветным — черно-золото-белым, царских цветов, окрасом. Она была просто душка.

Вознамерившись подбить клинья к хозяйке гостиницы, я решил для начала овладеть сердцем Сузи. Это удалось мне, как полагал я в своей неуемной гордыне, в полной мере. На второй день хозяйка застала меня в тот момент, когда я сидел на полу, гладил лежавшую на ковре томную Сузи и читал ей тихим, ласковым голосом что-то из баллад Шиллера, отложившееся в голове со школьных времен. Хозяйка была не на шутку удивлена и тронута нашей с Сузи нежной дружбой, готовой перерасти в более серьезное чувство.

— И скольких же спасла за свою жизнь Сузи? — спросил я хозяйку, памятуя о том, что добродушные красавцы сенбернары являются превосходными горными спасателями.

— Спросите лучше, сколько сердец она погубила, — улыбнулась Малене.

Мы разговорились. Она была чрезвычайно общительна и внимательно выслушивала собеседника. Я всегда весьма скромно оценивал свои способности рассказчика, здраво полагая, что моя прекрасная бизнес-леди просто собирает информацию, которую ей дарят люди со всех концов света, чтобы использовать ее позднее, как принято выражаться в академической среде, «в дальнейшей работе над темой».

Уезжая, я преподнес хозяйке букет, прижимая для пущей убедительности свою лапу к сердцу. Малене и Сузи были, казалось, растроганы. Однако, наблюдая за ними из окна своего номера, я отметил, что Малене садится в свой «мерседес» с таким выражением лица, точно отправляется на работу в застенки гестапо. Сузи тоже была неулыбчива. Она мельком взглянула на меня через стекло рессорной брички экстра-класса, равнодушно зевнула и отвернула морду в сторону, задумавшись о чем-то своем. Из этого я заключил, что приведение в восторг клиентов и размягчение их сердец являлось частью ее служебных обязанностей. «Вот и верь после этого дамам. Даже собакам», — заключил я.

Разумеется, я не стал говорить своему собеседнику, что история с Сузи подвигла меня на выдвижение гипотезы о том, что психология собак, воспитанных в разных цивилизациях и культурах, таит в себе культурные и цивилизационные коды их хозяев, и потому психология русского сенбернара будет отличаться от психологии сенбернара западного. Однако моя гипотеза требовала проведения обширных исследований, на которые у меня не было ни времени, ни сил, ни желания.

Старичок весело рассмеялся, а Феона, как мне показалось, обиделась. Левретки трепетные создания и к словам человека, особенно хозяина, всегда относятся всерьез.

— Феона, как истинная левретка, тонко ощущает мое настроение. Она очень проницательна, — сказал старичок. — Мне приходится постоянно контролировать себя, чтобы ненароком не расстроить ее. Когда левретка расстраивается, она заболевает.

— Да, собаки воспитывают нас, хотя мы этого часто не замечаем и думаем, что это мы воспитываем их, — поддержал я старичка. — К тому же они дисциплинируют нас. Но коты воспитывают нас еще больше. Как говорит мой друг, если умеешь разгадать душу кота, то разобраться в человеке уже не составит труда.

— Пожалуй, — согласился старичок.

— Коты посылаются нам для смирения нашей гордыни, — вздохнул я.

— А собаки — в утешение, — улыбнулся мой собеседник.

— А все вместе они ниспосылаются нам ради умножения любви в этом мире, — продолжил я.

— А обезьяны — для того чтобы мы почаще смотрелись в зеркало. — Старичок был серьезен.

— «Обезьяну немец выдумал», как говорит русская поговорка, — сказал я.

— Если это шутка, то не очень веселая! — отозвался старичок и задумался.

Феона смотрела на него, не отрывая взгляда. Ею овладела легкая тревога: о том говорили ее глаза и хвост.

— Немецкая шутка «Человек произошел от обезьяны» будет штукой посильнее, — сказал я, что прозвучало не вполне патриотично.

— Пожалуй, — вздохнул старик.

— Чтобы придумать ее, нужно обладать предельно мрачным взглядом на мироздание и испытывать звериную тоску, — сказал я. — И жить изуверской верой в «прогресс». «И Каин пророк его», — пронеслось у меня в голове.

Я подумал, что старичок, как немец, может принять сказанное мною на свой счет, и потому поспешил подстелить соломки.

— Несчастная Германия, — вздохнул я. — Солнечный австрийский гений Моцарт ничего подобного и помыслить себе не мог! А если б и смог, то тут же реквием по себе сочинил бы.

По губам старичка скользнула тонкая усмешка.

Феона внимательно изучала меня. В глазах ее читалась легкая тревога.

— Ваш рассказ о Сузи вполне в духе Хемингуэя, — сказал после паузы старичок. — Он о предательстве и лицемерии. И уж если собаки начинают лицемерить, то дело человечье — табак!..

«Сколь драматично, оказывается, можно воспринять сущий анекдот!» — подумал я. Мне трудно было представить себе, что рассказ о сенбернаре Сузи произведет на старичка такое впечатление и что он вообще возвратится к этой теме.

— Вы полагаете? — спросил я. — А мне казалось, это скорее история из копилки Макса Фриша, а то и Карло Гольдони.

Мудрый швейцарец Фриш сделал из меня коллекционера житейских историй. Но если он сочинял их, жонглируя на глазах читателя одновременно несколькими вариантами их развития, примерял истории как платья, то я переживал уже готовые, случившиеся со мной в конкретно-исторической действительности, отчего я в гордыне своей даже полагал, что нравоучительная ценность моих историй является выше фришевских, а иные мои штучки будут посильнее, чем его «Гантенбайн»[6].

— Или Стефана Цвейга, — улыбнулся старичок. — Вы случаем не пишете? Вы похожи на Хемингуэя.

«Тяв! Тяв!» — поддержала хозяина Феона. Мне даже показалось, что она улыбнулась.

— Пописываю, — признался я. — И рыбалку тоже люблю. Остается лишь слегка изменить концовку «A Farewell to Arms»[7], получить нобелевскую премию и с легким сердцем сжечь второй том «Мертвых душ».

— А вы не пробовали конвертировать ваше внешнее сходство с герром Хемингуэем во что-нибудь более существенное, нежели комплименты? — спросил старичок.

— Пробовал! — отозвался я и поведал ему еще одну свою историю.

Однажды, созерцая свое тут-как-бы-бытие все в том же славном Санкт-Морице, я страшно захотел выпить сухого винца. Дело было поздним вечером.

Город этот являет собой элитный курорт, известный и облюбованный любителями кататься на лыжах с гор и, как следствие, знаменитый своими клиниками, куда постоянно залетают со всеми мыслимыми и немыслимыми переломами любители экстрима. И еще неизвестно, чем знаменит Санкт-Мориц более: лыжными трассами или специализированными клиниками. Зимой в городке — наполовину итальянском, наполовину немецком — не протолкнуться, а летом пусто. Оттого и цены падают если не на все, то на многое, что и позволило мне туда прокатиться. С трехкилометровой высоты пика Найр я любовался красотами Энгадинской долины и даже отведал знаменитого энгадинского торта, о котором, как о воспоминании детства, писал любимый мною Макс Фриш.

Отсутствие в должном количестве кормильцев-туристов обусловливает сонный образ жизни его обитателей, переходящих в летний сезон на режим строжайшей экономии. В результате город к девяти часам вечера пустеет, рестораны и кабачки закрываются.

