Какого цвета ветер?

У родника

Первые ощущения относятся к очень раннему возрасту, когда Кате еще не было двух лет. Они распутываются, как серенькие ночные бабочки паутинных коконов, едва различимые в потемках памяти.

Ее держат на руках. По голубому небу в непривычном, словно опрокинутом, ракурсе мотаются кроны сосен.

Впереди — полоса воды. Человек, который держит Катю на руках, шагает с берега в лодку. Лодка качается на воде. Кате страшно от зыбкости, ненадежности такой опоры. Всем существом своим, животиком, а не сердцем, желудком, где у маленьких притаился страх, она ощущает глубину воды под днищем лодки.

Человек с Катей на руках садится на скамейку рядом с бортом. Лодка продолжает качаться: в нее садятся еще какие-то люди. Лодка плывет по воде. Никакого удовольствия от этой прогулки Катя не получает, так как все время чувствует опасность глубины. Она пристально смотрит на искрящуюся воду.

В воде вдруг начинает что-то медленно подыматься, приближаясь к поверхности, что-то большое и темное. Вот оно достигает поверхности, упруго изгибается и бьет по воде гибким, сильным, серебристым телом.

— Смотрите — рыба, — говорят в лодке.

— Рыба плеснула...

Далее ее память, серенькая ночная бабочка, на минуту появившаяся на поверхности из сокровенных глубин существа, вновь уходит под воду или в паутину кокона, в забытье.

Таким был первый день — День лодки.

Второе воспоминание относится годам к трем.

Катя помнит себя в доме у бабушки, сидящей на пороге между столовой и кухней. Порог теплый, покрашенный светло-желтой охрой. На чисто вымытом, блестящем полу лежат пятна солнца с переплетами оконных рам.

В руках у Кати только что подаренный бабушкой кукольный шкаф. Шкаф совсем как настоящий. У него две дверцы. Если потянуть за круг­лые ручки дверок, за ними скрываются два отделения: с полками для белья и с круглой, шершавой на ощупь палочкой, на которую можно вешать кукольные платья. Снизу — ящик для обуви.

Но что приводит Катю в совершенное восхищение, так это зеркало, врезанное в переднюю дверцу. Да, да — шкаф зеркальный, в точности копирующий шифоньер, который стоит в углу бабушкиной комнаты.

Катя не может налюбоваться своим сокровищем. Гладит лаковые стенки, открывает и закрывает дверцы, смотрит в зеркало: «Вот она — я. А мне бабушка зеркальный шкаф подарила!»

Игрушка слишком велика для Кати. Шифоньер выскальзывает из рук, падает на пол... Вместо чудесного зеркала на полу лежат осколки. Не понимая, что случилось, она нагибается, подымает один из них. Осколок острый, край его отсвечивает зеленым бутылочным стеклом. Катя заглядывает по другую сторону зеркала — туда, где находится ее отражение.

Задняя стенка осколка окрашена в глухой, тусклый, черный цвет, словно сажная печная заслонка, мрачный цвет, не сулящий ровно ничего хорошего. Катя еще раз в недоумении проводит пальцем по острому зеленоватому краю. Она не чувствует боли, но на пол начинают падать тяжелые, крупные темно-красные капли, и тут-то она осознает всю глубину постигшего ее горя: это кровь, ее кровь капает на пол, и у нее нет больше зеркального шифоньера. Только что был, а теперь — нет...

И она оглашает дом громким ревом, размазывая по лицу, вместе со слезами, кровь, чем приводит в ужас мать и бабушку, которые решили, что она порезала себе лицо.

— Мама, я же предупреждала вас, Катюша еще мала для того, чтобы играть такой игрушкой, — говорит мать, собирая с пола кусочки разбитого зеркала.

Таков был второй памятный день — День кукольного шкафа.

И наконец, третье.

Поздний морозный вечер. Катя сидит на салазках-норвежках в пальто на вате, укутанная пуховой шалью. Ее ноги укрыты чем-то теплым, дремотно-серым.

На улице темно, холодно, и было бы страшновато, если б не ощущение надежности мира, охраняемого могущественными и добрыми взрослыми — мамой, везущей сани, и дядей Сашей Чирковым, который шагает рядом.

Кате хорошо. Не нужно думать о том, куда ее везут, ни о чем не надо беспокоиться. Она уверена: там, куда ее привезут, тоже будет приятно, тепло и все будут ласковы с ней. Мир уютен и добр. Мама знает все на свете.

Вкусно, как кусковой сахар на зубах, похрустывает снег под мамиными валенками; луна, неотступно следуя за салазками, таинственным голубым светом отражается в следах полозьев. Их много вокруг, блестящих, наезженных следов.

— Мама, чей это дом? — спрашивает Катя, указывая варежкой на сторожку, почти погребенную под сугробами. — Одна крыша торчит.

— Вот этот? Здесь живет Дедушка Мороз.

Славно и странно жить в мире, где луна послушно, как дворняжка, бежит за твоими салазками, где в тихом сибирском городке живет себе поживает дедушка Мороз, приносящий детям елки, где явь так уютно мешается с дремотой...

— Ты не замерзла, Катюша?

— Нет. У меня только крышечки от глаз замерзли и под ними — песок.

Мама ласково смеется, будто краник журчит.

— Это тебе спать хочется. Ну, спи, спи.

И Катино сознание вновь тихо погружается вглубь, во что-то теплое и пушистое, как бабушкин пуховый платок.

Это был третий день — День глубоких полозьев.


 

Лампа под розовым абажуром

Далее воспоминания выстраиваются по порядку, уже не прерываемые сладким забытьем провалов.

Мир ярок и свеж, как переводная картинка. Он битком набит чудесами, переполнен красками, звуками, запахами. Даже имена людей раскрашены в разные цвета. Это не просто имена, а имена-образы. Рая означает что-то доброе и синее, Вера — белое, холодноватое, чистое и гордое, а Зина — пронзительно-зеленое и острое, как трава-резучка.

Знаете ли вы, например, какого цвета ветер? Тот ветреный весенний ветер, когда говорят: «солнце играет»? Не знаете? Да голубой же! Конечно, голубой! Он гонит по голубому небу быстрые, легкие облака, и они отбрасывают на землю голубые, бегучие тени.

Отгадайте, чем пахнет ненастье в осенний день. Сыростью? Нет. Осеннее ненастье пахнет мокрой псиной. Псиной пахнет от сырых пальто на вешалке, от промокших шапок и шалей. На что походит запах нафталина из бабушкиного сундука, когда она принимается за его раскладку?  У нафталина запах металлический, будто держишь во рту потемневшую от времени серебряную ложку.

Бабушкин двор, заросший лебедой, интересней, чем африканские джунгли. Подпол, в который посылают за картошкой, таинственней пещеры Аладдина.

Во-первых, в подполе пахнет плесенью и сыростью. Кате нравится этот запах, и она нарочно задерживается подольше, чтобы посидеть в прохладе и понюхать. Во-вторых, здесь лежат разные выброшенные за ненадобностью, но восхитительные вещи: конфорка от самовара, напоминающая царскую корону, дверные ручки синего прозрачного стекла, похожие на леденцы.

Украдкой лизнув ручку, Катя примеряет на голову самоварную конфорку. Но красивей всего разбитый абажур от керосиновой лампы-молнии.

Это большой шар из матового розового стекла, на котором выдавлены рельефные тюльпаны. Шар опоясывает бронзовый обруч с приделанными к нему медными цепями.

Всякий раз, когда Катю посылают в подпол за картошкой, она подолгу рассматривает розовый абажур. Нельзя ли его как-нибудь починить? Как жаль, что такая превосходная вещь пропадает даром.

Она глядит на него, и перед ней встает четкая картина из рассказов бабушки и матери, дополненная собственной фантазией.

Розовый абажур висит на медных цепях низко над круглым обеденным столом, накрытым белой крахмальной скатертью. За столом, в кругу света, — семья: бабушка, дед, мама, когда она была еще маленькой, мамина сестра Зина и брат Витя. Все они в точности такие, как на выцветшей коричневой фотографии с затейливой золотой надписью: «Фотографическое ателье Альтшулера. Негативы не возвращаются».

Дед, Николай Александрович, в жестком стоячем воротничке, узком галстуке, в темном сюртуке, с веселыми карими глазами.

Бабушка, Ираида Михайловна, с орлиным носом, черными вьющимися волосами, собранными в узел на затылке, в глухом длинном суконном платье, заколотом у ворота брошью-камеей. Она сидит у самовара, боком к Кате, гордая мужем, детьми, крахмальной скатертью и абажуром. Бабушкин стан безукоризненно прям от корсета, грудь изгибается как корпус корабля, устремленного в будущее.

Сестры, мама и Зина, в гимназических пелеринках, только у старшей — Зины — волосы заплетены в косицы, а у мамы распущены по плечам, как у русалки.

Виктор уселся за стол в гимназической фуражке. Сразу видно, что маменькин сынок и замышляет какую-то каверзу. Деспотичная бабушка позволяла сыну много лишнего. Проказы Виктора бывали нередко грубыми и злыми.

Вот и сейчас он набросал в чай девчонкам дохлых мух и сидит с видом, который говорит ясней ясного: «А мне все равно ничего не будет!» Катина мама уставилась в чашку выпуклыми, доверчивыми, близорукими глазами: ей кажется, что мухи — это чаинки. Вообще, мух, кроме Кати, пока никто не видит.

Все молчат. Бабушка молча разливает чай, потому что неприлично задавать какие бы то ни было вопросы и заговаривать о делах, когда глава семьи только что пришел со службы и еще не успел поужинать. До ужина — никаких вопросов.

Тихо потрескивает фитиль лампы-молнии. В доме пахнет достатком: печеным и сдобным, молотым кофе, ванилью и слегка нафталином. Имущество надежно застраховано от моли, жарко натоплены голландские печи, ярко начищены бузиной бронзовый обруч и цепи абажура, медные дверные ручки и табличка на парадном, на которой выведено завитушками, точно на монограмме: «Николай Александрович Дронов».

Уютно в розовом кругу керосиновой лампы. Все кажется прочным, надежным. На века.

