Прогулка по Венскому Лесу

Борис Александрович Куркин родился в 1951 году в Москве в семье военнослужащего. Окончил МГИМО МИД СССР. Юрист-международник и востоковед, доктор юридических наук, профессор.
Эксперт Фонда гуманитарных исследований Правительства РФ, эксперт Германской службы академического обмена (DAAD), арбитр Арбитража при Московской торгово-промышленной палате.
Автор семи монографий, двух учебников и более 80 научных статей.
Лауреат национальной премии «Лучшие книги и издательства за 2011 год» Русского биографического института, Российской государственной библиотеки, «Литературной газеты», культурно-просветитель-ского центра «Орден» (за книгу «Оперативное дело “Ревизор”. Опыт криминального расследования» (2011)).
Член Союза писателей России.

Эмма

Она точно сошла с обложки немецкого молодежного журнала, являя собой образец утонченной немецкой красоты: русоволосая, сероглазая, с тонкими чертами лица. Поморские корни ее отца говорили за себя сами.

Когда ей было десять лет, ее фото разместили в популярном иллюстрированном журнале: редакции потребовался ангелоподобный тип австрийского ребенка, и в Вене и ее окрестностях не сыскалось никакой иной подходящей модели, кроме этой русской девочки.

Эмма была коренная венка.

Она родилась в столице вальсов, когда Кир начинал работать переводчиком в советском представительстве в ООН. То, что они с женой назвали свою дочь Эммой — именем знаменитой «собаки Шульца»[1], — выглядело в ретроспекции мудро и предусмотрительно. Может быть, родители уже тогда подумывали об адаптации своего чада к местным условиям, а в перспективе желали вырастить из нее еврочеловека будущего? Или Кир назвал ее в честь знаменитой легковушки М-1 (эмки), на которой колесил по Германии его отец?

— Эмма подбросит тебя до дома, — сказал Кир.

— А что, ее колесо и до Москвы доедет? — я тужился быть остроумным, пусть и за счет классика.

— До Москвы не доедет, а до Вены доедет.

Совсем недавно Эмма пошла под венец с респектабельным венцем, окончила Венский университет и работала в Вене. Жена Кира чем-то занималась теперь в Кремсе. Возможно, отстраивала «тот самый второй особняк», о котором с жаром говорила завистливая тетка из парка.

Мы вышли на улицу. Терезиенгассе была пуста, Курпарк давно закрыт.

Я оглядел ее сработанную немцем рессорную самобеглую бричку Эммы. «Вишь ты, — подумал я, — вон какое колесо! Если б случилось, это колесо не то что до Казани — до Барнаула доедет. А дальше уж как повезет». Этим мое экспертное заключение по поводу технического состояния Эмминого авто и ограничилось.

Рука Кира уже лежала на дверной ручке машины, и в этот момент я спросил его:

— Отчего погибла Труди?

Наша сегодняшняя встреча являла собой не монотонный ряд отдельно взятых самостоятельных эпизодов, а беседу — ряд тем, и переход от одной темы к другой был, можно сказать, квантовым, скачкообразным.

Кроме того, вопрос едва ли стоило задавать, имея приживалой дух князя Меттерниха. Но теперь мы находились уже на улице, и поблизости не было ни единой живой или мертвой души.

— Повесилась у себя на даче.

— Как? Зачем?

— Сначала сгорела от рака ее дочь. Потом попал под машину муж. Совершенно нелепо — во дворе своего дома. А в сущности... нервы... У нее ведь было несколько жизней.

— Ты хочешь сказать, у Труди было несколько биографий? — тихо произнес я.

Кир посмотрел мне в глаза и ничего не ответил.

Когда мы прощались, мне показалось, что меня сжимает в объятьях лесной архимандрит.

Мы катили по ночному автобану. Казалось, Эмма «надела» машину на себя словно пришедшийся ей в самую пору дорогой элегантный костюм и с шиком несла его на себе.

— У вас в Австрии бизнес? — спросила меня Эмма. Похоже было, что, прежде чем задать этот вопрос, она долго собиралась с духом.

— Я путешествую.

— Турбизнес?

— Нет. Так... один некоммерческий проект.

— Achso![2]

«Некоммерческий проект» означал не просто огромные деньги, а нечто куда более значимое, замыкающееся на вышние политические сферы и в конечном счете еще более крупные деньги. И власть.

— Вы хотите открыть офис в Бадене?

— Неплохо было бы.

— А не проще ли подыскать его в Вене? Венское начальство более покладистое, хотя откусывает тоже по-крупному. — Эмма была явно «в материале», как выражался один мой знакомый прокурор.

Я тоже был «в материале», хотя и не в доле. Мой знакомый венский кабатчик Хайнц Ифанович, как я его называл, пару раз пожаловался мне на домогательства местных властей. Однажды они потребовали укоротить на 7 (семь) сантиметров длину выдвижного летнего тента, поскольку тот превышал установленные габариты. Сделать же тенту обрезание было невозможно по целому ряду оснований. Разумеется, можно было прикупить новый, удовлетворяющий неумолимым начальственным предписаниям. Однако непреложные параграфы, в которые облачались административные дерзновения, имели свойство регулярно менять свое содержание.

Хайнц Ифанович немало потрудился на ниве гостиничного бизнеса на Арабском Востоке и потому давно и без полиции понял истину: «То, чего нельзя сделать, можно сделать за деньги. А то, чего нельзя сделать за деньги, можно сделать за большие деньги». В результате очередного хождения Хайнца Ифановича по властным кабинетам тент остался таким, каким и был. На мой вопрос, не захаживают ли к нему регулярно на огонек полицейские чины, он кротко ответил: «Как везде».

— Баден — пафосный город, — сказала Эмма.

— Да. У вашего папы отменный вкус! — Я сам не ожидал, что в моем голосе зазвучат едва уловимые покровительственные нотки.

— И как вам наши австрийцы? — спросила она после некоторой паузы.

— Разгильдяи они, эти ваши австрийцы! — отозвался я. — Совсем как наш брат русак.

— Они говорят, это все потому, что в них много славянской крови.

— Слыхивал я от них такое. Поскреби австрийца и обнаружишь в нем... немца.

Однажды водитель туристического автобуса Вальтер, везший меня из Вены в Зальцбург, стал ругать на чем свет стоит австрийские порядки и начальство, обвиняя последнее в феноменальной глупости. Поводом для раздражения послужили пробки на ремонтируемой в отдельных местах трассе. «Вот идиоты, — говорил он мне с сокрушением сердечным за чашкой кофе в придорожном ресторане, — по частям чинят! В Германии всю трассу целиком в порядок приводили бы! Неполноценные мы немцы. А все потому, что наполовину славяне!»

Чтобы облегчить страдания немолодого Вальтера от комплекса неполноценности, мне пришлось объяснять ему, что ремонтировать всю трассу целиком — удовольствие не из дешевых и для этого у властей могло элементарно не хватать денег. Вальтер заметно повеселел. Не знаю, приятно ли было ему то, что утешал его славянин. А я напомнил ему старинный венский анекдот: «Могут ли три немца встретиться в Вене? Нет. Второй будет богемцем (чехом), а третий евреем».

Внезапно из меня полилось вспыхнувшее ярким пламенем поэтическое железо:

— Мозг Германии, дело Германии, сила Германии, слава Германии — вот что такое Австрия! Мы говорим «Австрия», подразумеваем — культура, мы говорим «культура», подразумеваем — Австрия.

Разошелся я, судя по всему, не на шутку, испугав Эмму, не привыкшую или уже давно отвыкшую от напора и экспрессии, которую могут породить буквально на ровном месте русская жизнь и русская культура.

Я вспомнил, как однажды разговорился со служителем Музея истории искусств[3]. Он был моего возраста, разговорчив и большой знаток своего дела. В середине разговора он воздел перст в потолок и произнес, хитро прищурившись: «Пусть наши старшие северные братья не забывают, откуда пошла высокая немецкая культура!» Спорить я совершенно не собирался, поскольку был полностью с ним согласен. Вполне возможно, что к тому времени я был уже заражен великоавстрийским культуршовинизмом.

Устойчивое словосочетание «старшие северные братья», произнесенное им с нескрываемой ехидцей, означало, разумеется, немцы Германии. Они для этого служителя были сущими варварами.

— Зато в Германии орднунг так орднунг! — сказала Эмма.

— Фюрер был австриец. «“Die Neue Ordnung” kam aus Wien»[4], — напомнил я с легким назиданием.

Эмма, несмотря на свои отросшие австрийские корни, была живым свидетельством тому, что русскому человеку свойственна непоколебимая вера в то, что где-то далеко — за горами, лесами и синими морями — есть праведная земля. И если верно, что обезьяну выдумал немец, то так же верно и то, что немца выдумал себе русский.

Русская венка Эмма предстала в моем сознании продуктом проникновения и наложения друг на друга двух несовместимых пространств. Как-то покатится по жизни ее добротная бюргерская коляска? Полетит ли птицей-тройкой по-над русскими ухабами? Покатится ли размеренно по безупречному и скучному автобану? Уподобится ли Эмма со своей русской душой пресловутой «жене Шульца»? Или же станет летать над Веной и Баденом Летучей мышью?

Я примерял в уме ее будущие истории, как платья, подобно тому как Макс Фриш — свои. С тою лишь разницей, что швейцарец выдумывал истории, потому что ему их не хватало в реальной жизни, а я додумывал те, что случались в действительности. Меня опять стало затягивать в воронку, но я оставил это не очень полезное для души занятие.

Совершенно незаметно мы въехали в город. Эмма довезла меня до Венской оперы, откуда я начал в тот день свой великий поход. В день своего рождения я второй раз экономил на транспорте.


 

Хайнц Ифанович

Я шел по центру уютной, нежной и величественной Вены через Кольмаркт и Грабен к Штефансдому — собору Святого Стефана, небесного покровителя города. От него мне предстояло нырнуть в не истоптанные туристами переулки и спуститься вниз, к своему пансиону — временному пристанищу одинокого созерцателя-странника. В ночном воздухе висел, заметно ослабев, запах конской мочи — визитная карточка сердца города.

Площадь была пустынна. Вот уже три года, как были убраны с глаз долой издавна стоявшие перед Штефансдомом стенды с фотографиями, запечатлевшими его разрушения весной 45-го. Они бесследно исчезли в ночь с 3 на 4 мая 2009 года. Не оказалось их и в самом соборе, и я обратился с вопросом к его служителю. Не ожидавший от меня такой любознательности, тот направил меня в кассы, где продаются открытки и буклеты. Там тоже никто ничего не знал.

Я спросил, нет ли в продаже открыток с видом порушенного и восстанавливаемого собора. Таких открыток тоже не оказалось. Где можно было бы приобрести фотографии разрушений Штефансдома, тоже никто не знал. Служители, прежде столь обходительные и разговорчивые, теперь еле скрывали раздражение. В конце концов они направили меня в близлежащие книжные магазины. Таковых окрест было четыре. В каждом из них я говорил, что являюсь русским журналистом и хотел бы сделать материал о разрушении и восстановлении Штефансдома. Продавцы смотрели на меня с удивлением и легкой настороженностью: а вдруг я евроревизор, прибывший в Вену incognito? Напоследок мне посоветовали обратиться в городской архив Вены — Stadtarchiv-Wien. Я поблагодарил за ценный совет и пошел прочь...

...12 марта 45-го американцы в очередной раз отбомбились по центру Вены. В тот день крепко досталось и Штефансдому. Интересно, какие стратегические объекты, помимо собора, обнаружила там их разведка? А когда 10 апреля бойцы Красной армии пробились к площади Святого Стефана, немцы обстреляли на прощание город из гаубиц. Несколько снарядов попало в крышу собора. Тот загорелся и горел еще два дня и две ночи. Тушить пожар было некому: вместе с «вермахтовскими» из Вены драпанули и ее пожарные. На третий день загорелись деревянные опоры колоколов, и главный колокол собора — знаменитый Пуммерин — рухнул. Вместе с ним повалилась и одна из башен купола. По Штефансдому заметался, крича на все лады и громко хлопая крыльями, красный петух. Его пугал стук стремительно въехавшего в Вену русского колеса.

И если бы не оно, моей Вены не стало бы. А спустя 64 года Австрия, убрав щиты с историей разрушения Штефансдома, как бы попросила извинения у своих западных партнеров за то, что те бомбили ее. Так изымались из обращения Время и История.

И мне привиделась сочиненная на ходу сцена из «Новых Нибелунгов»:

«— Вишь ты, Хаген, — сказал Зигфрид, следя за тем, как полиция эвакуирует припаркованный к Хофбройхаусу[5] «гелендваген» Гунтера, — вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Каноссу или не доедет?

— Доедет, — отвечал Хаген.

— А до Шталинграда-то, я думаю, не доедет?

— До Шталинграда не доедет, — отвечал Хаген.