Помыкавшись, я набрел на некое заведение, в стеклянных витринах которого по обе стороны от парадного входа висело целых два поясных портрета Эрнеста Хемингуэя — ровесника моего дедушки. Один — папа Хэм с трубкой, другой — с сигарой. Называлось это заведение «Hemingway Club». И тогда я понял, что это судьба и пора снимать проценты со своего внешнего сходства с любимым писателем.

Дверь в клуб была заперта. Это меня не только не остановило, но даже раззадорило. Я дважды нажал кнопку звонка, и через минуту на пороге стоял лощеный юноша спортивной наружности, в безукоризненном костюме. Он отсканировал меня взглядом профессионала и спросил сухо и вежливо, чего мне угодно.

Мне угодно было выпить сухонького. Моя не вполне здоровая печень, надорвавшаяся при переработке лекарственных препаратов, коими потчуют в условиях влажных тропиков белых гастролеров, а позднее, при ликвидации последствий их применения, нашептывала мне что-то о необходимости сделать нестандартный ход.

— Мой юный друг, — начал я, изображая на лице усталость от прожитой жизни, — я русский писатель, был, как и ваш шеф, — я кивнул в сторону папы Хэма, того, что был с трубкой, — военным корреспондентом. Мне даже часто говорят, что я похож на Хемингуэя. — И, улыбнувшись, прибавил: — Очень хочется выпить! Вот так надо! — Для пущей убедительности я провел ладонью по горлу, точно собирался перерезать его.

Только вернувшись домой, я понял, что неосознанно взял себе за образец светлый образ штабс-капитана Соленого, утверждавшего, что у него характер Лермонтова, да и сам он немножко похож на Лермонтова. Это свидетельствовало о том, что культурные коды, заложенные в меня классической русской литературой, давали о себе знать помимо моего сознания и воли.

Невероятно, но в глазах парня что-то шевельнулось.

— Простите, сэр, — сказал он, — но это закрытый клуб. И вход в него только по членским билетам. Весьма сожалею, сэр.

Я утешился тем, что меня дважды назвали сэром, чего прежде со мной никогда не случалось. Тем более что охранник был извещен, откуда прибыл этот самый «сэр».

И еще я поразился роли литературы в культурной жизни Санкт-Морица: городишко был махонький, но в нем, судя по шикарному писательскому клубу, была своя крепкая писательская организация с внушительной финансовой подпиткой. На следующий день я поделился своими впечатлениями от похода в «Hemingway Club» с Маленой-Магдаленой. Чувствовалось, что Малене хотелось расхохотаться, но она сдержала себя. Из ее рассказа я узнал, что переживать не стоит, поскольку цены на вино в «Hemingway Club» сумасшедшие. Само же заведение представляет собой закрытый клуб местных эпикурейцев-содомитов.

В своем рассказе я не удержался и вместо политкорректного «Schwule» (гей) употребил сугубо оскорбительное «Schwuchtel» (педик). Брось сейчас в лицо кому-нибудь «Schwuchtel», и можешь считать себя привлеченным к уголовной ответственности.

Мой рассказ изрядно повеселил старичка.

— А еще меня принимают за капитана дальнего плавания, — сказал я.

— Прекрасные профессия и призвание! Гордитесь этим! — засмеялся старичок. — Но капитанов дальнего плавания много, а Хемингуэй — один.

При этих словах Феона весело завиляла хвостом и подала голос.

Одно несколько выбивавшееся из ряда банальных сравнений с капитаном дальнего плавания я услышал однажды в Бильбао. Поздним вечером уставший после путешествия к океану, я наконец добрался до своего отеля и решил выкурить у входа трубку на сон грядущий. Не успел я достать чубук из любимой сумки со швицеркройцем, как навстречу мне бросился с раскрытыми объятиями дородный блондин с пивным животом, радостно заоравший по-немецки: «Чувак, ты похож на капитана ледокола!» Немец, приехавший в Бильбао по служебным делам, успел набраться на шумевшей в ресторане отеля баскской свадьбе.

Образ ледокола, ломающего арктические льды, рожденный в испанскую жару пивным германским гением, восхитил меня. Я живо вообразил визитку, на которой значилось: «Ледокол Широков», где «Ледокол», вполне в духе моды 30-х годов прошлого века, было порожденное коллективным сознанием новое человечье имя — имя для настоящего героя. А еще я представил себе, что получаю письма от советской пионерии, на конвертах которых вместо привычного «На деревню дедушке» стоит: «СССР. Товарищу Широкову — ледоколу и человеку», по известной аналогии: «Россия, корнету Елагину».

И когда мне в очередной раз говорили: «Ну вылитый Хемингуэй!» или «Настоящий капитан дальнего плавания!», я в обоих случаях отвечал: «Я — ледокол!» — после чего комментатор попадал в цугцванг: любой ответ на мою реплику неизменно ухудшал его позицию, ибо начинал отдавать декадансом.

Я неспешно дымил трубкой, старичок гладил Феону.

— Спасибо! Все было замечательно, — сказал он. — Но нам уже пора домой. Феона! Попрощайся с господином!

Я наклонился к Феоне, и она лизнула меня в нос. От умиления у меня выступили слезы. Впрочем, это мог выходить из организма избыток Шлумбергера. И тогда я погладил Феону, не спросив у нее на то дозволения. Она не возражала и жмурилась от удовольствия.

— Gott seimit Ihnen![8] — сказал я, отдавая легкий поклон своему собеседнику.

— Na-zdo-ro-vje! — ответил мне по слогам старичок и, хитро подмигнув, отправился в путь. Возможно, это было единственное, что он мог сказать по-русски. Он шел, опираясь на трость, а преданная Феона то и дело поглядывала на него, желая удостовериться, что с хозяином все в порядке. Я провожал их взглядом до тех пор, покуда они не скрылись за Чумным столбом, или колонной Святой Троицы.


 

Кир
 

Он вышел из Чумной колонны, подобно Венере из раковины, и в тот же миг возник передо мной. Приходилось констатировать, что расстояние, разделявшее скамейку для идиотов и колонну Святой Троицы, Кир преодолел за время, едва отличное от нуля или равное нулю. Логично было предположить, что пространству в районе Хауптплац свойственно сжиматься, хотя возможны были и иные объяснения. Как бы то ни было, но тем зримо подтверждалась правота Парменида и Зенона, утверждавших, что движения нет, а есть лишь ряд последовательных состояний покоя, равно как и то, что бытие есть, а небытия нет.

На волшебной Вшивой горке в Гончарах[9] таких чудес бывало тринадцать на дюжину, так что дивиться было особо нечему. Но в Бадене такое случилось со мной впервые, и тогда я понял, отчего меня вечно тянуло на Хауптплац.

Помимо чудес, на них свершавшихся, эти два места роднило и то, что оба они жестоко пострадали от пожара 1812 года и оба переименовывались из соображений политической конъюнктуры: Вшивая горка — в улицу революционного портного Моисея Гольдштейна, назвавшегося В.Володарским, а Хауптплац — в Адольф-Гитлер-плац.

Дальше случилось то, о чем я говорил в самом начале своего повествования.

Кир мгновенно отсканировал мою «упаковку», однако сделать по моему внешнему виду однозначный вывод о моем месте в этом мире было затруднительно. Меня позабавил традиционный способ идентификации и классификации «объектов», использованный Киром. Часы были славные, а ботинки так себе.

— Как ты узнал меня? — спросил я. — За сорок лет я мог немного измениться.

— Я знал, что это ты, — ответил Кирилл. — Просто знал. С тобой разве такое не случается?

— Случается, — сказал я.