Катин дед происходил из обедневших дворян. Прадед, гуляка и картежник, умер, оставив жену без средств к существованию. Мать деда иными достоинствами, кроме дворянской гордости, не обладала, работать не умела и понемногу проживала то, что еще уцелело после смерти мужа.

Выстиранное собственноручно белье она сушила в доме, подальше от глаз соседок, помои выносила ночью, тайком.

Сын Николай с четырнадцати лет пошел «в мальчики», в услужение к богатому сибирскому купцу. Хозяин часто запирал его на ночь на складе с товаром в наказание за провинности и вместо ночного сторожа. Склад не отапливался, и однажды, в холодную сибирскую ночь, одну из тех ночей, когда воробьи застывают на лету и падают на землю твердыми, холодными комочками, дедушка едва не замерз насмерть.

Став взрослым, дед поступил коммивояжером в торговую фирму Ганшина и женился на бабушке. Постепенно в дом пришел достаток и относительная уверенность в завтрашнем дне. Бабушка купила венскую мебель и швейную машинку «Зингер».

Первая трещина в розовом абажуре появилась, когда умер сын Витя. Здоровьем он никогда не отличался, рос слабым и избалованным ребенком. Когда сын был еще грудным, бабушка отправилась вечером к соседке попросить у нее катушку ниток сорокового размера. Была она видной женщиной, высокой и статной, с красивой фигурой. По дороге к ней привязался незнакомый мужчина. Бабушка бросилась бежать, но у самого парадного он настиг ее и грубо схватил в охапку.

Бабушка закричала. Дед отворил парадное и бросился на выручку. Преследователь скрылся, а бабушку еще долго била нервная дрожь.

Придя домой и услыхав плач ребенка, она дала ему грудь. Тотчас после кормления с ним случился припадок эпилепсии, или, как тогда говорили, падучей. Припадки повторялись время от времени до конца его жизни.

Двенадцатилетним мальчиком Виктор выскочил во двор, чтобы прокатиться на коньках с крутой ледяной горки-катушки. Когда горку заливали водой, в нее вмерз лоскуток материи. Виктор зацепился коньком за тряпочку, упал навзничь и ударился затылком об лед.

Через несколько дней он скончался от менингита, который в то время не умели лечить.

Бабушка тяжело переживала смерть единственного, любимого сына, наследного принца, продолжателя фамилии. Но конец благополучию под розовым абажуром наступил тогда, когда не стало мужа, Николая Александровича.

Катин дед был увлекающейся натурой и, кроме службы в фирме Ганшина, отлично играл на двухгрифной гитаре, певал тенорком в дворянском собрании дуэты со знаменитым впоследствии оперным басом, бывшим в ту пору протодиаконом местного собора. Подлинной страстью деда была охота и рыбная ловля. Для зимней рыбалки, когда не было червей для наживки, он даже раскапывал землю в цветочных горшках, за что получал нахлобучку от строгой бабушки, любившей порядок в доме.

Цветов у бабушки было множество. Они стояли на круглых резных столиках-консолях, на подоконниках и на полу, в зеленых цветочных кадках.

В тот злополучный памятный день во время охоты дед подвешивал тетеревиные чучела в березовой роще (чучела устанавливались на деревьях), упал с дерева, отшиб себе легкие и простудился. Его привезли домой больного, и через полгода он скончался от скоротечной чахотки.

В ожесточении горя бабушка срезала под корень все свои филодендроны, пальмы и араукарии, положила в гроб вместе с Николаем Александровичем и цветов в доме более не заводила.

Вот как много мог рассказать абажур с пробитой в его куполе дырой, с позеленевшими от времени цепями.

Пришел конец уверенности, размеренному течению жизни. Однако жизнь продолжалась, надо было поднимать детей, и бабушка стала порт­нихой, точнее, белошвейкой, как называли мастериц, чья строчка была особенно прямой, а шов особенно тонок. Она шила платья частным заказчицам и галантерею для магазина Ганшина: дамское белье, отороченные мужские сорочки, панамы из белого пике.

Большую половину дома пришлось продать. Семье остались бывшая столовая с медным кольцом в потолке от висячей лампы, кухня да маленькая комнатенка, сдававшаяся в наем квартирантам.

День и ночь бабушка сидела за зингеровской машинкой, поддерживая привычный уклад дома. Жизненные испытания ее не сломили. Стан хозяйки был по-прежнему безукоризненно прям, хотя корсеты давно вышли из моды, взгляд суров и зорок, бюст выгибался наподобие старинного фрегата, устремленного вперед на всех парусах.

Норов бабушки был под стать ее выправке.


 

Отец

Бабушкина старшая дочь, Зина, стала взрослой и учительствовала где-то в отдаленном сибирском селе. Младшая, Вера, окончила техникум и вышла замуж.

В бабушкином доме поселился зять, которого она тотчас же невзлюбила просто за то, что он был мужем ее дочери. Позже для этого нашлись и подходящие основания. Отец терпел-терпел да и взбунтовался: пойду вырву себе глаз — пусть у моей тещи будет зять кривой.

Молодой человек, за которого вышла дочка, был художником, что казалось бабушке в высшей степени предосудительным.

С юности Катин отец, Петр Трофимович Русанов, был человеком беспечным и легким, как перекати-поле. Самую трудную и неприятную работу он делал весело, играючи.

У отца были необыкновенно талантливые руки и сноровка в любом деле. Постоит, присмотрится, как кладут печь, рубят дом или подравнивают дерево, перебросится с мастером парой шутливых фраз, вроде бы не относящихся к делу, покурит вместе, посмеется — глядишь, он и печник, и плотник, и садовник.

Отец терпеть не мог «мученичества», не понимал и не уважал нытиков и неудачников: страдать — так весело, погибать — так с музыкой! Удачливость и привычка к постоянному успеху впоследствии даже развили в его характере черты делячества и склонность к позерству. Менеджерские способности отца не всегда укладывались в рамки дозволенного худфондом и районным фининспектором.

Немудрено, что бабка смотрела на отцовскую работу с недоверием. Она привыкла считать трудом то, что неприятно и трудно. Трудовая копейка должна добываться своим горбом над швейной машинкой, которую она, кончив шить, с отвращением отталкивала в угол, с глаз долой, и накрывала вязаной скатеркой.

А тут торчит человек перед полотном фертом, держит на отлете лакированную дощечку с красками, пошучивает да посвистывает, того гляди, последние деньги из дырявого кармана высвистит, или напевает сомнительные куплеты:

Смотрите здесь, смотрите там,

Нравится ль все это вам?

И — откуда ни возьмись — готовая картина. А где же рабочий пот, где нажитый неусыпными бдениями трудовой горб?

Нет, что ни говорите, а тут было что-то нечисто и сильно попахивало мошенничеством!

А жульничать отец действительно любил. Жизнь без надувательства, без розыгрыша и обмана казалась ему пресной.

Жульничество прямо-таки сидело у него в крови, точно у цыгана. Катя не помнила ни одного случая, чтобы отец, завидев на пыльных и сонных «линиях» захолустного сибирского городка какую-нибудь живность, пасущуюся возле хозяйского двора, не ронял бы удивленно: «Скажите, пожалуйста, и как это сюда наша скотинка приблудилась?!»

Вскоре после женитьбы Петр Трофимович заново отремонтировал бабушкин дом.

Полы покрасил желтой охрой на натуральной олифе. Покраска получилась на славу — зубами не сдерешь. Поверху беленых стен пустил бордюр, сделанный по собственному трафарету, в три цвета. Под окнами, на улице с дощатым дырявым тротуаром (на один конец доски встанешь — другой тебя по лбу стукнет), с редкими кустиками бузины, торчавшими кое-где из-за высоченных тесовых заборов, молодожены посадили березки и клены. Однако затея с озеленением не удалась. Не только листва, но даже ветви и стволы деревьев были съедены начисто коровами и козами, свободно бродившими по городу.

Старания отца, казалось, вызывали лишь досаду и еще большую неприязнь тещи, возможно, как раз потому, что тот не спешил оправдать ее ожидания беспутством и другими пороками, которые ему приписывались! Поначалу отец попросту пренебрегал ненавистью тещи, но со временем, обрастая семьей, бытом, он начал понемногу втягиваться в азарт семейных пикировок и даже получать от них удовольствие. Теща прозвала зятя «шелапутным», он, за глаза, величал ее Иродиадой Михайловной.

Взаимное недоброжелательство нередко переходило в шумные ссоры.

«Вы хоть ребенка пожалейте», — говорила мама, брала Катю на руки и уносила прочь.

Бабка была недовольна зятевой родней. В то время как Николай Александрович Дронов распевал приятным тенорком в дворянском собрании дуэты с будущим оперным басом, другой Катин дед, читинский брандмайор, скакал во весь опор с лихо закрученными усами, в блестящей каске, на самых быстрых в городе пожарных рысаках. После революции, в преклонном возрасте, бравый брандмайор служил сторожем на обувной фабрике и частенько прикладывался к рюмочке.

Мать и всю многочисленную семью из младших сестер и братьев Петр Русанов фактически содержал с шестнадцати лет. Еще в девятилетке у него обнаружились способности к рисованию, а «трудовая деятельность» Катиного отца началась следующим образом.

В фабзавкоме приметили способного паренька и спросили у него, сможет ли он сделать плакаты к первомайской демонстрации.

— Разумеется, смогу, — ни секунды не сомневаясь, ответил тот.

Взяв в руки кисть, он выполнил свой первый в жизни заказ, но не рассчитал количества столярного клея, который необходимо положить в краску.

Едва первомайская колонна вышла из ворот фабрики, как все праздничное оформление буквально сдуло с полотна резким читинским ветром.

Начало не обескуражило Петю Русанова. Окончив школу, он уехал маляром на строительство Туркестано-Сибирской железной дороги, а оттуда был командирован учиться во ВХУТЕМАС, в Москву.

Поженившись, молодые зажили в бабушкином доме по-новому, не вспоминая ни о дворянском собрании, ни о знаменитых рысаках. Отец и по окончании художественного училища не порывал связей с железной дорогой: он устроился художником в дорожный театр.