Этим разговор и кончился».

«Колесо Нибелунгов»...

У собора Святого Штефана была «конечная остановка» фиакров, запряженных неизменной парой лошадей. Увы, скромные и кроткие трудяги не имели возможности поведать катавшимся на них праздным и пресыщенным двуногим, что повидали, прочувствовали и познали они на своем лошадином веку. Похоже, они смирились с невозможностью поведать об этом людям. Тоска по живому и сокровенному, постоянно переживаемому и созерцаемому ими, незримому для человечьего ока, сквозила в их прикрытых шорами печальных глазах. Но порой мне казалось, что однажды эти благородные создания вдруг обретут язык и расскажут запутавшимся в трех соснах и опаскудившимся двуногим гордецам то, что те отказываются не только понимать, но и видеть.

Пустынность площади перед Штефансдомом подчеркивала группа юных анархистов лет 12–14. На одном из них была ти-шорт с популярным лозунгом на спине:

Kein Gott,

Kein Staat,

Kein Herr,

Kein Sklave[6].

С продвинутой в политическом отношении ребятней терпеливо проводила воспитательную работу миловидная сотрудница полиции лет двадцати пяти. Суть ее наставления сводилась к тому, что полицию нужно слушаться. Анархисты слушали ее внимательно.

Постояв в печальном раздумье на Штефансплац, я двинулся в «Хамелеон», что расположился в Кровавом переулке — на Blutgasse.

Вот уже десять лет кабачок «Хамелеон» принадлежал Хайнцу Ифановичу. До него им владел мой добрый приятель Александр. Когда я спрашивал Александра, что находилось в его заведении до него, тот отвечал: «Кафе-бар». На мой вопрос, а что было в этом доме еще раньше, Александр лишь пожимал плечами. В общем, связь времен на Блутгассе пребывала в летаргическом сне: история никого не интересовала, и у меня возникли основания дополнить Александра Сергеевича: ленивы и не любопытны не только мы, русские.

Дверь в «Хамелеон» была уже заперта. Завидев в окне Хайнца Ифанофича, я постучался. Мне отворила его помощница — миловидная словачка Вера, бывшая отличница по русскому языку в школе.

— Не спишь? Деньги считаешь? — обратился я по-свойски к Хайнцу Ифановичу.

— Стакан с утра, и день свободен! — привычно отозвался он.

Я стал обращаться к нему исключительно по имени-отчеству, когда узнал, что его отца звали Иоганном, и с нарочитым немецким акцентом произносил «Хайнц Ифанович».

— Заходи! — буркнул мне Ифаныч. — Чаю из альпийских трав не желаешь?

Я был тронут его заботливостью.

— Тебе Андреа привет передавала, — сказал Ифаныч. — Она завтра утром в Рим улетает.

«По гоголевским местам!» — подумалось мне.

Андреа была приятельницей Хайнца Ифановича и постоянным посетителем его кабачка, а по совместительству актрисой Бургтеатра. В «Ревизоре» она играла жену городничего — незабвенную Анну Андреевну, хотя мечтала сыграть самого Городничего. Думаю, у нее бы получилось. Куда бы она ни шла, ее сопровождали, подобно телохранителям, две гладкошерстные таксы, и оставалось непонятным, как они допускают, чтобы хозяйка выходила без них на сцену и имела личную жизнь.

Однажды мы спели с Андреа, на радость посетителям кабачка, дуэт Мэкки-Ножа и Брауна. Я был, разумеется, Брауном:

Soldaten wohnen, auf den Kanonen,

Von Cap bis Coоch Behar[7].

Собравшиеся весело и громко подпевали нам. Мы имели бешеный успех.

— Поцелуй ее от меня в щечку по приезде, — сказал я. — Послезавтра и я домой.

— Значит, будет причина вернуться в Вену, — заключил Ифаныч.

Приготовив мне чай из трав своего родного кантона, он вернулся к своим хлопотам у стойки. Мне вспомнился другой мой, прошлогодний визит в его кафе.

Тогда, вразрез с установившейся традицией, он даже не обратился ко мне по-русски со своим традиционным приветствием: «Стакан с утра, и день свободен!» Хайнц Ифанович был занят в тот момент более чем ответственным делом: он раскладывал денежные купюры — выручку за день — в три стопки. Самую тонкую он вручил Вере, среднюю положил во внутренний карман пиджака, а третью — самую толстую — запер в сейфе.

— И кому же это так повезло? — спросил я, кивая на сейф.

— Этим, — сказал Ифаныч, воздев глаза в потолок.

«Всюду жизнь, — вздохнул я про себя. — Не дадут поскорбеть от души о судьбах мира сего». Теперь я понимал, отчего так популярен в Австрии Гоголь, и в особенности его «Ревизор». Зрителю было смешно и приятно наблюдать историю из жизни дикой России. Но финал-то был таков: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» И публике становилось не до смеха.

— Это им к празднику подарок? — полюбопытствовал я.

— К какому еще празднику? — не понял Ифаныч.

— Что значит «к какому»? Ко Дню Победы над фашистской Германией! Или как там? Дню освобождения Европы от фашизма? Дню Европы? Дню памяти и примирения?

— Ну и был бы ты немец, — сказал с легкой усмешкой Хайнц Ифанович. — Плохо, что ли?

В нем очнулся дремавший до сей поры латентный культуртрегер.

«На пару недель не помешало бы, — подумал я. — Немецкими-то мозгами Хайдеггера разуметь сподручней было бы. А при обратной смене мозгов на русские понимание сохранялось бы?»

— Ифанович! Давай я тебя русским сделаю? — предложил я. — Я бы тебе рекомендацию в партию дал. Подумай, пока не поздно.

Похоже, о возможности и последствиях «обратной перспективы» в виде добровольно-принудительной русификации Хайнц Ифанович прежде не задумывался и на себя ее не примерял.

Мы были знакомы с ним вот уже десять лет. Между нами, как сказал бы Пушкин, учредились неусловленные сношения. И десять лет подряд я привозил ему из Москвы две бутылки водки. Каждый раз — разную. Это стало доброй традицией.

Первый раз мы встретились с Ифанычем, когда я привез своему другу-бармену Александру полтора литра «мира Европы». Выяснилось, что он продал полгода назад свое дело Хайнцу Ифановичу, уроженцу кантона Валлис (Валлэ) Швейцарской конфедерации и ее бессменному гражданину. Тогда в честь знакомства я отдал эти бутылки новому хозяину. Сказать, что этим я поверг Хайнца Ифановича в недоумение, значит не сказать ничего. Постепенно он овладел собой, здраво заключив, что от этих сумасбродных и сорящих деньгами русских можно ожидать всего. В итоге он предложил мне махнуть рюмаху. Я в полной мере оценил его деликатность и великодушие, решив обогатить лексикон ресторатора поговоркой: «Стакан с утра, и день свободен!» В моем неточном переводе на немецкий она прозвучала так: «Wodka ab Morgen bringt weg alle Sorgen!»[8]

Можно было бы перевести и проще: «Wodka macht frei!»[9] по аналогии с «Arbeit macht frei!»[10]. Однако в таком варианте чаемая русским человеком свобода, скажем даже больше — вольная воля окрашивалась в зловещие тона.

В общем мой перевод был лишен русской лапидарности и энергетики и носил скорее поэтический, нежели призывно-лозунговый характер. Хайнц Ифанович пришел в восхищение и попросил, чтобы я транскрибировал русской первоисточник. Он записал русский текст латиницей, а затем попросил, чтобы я помог ему правильно произнести фразу на языке оригинала. С пятого или шестого раза у Хайнца Ифановича это получилось совсем сносно, так что этот лозунг можно было выкидывать при общении с залетными «русо туристо». И мы занялись с Хайнцем Ифановичем русским языком.

Он был очень способный ученик — даром что владел четырьмя иностранными языками в совершенстве и пятым, русским, со словарем, точнее, со шпаргалкой. Мой гонорар состоял в уроках немецкого, в частности швейцарского немецкого — «швицердюча». К обоюдному нашему удовольствию, мы постоянно обогащали друг друга лексически, благо редкий день моего бытия в Вене проходил без того, чтобы я не посетил его кабачок.

Однажды он вдруг спросил меня, какими словами ругают в России немцев.

— «Фашист», — ответил я не задумываясь. — Во всяком случае, в моем детстве меня обижали именно так.

Мой ответ обескуражил Ифаныча.

— Фашист?!

— Я же учил немецкий язык. Нас всех, изучавших немецкий, так дразнили.

— Значит, и я тоже фашист? — насторожился Ифаныч.

— Ты швейцарец, — успокоил его я. — Правда, нескольких швейцарцев-эсэсовцев наши в Берлине отловили.

— Это были какие-то идиоты! — сказанное мною изрядно озадачило Ифаныча.

— Вся Европа тогда, кроме Швейцарии, в слабоумие впала, — напомнил я. — Пришлось ее лечить. А те швейцарцы были маргиналы, добровольцы. Не принимай это близко к сердцу.

— А как дразнили немцев до фашизма? — не унимался Хайнц Ифанович.

— Вполне безобидно: «Немец-перец-колбаса».

Эта триада неожиданно для меня больно ударила по достоинству, самолюбию и самосознанию Хайнца Ифановича. Мне показалось, что лучше бы уж я назвал его фашистом. Напрасно я убеждал его, что немцы жили в России больше четырех веков, верно ей служили, занимая высшие государственные посты и даже сиживая на царском троне, — все было тщетно: душа Хайнца Ифановича была уязвлена. Напрасно я втолковывал ему, что известная триада есть шутливое отражение в русском сознании бесспорных немецких достижений в сфере производства высококачественной продукции. Увы! Слова мои стучали горохом о стальную броню.

Во второй мой приезд к Хайнцу Ифановичу вышел забавный казус. Я привез ему две литровые бутылки «Столичной», прозываемой иноземцами «Stoli». Поблагодарив за них, Хайнц Ифанович впал в задумчивость: его не на шутку смущало, что пробки на моей «Столичной» и «Столичной», продававшейся в соседнем супермаркете, были разного цвета. Я сказал, что, возможно, на экспорт идут бутылки с одной крышкой, а на внутренний рынок — с другой.

Видя, что мои доводы не избавляют Хайнца Ифановича от тягостных сомнений и мучительных раздумий, я сказал, что производством «Столичной» ведает мой близкий друг и бывший сокурсник (что было, как это ни удивительно, совершеннейшей правдой), а посему качество продукции он гарантирует, то есть «отвечает за базар». По его совету я прикупал исключительно «Столичную» и не знал благодаря ей горя. Употреблял ее, мамочку, и ее же продуцент — Серега. Хайнц Ифанович тут же зафиксировал в свой блокнот новую идиому («отвечать за базар»), но смутное недоверие продолжало уязвлять его душу. И тогда во мне самом заголосил «червяк сомнения».

— Приходи сегодня вечером на ужин, — сказал Ифаныч. — Будут те, с кем я делал бизнес в Египте и Тунисе.

Помимо Арабского Востока, о чем я уже говорил, Ифаныч делал свои дела даже в Непале. Оттуда он привез себе жену-непалку, родившую ему дочь. Мне подумалось, что в Гималаях Хайнц Ифанович обустроил свой запасной аэродром, чтобы в случае чего пережить там возможный мировой катаклизм. Только сев за столик, выставленный на улице, я узнал от коллег Ифаныча, что у него сегодня день рождения. Смягчало мою неожиданно возникшую неловкость — я ведь явился без подарка! — то, что без подарков пришли решительно все.

Удивительное дело, Хайнца Ифановича чествовали как бывшего начальника (шефа, а может, даже и босса), а сам он прислуживал гостям, как рядовой кельнер. Пили все время за Хайнца Ифановича.

То был сущий англосаксонский междусобойчик: голландка с мужем- англичанином, просто англичанин без жены, американец. Великую Россию в тот вечер представлял я. Помогал Хайнцу Ифановичу обслуживать гостей его зять-непалец с исконно непальским именем Пауль.

И вот под аплодисменты собравшихся Хайнц Ифанович вынес на подносе одну из моих литровых бутылок «Столичной». У меня засосало под ложечкой, и я стал гадать: то ли Ифаныч поверил в русское качество, то ли решил испытать привезенное мною изделие на своих бывших подчиненных, заявив о себе как фаталисте: «Выживут так выживут. Помрут так помрут».

Больше всех употребляла голландка. Она не раз давала высокую оценку Серегиному изделию, что означало на языке народной дипломатии просьбу добавить. И я добавлял. Она смеялась басом и, судя по ее манерам и решимости, вполне могла вырубить мужика одним ударом. Не отставали и англосаксы. Правда, ее муж-дохляк скис подозрительно быстро: по всей вероятности, он успел потренироваться перед званым ужином чем-то исконно островитянским. Зато американец и другой англичанин держались огурцами. Оставалось дожить до рассвета, чтобы провести разбор полетов и вынести здравое суждение о качестве употребленного накануне продукта.