...Его тоже назвали по святцам — Кириллом, что в переводе с греческого означает «господин», «владыка». Его небесным покровителем должен был бы стать кроткий и умильный преподобный Кирилл Челмогорский — просветитель чуди, принявший от нее немало скорбей. Но, видимо, так и не стал. Как любил рассказывать сам Кир, он родился в день языческого Чернобога, или Карачуна, в свите которого состоят птицы-вьюжницы, волки-метели, медведи-шатуны и души замерзших до смерти. Поговаривали даже, что Карачун — это Кощей (Костей) Бессмертный. Этот день на Руси считался нелегким, и оттого красны девицы проводили его за шитьем или прялкой, вышивая обереги в виде свастики — зничи, духоборы, молвинцы, навьники, вестники, рубежники. Кирилл пришел в этот мир в самое темное и холодное время в России.

Свое прозвище «Кир» он получил еще в раннем детстве, но едва ли в честь небезызвестного персидского царя.

Мы шли по Терезиенгассе по направлению к Курпарку. На встречном курсе материализовались две молодые особы лет тридцати с детскими колясками. Они переговаривались между собой по-русски совершенно без акцента. Мысленно я присвоил им класс «дамочек», но тотчас же укорил себя за то, что сужу о людях, не зная их, а времени для выстраивания их гештальта не было.

— Местные? — спросил я Кира.

На сей раз его реакцию можно было легко предугадать.

— Понаехавшие.

Я подумал, куда же деваются те, кого вытесняют и выдавливают мои соотечественники. Пуская хваткие корни на баденской почве, они взвинчивали цены, и кое-кому из аборигенов наверняка пришлось перемещаться в пространстве, а то и вовсе покидать свою малую историческую родину.

Кир жил во дворце, облюбованном некогда князем Меттернихом. После войны в нем располагался штаб Центральной группы советских войск в Австрии. Теперь это был уже не дворец, а многоквартирный дом с чудным внутренним двориком. На первом этаже дома разместилось кафе «Clementine», в котором я сегодня уже сидел, смакуя лимонное мороженое.

Занимал мой сокурсник, правда, не весь дом, а всего лишь двухэтажную шестикомнатную квартиру в нем. Но ему, по его словам, этого пока вполне хватало. Спрашивать, во что обошлась ему покупка квартиры, я не стал, и мое равнодушие к убранству дворца, похоже, заронило в душе Кира подозрения.

Первым делом мы отправились на кухню: пустые бутылки стучали в моем сердце пеплом Клааса. Одну за другой я торжественно выставил их на стол.

— Обогащайся! — сказал я и сделал широкий жест.

Кир сумел сдержать свой восторг в предвкушении выгодной негоции.

— С кем пил? — деловито спросил он.

— С Папагеной одной, — вздохнул я.

— Вижу, что не с травиатой[10]. Та бы тебя на «Вдову Клико» развела, а то и на «Лоран Перрье».

Задним числом мне стало совестно, что я не угостил Лизоньку «Вдовой Клико» или чем-то в том же роде.

— Травиаты со мной не пьют, — сказал я.

— А веселые вдовы?

— У веселых вдов мутные истории в анамнезе. В ответственный момент можно подвергнуться немотивированной агрессии. И ничего потом в суде не докажешь.

Я живо вообразил себе историю, что выкладываю только за одну бутылку «Дом Периньон», как минимум, тысячу евро, а то и все две, а потом иду с двумя бутылками в гости к современной российской Ханне Главари[11] — веселой вдове какого-нибудь банкира. Однако, в отличие от мужа Ханны, скончавшегося без посторонней помощи, муж моей пассии отправился в мир иной по ее заказу. Но о том мне еще ничего не известно. И вот после пылких признаний, объятий и имитации безумных страстей веселая вдова — российская леди Макбет Баденского уезда — сдает меня с рук на руки силам правопорядка. История вообразилась вполне «готичная», как любит выражаться наша продвинутая молодежь.

— Не хочешь, значит, стать графом Бенилюксом, — заключил Кирилл. Мне показалось, что этим я даже слегка огорчил его.

— «Бедному дворянину надобно жениться на бедной дворяночке и быть главою в доме, а не приказчиком избалованной бабенки», — как говорил старик Дубровский.

— Ты всегда действуешь строго по инструкции? — спросил Кирилл.

— «Побереглась корова и век была здорова», как учил нас дорогой товарищ Санчо Панса, — напомнил я.

На кухонной полке стояло семь блестевших глиняных чайников, различавшихся формой и объемами.

— Сам их воспитываешь или жена этим заведует?

— Жена.

— Кипятит их в свежем чае или спитом?

— В свежем.

— Под зеленые и желтые чаи тоже их воспитывает?

— Тоже.

С точки зрения теории воспитательница чайников поступала опрометчиво: зеленые и желтые чаи не переносят глину и теряют с горя свою нежность. Впрочем, эти догматы могли иметь ту же ценность, что и заключения сомелье о вкусовых букетах шампанского по 20 (двадцать) и 5000 (пять тысяч) евро за бутылку.

— Чайники из исинской глины? Из настоящей? — полюбопытствовал я.

— Я спектральный анализ не делал, — ответил Кир. — Говорят, настоящая.

— Ну да. Если уж и за границей врут, то кому ж тогда верить?

Цитаты лезли из меня, не спросясь моего дозволения. Я вдруг ощутил себя ходячим цитатником Мао.

С недавних пор у «знатных московских чаеводов» вошла в моду исинская глина, за которую выкладывались немалые суммы. Однако даже заоблачная цена не могла застраховать покупателя от пошлой подмены исинской глины подмосковной. Впрочем, чайники покупались не для того, чтобы использовать их по прямому назначению.

Обстановка в доме поражала солидностью и небрежной роскошью. Казалось, будто восемь поколений копили здесь свое фамильное добро: столики, шкатулочки, картины, вазы... Если бы я не знал, что Кир купил шесть лет назад коробку с голыми стенами, я бы подумал, что мы зашли без спросу к его немецким соседям.

«Интересно, — думал я, — этот интерьер, такой цельный... они создали, повинуясь исключительно собственному чутью. Наверняка нанятый ими дизайнер поражался упорству, с которым они противились любым авангардным идеям. А эту гравюрку купили у дорогого антиквара? Кажется, на фломаркте[12] такие можно выторговать за пять евро».

Я пристально вгляделся в гравюрку, и мне отчего-то сразу вспомнилась ваза в человеческий рост, с портретом Рихарда Вагнера в Мефистофелевом берете, украшавшая третий этаж московского Военторга в 1959 году. Когда я спросил отца, который зашел со мной купить фурнитуру для нового обмундирования и парадные погоны, что это за дядя, он, на дух не переносивший симфоническую музыку, но исполнявший под настроение на нашем старом пианино «Красный октябрь» цыганочку и пару песенок из довоенного кино на гитаре, решительно ответил: «Трофейный!»

На мраморной каминной доске разместилась бронзовая копия «медного всадника», стоявшего в дозоре в Курпарке. Я по-приятельски подмигнул ему. Сей мальчик без штанов становился мне отчего-то все более симпатичен: наверное, я привык к нему.

— Что-то не видел, чтобы этого вьюноша продавали в сувенирных лавках, — сказал я. — Спецзаказ? Из Wiener Moderne?[13] Или из Rollett museum’а?[14]

— Подарок отцов города, — ответил Кир явно нехотя.

Скрыть сей факт было невозможно: на основании статуэтки была выгравирована дарственная надпись и указан даритель. Из этого можно было заключить, что услуги, оказанные Киром местной власти, были нетривиальны и куда как осязательны.

— Славная вещь!

— Мюлльнера сам кайзер любил, — сказал Кир, как бы извиняясь. — Так ему на приеме и сказал.