Самодеятельность стала знаменем времени. Клубы, театры, студии возникали по всей стране. Молодежь с энтузиазмом штурмовала классику, самодеятельные коллективы, засучив рукава, отважно разучивали оперы, балеты и драмы. Таким был поначалу театр, в который поступил Катин отец. В скором будущем подмостки дортеатра стали профессиональной сценой.

Легкость характера, беспечность, с которой отец тратил деньги, обращали на себя внимание. Однажды, после получки в театре, около папиросного ларька вплотную к нему притерся юноша в кургузом пиджачке. У юноши были юркие черные глаза, на руке висел плащ.

Молодой человек прилип к отцу и свободной рукой из-под плаща, висевшего на другой руке, залез к нему в нагрудный карман.

Отец дал вору взять пачку денег, стиснул его запястье и, не прибегая к помощи милиции, крепко вздул. Побитый жулик, благоразумно молчавший во время трепки, удаляясь, сказал с достоинством: «Совесть иметь надо, дяденька!» По-видимому, отец проучил вора не на шутку: при высоком росте и обманчивой сухощавой стройности телосложения Петр Трофимович Русанов отличался недюжинной физической силой.

Своей любовью к театру отец сумел увлечь и жену. У Веры Николаевны был неплохой голос, высокий и подвижный, с природной постановкой, однако без холодного инструментального тембра, свойственного иногда высоким голосам. При желании она могла петь и низко, но низких женских голосов и вообще «цыганщины» не любила.

— Для того чтобы петь по-цыгански, вовсе не надо иметь голоса, — говаривала она. — Задави звук внутрь, чтобы он шел не из гортани, а из желудка — вот и весь секрет цыганского пения.

В доказательство она сводила на переносице золотистые, совсем не цыганские брови, надувала горло и заводила:

Ай-и-й! Рррасскажи, рррасскажи, бродяга,

Чей ты родом, а-ды-ку-да ты?

— Боже мой! — в ужасе, как испуганная курица крыльями, всплескивала руками бабушкина квартирантка Агнесса Львовна. — Боже мой, как это может быть, чтобы у блондинки — и вдруг такой бас?!

Мама пошла учиться в оперную студию и через некоторое время уже пела в спектаклях, сначала в хоре, а потом и сольные партии.

Отец искренно любил и очень ревновал мать. Воспитательные меры, предпринятые им когда-то по отношению к неудачливому карманнику, он без стеснения применял к подлинным и мнимым поклонникам матери. Очень скоро не осталось ни одного актера, который бы рискнул после вечернего спектакля проводить Веру Николаевну домой.

— Ну тебя к черту! — говорил маленький и рыжий Володя Марципан. — Пойдешь с тобой, а тут эта орясина где-нибудь за углом дожидается. Благодарю покорно. Давай договоримся так: ты будешь идти впереди, а я — на квартал сзади, в пределах видимости. В случае чего — ори...

Так и поступали.

Художество, занятия в студии, увлечение сценой, поздние возвращения из театра очень не нравились бабушке.


 

Бабушкин дом и вольная воля

Как большинство деспотов, Ираида Михайловна была беззащитна, слабодушна и самоотверженна в любви. Всю силу чувства, не растраченного полностью на больного, рано умершего наследника-сына, старуха перенесла на внучку.

В бабушкином доме Катя не знала запретов. Ей разрешалось прыгать на панцирной сетке кровати со множеством никелированных шаров, шариков и дужек, разрешалось брать с комода и ломать безделушки — резные пасхальные яички, фарфоровых собачек и слоников, так что очень скоро в квартире не осталось ни одной целой статуэтки.

Самым увлекательным занятием была разборка бабушкиного сундука.

Кованый сундук стоял в прихожей, на него складывали шапки и шали. Он таил в себе неисчислимые сокровища, оценить которые вполне могли лишь два человека: Катя и ее бабушка.

Разборка сундука — целый ритуал, совершаемый в определенной последовательности. Сначала бабушка с усилием отодвигала его от стены. Потом вставляла в замочную скважину большой ключ. В сундуке что-то щелкало, его выпуклая крышка отскакивала, как на пружинке, а в прихожей распространялся запах нафталина.

Тут-то и начиналось самое интересное.

Бабушка бралась за работу с благой целью просушить и проветрить вещи, но постепенно совершенно забывала об этом: возьмет в руки какую-нибудь вещь — нахмурится, возьмет другую — улыбнется, возьмет третью — пригорюнится. А вещи в сундуке попадались самые удивительные: узоры из стекляруса, шитые на тюле, разноцветные лоскутки от бывших бабушкиных платьев и платьев ее заказчиц, белое страусовое перо, замшевая перчатка с левой руки.

— Это мне Николай Александрович подарил, в девятьсот одиннадцатом году, — с гордостью говорила бабушка, примеряя перчатку.

Перчатка была узкая в кисти, с раструбом, расширяющимся к локтю, и перламутровой пуговкой на запястье. Пожелтевшая замша хранила запах дорогих старинных духов.

В сундуке лежали деревянная коробка с пуговицами, порыжелое, траченное молью плюшевое пальто и прибор с непонятным названием «стереоскоп».

Стереоскоп походил на бинокль с прикрепленной к нему линейкой, по которой перемещался штативчик с двумя совершенно одинаковыми снимками на почтовой открытке. Открыток было множество — целая пачка. Они изображали замки, море, горы, мужчин в белых костюмах и дам с кружевными зонтиками.

Одна фотография, с башней на вершине скалы, особенно нравилась Кате и называлась «Ласточкино гнездо». Рассматривать снимки можно и без стереоскопа. Но если глядеть в бинокль, перемещая штатив по линейке, внезапно наступал момент, когда оба снимка сливались в один, башня чудесным образом повисала в воздухе, а море отделялось от нее и уходило вглубь.

— «Ласточкино гнездо» — это игорный дом, — охотно объясняла бабушка, укоризненно и грозно тыча пальцем вниз, в преисподнюю. — В игорном доме играют в карты. А принадлежал он богатому купцу Шелапутину, откуда и пошло название «шелапутный». Непутевый то есть. Как твой отец, — добавляла она.

Перетряхивая с бабушкой сундук, Катя что-нибудь выпрашивала для себя. Особенно желанными казались прозрачные пластмассовые пуговицы. Разной формы: круглые, квадратные, треугольные, большие и маленькие — они походили на монпансье, и Катя потихоньку сосала их, как леденцы.

— Ой, бабушка! Подари мне вот эту, длинненькую. А у меня еще вот такой синенькой не хватает...

— Не могу, — строго и непреклонно отвечала бабушка, — эта пригодится на мой кашемировый капот. — И, поколебавшись секунду-другую, прежде чем расстаться с реликвией, величественно оделяла внучку бисерным лепестком или лоскутком.

Старый и малый, они становились одинаково детьми. Отец с матерью не проявляли интереса к содержимому сундука и не мешали игре.

К вечеру бабушка и внучка собирали с тесового забора нагретые солнцем пальто и платки, пересыпали свои сокровища свежим, блестящим, как снег, нафталином и запирали их на ключ. Впредь до следующего раза.

Вольготно жилось у бабушки, забавно слушать ее рассказы о старине, но не в бабушкином и даже не в отчем доме Кате суждено было прикоснуться к чему-то большему, оставившему неизгладимый след в ее памяти.

Из-за неприязни, которую питала бабка к отцовской родне, свекор и свекровь Веры Николаевны были у нее в доме один-единственный раз, на свадьбе. Молодые давно зажили самостоятельной жизнью, у них родилась дочка Катя, а раздор между стариками продолжался.

Но однажды наступил момент, когда Вера Николаевна со свойственной ей решительностью заявила матери, что пойдет навестить родителей мужа. Спорить с ней было бесполезно — в чем-то она унаследовала характер Ираиды Михайловны, — и принаряженная Катя отправилась в гости к незнакомой родне.

Серенький от дождей и времени домик стариков Русановых приютился на высоком голом юру у берега Иртыша.

Здесь пахло бедностью и стиркой. Бабушка Настасья склонилась над корытом. Старшая девочка, пятнадцатилетняя Шура, сидевшая на скамье возле русской печки, гладила пятнистую кошку. Поза девочки выражала безразличие. Посреди комнаты валялись обрывки бумаги, однако Шура и не подумала взяться за веник, прикрывавший в углу кучку мусора.

— Сними с веревки белье, — сказала мать.

Шура на минуту подняла голову и снова продолжала водить ладонью по кошачьей спине, горбатой от худобы.

Лихие усы брандмайора были сивы, но по-прежнему браво закручены вверх, волосы острижены жестким седым ежиком.

Он назвал Катю непривычным словом «внука», посадил к себе на колени, на застиранные до белизны галифе, и по его седым усам внезапно покатились слезы. Он вытер их ладонью.

Катя с любопытством рассматривала дедушку.

У деда был крупный, бесформенный, похожий на картошку нос, изобличающий истинно христианскую душу с ее широтой и непреодолимой слабостью к спиртному. От него исходил крепкий запах махорки, ваксы, кожаных ремней и еще какой-то свежий незнакомый дух, точно от разрубленного полена или срезанного гриба.

Дедушка Трофим очень понравился Кате. Должно быть, ей чего-то недоставало в бабушкином доме. До сих пор вместо простого черного хлеба ей подсовывали пряники.

Пасхальные яички на комоде, бабушкины заказчицы, которые именовались дамами, даже отец с его галстуками, запонками, полуботинками, называвшимися по-дамски — туфлями, померкли перед солдатскими сапогами и галифе деда.

Бабка поставила на стол чугунок с борщом и большую зеленоватую бутылку с мутной водой. Катя поднесла ложку ко рту, на ложке лежала рыбья голова — борщ был сварен из селедочных головок.

Катя не знала, что делать с селедочной головой, съесть или положить на край тарелки.

Пока взрослые сидели за столом и пили, заметно пьянея, самогон, у нее засосало под ложечкой от грусти, которой, казалось, были пропитаны сами стены ветхого домика. Она вышла из-за стола и попросилась гулять.

Сизые ветлы трепетали серебристой, мелкой, как плотва, листвой, билось на ветру линялое ситцевое платье. Катя сбежала вниз по сыпучему желтому песку косогора.