Разумеется, я был наутро как стеклышко. Но ведь не нами придумано: «Что для русского здорово, то для немца смерть!» Поэтому на следующий день я, отложив свои дела, зашел к Хайнцу Ифановичу.

— Стакан с утра, и день свободен! — бодро поприветствовал он меня.

— Все живы? — спросил в свою очередь я.

— Все! — ответил Хайнц Ифанович и хитро посмотрел на меня поверх своих тонких очков. Затем достал, словно фокусник, уже ополовиненную бутылку «Столичной» и поставил ее передо мной. — Будешь?

Я в полной мере оценил бережливость Хайнца Ифановича, не давшего гостям употребить остававшиеся пол-литра огненной воды из России, помимо употребленного накануне литра.

— Даже верблюды не пьют с утра водку.

— С каких это пор самый свободный человек России, — Ифаныч ткнул в меня перстом, — перестал пить с утра водку?

— С тех пор как меня выгнали за пьянку из спецназа Штази[11], — четко доложил я.

Мой внешний вид характеризовал меня как обитателя дивана и компьютерного кресла. При слове Штази Ифаныч оглядел меня с ног до головы, словно видел впервые. С тех пор акт сдачи-приемки привозимой мною водки подписывался Ифанычем словно Акт о капитуляции Германии — полностью и безоговорочно.

Кабачок «Хамелеон» был полубогемный, домашний. Многие посетители становились приятелями Хайнца Ифановича и как следствие его постоянными гостями. С ними он частенько сиживал после окончания работы своего заведения, благо все жили рядом. Это было нечто вроде клуба, в котором я числился ассоциированным членом.

Случались в его полубогемном кабачке и разные забавные истории. Однажды днем я зашел в него и увидел, что в углу стоит старенький венский стул — друг моего детства. Два таких стояло у нас дома, в московской коммунальной квартире, в двадцатиметровой комнате на пятерых.

— У вас продается венский стул? — обратился я по-русски к Вере, пребывавшей в тот момент на хозяйстве.

— Этот стул не продается. Но сегодня у нас есть «Kaiser»[12], — четко отозвалась Вера.

«Kaiser», до которого я большой охотник, не пользовалось популярностью у гостей Хайнца Ифановича, и потому появление его стало для меня приятным сюрпризом.

И в этот миг пространство бара заполнил гулкий звон, но источником его был не церковный колокол, а оброненная посетительницей кофейная ложечка. Я и не заметил, что за моей спиной сидели у окна две дамы лет шестидесяти. Ошибиться было невозможно: то были мои соотечественницы, наверняка не раз смотревшие в детстве наш героический фильм «Подвиг разведчика»[13].

Если бы я не вычитал из шпионских романов, что бывшим и действующим агентам спецслужб запрещено собираться вместе в кабаках, то мог бы подумать, что «Хамелеон» является местом приятельских встреч отставных и действующих разведчиков самых разных государств, ведь не стоило забывать, что бар находился в самом сердце Вены — столицы мирового шпионажа. Однако его посетители больше походили на актеров венских театров, примеряющих на себя роли рыцарей плаща и кинжала, в современных условиях — кожаных пальто и пистолетов с глушителями.

Отношения между мною и Хайнцем Ифанычем установились приятельские. Он только многозначительно усмехался, когда я небрежно бросал «Привет!» и как ни в чем не бывало усаживался на его табурет после годичного перерыва.

Для хозяина кабачка, символом которого мне представлялся аполитичный пан Паливец, Хайнц Ифанович вел себя нетрадиционно: он активно интересовался политикой и мог достать из-за барной стойки то карту Кавказа, то журнал с политическим обзором, испрашивая у меня соответствующего комментария. Так, после войны 08.08.08 он удивил меня внезапным вопросом о выборах в Южной Осетии.

Он подробно расспрашивал меня о моем мнении по тому или иному поводу, и было очевидно, что ему очень хотелось узнать альтернативную точку зрения на происходящее, а еще вернее — получить информацию, которую он не мог получить из европейских СМИ.

Частенько мое предельно консервативное, граничащее с обскурантизмом вольномыслие, которого не мог себе позволить Хайнц Ифанович как член свободно-демократического общества и гражданин правового государства, повергало его в задумчивость. Иной раз мне казалось, что я опрокинул на его яйцевидную голову ушат студеной воды. Нет, я не пытался его переубедить, навязать свою точку зрения и доказать свою вечную правоту, тем более что агитатор и пропагандист из меня был и есть никакой. Но порой мне казалось, что кое-что из сказанного мною в сознании Хайнца Ифановича все же оседало, а ведь он из тех, о ком говорят: «себе на уме».

...Прощание с Хайнцем Ифановичем и Верой было коротким: им было не до меня, но они были со мной предельно вежливы. Мне стало любопытно, когда же Хайнц Ифанович, собственно, живет, если ему денно и нощно приходится пахать в своем «Хамелеоне». Но, очевидно, в том и состояла его жизнь и ее смысл. «В поте лица будешь добывать хлеб свой». А если не будешь пахать, как Хайнц Ифанович, и будешь иметь хлеб с маслом, значит, ты идешь дорогой змея, ведущей в ад.

Выйдя на улицу, я решил закурить и нечаянно уронил зажигалку, а вслед за ней и трубку. Мне показалось, что звук от их падения на брусчатку Блутгассе был слышен даже на верхних этажах домов.

Когда-то в XVIII веке здесь жила австрийская Салтычиха, убивавшая своих горничных, отчего этот узкий переулочек стал называться Кровавым. А за углом расположился дом, в котором Моцарт писал «Женитьбу Фигаро». Под окнами его квартиры висел одно время государственный флаг Австрии. Позже на моих глазах австрийский флаг убрали и вывесили вместо него польский — Леопольдыча выселил с занимаемой им жилплощади польский культурный центр. Однажды я спросил у прогуливавшегося с собачкой господина: как такое могло случиться, что квартиру Моцарта отдали под невесть что? «Ой, не говорите!» — ответил господин. По нему было видно, что мой вопрос доставил ему физическую боль. Но и культурный центр Речи Посполитой не удержал за собой завоеванный плацдарм. В следующий мой приезд государственный флаг Австрии вновь висел на том же уровне — правда, на доме напротив.

Можно было предположить, что битва за жилплощадь Леопольдыча велась перманентная, и нынешние квартиранты предпочли не афишировать свое присутствие в историческом месте. Оставалось лишь выяснить роль венского начальства, стоявшего над схваткой, следившего в подзорную трубу за ходом сражения и отдававшего соответствующие приказы, типа: «ди ерсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт!» Впрочем, легко обнаруживать соринки в чужом глазу, особенно тогда, когда в своем не замечаешь и бревна.

Я остановился посреди безлюдного переулка. Три арки, которыми были соединены дома по обеим сторонам улицы, не давали пространству Блутгассе схлопнуться окончательно. Пребывавшему в нем охотнику созерцать звездное небо над головой открывался лишь огороженный со всех сторон узкий загон с редкими мелкими звездами. А где-то за его оградой, в ином пространстве и времени вырастал и горел ослепительным белым огнем шпиль собора Святого Стефана.

Я вздохнул и направился к себе в пансион.


 

Старая венка

Впечатления, обрушившиеся на меня в день моего очередного рождения, накладывались одно на другое, и, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства, мне захотелось растянуть время и продлить этот день. Лучшего способа, чем выпить кофе, я не измыслил и зашел в ресторанчик, расположившийся рядом с моим пансионом.

За соседним столиком сидела пожилая фрау, не раз пытавшаяся завести разговор с молодой парой, сидевшей рядом. Молодым было не до нее, отвечали они неохотно и вскоре ушли.

— Можно попросить у вас огоньку? — спросила фрау, увидев, что я достаю из сумки табак и трубку.

В руке у нее был старомодный мундштук с сигаретой. Точно такой был и у моего деда. Я высек с помощью огнива дар Прометея и поднес его даме. Второй раз за сегодняшний день моя зажигалка служила мне добрую службу, с той лишь разницей, что в этот раз инициатива исходила не от меня, а от дамы.

— У вас очень вкусный табак, — сказала фрау и улыбнулась.

— «Курение ведет к бесплодию», — напомнил я.

— В таком случае вам нужно срочно бросать курить! — ответила фрау. — Я уверена, у вас получится.

— Wollen wir bester Hoffnung sein![14] — улыбнулся я.

Фрау весело рассмеялась. Мы разговорились. С каждой минутой я испытывал к ней все большую приязнь. Когда я сказал ей, что я из России, она ответила:

— Na zdorovje!

Судя по всему, эта фраза стала в Австрии крылатой и приобрела универсальный смысл. Объяснив фрау значение этого выражения, я предложил выпить по бокалу вина (за мой счет, разумеется). Предложение было с благодарностью принято. Мы познакомились. Ее звали Леони, что означало «львица».

— А у меня был друг — русский офицер, — сказала Леони.

— Вот как? — удивился я.

— Да. Но наше знакомство было весьма кратким. Ходила из 4-го округа в 7-й. Я жила в русской зоне — в Видене[15], а работала в американской — в Нойбау[16]. Ходить приходилось через Мариахильф[17] — французскую. Она была противной.

— Чем же?

— Французы были не очень вежливы. Интересно, они были столь же бесцеремонны и со своими женщинами?

— После войны французы с дамами, даже с теми, услугами которых пользовались, не шибко деликатничали: стригли наголо, выставляли на позор, издевались. Поначалу даже убивали.

— За что? — ахнула Леони.

Она была явно не в курсе послевоенной ситуации во Франции, когда доблестные французы ставили на вид легкомысленным француженкам за их связи с немцами. Даже тем, чьей профессией было дарить радость.

— Как за что? За поражение. Не мужики же войну проиграли! А в чем была неприятность прохождения из зоны в зону? Мне казалось, для венцев то была чистая формальность.

— В досмотрах. Когда я шла на работу со своей скрипкой, меня просили открыть футляр, чтобы удостовериться, что я не проношу оружие. Потом мы стали улыбаться друг другу и подружились.

— Так вы скрипачка? — расплылся я в улыбке. — Моя жена играла в оркестре Большого театра. Только на альте.

Я не стал спрашивать Леони, где играла она. Но уж во всяком случае не в Венской филармонии и не в Венской опере: женщин туда не брали, а первые женщины-оркестрантки появились там лишь в начале 90-х. Их портреты печатались в газетах, словно то были женщины-космонавты. К тому же Венская опера открылась после разрушения в 55-м. Не могла она играть и в Бургтеатре, поскольку он тоже открылся примерно в то же время. Оставались кафе, кинотеатры, варьете... и да, Фолькстеатер.

— О-о-о-о-о! — обрадовалась Леони, почувствовав во мне родственную душу.

— А отец мой служил одно время в Австрии — в Вене, Бадене, Мельке. И вполне может быть, что тем офицером, с которым вы подружились, был он.

— Может быть, — сказала Леони задумчиво.

«Сколько же ей лет?» — подумал я. По моим расчетам ей было около восьмидесяти. По возрасту она годилась мне в матери.

— Если вы жили в Видене, — сказал я, — стало быть, вашими соседями были Брамс, Глюк, Шиканедер[18] и даже Иоганн Штраус-младший.

— Они умерли задолго до меня, — вздохнула Леони.

— У Бога все живы.

— Вы хорошо знаете Вену, — сказала Леони, — вы жили здесь?

— Я здесь в одиннадцатый раз, — улыбнулся я. — За это время можно было кое-что и узнать. Тем более если под рукой хороший путеводитель.

— У вас в Австрии бизнес? Родственники? Собственность?

— Ни того, ни другого, ни третьего. Исключительно любовь к Вене. И Венскому Лесу. А вы коренная венка?

— Да. Всю жизнь в Вене, всю жизнь в Видене. Когда я училась в школе, мы пели гимн Видена, ну и гимн Вены тоже.

— An der schönen blauen Donau[19]?

— Да, — ответила Леони. — В каждом округе Вены был свой гимн. А после войны еще и в каждой земле.

— Надеюсь, их авторами являются Моцарт, Сальери, братья Гайдн и примкнувший к ним Бетховен, а не Шёнберг[20] с Бергом[21]?

Леони весело рассмеялась, очевидно живо представив себе атональные гимны — «сумбур вместо музыки».

— Вена музыкальный город, так что гимны было кому заказать помимо Моцарта и Сальери. А вы, я вижу, не поклонник «неовенской школы», — сказала Леони.