— Вот уж не думал, что старик жаловал модерн! — искренне подивился я. — Скорее всего, сделал дежурный комплимент. Ему дали на подпись представление, а он наложил августейшую резолюцию. И некуда стало отступать.

— Ты не прав. Когда Малера в начальники Венской оперы наметили, старик его кандидатуру с лупой изучал. Он во все художественные дела входил.

Проведя в задумчивости пальцем по мраморной каминной доске и поглядев вверх, я сказал:

— А вот здесь портрет государя Николая Павловича недурно бы смотрелся. Меттерних, думаю, возразить бы не посмел.

Кир, явно памятуя о предательстве венского двора и лично тов. Меттерниха по отношению к государю, предпочел отмолчаться, проявив осторожность и осмотрительность.

Обед, что устроил Кир, был таков, что им наверняка остался бы удовлетворен даже привередливый Михал Семеныч Собакевич, но его едва ли мог себе позволить князь Меттерних. Таким могла попотчевать клиента венская ресторация, где кормят исключительно «своих», а не толпы залетных интуристов, хотя и туристов в Вене кормят как на убой. Мы были вдвоем и могли неспешно поговорить о вечном — в частности, о вороватости нового баденского начальства, обладавшего еще большими по сравнению с прежним аппетитами.

— Каковы перспективы раскрутки «цветочного дела»? — как бы между прочим спросил я.

— Какого такого «цветочного»? — в голосе Кира я уловил нотки настороженности. Так мог отреагировать разведчик на встрече со связным, если бы тот чуть ошибся в пароле и вместо хрестоматийного «У вас продается славянский шкаф?» стал бы справляться о перспективах приобретения шкафа венского.

Судя по всему, дело было нешуточное. Наверняка его подноготная была известна лишь узкому кругу посвященных, а зримое дичание парковых клумб являлось его условным маркером, кодовым обозначением. Мой невинный вопрос мог быть истолкован Киром в качестве тонкой провокации невесть откуда нагрянувшего и бог весть кем посланного ревизора, знающего больше, чем ему положено. В самом деле, кто я? откуда я? и зачем я в Бадене? Впрочем, о наличии растраты и «попила бюджетных ассигнований» мог догадаться любой мало-мальски зрячий отдыхающий, регулярно посещающий Курпарк.

— Распустил ты местных, Кирюша! Впору ревизором к вам нагрянуть.

— Венским?

— Московским.

— «Смотрящим»?

— Прокурорским. Или из Счетной палаты.

— Тогда не страшно. Чем сейчас занимаешься? — спросил он.

— Да так как-то все... консультирую помаленьку, — сказал я, не глядя ему в глаза и выискивая на блюде кусок поаппетитнее.

То, что я «консультировал», было сущей правдой. Как и у всякого штатного преподавателя, традиционным элементом моей учебной нагрузки являлись консультации. Наша беседа была весомым подтверждением тому, что не человек играет в игру, а игра играет человеком, стоит лишь сделать первый шаг, — а шаг этот Кир сделал, подойдя ко мне и пригласив к себе. Так, вольной волею или нехотя, мы осторожно прощупывали друг друга.

Выяснилось, что у Кира есть еще жилплощадь в Уругвае, но не в самом Монтевидео (моего друга давно уже раздражал столичный шум), а в его пригороде — на берегу океана, и зиму он проводит там, лето же коротает исключительно в Бадене. Случалось, правда, что из Бадена ему приходилось мотаться в Коста-Рику, хотя набеги на нее из Уругвая обходятся куда дешевле, а климат для здравия Кира авантажнее. Но не мы выбираем время и место, а они нас.

Я подумал, что интерьер своей виллы в Уругвае он обставляет уже не в немецком, а в латиноамериканском стиле, врастая в местную почву и укореняясь в ней, а перевоплощения из немца в латина и частично потомка индейца племени чарруа происходят в Кире в пути.

— Ты, стал быть, самого князя Клеменса уплотниться заставил, — сказал я, ковыряя серебряной вилкой стейк.

— Пространство имеет свойство сжиматься, — меланхолично заметил Кир.

Объяснение показалось мне логичным и исчерпывающим.

— Время тоже может сжиматься. И вовсе не обязательно, что синхронно с пространством. Так что нам с тобой, Кир, привет из 1812 года. И поздравительная телеграмма от делегатов Венского конгресса. Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. Звучат здравицы в честь Священного союза и его лидеров.

Кир ударил пару раз в два перста.

За нашим столом явно недоставало князя Петра Ивановича Багратиона и Михаила Богдановича Барклая де Толли. Престарелому Светлейшему князю Михайле Ларионычу Голенищеву-Кутузову было бы, скорее всего, не до нас.

— Кстати, — спросил я, — Рокоссовский бывал в Бадене?

— Не знаю. А что?

— У него бурный роман с Марикой Рёкк[15] был.

И я рассказал историю о том, как однажды начальник СМЕРШа В.Абакумов доложил Сталину об интимной связи маршала со знаменитой актрисой и выразил опасение, что та может заразить маршала идеологией национал-социализма.

— И что сказал по этому поводу Сталин? — спросил Кир.

— Он сказал, что идеология фашизма половым путем нэ перэдается.

Кир прыснул.

— Интересно, — продолжал я, — где у них свидания проходили? Неужто в Курпарке?

— Они могли и в Германии встречаться.

— Она в Австрии жила, когда война закончилась, а сниматься в Германии и Австрии ей американцы запретили. В нашей зоне запрет, понятное дело, не действовал.

— Вопрос требует доисследования, — оживился Кир.

— Любопытно, а по-каковски они объяснялись? — во мне проснулся дремавший до сей поры следователь.

— На венгерском, — усмехнулся Кир.

Я представил себе красавца маршала и звезду-красавицу, сидящих в беседке — в той самой, в которой мы сидели с Лизаветой, а может, даже и в Бетховенской или на площадке Бельвю и распивающих шампанское.

— Как ты думаешь, какое шампанское они пили? Трофейную «Вдову Клико», «Дом Периньон»?

— Наверняка «Советское», — отозвался Кир. — По чисто символическим соображениям.

Я вспомнил, как совсем недавно обнаружил на бутылочной этикетке надпись: «Московский завод шампанских вин. Основан в 1942 году». Крепка же была в конце 42-го наша вера в Победу!

— А я Марику Рёкк живьем видел, — похвастался я.

Мог ли я представить себе в далеком-далеком детстве, когда смотрел с родителями «Девушку моей мечты», что увижу эту «красивую тетю», как я выразился после сеанса, в двух шагах от себя? Я уже был студентом, когда тетушка моя в разговоре с моей мамой напомнила ей, как в начале пятидесятых один прохожий засмотрелся на маму на улице и сказал в восхищении: «Это девушка моей мечты!» Какой изумительно красивой была моя мама, я понял лишь после ее ухода, когда на следующий день стал перебирать старые фотографии из семейного архива...

— Где? Когда?! — мой друг явно не ожидал от исторического времени подобной плотности.

— Здесь, в Бадене. Ей уже, считай, все 90 было. Сижу я на скамейке для идиотов и вижу, какая-то пожилая дама со следами былой красоты на высоких каблуках плывет. И тут какой-то ксафер, что рядом сидел, мне и говорит: «Это Марика Рёкк. Можешь у нее автограф взять. Она всем дает». И тут же попросил у меня двадцать копеек и закурить. А ты разве ее не видел?

— Я всего шесть лет здесь. А ты тут недвижимость присматриваешь? — спросил он меня совершенно неожиданно.