Внизу до самой воды лежал болотистый луг того пронзительно-зеленого цвета, какими бывают только заливные луга. По его свежей зелени ходили белые стада гусей, трава была забрызгана масляными пятнами лютиков. А впереди, насколько хватал глаз, разлился Иртыш.

От реки пахло свежестью и сырой рыбой, и Кате стало вдруг так хорошо, так вольно и вместе грустно, как никогда в жизни. Кажется, век бы шлепала босиком по мокрому топкому лугу, дыша отрадной прохладой реки, дошла бы до бережка да так и отправилась по воде, точно посуху, туда, где небо сливалось с Иртышом.

Зачем? Она и сама не знала. В бабушкином доме жилось без нужды и горя. Кто вложил ей в душу неиспытанную печаль? Скудная, желтая родимая земля, домишки над обрывом, влажно-зеленый луг и простор реки вдруг слились в одно целое. Она еще не знала, что это целое называется Родиной.

— Шуру надо забрать к нам, — сказала мама, когда они уходили.


 

Цирк шапито

В двух кварталах от дома бабушки, по четвертой линии, находился базар. Зимой на нем торговали мороженой, твердой, как галька, клюквой и брусникой в деревянных бочках. Летом продавали восхитительный морс ярко-розового цвета, с запахом и привкусом туалетного мыла, «сахарно морожено», квас.

Явившись как-то на базарчик за квасом для окрошки, Катя услышала громкую музыку, лившуюся из четырехугольника громкоговорителя. Посреди базара стояла брезентовая палатка, украшенная флагами и разноцветными парусиновыми фестонами, с прислоненной к ней большой фанерной афишей.

Катя так и приросла к месту, уставившись на афишу.

Музыка в громкоговорителе оборвалась на середине, в нем что-то зашипело, защелкало, и хриплый голос произнес с той неестественной, подстегивающей любопытство интонацией, как люди никогда не говорят друг с другом, но как принято говорить в микрофон:

— Уважаемые граждане! Спешите видеть. Только десять дней в нашем городе. Новый оригинальный жанр: «Маэстро Гуталини и женщина-паук Аделаида»!

Входная плата — двадцать копеек. Начало очередного сеанса через десять минут.

Вокруг палатки уже толпились ребятишки и взрослые. Кое-кто проходил в темную дверь. Надо ли говорить, что бабкино поручение было мигом позабыто, и Катя, сжимая в мокром от волнения кулачке билет, через пять минут была уже внутри палатки-шапито и протиснулась вперед, к канату, подвешенному на металлических опорах и отделявшему стоявших зрителей от артистов.

То, что она увидела, поразило ее смесью самой обыденной достоверности и невероятной фантастики.

В углу палатки была натянута блестящая металлическая паутина, по которой сучили, извиваясь, членистые паучьи ноги. А в середине паутины, там, где полагалось быть туловищу, лежала живая человеческая голова.

В том, что голова живая, не было ни малейшего сомнения: Катя стояла близко и видела перед собой лицо немолодой женщины. Лицо как лицо — от крыльев носа к углам рта пролегли невеселые морщинки, брови выщипаны в ниточку, на подбородке выступили капельки пота. Губы слегка подкрашены, жиденькие локоны аккуратно разложены по сетке паутины. Глаза женщины-паука были спокойно и устало закрыты.

А под живой человеческой головой, под блестящей паутиной, на которой извивались коленчатые паучьи ноги, ничего не было. Совсем ничего. Жуткая пустота. Воздух.

Умолкла патефонная пластинка, шипя и щелкая трещиной. Брезентовую дверь застегнули изнутри на пуговицы, а из-за занавески появился человек, одетый в черное, в лаковых ботинках, с лаковой прической на косой пробор и с длинным, раздвоенным, как у ласточки, хвостом пиджака.

Маэстро Гуталини имел испитой, потертый и одновременно внушительный вид. Вместо галстука на шее у него топорщился бантик, щеки были припудрены. Точно так же выглядел знаменитый в их городе цирковой конферансье. Катины родители часто ходили вместе с дочерью в цирк на французскую борьбу, популярность которой в предвоенные годы можно сравнить лишь с современным футболом или хоккеем.

Маэстро Гуталини открыл рот, и Катя убедилась, что и говорили он и цирковой конферансье одинаково, деля слова на отчетливые слоги и делая неожиданные, неправильные ударения, точно иностранцы, отчего действу сообщалась дополнительная значительность.

— На манеже Ккох-рин! — возглашал конферансье из цирка с такой интонацией, будто болел ангиной и от звука «к» у него першило в горле. Затем он склонялся перед публикой в почтительном светском полупоклоне и делал шаг в сторону, давая дорогу борцам.

— Сеанс начинается, — произнес испитой маэстро, и женщина-паук открыла глаза. Глаза как глаза — так себе, ничего особенного. Непонятного цвета, в крапинку, точно речная галька. Всамделишные человеческие глаза. Жуть!

— Сейчас по желанию многоуважаемой публики женщина-тарантул будет производить отгадывание. Кто хочет мне ассистировать? Прошу! — маэстро сделал приглашающий жест.

Народ подался от каната.

— Прошу, прошу, — нетерпеливо повторил маэстро.

Сквозь строй стоявших впереди ребятишек протиснулся, работая крутыми плечами, нагловатый парень в футболке.

— Вы желаете мне ассистировать?

— Желаю. Точно, — подтвердил парень.

Маэстро Гуталини завязал глаза женщины черным платком и обратился к парню:

— Дайте мне, пожалуйста, какой-нибудь предмет.

Парень достал из кармана ключ.

— Прошу вас, Аделаида, не задерживайтесь, отвечайте, какой предмет протянул мне этот интересный молодой человек?

— Молодой человек показал вам ключ, — отчеканила голова.

— Надувательство, халтура! Она подглядывает, — ухмыльнулся парень.

— Молодой человек, я попросил бы вас выбирать выражения, — веско произнес Гуталини с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах, и высоко вздернул плечи. — Если вы полагаете, что вас здесь обманывают, давайте повторим опыт. Извольте!

Парень порылся в бумажнике и вытащил оттуда трамвайный билет.

— Аделаида, милочка, прошу вас очень, не задумывайтесь, повторяю, милочка, что за вещь показал мне этот недоверчивый молодой человек?

— Он показал вам трамвайный билет номер 072351.

Публика ахнула. Посрамленный ассистент скрылся в толпе.

Напряженность исчезла. Дальше дело пошло как по маслу. Маэстро наладил контакт со зрителями и зачастил, будто из мешка горохом, без всякого выражения:

— Аделаида-не-спешите-дорогуша-подумайте-хорошенько-какие-пред­меты-мною-обнаружены-в-сумочке-у-этой-симпатичной-барышни?

— Вы держите в руках зеркальце, губную помаду и носовой платок.

— Пожалуйте, молодая и интересная. — Гуталини вернул смущенной девушке ее вещи.

Паук сучил по проволоке ногами, раздавались смешки: маэстро острил.

— Аделаида-милочка-не-теряйтесь-дорогуша-отвечайте-немедленно-с-кем-я-сейчас-разговариваю?

— Маэстро беседует с дамой, возраст которой лучше не называть.

— Правильно-Аделаида-дорогая-что-за-вещь-я-извлек-из-кармана-этой-дамы?

— У вас в руках гребенка.

— Совершенно-верно-из-капота-этой-дамы-я-извлек-частый-гребешок.

Смех среди зрителей, кирпичный румянец на щеках женщины с махровым банным полотенцем на голове.

— Какую-бумагу-протягивает-мне-дорогуша-не-задумывайтесь-быстро-отвечайте-немедленно-правильно-этот-гражданин?

— Гражданин предъявил вам государственный банковский билет серия ОА номер 4941632.

— Ух ты! Вот это да! — выдохнула публика.

Катя ходила на представления цирка шапито в течение всех десяти дней гастролей, по два и по три сеанса подряд. Ей ужасно хотелось подкараулить, когда артистка превратится из паука в женщину. Какая она на самом деле? И вот однажды вечером, когда рынок уже закрывался, Катя бежала с молочным бидончиком домой. Дворники шваркали метлами по земле, сгребая в кучки бумажки, капустные листья, подсолнечную лузгу, и тут-то Катя столкнулась нос к носу с Аделаидой.

Женщина-тарантул была чем-то озабочена и рассержена. Она быстро шла навстречу Кате, что-то громко и резко говоря. Высокие, как эполеты, подплечники ее платья возмущенно подпрыгивали на каждом шагу. Клеш юбки развевался вокруг обыкновенных, вовсе не паучьих ног в розовых чулках. На пятке одного из чулок виднелась коричневая штопка. В руке Аделаида держала плоскую лакированную сумочку на цепочке, последний крик моды, и энергично размахивала ею на ходу.

Следом заплетающейся походкой тянулся маэстро Гуталини. Ростом он был ниже Аделаиды, вид имел пришибленный и угнетенный. В правой руке он тащил тяжелую авоську с картошкой и солеными огурцами.

— Однако, Ада, — бормотал он в ответ на гневные речи своей парт­нерши. — Однако! — маэстро покачнулся и «встал в позу». Фигура ма­эстро изобразила привычный жест оскорбленного достоинства в разумных пределах возможности удержать при этом равновесие. — Я попросил бы тебя выбирать выражения!

— Что-о-о? — грозно заорала Аделаида.

Мотнув белыми локонами, она обернулась в сторону несчастного маэст­ро, и на лице ее, обычно усталом и равнодушном, появилось такое паучье выражение, что Катя вздрогнула.

— Поговори у меня, Сидор Тимофеич! Дома разберемся, — пообещала она.

Маэстро струхнул. Туловище его обмякло, коленки подогнулись, штаны провисли. Он покорно умолк и поплелся следом за Аделаидой.

Подкрашенная и позолоченная жизнь по ту сторону барьера потускнела. Маэстро Гуталини с его бледными щеками и лоском был уничтожен. От него камня на камне не осталось. Сколько еще подобных разочарований ожидало Катю в жизни!

Что касается Аделаиды, то она, по всей видимости, приходилась женой Сидору Тимофеевичу Гуталини, носила заштопанные чулки и шла к себе домой, чтобы поужинать вареной картошкой с огурцами.