— Неовенцами, насколько мне известно, они назвали себя сами. Скромность их всемирно известна. В один ряд себя с Моцартом и Гайдном поставили. Знаете, я с трудом представляю себе человека, которому их музыка, точнее, сочетания звуков могли бы действительно нравиться. Нет, не на словах, в душе. А Шёнберга в СССР зазывали. Неплохой был бы председатель Союза композиторов. А что, товарищ цепкий был, хваткий. Квартиры бы распределял, дачи, не говоря уже о направлениях в музыке, в смысле кого куда. Сталинские премии получал бы, а сам бы сочинил балет «Капитал» (либретто Карла Маркса в редакции Карла Каутского).

— О Боже! — на глазах Леони выступили от смеха слезы. — Это же надо до такого додуматься!

— Это не я придумал: Сергей Прокофьев кантату для двух хоров написал на слова Маркса–Энгельса–Ленина–Сталина. Коммунистическую литургию по схеме католической мессы. Это штука посильнее «Пети и волка» и «Любви к трем апельсинам», вместе взятых, была! Жаль, ее тут же на полку положили. А вы говорите, Шёнберг! Кстати, он и в начале прошлого века в России побывал. Русские модернисты его «Пьеро»[22] вполне оценили.

— Вы шутник! — сказала Леони. — С такими взглядами вам пришлось бы в Европе нелегко.

— С моими взглядами только в России и можно жить, — ответил я.

Леони внимательно посмотрела мне в глаза.

— А я тоже пел в школе венский гимн, — сказал я. — «Die Arbeiter von Wien»[23].

— Никогда не слышала его, — сказала Леони.

— Ничего удивительного, — ответил я. — Едва ли он был популярен в Австрии после войны. А мы исполняли его всем классом на уроке пения. По-немецки, разумеется. Кстати, среди моих учителей было несколько австрийцев-эмигрантов. Сейчас я вам его спою!

Wir sind das Bauvolk der kommen Welt,

wir sind der Sämann, die Saat und das Feld.

Wir sind die Schnitter der kommen Mahd,

wir sind die Zukunft und wir sind die Tat!

So fliege, du flammende, du rote Fahne voran dem Wege, den wir ziehn!

Wir sind der Zukunft getreue Kämpfer, wir sind die Arbeiter von Wien.

So fliege, du flammende, du rote Fahne voran dem Wege, den wir ziehn!

Wir sind der Zukunft getreue Kämpfer, Wir sind die Arbeiter von Wien[24], —

запел вполголоса я, немало дивясь, сколь многого я еще не успел позабыть.

Я помню каменное лицо Иоахима Леопольдовича, пришедшего к нам на урок, на котором мы пели этот известный чуть ли не с пеленок красный марш. В 34-м Иоахим Леопольдович был участником венского восстания. Этот марш был марш его молодости, его жизни, марш о нем самом.

«А какую песню можно сложить о нас с Киром? — подумал я. — А о Валькирии? О Лизавете? О Леони? О старичке с Феоной?»

— Знаете, — сказала задумчиво Леони, — в этом марше отчетливо звучат евангельские темы. Жнецов грядущей жатвы. Вы не находите? «А я говорю вам: возведите очи ваши и посмотрите на нивы, как они побелели и поспели к жатве. Жнущий получает награду и собирает плод в жизнь вечную, так что и сеющий и жнущий вместе радоваться будут...»

— Мне это и в голову до вас не приходило. В принципе ничего удивительного: Австрия — католическая страна. Была, во всяком случае...

Я вспомнил монахов и их начальников, которых видел в монастырях Святого Креста (Хайлигенкройц) под Баденом и Бенедиктинского в Мельке. Все они, что цистерцианцы, что бенедиктинцы, производили впечатление крепких хозяйственников, занятых с утра до ночи кипучей административной деятельностью. Непонятно даже было, оставалось ли у них время для молитвы.

Но шампанское, что выделывалось виноградарями на виноградниках аббатства и продавалось в сувенирной лавке Хайлигенкройца, было изумительно, и я всегда заезжал туда, чтобы привезти домой в Москву пару бутылок.

Впрочем, все австрийские аббатства живут исключительно за счет туризма, взимая плату за вход, и я поймал себя на мысли, что это равносильно тому, как если бы апостолы жили за счет эстрадных выступлений. Однако более всего меня поразило то, что главный зал приемов монастыря в Мельке — Мраморный зал — был украшен одновременно и цитатами из отцов Церкви, и изображениями языческих героев — богини Афины и Геракла. Позже я узнал, что именно этот монастырь был изображен в оккультном романе Умберто Эко «Имя розы».

Нет, что ни говори, а декаданс был налицо.

Но и то: сразу же после революции и свержения монархии мирская власть принялась методично и сладострастно утеснять монастыри и клир. После аншлюса ее усердие в этом деле еще больше возросло, что свидетельствовало о том, что для демократии, как в ее мягком, так и инновационном вариантах, Бог стал persona non grata[25]. Правду сказать, послевоенное австрийское народоправство убавило прыти и попросту предало Его забвению.

...На дне моего бокала барахталась, выбиваясь из сил, пьяная мошка. Пора было прощаться.

— Спасибо вам за чудный вечер, — сказала Леони. — С вами было так приятно вспомнить прошлое.

— А прошлого нет, как нет и будущего и в определенном смысле даже настоящего. Времени вообще нет.

— Вы поэт, философ, — улыбнулась мне на прощание Леони. — Приезжайте еще раз в Вену. Может быть, мы увидимся снова.

— Это было бы просто замечательно! — улыбнулся я.

Мне не хотелось, чтобы она уходила.

Через минуту она скрылась за углом. Походка у нее была вполне бодрая.

День завершался на элегической ноте.

Я попытался было заказать кофе, но ресторан уже закрывался. Идти домой совершенно не хотелось. Я растягивал время и продлевал этот день что было сил.

Из театра потянулась публика.

— Ну, ничего, ничего, очень даже миленько! — сказал по-русски мужчина своей даме.

— Да. Вполне себе, — ответила ему его спутница. Энтузиазма в ее голосе не чувствовалось.

— Может, меланжу тяпнем? — спросил он.

— Нет, — сухо ответила она.

Они сели в припаркованный поблизости «мерседес» с венскими номерами и укатили прочь.

«Всюду ты со мной, Родина моя!» — пропел я себе под нос и отправился домой, в отель. Следовало хорошенько выспаться: назавтра мне предстояло ехать в Мельк.

«Второе за сто лет русское рассеяние, — подумал я, засыпая. — Точно иудеи после Распятия Христова».


 

Херманн

День выдался прохладный и пасмурный. То и дело начинал моросить дождь. Временами он усиливался, а потом вновь сыпал мелкой крупой. Улицы были безлюдны. Не было даже вечных туристов — кормильцев нынешнего Мелька.

К печальному русскому погосту ноги привели меня сами: я не искал его и даже не знал о его существовании. Он расположился рядом с австрийским кладбищем, которое выглядело по сравнению с ним нарядным и почти что жизнерадостным. На нем ждали своего воскресения почившие в этом милом городишке обыватели. На русском же чаяли жизни будущего века узники концлагеря Мельк — одного из филиалов не к ночи будь помянутого Маутхаузена[26].

В последние недели войны сюда, в Мельк, привозили на расстрел пленных. Расстреливали, однако, не всех: многих лишили жизни с помощью уколов в сердце — прогресс немецкой медицины не мог стоять на месте. Упокоились на русском кладбище Мелька и члены семей наших офицеров, служивших здесь после войны. Смогли ли близкие умерших здесь посетить родные могилы после ухода наших из Австрии?

Русское краснозвездное кладбище было в хорошем состоянии, особенно если учесть, что содержалось оно на казенный счет. Однако оно не шло ни в какое сравнение с австрийским с его католическими крестами, утопавшим в дарах Флоры.

Дождь все не прекращался, и, спасаясь от него, я зашел в бар автозаправочной станции.

— А где здесь еще одно русское кладбище? — спросил я моложавую фрау, стоявшую за стойкой бара и переговаривавшуюся со своей знакомой. — Я читал в Интернете, что оно в четверти часа езды от города. Это старое-престарое русское кладбище.

Дамы прервали свой не очень оживленный разговор.

— Да, говорят, оно где-то поблизости, — сказала барменша, — но точно сказать вам не могу.

Спрашивать ее, где находилась в Мельке советская военная комендатура, я не стал: это было бесполезно. Этого не знал в городке никто. Или не хотел знать.

— А можно заказать от вас такси, чтобы оно меня туда и обратно добросило? — спросил я.

— Разумеется! — живо отозвалась барменша.

— Тогда вызовите мне его, пожалуйста.

Сколько ни бывал я прежде в Мельке, ни разу не видел в нем таксомотора, что было немудрено: этот крохотный пряничный городок можно было не спеша, со всеми остановками (для дозаправки пивом) пройти из конца в конец за полчаса, а исходить за час. Разумеется, на осмотр роскошного бенедиктинского монастыря, а также гуляние по парку может уйти полдня, а то и весь день. Обитель была старинная, многое на своем веку повидавшая. Сюда частенько наведывались австрийские императоры, бывали здесь и Моцарт с Гайдном.

Рука барменши потянулась было к телефону, но тут за моей спиной раздался густой баритон:

— Я могу вас отвезти туда.

Обернувшись, я увидел седовласого мужчину — подтянутого, лет шестидесяти с небольшим, в потертых джинсах и видавшей виды ветровке.

— Был бы вам весьма признателен! — живо откликнулся я. — Но не будет с моей стороны нескромным затруднять вас?

— Это совершеннейшие пустяки.

Взять в Мельке «частника» и быть убитым, ограбленным и выброшенным затем на обочину я не опасался, но не был уверен, что господин не воспримет мою формальную вежливость в качестве проявления боязни иностранца отправиться неизвестно куда неизвестно с кем.

При виде моего благодетеля барменша оживилась, глаза ее заблестели.

— Servus[27], Уши! — бросил ей он.

Его подруга Уши была более сдержанна в проявлении своих эмоций и лишь молча сделала мужчине ручкой.

— Вы ведь из России? — спросил он, вновь обращаясь ко мне.

— Из России.

— Тогда поехали!

На улице нас ждал «мерседес» серовато-сизого цвета. Похоже, такой же был в начале 70-х у моего институтского профессора международного права Придорожного, известного на весь ученый мир гордеца и мизантропа. Его «мерин» был, надо полагать, предметом зависти коллег, ибо столь породистые железные кони били копытами лишь в конюшнях иностранных дипломатов. Злые языки поговаривали, что профессор сумел прикупить его благодаря тому, что не платил налог на бездетность. Сию подать он и впрямь не платил, сумев доказать компетентным органам свою неспособность к продолжению рода.

— А все говорим, что плохо живем! — бодро отрапортовал я, открывая дверь «мерседеса». — Какая машина у вас шикарная!

— Эта машина у меня с 87-го года, — сухо уточнил ее хозяин.

И только тогда до меня вдруг дошло, что его «сивому мерину» ровно четверть века. Получалось, что я посмеялся над его хозяином, и от этого мне стало неловко. Только теперь я пригляделся к машине: она и впрямь была не первой и даже не второй молодости. Меня подвела старая советская привычка с почтением относиться к настоящему немецкому качеству, а круглая эмблемка со звездочкой в три луча на капоте была его символом.

Несмотря на свой почтенный возраст, немецкое колесо катилось мягко и резво. Даже такой страшно далекий от автомира человек, как я, и то заметил, что за машиной следит мастер — золотые руки.

— Вы бережливый хозяин, — сказал ему я. — Машина-то — зверь!

— У меня автомастерская, — ответил он.

Я живо вообразил себе, что сижу рядом с внуком, а может, даже и сыном одного из трех товарищей Ремарка, продолжающим и удерживающим на плаву дело своего деда или отца — всемирно знаменитой авторемонтной мастерской «Авремы».

Я протянул ему руку:

— Меня зовут Константин, не знаю, как оно будет звучать по-австрийски: Кони? Консти? Конци?

— Можно еще и так: Тино, Штанти, Конки. Коко, наконец. Выбирайте любое.

— Мне все равно. Только не Коко, пожалуйста.

— А у меня имя очень нехорошее, — сказал он, видимо смутившись.

— Разве бывают нехорошие имена?

— Бывают. Оно у меня даже преступное: меня зовут Херманн.

— И что? Что в нем нехорошего? Что в нем преступного?

«Что в имени тебе твоем?» — сказал я про себя.

— Как что? — теперь настал его черед удивляться. — Это же имя Геринга!

— Послушай, Херманн, — незаметно для нас обоих мы перешли на «ты», — у всех злодеев человеческие имена, так что же, теперь из-за них все имена прикажешь запретить? Особенно немецкие. Альфреда, Иоахима, Йозефа, Генриха, Вильгельма. На Руси было немало святых с именем Герман, и мы, русские, их глубоко почитаем. У Чайковского в опере главного героя звали Германн, я знал несколько человек с таким именем, и все они родились после войны. Кстати, до войны в СССР было достаточно распространено имя Генрих. Как ты думаешь, родители своим чадам это имя в честь Гиммлера давали? Я тебе больше скажу: космонавт № 2 в мировой истории звался Герман. Герман Титов. И он был русский, как ты понимаешь!