Как сказал мне однажды один мудрый еврей, спрашивать деньги в долг и задавать нужные вопросы следует совершенно неожиданно.

— Веришь ли, Кир, — отвечал я ему, — мне пару лет назад в Баден-Бадене замок Меттерниха впарить хотели. Всего за двадцать «лимонов». Долларов. Не евро.

— А ты чего? — спросил Кирилл без тени улыбки.

— Отказался. Дороговато для меня все же. А то жили бы мы с тобой оба у Меттернихов. Ты — у деда, я — у его внука, вернее, правнука. Вернее, они жили бы у нас с тобой приживалами, а мы бы их терпели и на их бывших «шестнадцати квадратных аршинах» дни коротали.

Сказанное мною было сущей правдой: десять лет назад шустрые, как тараканы, германские риелторы — уроженцы солнечной Жмеринки — предлагали мне в германском городе Баден-Бадене прикупить дворец правнука князя Клеменса — князя Пауля Альфонса, женатого на княжне Татьяне Илларионовне Васильчиковой («женщине с пятью паспортами», как писала она о себе). Я не стал уточнять, что в той чисто гоголевской ситуации мне пришлось разыгрывать из неподобающего православному человекоугодия роль постсоветского генерала — владельца алмазных приисков в Анголе и торговца подержанными вертолетами. Но ведь мне и впрямь предлагали прикупить замок Меттерниха!

Приплыла жареная форель. Кир нагнулся, чтобы поднять упавшую серебряную вилку, и из нагрудного кармана рубашки у него выпал золотой медальон с изображением, похожим на свастику.

— Я и не знал, что ты подпольный член НСДАП, — сказал я с полным равнодушием. — Сливаешься с рельефом местности?

— Это рысич, — просветил меня Кир, — оберег.

— Здесь без этого не выжить? — полюбопытствовал я.

— Мир во зле лежит, — ответил он.

На обереге были изображены две цифры «2», составленные из пяти неравных, перпендикулярных друг другу прямых линий-отрезков. Такие двойки изображаются, как правило, на электронных часах и на почтовых конвертах — шаблоны для обозначения индекса. При этом одна двойка была наложена на другую под углом 90 градусов с разворотом против часовой стрелки. Обе они были эмалевые белые и обрамлены на золотом фоне черным контуром. Работа была явно ручная и, надо полагать, недешевая.

— Здесь делают? — полюбопытствовал я.

— В Уругвае.

— А говядина где лучше? Здесь или в Аргентине?

— У нас. — И тут же пояснил: — В Уругвае.

— А правда, что коровам музыку для повышения надоев врубают?

— Правда.

— Там танго, а здесь йодли?

Я представил себе аргентинских коров, жующих и одновременно изящно переставляющих копыта под Астора Пьяццолу, а уругвайских — под «Кумпарситу».

— Моцарта. И там, и там.

«Интересно, — подумал я, — что для говядины полезнее: “Реквием”? Ария Папагено? 40-я симфония? А если им арию Царицы ночи спеть? Надои случаем не упадут? Нет, я бы прописал им, пожалуй, 23-й фортепьянный концерт с Горовицем. Adagio».

Ответы Кира выдавали в нем матерого профи.

Подобно Каштанке, я захмелел от еды.

— Когда у тебя день рождения? — спросил Кир.

— Мы умираем и рождаемся каждый день.

— И когда же ты заново в последний раз умер и родился?

— Сегодня. Чуть свет.

— Что тебе подарить?

— Кир, сделай меня немцем!

— Тебе нужен австрийский паспорт?

Он мыслил инструментально. И ему наверняка был известен ответ генерала Ермолова царю Александру. На вопрос последнего: «Что я могу для тебя, Ермолов, сделать?» — тот дерзко ответил: «Государь, сделайте меня немцем!»

— Мне уже предлагали как-то раз ливанский. Но что-то не срослось. А почувствовать себя немцем можно и без паспорта, — ответил я. И тут же пояснил: — Хочу прочувствовать состояние немца из Бадена, видящего окрест одних лишь русских и ощущающего себя чужеродным элементом в своем родном городе.

— Они должны быть понятны тебе, если ты живешь в Москве. Ты в Москве живешь? — спросил Кир.

— Пока да.

Я хотел сказать «живу», добавив после короткой паузы «пока» вместо своего традиционного «живой пока», но неожиданно для себя сказал то, что сказал. Прозвучало туманно и двусмысленно. Впрочем, я не был до конца уверен, что в один прекрасный день мне не придется съехать из центра Москвы в близлежащий аул, кишлак или табор.

— Мне интересны ощущения покинутости у простого австрийца. И баденца, в частности, — продолжал я. — Тут могли бы открыться прелюбопытнейшие нюансы...

— А ты поэт!

Меня второй раз за сегодняшний день назвали поэтом. Это и настораживало, и обязывало.

— Я помню, как ты на немецком вечере отрывок из «Трех товарищей» читал, — сказал Кир. — Замечательно читал. На каком курсе это было? На втором?

— На третьем, — уточнил я. Похоже, он проверял мою память. Хотя, с другой стороны, как же мог я забыть год, день и час своего маленького локального триумфа? — Не успокаивай меня, Кир. Я безутешен. Не дали же мне поучаствовать в «Трехгрошовой опере», а ведь роли моя же Мама Шульц распределяла.

«Мама Шульц» было прозвище преподавателя немецкого в моей группе — Гертруды Иоахимовны Шульц (по мужу Власовой), природной немки со славянскими корнями, дочери австрийского коммуниста и эмигранта. Она вынимала из своих студентов душу, наматывала на шомпол их кишки и вбивала в их головы знания, которые не смогли бы выбить ни в одном гестаповском застенке. Может быть, именно поэтому, а также за ее умильность и кротость ее звали еще Гертрудой Гестаповной, а подруги по кафедре — Труди. Прочие звали ее за глаза на слободской манер — Кимовной. Нас же, ее подопечных, скромно величали «власовцами».

Вернувшись домой после своей первой, и оставшейся единственной, загранкомандировки, я узнал, что Гертруды Иоахимовны больше нет: она наложила на себя руки. Отчего и почему — не знал никто.

Но тогда, когда распределялись роли для брехтовского мюзикла, она была живее всех живых, возмутителем спокойствия. Я страшно боялся, что она даст мне одну из главных ролей, например Брауна, или какую-нибудь менее главную и тогда мне придется выходить на сцену и петь, на худой конец, подавать реплики. Однако, оставшись даже без роли статиста, я ужасно расстроился, но, разумеется, был слишком горд, скромен и труслив, чтобы спросить ее о причинах своей опалы.

— Я как сейчас вижу тебя в роли Мэкки Ножа, — сказал я Киру и подмигнул ему. — Ну что, грянем песню удалую?

И, не дожидаясь его согласия, растягивая слова и негромко (за «громко» на Кира могли пожаловаться «куда надо» возмущенные соседи) я затянул:
 

John war darunter und Jimm war dabei

Und George ist Sergeant geworden.

Doch die Armee, sie fragt keinen,

wer er sei und marschierte hinauf nach dem Norden.

Soldaten wohnen, auf den Kanonen,

Von Cap bis Couch Behar.

Wenn es mal regnete und es begegnete

ihnen 'ne neue Rasse, 'ne braune oder blasse,

dann machen sie vielleicht daraus ihr Beefsteak Tartar[16].
 