Но... Но как все-таки она превращалась в паука?


 

На новом месте

Отношения между отцом и бабушкой настолько обострились, что жизнь под одной крышей стала затруднительной. К счастью, в это время дирекция театра выделила отцу квартиру в новом районе города, неподалеку от железнодорожного вокзала.

Мебель и узлы сложили в грузовик, мама с Катей на руках села в кабину, рядом с шофером, а папа в кузов, машина тронулась с места, и для Кати началась новая жизнь, связанная с домом на улице Марины Расковой.

Именно в этом доме сложился уклад молодой семьи. Именно здесь у Кати возникло чувство отчего дома, необходимое каждому в той же мере, как чувство родины. О таком доме обычно вспоминаешь всю жизнь, сюда хочется вернуться, его видишь по ночам во сне, и все, что связано с ним, кажется дорогим и неповторимым.

Бревенчатый флигель из двух просторных комнат и кухни, обшитый светло-желтым тесом, стоял посреди огромного сада, обнесенного высоким забором.

Сад был сильно запущен и казался Кате дикими, непроходимыми дебрями. Из плодовых деревьев в нем росли только две яблони райки, но зато ясеней, кленов, берез, пахучих сибирских тополей было сколько угодно.

Мама тотчас разбила возле дома и вдоль дорожек цветочные клумбы, а на солнечных местах — грядки под огород. Отец соорудил деревянную беседку.

Стояло теплое, благодатное лето. Катя по-прежнему находилась в той счастливой поре, когда дудки прошлогодней редиски и пушистые шарики клевера считают цветами, а паслен у забора называется ягодами. И она приходила домой, перепачканная землей и пасленовым соком, с букетами куриной слепоты и клевера или приносила матери найденный среди сухих листьев гриб.

Но самым интересным занятием стало смотреть на поезда: в квартале от дома проходила железная дорога. Катя могла часами глядеть в окно на зеленые пассажирские и красные товарные вагоны, пытаясь угадать, откуда поезд, куда он идет, в какие дальние, неведомые дали.

Романтикой были окутаны не только поезда, но и «железнодорожные» слова — «платформа», «туннель», «виадук». Они уводили в те же чудесные страны, откуда пришли поезда.

С переездом на новую квартиру родители взяли к себе сестру отца Шуру.

Решено было дать Шуре специальность и привить необходимые хозяйственные навыки, и Вера Николаевна принялась за воспитание своей золовки.

Мать учила Шуру гладить белье, мыть полы вдоль половиц — ни в коем случае не поперек и не кругами, как делают неряхи и неумехи, — учила штопать чулки и даже вышивать нитками мулине.

Шура из угловатого, неуклюжего подростка превращалась в бойкую девушку самостоятельного нрава. Она подчинялась воспитанию с лукавой покорностью бывалой, тертой рабочей девчонки, чей жизненный опыт во многом превосходил опыт наставников.

Молодая тетка с удовольствием возилась с Катей, водила ее в кинематограф или в слободку на берегу Иртыша.

То были едва ли не лучшие годы в жизни семьи, когда еще живы идеалы юности, когда между супругами не успела образоваться накипь взаимного раздражения от тех мелких обид и черточек характера, которые со временем начинают казаться непереносимыми.

Родители жили открыто и гостеприимно. В квартире постоянно присутствовал кто-нибудь из посторонних. Гости обедали, ночевали и исчезали порой бесследно. Когда нужно было выполнить срочный заказ, в доме собиралась целая артель художников, товарищей отца: «три Петра» — хозяин дома Петр Трофимович, Петя и Петюшка, — Вася Бобрышев и самый старший по возрасту Степан Федорович.

Дробно стуча молотками, художники натягивали холст на деревянные подрамники, грунтовали его, расставляли полотна вдоль стен, выдавливали краски на палитры, и — закипала работа!

Отец был признанным старшиной цеха. Товарищи ценили его за мастерство и менеджерские способности.

Он исправлял и дописывал работы друзей. Брал на карандаш и держал на примете клубы, дома культуры, новостройки и организовывал на них заказы. Для памяти у отца имелась специальная книжечка «объектов».

Молодежь усиленно занималась серьезной, творческой живописью. Шумные вылазки за город, на этюды, в березовые колки или на Иртыш, были настоящими праздниками для Кати.

Само собой разумеется, что компания на улице Расковой казалась ее участникам, по крайней мере, Монмартром. В жизни, окружавшей девчушку, вертевшуюся под ногами у взрослых, было немало показного, наносного, актерского, но та же среда послужила незаменимой школой духовного взросления.

Став хозяйкой собственного дома, Вера Николаевна преобразилась. С удовольствием убирала квартиру, развешивала шторы, расставляла мебель. Освободившись от ревнивого, деспотического надзора бабушки, она осмелела, повеселела, расцвела. Свободно, без помех, занималась пением.

На новом месте Катя по-новому увидела свою мать.


 

Мама

До сих пор Катя не отделяла матери от себя самой, и только сейчас черты начали складываться в общую картину, точно детские кубики с непонятными буквами, неожиданно сложившиеся в слово «мама».

Вполне возможно, что для посторонних ее мать была просто высокой женщиной с хорошей, развитой фигурой, светло-русыми волосами и тем ярким, здоровым цветом лица, который ценится в России, а в особенности в Сибири, и называется «кровь с молоком».

Мать растворялась в Кате. Мама — это теплое молоко в толстой фаянсовой чашке, длинная фланелевая рубашка, в которой путаешься ногами перед тем как лечь в постель, и колыбельная на ночь. Мама как воздух, про который говорят, что он есть: он невидим, его нельзя потрогать рукой, но он — всюду.

Она помнила блестящие оживлением серые выпуклые глаза, высокую, подымающуюся грудь и румянец, будто мать только что вбежала с мороза, запыхалась и еще не успела отдышаться. Помнит светлые волосы. Этот злополучный румянец и непослушные волосы доставляли матери немало хлопот и огорчений.

Еще в те времена, когда мама училась в гимназии, у преподавателей возникло подозрение, что она подкрашивает себе щеки, что едва не побудило ученицу прибегнуть к испытанному гимназическому средству для приобретения «интересной бледности» — питью уксуса.

Волосы мать часто подпаливала плойкой. Они были тонкие, как паутина, и сгорали от прикосновения щипцов. Намучившись с ними, мама забирала их металлическим обручем или стягивала бархатной лентой, вышитой стеклярусом, по тогдашней моде. Волосы выбивались на висках и висели длинными, нежными, незавитыми прядями, которые мать называла сосульками.

Но лучше всего запомнился голос. Голос существовал всегда. Отдельно, самостоятельно, не только для Кати.

Твой голос для меня и ласковый, и томный,

Тревожит позднее молчанье ночи темной...

Пластичный, теплый, мягкий, он наполняет собой дом, каждый его уголок без остатка, как жидкость наполняет сосуд. Он властвует надо всем. А остальное — лишь кусочки мозаики, извлеченные из сокровенных уголков памяти звуками этого голоса.

Твои глаза во тьме блистают предо мною,

Мне улыбаются...

Это мамины глаза, это ее улыбка.

Петь она любила и пела постоянно: когда гладила и готовила, шила и штопала разодранные коленки Катиных чулок разноцветными нитками — так было интересней ей и Кате.

Мама с удовольствием певала все подряд: народные песни и любимые ею старинные романсы Варламова и Гурилева, «Карамболину» из «Фиалки Монмартра» и необычайной высоты и трудности оперные арии Рим­ского-Корсакова, причудливые, как узоры на ковре. Музыкальное образование в оперной студии было не очень систематичным и не очень глубоким, выбирать помогало чутье.

Мать умела носить одежду. Простое платье, сшитое «из ничего», сидело на ней эффектно, даже с шиком. Ее слабостью были игрушки. Собираясь купить себе какую-нибудь модную вещицу, пояс или перчатки, она заглядывала ненароком в игрушечный магазин и возвращалась домой без пояса и без перчаток, с новой куклой для Кати.

Она была вспыльчива и отходчива, обладала живостью характера, не дорожила деньгами и не одобряла все возрастающего стремления отца к высоким заработкам.

Кокетство также составляло неотъемлемую часть ее натуры. Без него какие-то прелести жизни были бы для матери навсегда утрачены. Товарищи отца ходили за ней гуртом, перенося из комнаты в комнату играющий патефон, чтобы скрасить Верочке однообразную домашнюю работу: ей частенько приходилось кормить всю ораву.

Катя пыталась подражать матери: прикручивала к своим детским туфелькам пустые катушки из-под ниток, чтобы получились высокие каблуки, или надевала мамину шляпу, эдак лихо, набекрень. Укладывалась на кушетку, водрузив себе на живот тяжелый семейный альбом, и усиленно принималась дышать как на приеме у врача — развивала брюшной пресс для пения. Весь материнский репертуар Катя знала наизусть, а так как, кроме своей собственной партии, мама с удовольствием напевала все остальное, то оперу «Евгений Онегин» Катя помнила от такта до такта.

Стоя в соседнем дворе на поленнице дров между зольниками и мусорными ларями, она уморительно выводила, обращаясь к аудитории на балконах «общественного» дома:

Кто ты, мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель?

Мои сомненья разреши...

Жильцы аплодировали, украдкой посмеиваясь, и кто-нибудь из них замечал: «У ней мать артистка».

В семье существовал культ «Онегина», культ Татьяны. За партию Татьяны в опере «Евгений Онегин» мать получила первенство на конкурсе по Западной Сибири. Сам Глиэр ее слушал.

Одинокими вечерами, когда муж задерживался в театре, мама доставала из шкапа толстое дореволюционное издание Пушкина, с желтыми страницами, старомодными виньетками, ятью и цензурными купюрами, должно быть принадлежавшими еще Бенкендорфу, усаживала рядом с собой Катю и принималась читать сон Татьяны.

Глаза мамы темнели и расширялись, как у маленькой девочки, слушающей страшную сказку, Катя в сладком ужасе прижималась к теплому маминому боку. Тяжелая книга лежала на коленях у обеих. Сказку они делили поровну, как некогда с бабушкой сокровища ее знаменитого сундука.