То, что он был тезкой второго в мире человека, побывавшего в космосе, восхитило Херманна. Этого он не знал.

— Так что выбирай, — продолжал я, — чьим именно тезкой ты предпочитаешь быть — русских святых, героя оперы Чайковского или советского космонавта. А если не хочешь быть тезкой русских, считай себя тезкой грека — Константинопольского Патриарха и святого.

— Ух ты! — просиял тезка рейхсмаршала. — Спасибо тебе, Конци!

Так я обрел свое австрийское имя.

— Ты очень похож на одного русского солдата из моего детства, — сказал повеселевший Херманн. — Он был уже пожилой и казался мне великаном из сказки. У него была большая черная борода лопатой. Сначала я его очень боялся, но потом мы с ним подружились. Теперь мне кажется, что он полюбил меня. Я даже стал обращаться к нему «Onkel Wanja»[28].

Советский солдат с бородой... Довольно редкое явление. И мне вспомнилась давняя фотография: немолодой солдат с черной, поседевшей бородой, вернувшийся с войны. На нем погоны рядового. Солдат преклонил колено, чтобы удобней было целовать сына в губы. Сынишке лет пять, он бос. Он приподнимается на цыпочках, чтобы достать до отцовских губ. Вполне возможно, это их самая первая встреча.

Нет, это едва ли был тот самый «дядя Ваня» из Мелька.

Дождь усилился. Это было совсем некстати.

— Русских мы поначалу жутко боялись, — говорил мне Херманн. — Но ничего плохого они нам не сделали. Кажется, больше всех боялся мой отец. Однажды за ним пришли ваши и арестовали его: кто-то донес, что он был членом нацистской партии. Рядовой, впрочем. Уровня корней травы.

— О как! И чем же дело закончилось?

Как раз в это время мы переезжали мост через какую-то задорную речку. Он был достаточно высок, определить, глубока ли река, было невозможно.

— Вот с этого моста мой отец в реку сиганул, когда от ваших сбежал, — сказал Херманн. — Ушел к американцам, но там его арестовали. Но ненадолго. Потом отец вернулся.

Этот автомост был для Херманна достопримечательностью, так что впору было устанавливать на нем мемориальную доску.

— О-о-о! И жив остался? И как он вступил в партию? — меня всегда интересовали вопросы партийного строительства.

— Очень просто, — сказал Херманн. — Местный партийный бонза предложил ему в начале 42-го вступить в НСДАП. При этом открытым текстом сказал, что члены партии призываться в вермахт не будут.

«Ему, наверное, разнарядку по партийному охвату населения спустили, — подумалось мне, — а дела у него в организационном плане шли неважнецки». И как было не вспомнить отчаянные усилия Иоахима Леопольдовича привлечь после окончания войны в компартию новых членов. Однако, в отличие от нацистского партбосса, у моего учителя немецкого не было никаких административно-хозяйственных и финансовых рычагов воздействия на своих соплеменников.

— Интересное дело, — хмыкнул я. — У нас был лозунг «Коммунисты, вперед!», а здесь, выходит, «Национал-социалисты, назад!»?

— В общем, отец согласился. Но в 45-м уже горько жалел об этом.

— Я думаю, он поступил правильно, — сказал я. — А то бы на фронт пришлось топать. А так греха убийства на душу не взял и против совести не пошел.

«А ведь мог бы мне всего этого и не рассказывать, — подумал я. — Выговориться хочет?»

— Мой отец тоже в 42-м в партию вступил. Правда, на фронте.

— Приехали! — четко доложил Херманн. — Учти, Конци, здесь парковаться негде. Мы нарушаем правила. Так что снимай быстрее, пока поленты[29] не нагрянули!

— Кто-кто? — переспросил я.

— Ну, киберы[30], подмазанные[31], менты[32]. Им только дай над людьми поизмываться. Нет чтобы просто оштрафовать! Так они тебя еще унизят и все кишки вынут.

Херманн как мог обогащал меня по части жаргона.

Я вышел из машины. Дождь прекратился. Теперь я мог фотографировать, не рискуя испортить свою аппаратуру. Передо мной было Русское мемориальное кладбище. Оно представляло собой обнесенную чугунной оградой площадку, в центре которой высился огромный православный крест из черного мрамора. На нем белыми буквами было начертано: «Вечная память 300 русским воинам, погибшим на чужбине в Мельке и здесь погребенным».

Ниже — знаменитое евангельское речение: «Больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя»[33]. Еще ниже: «Поставлен по Высочайшему повелению в 1891 году». По обе стороны креста стояли точно в карауле два громадных бука.

Этот памятник в честь погибших русских воинов был установлен на солдатском кладбище в Мельке по указу Александра III. С согласия кайзера Франца Иосифа, разумеется. «Две мировые войны пережил, а остался цел и невредим, — подумал я об этом погосте-памятнике. — Просто чудо Господне».

За закрытой на замок оградой покоились 300 русских ратников, попавших в плен после Аустерлица. Французы поместили их в казематы бенедиктинского аббатства. В ночь с 13 на 14 декабря 1805 года в монастыре, в который наведалось само корсиканское чудовище, случился пожар, и наши ратники задохнулись в дыму. Их похоронили за городом, в братской могиле. И вполне вероятно, что среди задохнувшихся в казематах мелькского монастыря были и те, кто прошел с Суворовым через Альпы и вырвался из каменного мешка.

Я подумал, что пожар 1805 года был неким знаком, прологом к превращению Мелька через полторы сотни лет в лагерь смерти. И вот теперь я стоял перед входом в мемориал, который, возможно, обустраивал после войны и мой отец. Он ведь служил здесь, хоть и недолго. Большего я не знал: отец никогда не рассказывал о войне и всячески избегал разговоров о ней. И только вернувшись однажды из тех мест, где иногда убивали, я стал прекрасно понимать его.

Я прочел надпись на арке, установленной перед входом в мемориал: «Слава великому русскому войску».

На левой колонне на черной мраморной доске было написано:

Мы не забыли, как во имя жизни

Вы шли в бои за счастье поколений.

Как победители, от имени Отчизны

Стоим пред вами, преклонив колени.

На правой колонне, на точно такой же черной мраморной доске, четко обозначалась надпись:

Мы шли сквозь ночь, сраженья и походы

Сквозь смерч боев

Свинца огня и стали

И с первых дней до

Светлых дней свободы

Нас вел к победе

Полководец Сталин.

Сверху на колоннах были видны следы от снятых барельефов. Как сказал мне Херманн, это были барельефы Сталина и еще какого-то русского полководца.

— Суворова? — спросил я.

— Может быть, — ответил Херманн.

Он не знал, кто такой Суворов. Да ему и не обязательно было это знать.

Я пригляделся: мне показалось, что на левой колонне и впрямь висел когда-то вырванный с мясом барельеф Александра Васильевича. Отчетливо видны были голова, глаза и нос генералиссимуса. Нижняя часть лица была сбита. Как бы то ни было, но лично на меня смотрел в тот момент сам Суворов. Его образ проступал сквозь время и камень.

Лицо другого генералиссимуса — Сталина — не просматривалось вовсе.

«Дождь перестал и вновь пошел», — как говорил пушкинский герой. Можно было трогаться в путь, тем более что стоянка близ мемориала была запрещена, а задушевное общение с дорожной полицией в наши с Херманном планы не входило.

— Куда теперь, Конци? — спросил Херманн.

— В комендатуру. Она должна быть где-то поблизости.

Случайно я увидел в Интернете фотографию. Это был групповой портрет сотрудников советской военной комендатуры Мелька. Год съемки был неизвестен, моего отца на ней не было. Группа советских солдат, сержантов и офицеров, была заснята на фоне дворца с колоннами, что украшают террасы католических монастырей.

Молодые, спокойные, уверенные в себе, надежные, красивые. Великодушные. Никакой нарочитости в позах. Зима. Офицеры в щегольских фронтовых галифе, кителях и фуражках. Солдаты в шинелях и шапках. В первом ряду молоденький ефрейтор, почти мальчик. Наш русский Керубино. Только, в отличие от моцартовского Керубино, он был на войне. Шапка ему великовата. На лице у каждого написаны свой характер, своя судьба. И все вместе они нерасторжимое целое. Они смотрят и спрашивают: «Ну и как ты прожил жизнь?»

Распечатав на принтере скачанный из Интернета файл, я поднес ладонь к бумаге: от фотографии явственно исходило тепло. Шло оно и от последующих копий.

Я попытался дать Херманну «вводную» для поиска, но это было нелегко: в кадр попала лишь малая часть здания, что крайне затрудняло его идентификацию.

— У тебя есть с собой эта фотография? — спросил Херманн.

— Нет, увы. Я ее распечатал, но оставил в Москве по рассеянности. Идиот! — с досады я стукнул себя кулаком по колену.

— Не ругай себя так, — сказал Херманн, — для этого есть другие люди. Возможно, это дворец Эстергази.

Мы тронулись. И в этот момент над нами разверзлись небесные хляби. Ливень был так силен, что видимость сразу же упала метров до пяти — семи.

— Стопори машину! — скомандовал я, освоившись незаметно для нас обоих с ролью командира экипажа.

Я вполне мог этого и не делать: Херманна не нужно было учить правилам безопасности на дороге.

Небеса грохотали и содрогались. Теперь я уже боялся, что водопад проломит нам крышу. Мне показалось, что это был знак: ехать дальше не стоило. Вышние силы не хотели пускать меня. Возможно, я не был готов к событиям, которым надлежало произойти в случае моего приезда. Может быть, должно было произойти нечто ужасное. И тут меня затрясло.

— Что с тобой, Конци? — встревожился Херманн.

— Все в порядке, Херманн, — ответил я. — Со мною такое случается. Не обращай внимания. Когда чуть стихнет, поедем обратно.

Задерживать Херманна было неприлично: у него наверняка были свои дела.

— А как же комендатура?

— Знать, не судьба нынче. Отложим поездку до следующего раза.

— Когда еще он будет, этот следующий раз! — сказал Херманн, однако настаивать на продолжении поисковой операции не стал. Он не хотел быть навязчивым.

— На следующий год! — твердо сказал я, вполне отдавая себе отчет в том, что завтрашнего дня нам никто не обещал.

Дождь стал заметно ослабевать. Видимость улучшилась. Осторожно, словно на цыпочках, мы тронулись в обратный путь. Минут через десять свершилось чудо — дождь прекратился, и машина рванулась вперед. Херманн включил радио. Говорили об экономике. Передачу я не слушал.

— Вот сволочи! — неожиданно процедил сквозь зубы Херманн. — В казино такие деньги просаживают, на которые тысячи людей могли бы всю жизнь жить, а народ призывают затянуть пояса! Извини, Конци, я вообще-то социалист.

— Бог простит! — рассмеялся я. — Я этот биоматериал сам на дух не переношу. Считаю его ошибкой природы.

«Отец у него был национал-социалист, а сам он просто социалист, — отметил про себя я. — Только убеждения у сына, пожалуй, покрепче папашиных будут».

За несколько дней до того я смотрел у себя в номере телевизор. Выступал какой-то писатель-сатирик, популярный автор варьете. Он читал свои монологи, а хорошо одетая публика весело смеялась и аплодировала ему. Особенно доставалось от него социалистам и тупому простофиле Ксаферу, им внимающему. Устремив свой взгляд в пол, юморист разговаривал с этим самым воображаемым Ксафером. Он смотрел на него как на мелкое отвратительное насекомое и разговаривал с ним как с ребенком, страдающим синдромом Дауна. В том не было ни для кого ничего нового, однако откровенный цинизм и презрение к простофиле Ксаферу зашкаливали. Публике, собравшейся в театре-варьете, этот цинизм явно импонировал. Можно было подумать, что сей мастер плетения словес сознательно провоцировал людей. Я выключил телевизор: не для того я приехал в Вену, чтобы вместо голоса Венского Леса слушать проплаченных циников из дорогой подворотни.

Однажды в день 1 Мая мне довелось увидеть демонстрацию социалистов. Колонны шли по Мариахильферштрассе — одной из главных торговых улиц города. Впереди шел оркестр. Музыканты — мужчины и женщины — были в тирольских костюмах. Небольшая колонна шла со снопами пшеницы, символизировавшими хлеб насущный и высокую миссию хлебороба. За ними шла колонна тракторов. Их вели спокойные, серьезные мужики — кормильцы Австрии. По режиссуре и стилистике все это удивительно напоминало первомайские демонстрации из моего детства. Я шел в такт с колоннами. Они — по проезжей части, я параллельно им по пешеходной. Дойдя до Ринга[34], колонны свернули и направились мимо Бурггартена вниз, к Опере. С похожего на трибуну пьедестала демонстрантов приветствовал сам Моцарт.