Из того, что я помнил немецкий текст наизусть спустя без малого четыре десятилетия, следовало, во-первых, то, что репутация и слава Гертруды Гестаповны была заслуженна, во-вторых, что втайне я мечтал о главной роли, и, в-третьих, что я испытывал тайную зависть к Киру. Доказательства тому нашлись там и тогда, когда это было уже немыслимо. Так становилось явным то, что было прежде тайным. Наверное, со стороны в тот момент мы с Киром смотрелись как ушедшие на покой бывалые солдаты удачи, из которых как минимум одному — Киру — удача, заговорщически подмигнув, и впрямь улыбнулась. И теперь совершенно новый смысл обретали слова, сказанные почти четыре десятилетия назад Киром-Мэкки: «Что такое “фомка” по сравнению с акцией? Что такое налет на банк по сравнению с основанием банка? Что такое убийство человека по сравнению с использованием его в своих интересах?»

— Знаешь, — сказал Кир, резко переключив регистр, — я тут совсем недавно узнал, что любимый всеми нами товарищ Курт Тухольски[17] написал, что «Драйгрошен опер» ненавидят те, кто ненавидит все новое, социализм, евреев, Россию, пацифизм, запрещение абортов и народ. Как тебе такая позиция? — сказав это, Кир подмигнул мне.

— Никогда об этом не задумывался, потому что не знал ничего. «И ненавидим мы, и любим мы случайно»...

— а еще я узнал, — продолжал Кир, — что «Драйгрошен опер» — это двойная пародия. Пародия на «Оперу нищих» какого-то англичанина восемнадцатого века, а та — на Генделя. А сюжет для того инглиша придумал товарищ Ионатан Свифт.

— Никогда не любил Свифта и не мог прочитать из него больше трех страниц. Так вот почему «трехгрошовка» так популярна у англосаксов...

— А что, Лексаныч, прости, старина Браун, не ноют ли у тебя по ночам старые раны?

Кир без малого сорок лет помнил, что я хотел получить роль Брауна, и знал, что я был ранен, хотя о том, что меня посылали на войну, знали немногие. Больше того, он помнил мое отчество, хотя спустя четыре десятка лет мог бы и забыть. Со временем мозг стирает из памяти бесполезную информацию. Получалось, что он знал обо мне больше, чем я мог предполагать. Я же о нем — решительно ни-че-го.

— Новые хвори больше беспокоят. А у тебя?

— Мы мирные люди.

— Где же стоит в таком случае твой бронепоезд?

— В паркинге. Ты женат?

— У тебя в Бадене есть кто-нибудь на примете? Мне нравится этот город. Идеальное место для сердечника, печеночника и почечника. Против чего-нибудь элегического и с титулом я бы не возражал.

Говоря это, я вспомнил амазонку с косой, с которой любезничал утром в Бад-Фёслау.

— Титулы здесь не в моде.

— Мне самому в свое время титул итальянского графа предлагали. Я бы мог его даже по наследству передать. Константин Широков, граф Падуанский. Или все же Падуйский? Славно звучало бы!

— Но не солнцевский же. И не бирюлевский! — Несмотря на свое бытие на две страны, Кир, судя по всему, был неплохо осведомлен о московских ОПГ[18]. — Почем предлагали?

— Копейки. Мне еще удостоверение рыцаря Мальтийского ордена впаривали. Но там цены колебались в зависимости от места посвящения. И я опять пожадничал.

— В случае сватовства в Бадене титул тебе не помешал бы. На какое приданое претендуешь?

— В пределах разумного. Совсем без него было бы как-то неприлично, а то что тогда обо мне подумает дама, не говоря уже о ее родственниках? Кстати, их лучше бы не было вовсе.

— Так что же тебе подарить? — спросил Кир.

— Я думал, ты уже забудешь о подарке, — улыбнулся я. — Увы, ты не сможешь мне подарить того, чего я хочу.

— А ты скажи мне, что именно я не смогу тебе подарить.

— Это имеет смысл?

— Имеет.

— Ты не можешь мне подарить перевод «Мертвых душ» на немецкий Сигизмунда фон Радецкого. Это довольно редкое мюнхенское издание 1938 года. Kösel-Verlag[19]. Я уже обшарил в Вене кучу букинистических магазинов, и все без толку.

— Эк тебя Николай Васильевич перепахал! — усмехнулся Кир.

— Так что будем считать вопрос исчерпанным, — заключил я. — Спасибо тебе огромное, Кир!

— За что?

— За внимание! Кстати, Гоголь бывал в Бадене?

— Не ведаю.

По челу Кира пробежала легкая тень. И впрямь, что делал этот человек, то есть я, сидевший в одиночестве в отрешенном состоянии на «скамейке для идиотов»? Как пережил годы слома всего и вся этот сидевший на пустынной площади с фонтаном посередине созерцатель, попыхивавший своей трубкой?

Я вдруг ощутил, что в очередной раз попал в некий пространственно-временной разлом, но уже особого рода. Нам обоим хотелось спросить друг друга: «Как ты прожил жизнь?» Но мы оба понимали, что ответить на него невозможно. Для этого надо рассказать всю свою жизнь. Для начала самому себе. И уж тем более мудрено отвечать на этот вопрос тогда, когда страны, в которой ты родился и вырос, уже нет и наша встреча — это встреча на нейтральной территории обитателей двух разных планет.

— Ты веришь в путешествия во времени? — спросил он. Задавать неожиданные вопросы было, судя по всему, частью его ремесла.

— Верю. Читал я в одном из житий Серафима Саровского, что тот был на Голгофе во время казни Христа. Сподоблен был Господом поклониться Страстям Его.

Кир слушал меня внимательно. Никакой иронии в его взгляде или мимике я не заметил.

— А еще рассказывал мне один академический богослов о спорах, которые ведутся в их среде относительно жития Николая Чудотворца. Одни говорят, что он личность сказочная и житие его — фантастическая выдумка, поскольку-де, прежде чем стать епископом, он ходил на поклонение святым местам в Иерусалим и заходил в храм Гроба Господня. И двери ему сами собой открылись. Но поскольку самого храма Гроба еще не существовало, — какой храм мог быть построен в эпоху лютых гонений на христиан! — то, соответственно, войти в него он не мог никак — некуда ему входить было. Другие им возражают: дескать, в одном житии смешались случаи из двух разных Николаев — одного Мирликийского, а другого Патарского.

— Интересно, а в воскресение Христа они в таком случае верят? Это ведь чудо куда чудеснее. А в воскрешение Лазаря?

— «Хороший вопрос!» — как говорят немцы, когда не знают ответа. Я обязательно передам своему другу твои соображения на сей счет, — сказал я.

— Что же получается, — оживился Кир, — Серафим Саровский пропутешествовал в прошлое, а Николай Чудотворец в будущее?

— По видимости выходит именно так. Но мне кажется, что никуда они не путешествовали, поскольку времени как такового нет, а есть вневременное бытие, и святые угодники пребывают одновременно и в прошлом, и в будущем, и в настоящем, какими мы их понимаем, точнее, не понимаем, а воображаем себе и чувствуем. Но святые живут с нами и в нашем линейном времени рождаются и умирают. Люди как люди вроде бы. Ан нет! Истинное бытие от нас сокрыто, и мы, человеки, живем именно во времени. Но иногда и с нами случаются чудеса. — Меня подхватила невесть откуда набежавшая волна. — Так что Серафим Саровский и Николай-угодник никуда ни во времени, ни в пространстве не перемещались, а попросту были, пребывали вне времени, вне нашего с тобой пространства. И все видели. И всему были свидетели, и, быть может, даже участники. А нам, грешным, лишь кажется, что они путешествовали во времени. Можно и так: святые живут «одновременно» и вне времени, и во времени, а мы только во времени.

— Теперь я совершенно спокоен за наших академиков, — сказал Кир.