То, о чем рассказывалось в книге, было так близко и понятно — рукой подать: снежные поляны, луна, медвежьи берлоги. И родилось оно в такой же точно вечер, под песни метели, в той стороне, где сугробы до крыш.

Неизменно чистой и высокой нотой, по которой, как по звуку камертона, можно было сверять пестроту и разноголосицу стремительно летевших будней, была музыка к «Онегину». Ею было пронизано и околдовано все вокруг. Ею проверялось на истинность и прочность, на вкус и на цвет все, с чем суждено было еще встретиться.

И много лет спустя — в иной, взрослой жизни, в печальной неизбежности компромиссов, на которые каждому приходится идти, чистой и верной нотой жизненного камертона по-прежнему осталась музыка к «Евгению Онегину». Всякий раз, когда надо было смыть с души какую-нибудь фальшь, Катя обращалась к самой русской из всех русских опер, находила в ней опору и утешение и чувствовала благодарность к своему детству.


 

Знакомство с Любкой

Рядом с Катиным двором находился большой «общественный» двор, принадлежавший нескольким двухэтажным зданиям и бараку. Катя иногда бегала играть к ребятам этого двора, но ни с кем особенно близко не сходилась.

Однажды мама затеяла большую стирку. Белья накопилось много, одной было не управиться, и она уговорилась с тетей Клавой из барака, что та придет ей помогать.

Стирать Клава пришла не одна, принесла с собой сынишку, толстого двухгодовалого карапуза. Мама стояла за стиральной доской у корыта, а Клава — за второй стиральной доской у большой деревянной лохани, в которой обычно купали Катю. Женщины работали и наперебой подзадоривали друг друга.

— Что-то, Веррра Николаевна, я не слышу, как у вас досочка трррещит. — Клава странно картавила на букве «р», будто под языком у нее камушек перекатывался.

— Погоди! Цыплят по осени считают... Сколько штук настирала-то?

На кухне в густых клубах пара пахло простым мылом, сыростью и распаренным деревом от лохани. На плите кипятилось белое белье. Капли из бака падали на поверхность плиты и катались по ней шипящими, круглыми, как ртуть, шариками. Таяла на полу мыльная пена. Было суматошно и весело.

Тети-Клавин малыш сидел на куче нестираного белья и теребил кошку.

— Займи Колю, — сказала Кате мать.

Катя смутилась и покраснела: она не умела возиться с маленькими и совершенно не знала, о чем нужно с ними разговаривать. В играх взрослых с малышами ощущалось какое-то притворство, от которого становилось стыдно, будто взрослые исполняют надоевшую, скучную обязанность.

— Посмотри, какие у кисы глазки, — сказала она Коле деревянным голосом, надулась и покраснела еще пуще, потому что на самом деле ни глазки, ни лапки, ни кошачий хвостик ее нисколечко не интересовали. Хоть тресни! А мать и тетя Клава, как назло, смотрят ласково и выжидающе.

Катя исподлобья оглянулась вокруг — что бы такое придумать поинтереснее. Мыльные пузыри — вот чем можно заняться всерьез, без сюсюканья.

Она набрала в блюдце стиральной пены, сунула в нее бумажную трубочку и подула. На блюдце выросла груда переливчатых шаров. По их радужной поверхности быстро побежали отражения окон, дверей, Коли и самой Кати. Отражения перемещались, вытягивались, искривлялись, пузыри лопались, на их месте вздувались новые...

Малыш захохотал и захлопал в ладоши, а мама и тетя Клава удовлетворенно улыбнулись и вновь склонились над корытами.

Время близилось к обеду. Ополоснув побелевшие от стирки руки со сморщенными, помятыми пальцами, мама развела примус и принялась за стряпню. Тетя Клава, не теряя времени даром, полоскала и подсинивала белье.

— Кушать подано, прошу, — весело объявила мама.

И все уселись вокруг кухонного стола, стукаясь коленками об его тумбу и смеясь тому, что некуда деть ноги. Мама поставила на стол какао и пирожки с печенкой. Колька сначала отказывался от незнакомого горьковато-сладкого питья, но распробовал и вошел во вкус.

В это время в дверь постучали, и на пороге показалась незнакомая девочка в ботинках на босу ногу и в большом клетчатом платке, торчавшем на ее голове скворечником. Ботинки были велики и хлябали на ногах, накинутый от дождя платок она сжимала на груди руками.

— Мама, пойдемте кушать, — сказала девочка.

— А меня Веррра Николаевна уже накормила, напоила и ррразвеселила, — ответила тетя Клава, произнося картаво и раскатисто букву «р».

— Как тебя зовут? — спросила мама девочку.

— Любка.

— Садись-ка с нами обедать.

— Еще чего! — запротестовала Клава. — Вы уж всех нас на иждивение возьмите да и корррмите.

Однако Любка не посчиталась с мнением матери. Ее, как видно, не нужно было долго упрашивать. Она скинула на табурет платок и с выражением готовности двинулась к столу, работая на ходу острыми локтями и деловито пошвыркивая носом.

Катя глядела на смешную девочку из-за золотого ободка чайной чашки. Девочка была странная и совсем походила бы на мальчишку, если бы не длинное, сшитое на вырост платье, доходившее до середины икр. Такие длинные и унылые платья Катя видела однажды на «приютских» детях, когда ходила с бабушкой за керосином. «Приютские» шли парами, взявшись за руки, в одинаковой одежде и казенных ботинках, с одинаковыми, стрижеными головами, и бабушка объяснила Кате, что это бывшие беспризорники, у которых нет родителей. У Кати были папа с мамой, и по желанию мамы она носила короткие платья, едва прикрывавшие трусики, что составляло невысказанную трагедию ее жизни.

У новой знакомой были бритая голова, круглая и крепкая, как яблочко, с едва отросшими, задорно торчащими волосами, и круглая смуглая мордашка с яблочным румянцем на скулах. Пока она шла через комнату, ее черные глаза бойко зыркали во все стороны, вид она имела вовсе не сиротский, а, напротив, весьма независимый и говоривший ясней ясного: «Мне палец в рот не клади!»

Все это настолько озадачило Катю, что она выпустила обратно в чашку какао, которого набрала полные щеки. Любка как ни в чем не бывало уселась за стол и выжидающе посмотрела на маму.

— У-у-у, бессовестная, — заворчала тетя Клава. — Веррра Николаевна подумает, из голодного края...

Не обращая внимания на ворчание матери, Любка уплела пирожки, проворно высосала с блюдечка какао и остановила черные, блестящие глаза на Кате.

— Почему у тебя волосы как у мальчика? — осмелела Катя.

— Чтобы воши не заводились, — веско ответила та.

— А это у тебя что? — указала Катя на лысину возле Любкиной макушки.

— Это у меня стригущий лишай был, — с гордостью пояснила Любка.

Катя ощутила себя уязвленной: у нее никогда в жизни не водились «воши» и сроду не было стригущего лишая. Стараясь как-нибудь сгладить эти неприятности, Катя сконфуженно созналась:

— А у меня кукольное пианино есть...

— Врешь!

— Правда.

— Докажи.

— Пойдем в комнату.

Вопреки Любкиным ожиданиям, пианино действительно стояло в кукольном уголке. Да что там пианино! Кроме него, здесь было множество кукол и кукольной мебели, даже креслице с непонятным названием «шезлонг». Только Колька все время мешал игре и лез, куда его не просят.

Любка усадила братишку на сундук и сунула ему в руки плюшевую собаку.

— Посмотри, какие у собачки глазки, — сказала она. — А ушки! А носик!

И странно, это прозвучало совсем не фальшиво, так же ладно, крепко и убедительно, как все, что делала и говорила Любка.

Вечерело. В домах зажигались огни.

— Баста. В другой раз приходи к нам. — Любка запахнулась в свой негнущийся клетчатый платок. (У вас, мол, конечно, кукольное пианино, шезлонги и все такое, но и мы не в лаптях ходим. Приходи — увидишь.)

Любка жила в том самом бараке, что стоял в «общественном» дворе, примыкавшем к флигельку Катиных родителей. Оба двора сообщались калиткой. Едва дождавшись следующего дня, Катя отправилась в гости.

Внутри барака тянулся длинный коридор с двумя рядами одинаковых дверей. Здесь пахло кислой капустой и стояли лари для золы. Катя толк­нула дверь, около которой лежал аккуратный круглый половичок, связанный из разноцветных лоскутков.

Ничего не скажешь, Любкино жилье вполне оправдывало ее гордость и чувство собственного достоинства. Никогда еще Катя не видела такой нарядной и красивой комнаты!

Большую часть ее занимала кровать под царским марлевым пологом, выкрашенным акрехином. Того же чистого канареечного цвета были марлевые занавески на окнах, и казалось, будто вся комната наполнена солнцем. На подоконнике цвели розовые герани. Даже стенные часы были не такие скучные и чопорные, как в Катином доме, а веселые, разрисованные цветами. На цепочке рядом с гирькой болтались ножницы.

Но самым замечательным в доме оказались полати. Как выяснилось впоследствии, на полатях можно было прятаться, секретничать и рассказывать страшные сказки, сидя за широкой, надежной печной трубой, когда на улице трещит мороз, а на шестке потрескивают каленые семечки. Полати стали любимым местом игр двух подружек.

Тетя Клава приветливо улыбнулась Кате, сказала картаво: «Пррроходи, гостья», — и принялась скоблить широким ножиком белые некрашеные полы. Потом она разожгла керосинку и, лукаво поглядывая на девочек, стала готовить обед. В комнате распространился изумительный запах кишечного сала, картошки и еще чего-то незнакомого, но очень вкусного.

Катя слезла с полатей и вежливо осведомилась, сунув руки в кармашки передника:

— Тетя Клава, а что это вы такое жарите?

— Лопунцы, — ответила Любкина мать.

— А что такое лопунцы?

— Нажарррю — увидишь, — рассмеялась та.

Лопунцы оказались картофельными котлетами. Ей-богу, никогда в жиз­ни Кате не приходилось есть таких вкусных, румяных, поджаристых картофельных котлет!