На узкой площадке перед входом в Венскую оперу расположились немногочисленные группы красных, коммунистов, стоявших с портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, председателя Мао и Че Гевары. Это были почти сплошь выходцы из стран Юго-Восточной Азии, Ближнего и Среднего Востока, люди молодого и среднего возраста. Они с удовольствием давали себя фотографировать.

На бывшей Альбертинаплац, переименованной в честь бывшего коммуниста, а позднее министра-социалиста и бургомистра Вены в Хельмут-Цилькплац, собралась другая группа коммунистов — с красными флагами, но уже без чьих-либо портретов. Группа расположилась перед памятником жертвам войны и фашизма. Она была немногочисленна и состояла из людей пожилого возраста. Судя по их внешнему виду, они из последних сил тянули лямку белого человека. На фоне фигуры входящего в ад Орфея выступал седовласый оратор. Голос его был не слышен. Казалось, я смотрю немое кино в замедленной съемке. Я поискал глазами среди собравшихся Иоахима Леопольдовича и не нашел его.

...Мы вернулись на автозаправку и пошли в бар к Уши. Та встретила нас с распростертыми объятиями.

— Прости меня ради Бога, Херманн. — я тронул его за рукав. — Сколько я тебе должен? Только без стеснения и ложной скромности: ведь мы же друзья!

— Ты хочешь обидеть меня, Конци? — спросил Херманн. — Я ни за что не возьму с тебя денег. Поверь мне, этот день — настоящее событие в моей жизни.

Он был смущен.

— Спасибо, брат! — сказал я ему. — Но ты ведь потратил на меня уйму времени. Представим себе, что я взял такси. И если бы не ты, то так бы оно и было. Пойми, мне не хотелось бы оставаться неблагодарной свиньей, тем более что никакого подарка с собой у меня для тебя нет. Так что возьми деньги. Очень тебя прошу! Ну сделай мне такое одолжение! Уважь своего московского гостя!

— Если ты гость, то должен уважать хозяина, — возразил мне Херманн.

Со стороны мы, скорее всего, напоминали Манилова и Чичикова, изысканно препиравшимися по поводу того, кто должен войти в дверь первым. За всем этим с неподдельным любопытством наблюдала Уши. К ней присоединились двое покупателей ее мини-маркета.

В конце концов я сдался и пошел за бутылкой. Водки в магазинчике Уши не было. Самым приличным из выставленных алкогольных напитков было местное шампанское. Я взял две бутылки, и оно в магазине тотчас же кончилось.

— А вот теперь ты не имеешь права их не взять! — твердо сказал я. — А если ты их не возьмешь, я разобью их о ближайший фонарный столб, и меня заберут поленты. Ты что, не русский, что ли?

— Это уже шантаж! — внезапно вмешалась в наш разговор Уши. — В конце концов, Херманн, ты мог бы уступить нашему гостю. Не ставь нашего друга в неловкое положение! В конце концов, у тебя будет повод угостить меня шампанским.

На прощание мы с Херманном крепко обнялись.

На ватных ногах я пошел обратно в центр города. Вновь моросил дождь. Я почувствовал, что ужасно голоден, но больше всего мне хотелось принять горизонтальное положение. Я зашел в какой-то маленький отель.

— У вас есть свободный номер? — спросил я молодую фройляйн, скучавшую с книжкой на ресепшене. — Мне до вечера. Только бы кости свои куда-нибудь кинуть.

Номер, казалось, только и ждал меня. Войдя в него, я тут же рухнул на кровать и какое-то время лежал поперек нее с закрытыми глазами. Наконец, собрав в кулак остатки воли, я заставил себя раздеться. Своего храпа я не услышал.

Когда я очнулся, за окном уже темнело. Небо полностью очистилось, и на нем ярко обозначила свое присутствие Венера. Звезды еще не выступили на небесной тверди, и потому оставалось лишь созерцать категорический императив в своей душе. До последнего поезда на Вену была еще уйма времени, и можно было посидеть, никуда не торопясь, в кафе и прогуляться. Парк был давно закрыт, да и подниматься в него было лень. К тому же я мог с закрытыми глазами водить по нему экскурсии.

Однажды я заснул в нем на лавочке и оказался запертым. Забор был высок и гладок, а в спецназ меня не взяли бы и в лучшие годы моей жизни. Перспектива заночевать в парке становилась все явственнее. Единственным утешением могло служить то, что наутро я мог бы погулять по парку, не тратясь на входной билет.

Кричать, как известно, в Европе не принято, если это не Италия. Я кричал, но так ни до кого и не докричался. Позвонить по мобильнику я мог только в Москву. Чугунные ворота, как мне показалось, были заперты на замок. Скважина его была такова, что ключ, которым затворяются ворота, весил наверняка не меньше пуда. Безысходность моего положения усиливала бессмысленную и суетливую моторику. Где-то через полчаса я нащупал снаружи щеколду и со скрежетом отодвинул ее. Осенив себя крестным знамением, я потянул на себя многопудовую дверь, и... врата рая отворились! Теперь я мог спокойно покинуть парадиз без помощи ангела, вооруженного огненным мечом. На мое счастье, ворота не то забыли запереть на ключ, не то посчитали это излишним. Парк был закрыт, зато пивные и рестораны в нижнем городе работали. В результате, разговорившись за кружкой «Эдельвейса»[35] с одним американским забулдыгой, являвшимся по совместительству профессором русской литературы из американского захолустья, я едва не опоздал на последний поезд в Вену.

«Нас мало избранных, счастливцев праздных», — сказал я себе вслух, твердо решив не доводить на сей раз дело до кризиса.

— О-о-о-о! Папагено с Папагеной, — сказал я пожилой официантке кафе, весело помахавшей рукой какому-то затрапезного вида мужичонке неопределенного возраста. Тот шел, слегка пошатываясь, через площадь нам навстречу. На плече у него сидел средних размеров сизый попугай с желтой головой и кокетливым хохолком. На щеках у папагены были оранжевые круги, походившие на клоунский румянец. Чтобы птица не упорхнула, мужичонка держал ее на длинной металлической цепочке.

— Это наш Якоб, — сказала официантка, — наш городской дурачок, наш талисман. Опять появился. На зиму он куда-то исчезает.

— Улетает, наверное, в теплые края, вместе со своей папагеной, — пошутил я.

— Вполне возможно, — сказала официантка.

На бейджике значилось ее имя: «Эрна»[36]. Иронии в ее голосе я не почувствовал.

Он стоял передо мной и улыбался блаженной улыбкой. Попугай с видимым любопытством разглядывал меня, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, точно пытался выяснить для себя, кто я, откуда и зачем пожаловал в Мельк.

— Grüß Gott![37] — сказал Якоб. Детская улыбка растеклась по его небритому и несвежему лицу. Он был изрядно под хмельком.

— Grüß Gott! — повторил за ним попугай.

— Grüß Gott, Папагена! — обратился я к попугаю как можно учтивее. Лицемерить в данном случае было никак нельзя: Якоб и папагена мгновенно почувствовали бы фальшь. — Кстати, это она или все же он?

— Ее зовут Риа. — Якоб продолжал улыбаться.

— Grüß Gott, Риа! — повторил я. — И все же «Папагена» звучало бы, на мой взгляд, более органично. Можно, она посидит у меня на руке?

Якоб осторожно посадил мне папагену на запястье, продолжая держать свою красавицу на цепочке.

— Погладьте ее от меня по головке, — попросил я Якоба. — Мне не хотелось бы пугать ее.

Якоб посмотрел на меня, точно хотел поделиться со мной своей радостью: «А у меня попугайчик есть!»

— Она не будет возражать.

В это время Риа повернулась и заглянула мне в глаза. Мне показалось, что она смотрела на меня очень долго. Но я привык к тому, что время имеет свойство как растягиваться, так и сжиматься. Указательным пальцем я осторожно прикоснулся к головке папагены и нежно погладил ее. Риа оставалась спокойна. Вероятно, она уже давно привыкла к своей популярности у не умеющих летать двуногих.

— Ну, нам пора! — сказал Якоб, пересаживая папагену к себе на плечо. — У нас еще много дел сегодня.

Он шел через площадь, пошатываясь, и я боялся, как бы он не споткнулся и не упал.

«Когда же я последний раз видел юродивого?» — подумал я и все никак не мог припомнить. Это было давно. Очень-очень давно. Радовать это не могло.

Я полез в карман и обнаружил в нем купюру в десять евро.

— Мне неудобно было предлагать деньги Якобу, — сказал я Эрне. — Передайте их ему или порадуйте чем-нибудь нашу с вами папагену. Вы лучше меня знаете, как ими распорядиться. Я сейчас уезжаю, а вы остаетесь. Берегите Якоба!

Времени до отхода поезда на Вену было вполне достаточно, и можно было не торопиться.

Месяц едет,

Котенок плачет,

Юродивый, вставай,

Богу помолися! —

тихонько напевал я себе под нос по дороге на станцию.


 

Дома

Вот уже более получаса я стоял в хвосте нескончаемой очереди на паспортный контроль, и двигаться она никуда не собиралась. Две такие же череды возвратившихся из дальних странствий пилигримов прочно удерживали занимаемые позиции, словно стоически выполняли приказ: «Ни шагу вперед!» Впрочем, дальних странствий уже не существовало. Благодаря техническому прогрессу и реактивной авиации привычное уму и глазу пространство сжалось почти до предела, и теперь всякое перемещение из одного мира в другой лишалось своего прежнего волшебства, все больше и больше походя на нуль-транспортировку из точки А в точку Б.

Внезапно явилась служительница и объявила, что открыт еще один зал паспортного контроля. «И последние станут первыми!» — победно прозвучало в моем мозгу, а мои ноги разом вспомнили, что когда-то они неплохо бегали на дистанцию 60 (шестьдесят) метров. К заветному финишу я пришел тринадцатым. У меня оставался шанс успеть на последнюю электричку в Москву.

Поблагодарив пограничника, вернувшего мне мой паспорт со свежим штампом о прибытии, я, возбужденный и радостный, шел через зеленый коридор таможенного контроля.

— Здра-а-а-сьте! — сказал я, улыбаясь до ушей молодой таможеннице.

Ответом мне было ее сухое и бесстрастное:

— Пройдемте на досмотр!

Наверняка барышня в зеленом приняла мою веселую и глупую улыбку за попытку отвлечь ее внимание от тайно провозимого мною запретного плода. Внимание моей повелительницы, перебиравшей мой нехитрый скарб, привлекла роскошная папка из натуральной кожи темно-коричневого цвета. На ней крупными золотыми буквами было вытиснено: Universität Wien.

Слева от надписи располагался золотой герб университета, похожий на круглую печать, в середине которой расположился какой-то дядька в короне. В правой руке у него был не то посох, не то скипетр, а в левой — куб, напоминающий по виду кубик Рубика. На гербе значилось:

VIENNENSISS: SAPIENTIAESTUDII

Как назло, папка была завернута в папиросную бумагу и лежала в коробке, в мешке для белья. В укромном углу моей сумки притаилась обернутая в использованные ти-шорты бутылка вишневого шнапса.

— Что там? — спросила таможенница и, не дожидаясь моего ответа, раскрыла папку.

В ней лежали ксерокопии. На заглавном листе значилось:

Nikolai Gogol

Tote Seelen[38]

Deutsch von Sigismund von Radecki

Kösel-Verlag München 1938

На заглавном листе стоял штамп библиотеки Венского университета.

Это был подарок Кира. Его передала мне накануне отлета его дочь.

Отработанным движением руки таможенница просмотрела ксерокопию, желая, видимо, убедиться, что середина книги не вырезана и в ней не упрятаны оружие или наркотики.

— А по-русски Гоголя читать не пробовали? — бесстрастно спросила она, силясь, видимо, пошутить. — Куртку снимите. Выньте содержимое из карманов.

Голос ее был ровен, как у робота. Такому досмотру по прилете домой я подвергался впервые. Можно было подумать, что меня досматривает служба безопасности перед посадкой на борт.

Из внутреннего кармана я извлек свою волшебную флейту. Таможенница было потянулась к ней, но я опередил ее и осторожно разобрал дудочку, после чего тряхнул несколько раз обеими ее половинками, словно термометром. Этим я хотел показать, что она пуста и не используется в качестве контейнера для перевозки всякого рода сонных порошков.

— Музыку я разъял, как труп! — Я хотел сказать это про себя, а получилось, что вслух.

— Что вы сказали? — переспросила таможенница.

— Это не я. Это Пушкин, — ответил я, перекладывая ответственность за свои слова на Александра Сергеевича. — Я свободен?


 

* * *

Я стоял на вершине Вшивой горки.

Внезапно меня объял туман. Он был настолько густым, что я с трудом различал ладонь своей вытянутой руки. У меня закружилась голова, и я поспешил сесть на землю, чтобы не упасть и не разбиться. Я закрыл глаза.