По всему чувствовалось, что кое-какой опыт встреч с миром запредельным у него был. И серьезный.

— И еще один пример, — воодушевился я. — Преображение Господне. Кого видели на горе апостолы Петр, Иаков и Иоанн беседовавшими со Христом? Они видели Моисея и Илию — живых и действующих, но физически в нашем линейном времени на тот момент давно умерших. И возникает вопрос: отчего академики от богословия не оспаривают истинность этого евангельского эпизода, а в возможность путешествия Николая Чудотворца во времени — «в будущее и обратно в настоящее» — не верят? Причем как те, так и другие? Логичнее было бы в таком случае вообще отрицать все евангельские чудеса. Лев Толстой так и говорил: раз в обыденной жизни чудес не случается, значит, все они поповская выдумка. А если мне что-то непонятно, значит, сие есть вздор и обман.

— Чё, правда, что ль? — искренно удивился Кир.

— Так и говорил. Даром, что ли, я все его 90 томов перелопатил! Старик как рассуждал? Раз один не может быть равен трем, значит, никакой Святой Троицы не существует. И вообще никаких евангельских чудес не было, а был несчастный проповедник Иисус, который, естественно, никогда не воскресал, а все это придумал апостол Павел, Иисуса не видевший.

— Превосходит всякое воображение. Нет, было, не было — это, конечно, вопрос, но метода калибровать мир по себе — это да, впечатляет. Я и не думал, что их сиятельство так прост был, — искренне подивился Кир. — Хотя... сколько умных людей, матерых профи в своем деле, сущие дети в жизни.

— Да. Гениальный писатель еще не значит умный человек. Но в великом авторитете ходил, и все думали, что он пророк. Оттого и воду он мутил капитально.

— Счастливый ты. У тебя есть свободное время, — вздохнул Кир.

— Это я выгодный кредит у судьбы урвал, — попытался оправдаться я.

— А на Голгофу восходил? — спросил Кир. И, едва заметно улыбнувшись, прибавил: — На Kalvarienberg?

— Хаживал.

— Вот сюда?

Он повернулся к висевшей на стене миниатюре, на которую я поначалу не обратил должного внимания, изображавшей сцену предотвращения покушения на особу императорских кровей. Двое мужиков простецкого вида — один из них в тирольской шляпе — хватают за руки «чистого господина», в руке у которого пистолет. Поодаль стоят два господина в цилиндрах, в платье начала — середины XIX века. Тот, что повыше, следит за происходящим и как бы говорит своему спутнику: «Идемте отсюда скорее!»

Вдали какая-то Лысая гора. Четыре каменные башенки одна за другой взбираются на ее вершину. На небе туча, похожая на разинутую крокодилью пасть. В пасти яркий сгусток света. Но это не солнце. Отчетливо виден глаз, источающий мощные потоки света. Один из них накрывает двух спутников. Автор сего шедевра явно хотел показать, что тот, на которого нисходит поток света, не простой смертный.

— Что это было, Бэрримор?

— Это копия миниатюры из Rollett museum’а. Покушение на наследника престола Фердинанда[20] на Мархетштрассе в 1832 году. Один военный пенсионер у кронпринца денег просил, а тот ему отказал. И получил за это пулю.

— «Рука Всевышнего Наследника спасла?» — поинтересовался я.

— Что-то вроде того, судя по небесному глазу. А Лысая гора, как ты изволил выразиться, это и есть Kalvarienberg — Голгофа.

— Когда же она лесом заросла?

— Лес сажали. В несколько присестов. То денег не хватало, то деревья не приживались.

— Так Голгофа лысой быть должна!

— На Kalvarienberg скотина паслась. И постоянно куда-то проваливалась. Пустот на горе много. Карстовые грунты. Вот и решили пещеры ликвидировать, а гору лесом засадить. Несколько пещер, правда, оставили. Уже тогда о туристах заботились.

Странно, но в пещерах этих я ни разу не побывал.

— А капеллы символизируют остановки на Крестном пути?

— Да. Правда, иные утверждают, что это символ не остановок, а пяти тайн венка из роз[21]. Да кто ж это нынче разберет.

— Много раз на Голгофу ходил? — спросил я.

— Да случалось иногда. Замечательный прогулочный маршрут, — усмехнулся Кир. — В какую бы сторону ты с Голгофы ни двинулся, ты непременно идешь вниз.

Судя по обстановке в доме и наличию виллы в Уругвае, подниматься на Голгофу и спускаться с нее Кириллу приходилось постоянно.

— Это на любой вершине так. Голгофа не исключение.

— А ты по-прежнему Вшивую горку покоряешь? — подмигнул мне Кир.

— Не тронь святое! — попытался отшутиться я. — Се — Гималаи мои.

Кир когда-то сам жил на склоне Вшивой горки — в блочной девятиэтажке прямо напротив храма Святого великомученика Никиты за Яузой, а в ту пору — склада диафильмов. Теперь же на той горке бил ключ живой жизни подворья Русского Свято-Пантелеймонова монастыря на Афоне. Так что при известном дерзновении во Вшивой горке можно было бы узреть образ и символ Святой горы.

— Чудеса на ней по-прежнему случаются? — спросил он без тени улыбки.

— Как всегда.

Однажды Кир, с которым мы случайно встретились на Вшивой горке, показал мне одно из них: с разных точек улицы, ведущей к ней, шпиль сталинской высотки на Котельнической набережной выглядел то тоньше, то толще. В других же — вновь приходил «в норму». Точно такую же оптическую аномалию я наблюдал пару раз на мосту через Мойку: шпиль собора Петра и Павла резко утолщался, и казалось, что пространство между собором и мостом куда-то проваливается. Однако на размерах домов на другом берегу Мойки это никак не сказывалось.

— А тебе не кажется, — сказал Кир, — что сейчас чудес становится все меньше, а прежде они случались на каждом шагу?

— Когда Маркс сказал, что нужно не объяснять мир, а изменить его, никто от этого в ужас не пришел. А следом граф Толстой как из табакерки со своей калибровкой разума выскочил. Чему ж теперь удивляться-то? А ты говоришь, чудес меньше стало. По вере и чудеса, как говаривали старцы. Раньше-то люди были доверчивее к миру и относились к нему с уважением, можно сказать, трепетно, были открыты миру.

— При чем здесь открытость миру? — спросил Кир.

— А при том, — отвечал я, садясь на любимую тему, — что прежде человек впускал мир в себя, доверялся ему, а не вел себя по отношению к нему по-хамски.

При этих словах Кир усмехнулся. Он-то понимал, что значит «довериться миру и впустить его в себя», и чем это может для него закончиться. И я тоже это понимал.

— В общем, семинары по диамату впрок тебе не пошли, — крякнул Кир. — И мир переделывать ты не собираешься.

— Я созерцатель и чувствователь. Это ты практик и преобразователь.

— Представил тебя, — сказал вдруг Кирилл. — Ты стоишь на нашей горке, а под ней облака. Целый ковер из облаков.

— Уже вижу картину в твоем замке: «Костян граф Падуйский на Вшивой горке над морем тумана». Каспар Давид Фридрих[22]. Холст. Масло. Эпично.

— Я толкну ее потом на Сотбисе, если не возражаешь, — сказал Кир. — А ты заметил, что явление великих чудес сопровождалось появлением облаков? Моисей вошел в облако на горе Синае, Илия — на горе Хориве, апостолы со Христом — на горе Фавор.

— Действительно... Вот уж не думал, что ты так внимательно читал Писание! — искренне подивился я. — И что, по-твоему, это значит?