С этого времени девочки подружились и дня не могли прожить друг без друга. Тетя Клава по-прежнему приходила помогать Катиной матери, когда случалась большая стирка, побелка или генеральная уборка, и брала с собой сынишку, если не с кем было оставить. Но в ответ на мамины угощения твердо заявила:

— Вы мне Кольку, Веррра Николаевна, не портите. Он и так за последнее время совсем интеллиго стал: чай не жрет — все какао да какао.

Мама в свою очередь наказывала Кате:

— Катюша, когда ты бываешь в гостях у Любы, на еду не напрашивайся. Люди они небогатые, живут трудно — у тети Клавы большая семья, — а попрошайничать стыдно.

— Хорошо, — сказала Катя.

В следующий приход к Любке она заявила:

— Тетя Клава, мне стыдно у вас попросить, так вы уж меня сами угощайте.


 

Что такое смерть?

Катя уже знала, что люди иногда умирают, но как-то само собой подразумевалось, что умирают те, другие. Сама она в глубине души была твердо уверена, что бессмертна.

Бессмертие распространялось на маму, папу, бабушку, тетю Шуру, Любку — словом, на всех близких живых людей.

— Умер дядя Саня, — сказала мама. — Я возьму Катюшу на похороны.

— Зачем травмировать ребенка зрелищем похорон? — возразил папа. — Это оставит у нее тяжелое впечатление.

— Пустяки, — ответила мама. — Она еще маленькая и ничего не понимает.

Кате пять лет. Дядя Саня Чирков — это бабушкин брат, муж тетки Капитолины, которую мама не любит, потому что «та вечно прибедняется». До похорон Катя видела дядю Саню раза два-три, и он ей понравился, а тетка Капитолина не понравилась: у тетки был ноющий голос и кисло-сладкая улыбка, обнажавшая золотые коронки зубов.

Дядя Саня окончил некогда Сибирскую сельскохозяйственную академию, или, как тогда говорили сокращенно, «Сибаку» (немного смахивало на «собаку», зато коротко и таинственно). Он был очень ученым человеком, знал по-латыни названия всех животных и трав и, по словам Катиной матери, мог работать кем угодно: агрономом, биологом, ветеринаром, пчеловодом, лесничим или быть одновременно всем сразу — академиком. Но академиком не работал, преподавал зоологию в школе, чтоб только досадить тетке Капитолине и «чтоб родным детям есть было нечего», как утверждала сама тетка.

Кате хорошо запомнился один из приходов к дяде Сане, его мальчишки-сыновья Ленька, Шурка и Котька, их огромная овчарка Барсик. Как дядя Саня вышел на улицу и крикнул весело, не меняя интонации: «Ленька, Шурка, Котька, Барсик — домой!» И как он потом учил младшего Котьку играть в шахматы.

Даже на Катин взгляд маленькой девочки, дядя Саня был красив: «фамильный» нос с горбинкой, как у бабушки, яркий чахоточный румянец. Только у бабушки волосы черные, вьющиеся, а у него — как дорогой, блестящий соболий мех, и бровь — прямая, соболиная. Серые глаза навыкате, смотрит соколом.

Он усадил Катю рядом с Котькой и принялся ей показывать ход конем. Кате игра не понравилась. Где это видано, чтоб нормальные лошади шарахались таким вот диковинным зигзагом? Таким пугливым лошадям специально на глаза надевают шоры. И вообще, игра была из тех скучных занятий, которые обожают взрослые. Хлебом их не корми, только дай поскучать вдоволь, и они часами будут шелестеть страницами книг без картинок, сухими, как осенние листья.

Все в этой игре было шиворот-навыворот: ладья — вовсе не ладья, а башня замка из сказки «Спящая красавица», король с королевой — какие-то уроды. Черные пешки походили на негритят, а белые — на гуттаперчевых пупсиков. Одни лошади на лошадей похожи.

Катя тотчас переименовала все фигуры по-своему, запрягла вороных коней в колесницу с белыми пупсиками, а белых — с черными негритятами. И грянул бой.

Короли наблюдали за битвой в подзорные трубы, королевы, стоя на башнях своих замков, махали белыми кружевными платочками. Вот это была игра так игра!

Сначала перевес оказался на стороне Котькиной белой конницы, но Катя смело врезалась в упряжку белых и взяла в плен Черного короля. Черная королева заплакала и упала без чувств, а Белая королева принялась прыгать и петь от радости:

Нас не трогай — мы не тронем,

А затронешь — спуску не дадим.

И в воде мы не утонем,

И в огне мы не сгорим.

Дядя Саня растрепал исхудалой рукой Катины волосы и сказал: «Ах ты... кроха!» Но тут явилась тетка Капитолина со своей фальшивой, уксусно-сладкой улыбкой и позвала всех есть жаркое с томатным, уксусно-сладким соусом.

И вот теперь дядя Саня умер, потому что тетка Капитолина загнала его в могилу. В могилу тетка его не загоняла, в этом Катя могла поклясться: сама видела, как гроб с дядей Саней опускали в яму чужие, незнакомые люди, а вовсе не тетя Капа. Вечно эти взрослые все преувеличивают! Пилила она его — это точно, а потом еще плакала на кладбище, притвора несчастная.

Когда они с мамой приехали на похороны и вошли в дом, все было как обычно: чисто промытые желтые полы, фикус с глянцевыми листьями в углу...

Дядя Саня, нет, не дядя Саня — кто-то совсем другой лежал на столе в гробу, и длинный, горбатый, точно вылепленный из воска нос торчал из вороха цветов и слегка просвечивал на свету окна. Новыми в доме были посторонний запах и гроб на столе.

Мама подошла к гробу, поцеловала покойника в желтый, восковой лоб и сказала: «Поцелуй и ты, Катюша». Но Катя не могла бы этого сделать ни за что на свете. Тот, кто лежал в гробу, не имел ничего общего с веселым человеком, когда-то гладившим ее по голове. И пока взрослые чинно сидели на венских стульях вдоль стен комнаты и говорили о покойнике хорошее, она смотрела на этот просвечивающий нос, силясь понять, что произошло.

Затем все вышли во двор. Зловеще и фальшиво грянул оркестр, вынесли гроб, и процессия двинулась по улицам.

Стоял май месяц. День был по-весеннему прохладный и ветреный. Солнце с облаками затеяли игру в прятки, по земле весело скользили легкие прозрачные тени. Стало интересно и даже радостно — похоже на демонстрацию, только без флагов, воздушных шаров и транспарантов.

Впереди, как двуспальная кровать под пологом, ехал нарядный, белый с золотом, катафалк. Его везли лошади с плюмажами на гривах. Подвыпившие оркестранты бодро несли околесицу. По дороге к похоронам присоединялись прохожие, пробежал табунок мальчишек, и Катя забыла о смерти, о странном превращении, которое произошло с добрым и милым ей человеком.

И только когда заколоченный гроб опустили в могилу и он коснулся сначала одного, а потом другого края ямы, ей снова стало страшно.

Кто-то из присутствующих на похоронах подал Кате в руку твердый комок глины и велел бросить в могилу. Она послушалась, уронила комок, и он упал на гроб с гулким, жутким, ни на что другое не похожим звуком, означавшим собою: «смерть».

Смерть?.. Так вот что такое смерть... Она смотрела широко раскрытыми глазами на рыжие комья глины, падавшие вниз, в яму, с тем странным звуком, как будто гроб был пуст. Она запомнила на всю жизнь этот поту­сторонний звук.

Землю в могилу бросали уже не горстями, а лопатками, и скоро на месте ямы образовался маленький желтый холмик.

Родня и знакомые вернулись с кладбища на поминки. Катю попытались усадить за стол, на котором клокотал медный, ярко начищенный самовар, но она не могла понять, как можно сидеть и обедать за столом, где только что лежал покойник.

— Кушайте, кушайте, — говорила тетя Капа, грустно улыбаясь золотозубой улыбкой. — Кушайте, кушайте за упокой души.

Она и сейчас прибеднялась, и прибедняться ей было особенно сладко: уж очень подходящий повод — муж-недотепа мертв, а у нее все по-людски, по-хорошему. Пусть все видят, какая она хорошая хозяйка и верная жена.

Поминки были ее последним, ее неоспоримым торжеством над дядей Саней. Стол выглядел вполне прилично. Гости кушали с аппетитом, воздавая должное хозяйке и хвалу умершему.

Катю начало мутить от приторной вони, от синего самоварного чада. Внезапно говор гостей усилился до звона мушиной стаи, лица за столом слились в одно...

Мухи... Откуда взялось столько мух?

Она угорела от самовара и потеряла сознание.


 

Страшный сон

Разные сны снились Кате. Приятными были те, в которых она летала.

Летать можно по-разному: плыть по воздуху, шагать по нему и, наконец, сидеть ни на чем.

Делалось это очень просто. Сначала поджимаешь под себя одну ногу, будто сидя на стуле, потом отрываешь от пола другую и — повисаешь в воздухе. Висеть можно долго — сколько угодно, пока не наскучит.

Сны-полеты были так приятны и реальны, что, проснувшись, Катя пыталась проделать то же самое наяву. Взбиралась на сундук или табуретку и шагала в воздух, однако пройтись по воздуху, даже очень быстро перебирая ногами, никак не удавалось.

То же с сидением. Встав посреди комнаты, она сгибала калачиком одну ногу и усаживалась на нее. Это выходило. Но когда подпрыгивала на другой ноге, то, против ожидания, не повисала в воздухе, а шлепалась на пол.

Вот незадача. Так хорошо получалось, и вдруг...

Узнав от Кати, что та умеет летать по воздуху, взрослые смеялись: «Растешь, дочка. Спала ты. Заспала, забыла...»

Похороны дяди Сани имели самые неприятные последствия — ее стали преследовать ночные детские кошмары. Один кошмар повторялся множество раз, так, по крайней мере, казалось самой Кате.

Жуткий этот сон походил на фильм, снятый талантливым, но сума­сшедшим режиссером: все детали в нем правдивы до осязания, но их невозможно собрать, увязать воедино. Из беспорядочного сочетания нагроможденных друг на друга кусков рождался кошмар.

Отец по-прежнему работал театральным художником, мать пела в опере, оба возвращались домой поздно, усталые после спектакля. Постель родителей и Катина кроватка стояли в одной комнате, изголовьем друг к другу.