На меня пролился свет. Я увидел себя стоящим на гребне какой-то волшебной горы. Подо мной расстелился белый ковер облаков, которому не было ни конца ни края. Ярко светило солнце, но я мог смотреть на него не щурясь. Свет не раздражал, а ласкал глаз. Навстречу мне летело сизое бесформенное облако. Внезапно оно пришло в движение, и я увидел, что оно преображается в отчетливую 3D-картину.

На дороге, за которой прячется крутой обрыв, сидит Кирилл. Лицо у него в крови. На обочине догорает лежащий вверх колесами автомобиль размером с танк. Рядом с Киром лежит Валькирия. Она в красном платье — в том самом, в котором я видел ее в первый и последний раз. Лицо ее бледно и неподвижно. Непонятно, жива она или нет. Подле нее — Херманн и Леони. Они склонились над Валькирией и всматриваются в ее лицо. Поодаль стоит Вольфганг. Он недвижим. Я знаю, что он плачет, но не вижу его слез.

Мимо, не обращая ни на кого внимания, проходит Старичок с Феоной. Они заняты исключительно друг другом и о чем-то переговариваются. На моих глазах они уменьшаются в размерах, сливаются в точку и исчезают. Облако рассеивается столь же внезапно, как и преображалось в живую картину. Будто и не было его вовсе.

И вот уже мне навстречу идут по ковру из облаков Лизавета с белокурой, похожей на воробышка девочкой лет четырех-пяти. Лизавета держит ее за руку. Это ее дочь. У девочки ямочки на щечках и глаза цвета васильков. В руке у нее детская флейта. Лизавета наклоняется к дочке и кивает в мою сторону: «Лизонька! Видишь дядю? Он давно ждет, когда ты сыграешь ему!»

Лизонька улыбается мне во весь рот, потом подносит свою дудочку к губам, и я слышу пение ее волшебной флейты.


 

Post Scriptum

Повесть о капитане Широкове

День, описанный мною, был Иванов день (по-немецки Миттзоммерфест) — день моего очередного рождения, хотя рождаемся и умираем мы каждый миг. Поэтому я совершенно не удивлялся, когда в этот день мне являлись большие и малые чудеса — «знаки», как говорила моя бабушка.

Это она предложила назвать меня, строго следуя святцам, Константином. Как говорила она мне позже, в честь Константина Великого, основателя Великого Города, временно прозываемого Стамбулом. Однако в строгом соответствии с православным месяцесловом моим небесным покровителем является не римский император Константин, а благоверный князь Константин Ярославский, в день обретения мощей которого я вошел не по своей воле в этот мир. В переводе с латыни имя мое означает «стойкий», «твердый», «постоянный». Уж не знаю, да и не мне судить, насколько я соответствую своему имени и не является ли оно мне вечным укором.

На Руси в день моего рождения чтили мастеров, копавших колодцы, — уважаемых на селе людей, выбиравших место для очередной криницы на Федора Стратилата, покровителя христианского воинства, мученически погибшего на кресте и воскрешенного Ангелом.

По мне, так каждому топчущему землю и коптящему небеса следовало бы справиться о знамениях, случившихся при его рождении. Это помогло бы всякому обдумывающему житье соответствующим образом настроиться и сгруппироваться, приуготовляя себя ко всякому роду неожиданностям, ибо, как учит нас мудрость, выстраданная одним из героев Ярослава Гашека, «осторожность никогда не бывает излишней, а излишество вредит». А «после вакханалий и оргий всегда приходит моральное похмелье».

День моего рождения ознаменовался небывалой и выматывавшей нервы жарой, изнурявшей Москву уже больше месяца. Люди вешали на окна мокрые простыни и спали на полу. То был, как выяснилось через двадцать два года, знак. Со дня своего рождения я не переношу жару и влажность, но надо же было такому случиться, что именно в страну с невероятно жарким и удушающе влажным тропическим климатом Родина сразу же после окончания мною института послала меня отстаивать ее (и не только ее) интересы в том виде, в каком как они понимались тогдашними начальниками советского государства. Я бы наверняка подох там от жары и влажности, если бы не был вовремя тяжело ранен и эвакуирован домой. С тех пор я постоянно говорю себе и всем: «Слава Богу за все!»

Потом мне пришлось посетить еще одну страну, но там климат был полегче — свежий горный воздух и райские кущи в долинах рек и гранатовые сады. О фантастических бабочках уж и не говорю.

Из своих путешествий в дальние страны, предпринятых мною по воле начальства, никакого особого профита извлечь мне не удалось. Приятное исключение составили соответствующие записи в моем личном деле, возможно и по сию пору хранящемся «там-где-нужно». И не исключено, что когда-нибудь обо мне скажут: «Широков умер, но личное дело его живет!»

Рождение в день колодезника зримым образом отразилось на моем внутреннем облике: томимый вечной жаждой, я тоже любитель рыть колодцы, но не натуральные, а фигуральные, символические, умозрительные. С той лишь разницей, что колодезники роют колодцы для того, чтобы добывать и хранить воду — источник жизни, — и получают удовлетворение от результата своего труда, я же получаю удовлетворение от самого процесса поиска живой воды, держа в уме евангельскую историю о встрече Иисуса Христа с доброй самарянкой у колодца Иакова.

До видимых результатов дело у меня, как правило, не доходит. Но что есть результат? Это всегда итог неких размышлений, вывод, обретший законченную форму, свою краткую формулу. А что прикажете делать с этой формулой? Поможет ли она вам вновь пережить однажды уже пережитое и прочувствованное? Смешно, не правда ли?

Можно, конечно, пытаться использовать выведенный с ее помощью алгоритм достижения цели на практике, но это будет лишь способ получения нового переживания, которое вновь предстоит прочувствовать, а не воспоминание о пережитом и прочувствованном и воспринятом душой.

Однако, становясь на такую позицию, вы рискуете впасть в соблазн ревизионизма и оппортунизма бернштейнова толка, вольно или невольно сделав своим девизом формулу: «Конечная цель — ничто, движение — все!», поскольку, как говаривал один модный некогда германоязычный автор, «в жизни дело идет о жизни, а не о ее каком-то результате»[39].

Прежде за подобные идейные выкрутасы карали по партийной, а зачастую и по государственной линии.

И что есть результат? Думается, в данном случае, равно как и в известном вопросе «Что есть истина?», ответ заключается в том, что не «что», а «Кто».

В моем случае «результатом» становится сам процесс, течение которого я переживаю, чувствую и воспринимаю жизнь. В этом отношении я ни в малейшей степени не мыслитель и даже не вполне созерцатель, а чувствователь и переживатель Бытия, следующий заветам мудрого Мартина Хайдеггера и его мудреной философии, которую я, в сущности, так и не осилил. Я вовремя сообразил, что на ее постижение мне потребуется вся оставшаяся жизнь, которая может мне еще пригодиться для чего-то не менее увлекательного.

Расскажу один анекдот из своей напряженной жизни, являвшейся недурной иллюстрацией знаменитого пушкинского «Мы ленивы и не любопытны». Это было в пору моей молодости, когда я носил звание капитана и писал диссертацию с целью продвижения по службе. Мне нравилось, как звучало мое воинское звание! Ведь капитан — это не только сухопутный капитан, но и капитан линкора, и капитан дальнего плавания, и даже атомного ледокола. А сколько было в мире отважных капитанов — военных и статских, о которых написано столько замечательных книг! Капитан — славное и универсальное звание всех времен и народов. И даже дети капитанов вошли в историю мировой литературы. О майорах и подполковниках не написано и тысячной доли того, что написано о капитанах!

Итак, работая в каталоге библиотеки, в которой как-то сама собой обустраивалась моя личная жизнь, я обнаружил карточку, где значилось: «Heidegger M. Holzwege». Внизу был перевод на русский: «Хайдеггер М. Лесные тропы».

Слово «Holz» означает в переводе с немецкого «дрова». Но никак не «лес». «Лес» и «дрова» — это все же разные слова и понятия. «Wege» — это множественное число от слова «Weg», означающего «дорога, путь».

Что же получалось в таком случае? «Дровяные тропы»? «Тропы, вымощенные дровами»? Так и хотелось спросить вслед за булгаковским Артуром Артуровичем: «Господа! Где вы видели пьяного таракана?!»

«Откуда дровишки»?

Но при дальнейшем погружении в тему оказалось, что Holzweg означает дорогу, по которой вывозят из леса дрова, а такая дорога ведет лишь туда, где рубят лес и летят щепки. Потому-то правильнее было бы перевести хайдеггеровское название книги как «Дороги в никуда». Такой перевод был бы вполне оправдан, ибо книга представляла собой сборник эссе, посвященных гибели европейской философии и культуры. Говорилось в ней и о Ницше как провозвестнике погибели и, добавим от себя, ее же душевнобольном продукте.

«Бог умер».

«Но что значит “Бог умер”?» — вопрошал Хайдеггер.

В общем, миру, как следовало из книги философа из Шварцвальда, оставалась лишь смерть после смерти.

Писано было спокойно, сухо и бесстрастно.

«Музыку я разъял, как труп».

О «Лесных тропах» я не раз слыхивал от крутых и матерых спецов по немецкой классической философии — с трибун, из их статей и монографий. Но вот однажды я набрел на воспоминания одного из добрых знакомцев Хайдеггера — барона Карла фон Вайцзеккера, и тот поведал читателю, что однажды философ повел его по лесной дороге любимого обоими швабами Шварцвальда, которая оборвалась там, где из-под густого мха уже проступала вода. «Дорога кончается», — сказал фон барон. Он был физик, любил конкретику и уважал действительность, предлагавшуюся ему в его ощущениях. Философ же хитро взглянул на него и молвил свое прикровенное слово: «Это лесная тропа (Holzweg). Она ведет к источникам. В книжку я это, конечно, не вписал»[40].

Таким образом, Holzweg означало для философа родник, выходящие из-под земли, не замутненные еще ничем и никем источники, истоки — «то, откуда есть все пошло». И тогда все становилось на свои места. Но то был источник «истины» (это слово лучше, пожалуй, взять в кавычки) философической, а не той Истины, что есть Путь и Жизнь. Не росток, не побег от лозы истинной.

В результате получалось, что оба, едва ли не взаимоисключающие, перевода — «Дороги в никуда» и «Истоки» — оказывались адекватными. Оба эти названия можно было бы даже связать воедино: «Истоки дорог в никуда».

Когда я поделился на сей счет своими соображениями с писателем, философом и однокашником В.Карпцом, тот, покачав головой, произнес: «При приближении к сущности вещи раздваиваются». — После чего прибавил со вздохом: — А при приближении к “концу вещей” бесконечно множится все».

Узнав о лесных ключах, я вздрогнул: вот отчего меня, покровительствуемого колодезных дел мастерами, неодолимо тянуло в омут хайдеггеровских текстов! Однако если великий шваб был теоретик по части методы обретения истинного Бытия, то я — практик, ищущий и находящий пространственно-временные разломы, в которых Бытие является мне безо всякой теории, а исключительно по благодати.

Оба мы чаяли движения воды. Впрочем, почему «чаяли» в прошедшем времени?

У Бога все живы.

«Двое в комнате. Я и Хайдеггер фотографией на белой стене».

Он говорил о месте человека в этом мире и о его осознании своей встроенности в этот мир. Но вот что показательно: философ описывал ее в категориях «падения», «зова заботы», «одиночества», «совести», «брошенности», переходящего в ужас страха — всего, чего угодно, только не любви. Может быть, оттого, что он был слишком немец и слишком философ?

«На всякого мудреца довольно простоты».

Нет, одним умом, пусть даже самым изощренным, Бытие не осмыслить и в себя не вместить: без любви всякая попытка его постижения превращается в холодное умствование, пусть и самое изощренное. В этом «блеск и нищета философии». Без любви Бытие не явится и не откроется тебе. А посему, если хочешь постичь мир, полюби его.

Его подозревали в атеизме. Позже — в том, что он верует в Бога.

В 1969 году какой-то француз из «Экспресс» прижал его к стене:

— Почему вы отказываетесь отвечать на вопросы о Боге?

— Я предпочитаю, чтобы читали мои сочинения, — уклончиво ответил Хайдеггер, прошедший после войны через чистку денацификации и приученный быть осторожным и предельно аккуратным в выражениях.

Но именно ему принадлежат слова: «Человек не господин сущего. Человек — пастух бытия».

А за три года до этого его интервьюировал немецкий журнал. Спрашивал как допрашивал:

— А что вы говорили-писали-делали в 1933 году?

Старик ответил. Ему было не впервой давать показания. В конце интервью он заключил:

— Только Бог еще может нас спасти. Нам остается единственная возможность: в мышлении и поэзии подготовить готовность к явлению Бога или же к отсутствию Бога и гибели; к тому, чтобы перед лицом отсутствующего Бога мы погибли.