— Это значит, что облако — зримый символ пространственно-временного разлома, как ты выражаешься. Или не символ, а образ. Или его доступная нашему глазу явь.

— На облаке Сам Господь восходил. «И придет Он на облаке, и праведники будут восхищены навстречу Ему на облаке». Так, кажется, у апостола Павла?

В тот момент мне показалось, что я стою у доски, отвечая выученный урок.

— Помнится, святые были восхищаемы в существующий до сих пор рай тоже на облаке, — подхватил Кир, — именно в облаке, в тумане. Помнишь «Сказание о плавании Брендана»?

— Прости, не читал. О чем там?

— Однажды инок из Ирландии поплыл на корабле по морю, попал в туман и оказался на райской земле. Ты в туман часто попадаешь? — Кир хитро прищурился.

— Куды нам! А вот в пространственно-временные разломы порой попадаю...

— Похоже, облако не ритуальный атрибут, оно, возможно, свидетельство, проявление этих самых пространственно-временных разломов, — сказал Кир. Он был сосредоточен.

— Очень может быть, — ответил я, мысленно аплодируя Киру. — А я иду сегодня по Венскому Лесу, и привиделось мне, что навстречу идет мальчик лет пяти-шести. Я смотрю на него и понимаю, что это я. И спрашивает он меня: «А что будет дальше?»

— И что же ты ему ответил? — спросил Кир. Он был серьезен.

— А что я мог ему ответить? Как я мог рассказать и объяснить ему свою и его жизнь? Скажи, Кир, это не опасно? — подмигнул ему я.

— Карательная психиатрия упразднена, — крякнул Кир. Он смотрел куда-то в сторону, в одну точку. И мне подумалось, что и он сталкивался в своей жизни с чем-то подобным. — И что было дальше?

— Дальше я взял мальчика за руку, и мы пошли с ним по тропинке. Он обещал мне показать то место, где из-под земли бьет ключ, из которого он любит пить воду. А потом он растворился в лесу.

— Ты нашел то место, где бьет родник?

— Нет. Я все время шел по исхоженной тропе. Боялся заплутать.

— А в джунглях тоже боялся?

— Там были проводники.

Все-то он обо мне знал!

— Боящийся несовершенен, — сказал Кир.

— Никогда ничего не боящихся я бы лечил, — сказал я.

— И кем ты видишь себя в истории? Точнее, в этом мире? — спросил Кир после небольшой паузы. В его голосе не чувствовалось ни малейшей иронии, хотя это не значило, что он спрашивает тебя всерьез. Он умел заставать собеседника врасплох.

— Чувствую себя элементарной частицей, через которую идут токи истории. А ты?

Кир на мгновение задумался:

— Сопротивлением в ее цепи.

Наш разговор прервал резкий звонок в дверь.

— Это Эмма, — сказал Кир. — Моя дочь.
 

Окончание следует.

 

 

[1] Ксафер (Xaver) — добрый дурачина-простофиля, герой немецких «анекдотов про Ксафера».
 

Продолжение. Начало — № 1, 2.

[2] Знаменитые слова К.Меттерниха по поводу брака Марии-Луизы и Наполеона.

[3] Кто только не сидит на этой скамейке для идиотов! (нем.)

[4]  «Женщина непостоянна» (итал.). В самом известном русском переводе — «Сердце красавицы склонно к измене».

[5] Как перышко на ветру (итал.).

[6] Знаменитый роман М.Фриша «Назову себя Гантенбайн».

[7] «Прощай, оружие!».

[8] Да пребудет с вами Бог! (нем.)

[9] Гончарная улица (с 1918 по 1992 год улица Володарского) в Москве, в бывшей Гончарной (Государевой) слободе. Гончарная слобода является одной из старейших в Земляном городе. На Вшивой (Швивой горке) стоит храм Никиты Мученика за Яузой, возведенный в эпоху царя Феодора Иоанновича на месте деревянной церкви, построенной Иваном III.

[10]  La traviata — падшая, заблудшая (итал.).

[11] Ханна Главари — героиня знаменитой оперетты Ф.Легара «Веселая вдова».

[12] Flohmarkt — блошиный рынок (нем.).

[13]  Венская галерея современного искусства. В ней с 1911 по 1964 год экспонировалась скульптура профессора Й.Мюлльнера (1879–1968) «Reiter standbild» («Обнаженный юноша на коне»). В 1964 году в честь 85-летия скульптора она была установлена в Курпарке Бадена.

[14] Музей города Бадена, названный по имени семьи Роллетт, обширнейшая коллекция артефактов которой легла в основу нынешней экспозиции. Значительная часть экспозиции посвящена истории Бадена.

[15] Марика (Мария Каролина) Рёкк (1913–2004) — знаменитая киноактриса Третьего рейха, танцовщица и певица венгерского происхождения. После окончания войны выступала с концертами перед красноармейцами. По некоторым данным, Марика Рёкк была агентом советской военной разведки.         

[16] В вольном переводе на русский наш зонг звучал бы так:

И Джон завербован, и Джимми взят,

И Джорджи в сержантском званье.

Но армия не спросит: «Кто ты, солдат?»

У армии есть заданье.

От Гибралтара

До Пешавара

Пушки — подушки нам.

Если же новая

Желтая, лиловая,

Черного окраса

Попадется раса,

Из нее мы сделаем бифштекс. Трам-там.

[17] Курт Тухольски (1890–1935) — немецкий политический журналист и писатель еврейского происхождения. Сатирик, фельетонист и поэт. Один из наиболее известных публицистов времен Веймарской республики.

[18] ОПГ — организованная преступная группировка.

[19] Издательство «Кёзель» — одно из старейших в Германии. Основано предположительно в 1593 году в бенедиктинском монастыре в Кемптене. В 1805 году его приобрел издатель Йозеф Кёзель (1759–1825). В 1993 году в Мюнхене отмечалось 400-летие издательства.

[20]  При покушении кронпринц Фердинанд был легко ранен. В 1835 году после смерти отца — «доброго кайзера Франца» — он становится императором, но в 1848 году в ходе революции отрекается от престола. Он умер в 1875 году в Праге.

[21] Розарий (лат. rosarium — венок из роз), то есть традиционные католические четки, а также молитва, читаемая по этим четкам. Католики различают четыре вида тайн: Радостные (Благовещение Божией Матери, Посещение Девой Марией святой Елизаветы, Рождение Иисуса Христа, Сретение Господне); Светлые (Крещение Иисуса в Иордане, Откровение Господа Иисуса о Себе Самом на брачном пиру в Кане, Возвещение Царствия Божия и призыв к обращению, Преображение на горе Фавор, Установление Евхаристии); Скорбные (Предсмертное борение в Гефсиманском саду, Бичевание Иисуса Христа, Увенчание терниями, Крестный путь, Смерть на кресте); Славные (Воскресение Христа, Вознесение Христа, Сошествие Святого Духа на апостолов, Успение Пресвятой Богородицы, Увенчание Девы Марии небесной славой). Каждый вид включает в себя по пять тайн. Один круг Розария — размышление об одном виде тайн. Полный Розарий, включающий в себя все четыре вида тайн, состоит из четырех кругов. На картинке с типичным розарием видно, что он образует каноническую пентаграмму острым лучом вниз — символ врага рода человеческого. Кстати, роза имеет пятеричную симметрию. В форме розария выполнен и Пентагон.

[22] Каспар Давид Фридрих (1774–1840) — немецкий художник, один из крупнейших представителей романтизма в живописи Германии. Одна из наиболее знаменитых его картин «Странник над морем тумана» (1817–1818), изображающая путника на вершине горы.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0