А когда заговорили о Гёльдерлине, философ сказал, что он для него — поэт, который ожидает Бога.

Наверняка он тоже ожидал своего Бога и вопрошал о нем, ибо «вопрошание есть добродетель мысли».

Он считал, что обойти те вопросы, которые он поставил, невозможно.

Он говорил, что никакой хайдеггеровской философии не существует и он лишь пытается понять, что такое философия, а не предлагать свою.

Свое интервью он разрешил публиковать лишь после своей смерти: старик был научен горьким опытом и знал, как может отозваться порой слово.

Ждать выхода материала редакции «Шпигеля» пришлось ровно десять лет.

— Мы живем зажиточной жизнью, — сказали ему. — Чего здесь, собственно, не хватает?

— Жутко как раз то, — отвечал старик, — что все работает, и эта работа ведет к тому, что все еще больше начинает работать и что техника все больше отрывает человека от земли и лишает его корней; все существенное и великое возникало только из того, что у человека была родина и он был укоренен в традиции. Вся теперешняя литература и искусство в высшей степени деструктивны... никак не вижу у современного искусства путеводной нити. Главное остается неясным: в чем оно само видит или хотя бы в чем ищет собственную суть... Мы не можем призвать Бога мыслью, и самое большое, что мы можем сделать, это пробудить в нас самих готовность такого ожидания, подготовить мышление и поэзию к явлению Бога. Или отсутствию Бога и нашей погибели.

Задача мышления, — Хайдеггер был, как всегда, осторожен, — как раз в том, чтобы помочь человеку в границах его возможностей достичь надлежащего отношения к сущности техники.

Но в одном месте он все же не сдержался!

— Наука распространяет сейчас свою власть на всю землю, — говорил профессор, — но наука не мыслит, поскольку путь и ее средства таковы, что она не может мыслить. И лишь благодаря тому, что наука не мыслит, она может утверждаться и прогрессировать в сфере своих исследований.

Это было шокирующее заявление. По сути, оно означало следующее: «Все, что мы называем прогрессом, есть Прогресс Безмыслия. Прогресс Тьмы». Но и на этот раз он не стал развертывать свою мысль, в очередной раз остерегшись быть верно истолкованным.

Но вот что примечательно. У него теплилась надежда (во всяком случае, он не исключал этого!), что в один прекрасный день в России или в Китае пробудятся прадревние традиции такого «мышления», которое позволит человеку достичь свободного отношения к миру техники.

Он надеялся на Россию. Шел 1966 год. Но какое значение имела временность по сравнению со временем и тем более с вечностью?

— Может ли философия играть роль в преобразовании мира, как этого хотел Карл Маркс? — спрашивали его.

— Философия никогда не может непосредственно придавать силы или создавать формы действия и условия, вызывающие историческое событие. А одно лишь действие, без первоначального истолкования мира, не изменит положения в этом мире.

Жизнь виделась ему одной нескончаемой Мыслью.

У него не было доверия к Богу.

В его философии не оставалось места ни любви, ни надежде.

Он был безутешен.

Он не познал тепла жизни, зато вдоволь испытал на себе и вытерпел ее холод.

Великий шваб напоминал ледокол, тяжело ломающий льды и тщетно силящийся пробиться на чистую воду. Его философию, подводящую итог всей западной философии и культуре, можно было бы с полным правом назвать философией холодного отчаяния.

Он воплощал в себе завершение философии.

И не нашлось никого, кто бы напомнил ему знаменитую евангельскую историю о великом волнении на Генисаретском озере: «И вот, сделалось великое волнение на море, так что лодка покрывалась волнами; а Он спал. Тогда ученики Его, подойдя к Нему, разбудили Его и сказали: Господи! спаси нас, погибаем. И говорит им: что вы так боязливы, маловерные? Потом, встав, запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина».

Хайдеггер был до мозга костей европеец, немец и рационалист. Он уверовал в философию, которую сам же вместе с Европой и выдумал, и в сердце его уже не оставалось места для Царствия Божия.

«Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний...» — все это было уже не для него. «...поем Отца, Сына и Святаго Духа — Бога» — этого он в себя не вмещал.

И все же что ни говори, а великий шваб перепахал меня всего. Он оттолкнул меня от своей философии, но, оттолкнув, научил глядеть на мир собственными глазами, созерцать и чувствовать его.

Часто я вспоминаю любимое место из рассказа философа «Проселок»: «...меж тем твердость и запах дуба начинали внятнее твердить о медлительности и постепенности, с которой растет дерево. Сам же дуб говорил о том, что единственно на таком росте зиждется все долговечное и плодотворное, о том, что расти — означает раскрываться навстречу широте небес, а вместе корениться в непроглядной темени земли; он говорил о том, что самородно-подлинное родится лишь тогда, когда человек одинаково и по-настоящему готов исполнять веления превышних небес и хоронится под защитой несущей его на себе земли».

Я вновь бреду по Венскому Лесу. Время и история прекратили течение свое и слились в единое неразрывное целое, пространство раздвинулось.

За вековым буком прячется Моцарт: он играет со своим сыном в прятки. Завидев меня, он подносит указательный палец к губам: «Тс-с-с-с-с!!!»

Навстречу выбегает мальчик лет пяти — его сынишка. Он достает свою маленькую волшебную флейту и наигрывает арию Папагено. «Папи! Папи!» — кричит он...

Я стою на Чертовом мосту. Только что вместе с Суворовым я спустился с перевала Готхард...

Тропинка становится все уже. На лавочке сидит старик в берете, он опирается на палку. Это Хайдеггер. Он вышел на прогулку в Шварцвальд.

— Проводите меня до дому, Капитан, — обращается он ко мне. — Это в двух шагах отсюда. Что-то мне нехорошо.

Я веду Профессора под руку.

— Итак, вашими покровителями являются колодезных дел мастера, — говорит он. — Вы любите искать источники?

Он останавливается и заглядывает мне в глаза. В его взгляде хитринка.

— Помните, Профессор? — отвечаю я. — «Всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять, а кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек; но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную» (Ин. 4, 13–14).

Хайдеггер отводит взгляд. Дыхание его тяжело.

Мне хочется обнять и утешить старика, успокоить его неприкаянную душу.

За лесом сухо бьет колокол деревенской кирхи — той самой, в которой он служил пономарем. Но то было в давно прошедшем времени.

— Свете тихий святыя славы, — напеваю я негромко.

Под ногами уже влажный мох. Еще немного, и я дойду до бьющего из-под земли источника, вокруг которого уже не лес, а побелевшая к жатве нива.

 

[1] Сцена с «собакой Шульца» в оригинале либретто К.Хаффнера и Р.Жене отсутствует. Ее сочинили авторы русского либретто «Летучей мыши» Н.Эрдман и М.Вольпин.

[2] Ах так! (нем.)

[3] Kunst historisches Museum (сокращенно KHM) — известнейший художественный музей в Вене.

[4] «“Новый порядок” пришел из Вены» (нем.).

[5] Хофбройхаус (нем. Hofbräuhaus — Придворная пивоварня) — всемирно известный пивной ресторан в Мюнхене.

[6] Ни Бога,

Ни государства,

Ни господина,

Ни раба (нем).

[7] Солдаты живут на пушках. От Кейптауна до Куч-Бихара (нем.).

Cooch Behar — город в индийском штате Западная Бенгалия. Во времена написания «Трехгрошовой оперы» — одно из княжеских государств в провинции Бенгалия Британской Индии.

[8] Водка с утра уносит прочь все заботы (нем.).

[9] Водка делает свободным (нем.).

[10] Работа делает свободным (нем.). Знаменитый лозунг времен Третьего рейха, висевший на входе многих нацистских концлагерей.

[11] Штази (неофициальное сокращение) — Министерство государственной безопасности ГДР (нем. Ministerium für Staatssicherheit).

[12] «Kaiser» — сорт австрийского темного пива.

[13] Пароль и отзыв советских разведчиков в этом фильме были таковы. Пароль: «У вас продается славянский шкаф?» Отзыв: «Шкаф уже продан, могу предложить никелированную кровать с тумбочкой». Эти слова знали в нашей стране все.

[14] Игра слов, означающая: 1. Будем надеяться. 2. Давайте забеременеем.

[15]     Wieden — 4-й округ Вены.

[16] Neubau — 7-й округ Вены.

[17] Mariahilf — 6-й округ Вены.

[18] Шиканедер Эмануэль (1751–1812) — оперный певец, импресарио, драматург и либреттист. Наиболее известен как либреттист оперы «Волшебная флейта» В.-А. Моцарта. В премьерной постановке сыграл Папагено.

[19] «На прекрасном голубом Дунае» (нем.). Этот вальс И.Штрауса-младшего считался неофициальным гимном Вены. Официальный гимн Вены был написан композитором Г.Обером на слова В.Бэка и впервые исполнен 31 мая 1980 года.

[20] Арнольд Франц Вальтер Шёнберг (1874–1951) — австрийский и американский композитор, педагог, музыковед, дирижер, публицист. Крупнейший представитель музыкального экспрессионизма, основоположник, автор таких техник, как додекафония (12-тоновая) и так называемая серийная техника.

[21] Альбан Берг (1885–1935) — австрийский композитор. Один из виднейших представителей музыкального экспрессионизма.

[22] «Лунный Пьеро» («Pierrot lunaire»). 21 мелодрама для голоса и ансамбля А.Шёнберга на стихи А.Жиро (1912).

[23] «Рабочие Вены» (1929). Марш получил широкую известность в 1934 году, во время восстания левых социал-демократов в Вене, Линце и Граце, получившего впоследствии название «Гражданская война в Австрии». Исполнялся на мотив марша С.Покрасса «Красная армия всех сильней» («Белая армия, черный барон...»). Слова марша написал Ф.Брюгель.

[24] Мы — строители грядущего мира,

мы — сеятели, семена и поле.

Мы — жнецы наступающей жатвы,

мы — будущее и мы — действие!

Так лети, пылающее красное знамя, впереди по дороге, по которой мы идем!

Мы — будущего верные бойцы, мы — рабочие Вены.

Так лети, пылающее красное знамя, впереди по дороге, по которой мы идем!

Мы — будущего верные бойцы, мы — рабочие Вены (нем).

[25] Нежелательное лицо (лат.).

[26] Этому детищу уроженца Вены Э.Кальтенбруннера была присвоена самая тяжелая, 3-я категория, означавшая «уничтожение посредством труда». Несмотря на то что создавался лагерь в качестве государственного объекта, юридически он был оформлен в качестве частной компании — общества с ограниченной ответственностью. В итоге владельцем каменоломен в районе Маутхаузена стала компания DEST (Deutsche Erd — und Steinwerke GmbH), во главе которой находился обергруппенфюрер СС, генерал войск СС, начальник Главного административно-хозяйственного управления СС Освальд Поль (повешен в 1951 году). DEST выкупила каменоломни у городских властей Вены и начала строительство лагеря Маутхаузен. Гранит, который добывался в каменоломнях, ранее использовался для мощения улиц Вены, а позже городов Германии.

Изначально лагерь Маутхаузен был местом заключения уголовных преступников, считавшихся неисправимыми, но 8 мая 1939 года он был преобразован в трудовой лагерь для политических заключенных. На крайне тяжелые условия жизни и труда в Маутхаузене жаловались его охранники-эсэсовцы, однако перевод в другие лагеря был для них практически исключен.

Любопытно, что высшие чины СС, заинтересованные в личном обогащении, долгое время успешно препятствовали перепрофилированию Маутхаузена под выпуск военной продукции.

Хранители австрийской истории, как государственной, так и церковной, сотрудники монастыря св. Бенедикта, главной достопримечательности города, о концлагере в Мельке говорить не любят и от ответов на неудобные вопросы предпочитают уклоняться. Впрочем, удобных вопросов в данном случае и быть не может.

Комендант концлагеря Мельк уроженец Гамбурга оберштурмфюрер Ю.Лудольф был повешен в 1947 году по приговору Нюрнбергского трибунала.

[27] Привет (австр., баварск.).

[28] Дядя Ваня (нем.).

[29] Die Polente (венск. жарг.)полиция.

[30] Die Kiberei (венск. жарг.)полиция.

[31] Die Gschmierten (австр. жарг.)полицейские.

[32] Der Bulle (нем. жарг.)1. Бык. 2. Полицейский (мент).

[33] Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих (Ин. 15, 13).

[34] Ring — «Садовое кольцо» Вены.

[35]   «Edelweiß Weißbier» — знаменитый сорт австрийского светлого пива.

[36] Erna — Борющаяся со смертью.

[37] Приветствуй Бога! (баварск., австр.)

[38] Мертвые души (нем.).

[39] И.-В. Гёте.

[40] Weizsäcker C. F. von. Der Garten des Menschlichen. München; Wien: Hanser, 1977. S. 407.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0