— Мама, дай мне руку, — просит Катя, засыпая.

Мать протягивает ей сквозь прутья кроватной спинки теплую узкую руку, Катя крепко держится за нее — и никакие страшные сны над ней не властны. Но бывало, что она укладывалась в постель, так и не дождавшись возвращения родителей, и тогда...

Ночной ветер уныло завывает во вьюшке. Ветер, ветер, снежные хлопья, скользящие по стеклам окон. Веки ее смежаются, под ними тоже ветер.

Ветер по морю гуляет

И кораблик подгоняет,

Он бежит себе в волнах

На раздутых парусах.

Она видит во сне синее море, по которому плывут кораблики. Кораб­лики точно такие, как в книжке, с выгнутым уточкой корпусом, с надутыми белыми парусами.

Ветер усиливается. Море начинает сморщиваться и пениться. Оно закипает, как суп в кастрюле. На его поверхности возникают грозные пузыри и воронки, а морская пена — желтовато-бурая, точь-в-точь накипь на супе.

Воронки кружатся, пузыри вспучиваются и лопаются. Под ними — опасность, под ними — пучина. Она захватывает и поглощает веселые кораблики один за одним, один за одним, и Катя знает твердо: скоро очередь за ней, за тем корабликом, на котором плывет она сама.

Все ближе и ближе раскручиваются воронки, вспучивается и закипает коварная пучина, и Катя молит, сама не зная кого: «Не надо. Пожалуйста, только не мой кораблик. Я не хочу!» — и тут же просыпается от страха.

Яркий лунный свет смотрит в окна. На полу лежат узоры тюлевых занавесок.

— Мама, мама, — просит Катя. — Дай мне руку. Мне страшно!

Но мама устала за день, ей хочется спать, и она недовольно выговаривает Кате:

— Чего ты боишься, глупенькая? Я рядом. — Мама просыпается окончательно, постепенно раздражается и входит в педагогический азарт.

— В конце концов, ты уже большая девочка, пора привыкнуть спать без маминой руки.

Хорошо, тоскливо решает Катя, она уже большая, она постарается совсем не спать. Изо всех сил она таращит глаза на переплеты оконных рам, на лунные пятна, на блестящую никелированную дужку кровати. Только бы не заснуть, дождаться рассвета... Но веки ее смежаются, мысли путаются, и все начинается сначала, как в бесконечной песенке «У попа была собака».

Ветер по морю гуляет

И кораблик подгоняет,

Он бежит себе в волнах

На раздутых парусах.

Пузыри и воронки неумолимо глотают кораблики, один за одним, один за одним, все ближе, ближе... Сейчас Катин корабль попадет в воронку, и с этим на сей раз уж ничего не поделаешь — такая страшная у нее участь.

Она падает вниз, у нее захватывает дыхание, вода смыкается над ее головой.

А дальше? Дальше — нет никакого кораблика. Она на дне. Сверху сочится мутно-зеленый свет. Это туннель, туннель под железнодорожным полотном, что находится между их домом и автобусной остановкой «Карлушка». Полукруглый свод потолка с железными балками и далеко впереди — отверстие: там выход, там улица, там «Карлушка».

Вдоль стен туннеля лежат утопленники. Они аккуратно уложены в штабеля, словно поленницы березовых дров возле сарая, головой к стенке, ногами к Кате. Катя стоит в проходе между мертвецами. У всех мертвецов одинаковые горбатые прозрачно-восковые носы, а желтые голые ноги со скрюченными пальцами торчат из-под коротких саванов.

Трам, трам, та-рамм... — зловеще и фальшиво взмывает кверху похоронный марш. Катя бежит со всех ног, охваченная ужасом, по узкому коридору между утопленниками к выходу. Вот уже недалеко...

На улице солнце. По небу летят облака, по земле — их легкие, бегучие тени. Новенький автобус Зис подходит к остановке «Карлушка», к нему теснится очередь. Такие автобусы, длинные, элегантные, только что появились в городе, вытеснив старые неудобные коробочки. Автобус выкрашен блестящим голубым лаком, посредине кузова — три нарядные оранжевые полоски. Кате во что бы то ни стало надо успеть на автобус — тогда она спасена!

Но у выхода из туннеля возникает совершенно неожиданное препятствие: поперек дороги лежит длинный прозрачный воздушный шар, тот самый, что ей подарили к празднику, когда они с мамой ходили на демонстрацию. Шар розовый, на нем ясно виден блик — полукруглый выход из туннеля.

Катя хочет обойти шар, но сделать это никак не возможно: внутри шара — собака, рыжая, с белыми лапами и белым пятном на груди, похожим на воротничок. Пока Катя стоит смирно, собака тоже лежит спокойно и смотрит на нее карим внимательным глазом, но стоит ей сделать шаг к выходу, к спасению, к свету — собака подымает голову и начинает скалиться, показывая белые клыки: «Гыррр...»

Там, там, та-рамм... — высоко, торжественно и грозно взмывает мелодия похоронного марша.

«Гыррр...»

Катя просыпается в поту. Ночь прошла. Тюлевые шторы насквозь просвечены солнцем.

Вечером у папы с мамой нет спектакля. Они дома отправляют Катю спать в десять часов.

— Пожалуйста, ну еще немножечко, — просит она. Ей не хочется ложиться спать и стыдно признаться, что страшно: она ведь уже большая девочка. Она всячески оттягивает время сна, нарочно медленно пьет теплое молоко в прикуску с булочкой и любимым колотым сахаром.

— Немедленно в кровать, — говорит отец. — Ребенок должен соблюдать режим!


 

Причуды наследственности

По свидетельству отца, у большинства талантливых людей способности обнаруживались довольно рано.

Катя не рисовала лошадок на сиденьях стульев, как Василий Суриков, и стены комнаты, где она жила, не были испещрены формулами, как у Софьи Ковалевской, но неудержимо тянуло к недописанным работам отца. В квартире почти всегда стояла какая-нибудь неоконченная картина. Вечерами, когда заниматься серьезной живописью было невозможно из-за того, что краски, в особенности желтый цвет, меняют свои оттенки при электрическом освещении, отец писал однотонные портреты «сухой кистью». Он брал частные заказы на портреты с фотографических карточек и заключал договоры с предприятиями на предпраздничное оформление.

Оформительская работа не требовала большого напряжения, и отец, дурачась, беседовал с портретом, вежливо обращаясь к нему по имени-отчеству. Принимаясь, к примеру, за подбородок заказчика, он заботливо спрашивал тоном парикмахера: «Ну как, Дормидонт Никифорыч, не беспокоит?»

Любимым выражением отца было «Будьте любезны»: «Белильцами тронуть — и будьте любезны», «Лачком спрыснуть — и будьте любезны», «Бличок дать — и будьте любезны».

Уходя вечером в театр и оставляя на мольберте незаконченную вещь, отец строго-настрого наказывал Кате не трогать кистей и красок и не прикасаться к полотну, иначе все будет испорчено. Катя до времени крепилась, глядя на палитру, где соблазнительными узорами, точно крем на пирожном, лежали выдавленные из тюбиков разноцветные краски, но наступил день, когда она не выдержала.

Собираясь на спектакль, отец оставил дома портрет. Портрет был черно-белый, написанный газовой сажей, но на палитре оставалось еще много разнообразных красок. И Катя решилась.

Лица она не стала касаться, лицо трудно поправить — это Катя знала, но почему бы не сделать нарядней унылый черный костюм? Она обмакнула кисточку в керосин, споро и деловито, как это делал отец, размешала на палитре синюю краску. Озабоченно прошлась кистью по пиджаку. Отошла на несколько шагов, прищурилась. Совсем другое дело: кобальтом дернуть — и будьте любезны.

Склонив голову набок, Катя проверила впечатление. Портрет стал намного лучше. Отвороты пиджака она сделала вишневыми, галстук вышел лимонным в зеленую крапинку.

Когда отец вернулся домой и увидел испорченное полотно, он хотел было рассердиться, но постоял, подумал, махнул рукой и рассмеялся. Заказ он выполнил в следующий вечер.

Из-за отцовской привычки разговаривать во время работы Катя хорошо знала имена, отчества и фамилии людей, чаще всего изображаемых на портретах. В связи с этим однажды произошел следующий забавный случай.

Пятилетняя Катя отправилась с матерью в гастроном за покупками. День был предпраздничный, и магазин украшен серпантином, флажками и иллюминацией. Оглядевшись вокруг, Катя неожиданно для себя увидела множество знакомых ей лиц.

— Мама, — громко сказала она, — посмотри-ка, — Анастас Иванович Микоян. Ой-ой, мамочка, — Михаил Иванович Калинин!

Покупатели начали с удивлением оглядываться на такого политически подкованного ребенка. А Катя, чувствуя, что стала центром внимания, звонко затараторила:

— Клемент Ефремович Ворошилов, Семен Михайлович Буденный.

Полная, в белом халате и белом крахмальном кокошнике продавщица торжественно выплыла из-за прилавка, поцеловала Катю в макушку и вручила ей с витрины шоколадку с привязанным к ней лентой плюшевым медвежонком.


 

Страна нетающих гор

Если существовал где-либо земной рай, то находился он определенно в Алма-Ате.

Отец открыл для себя Алма-Ату семнадцатилетним парнишкой: он принимал участие в строительстве Турксиба. На стройке он работал маляром и оформителем: красил вагоны, белил стены и потолки только что отстроенных вокзалов, писал зубным порошком на клею боевые лозунги «Даешь Туркестан!» и «Выполним пятилетку в четыре года!», выпускал сатирический листок «Верблюжья колючка», смело вскрывающий недостатки строительства.

Жил он в вагончике, заваленном фанерными щитами, кумачом для транспарантов, малярными красками и кистями, спал на кошме, объедался брынзой и арбузами, пил теплую солоноватую воду и с удовольствием вспоминал о Турксибе.

Стройка продвигалась все дальше и дальше на юг, и вот в один из дней на краю степи перед строителями как мираж возникли панорама снежных гор и белый город в изумрудной зелени пирамидальных тополей, застывших в безветрии горной котловины.

Все в этом городе было ново и удивительно для паренька из Сибири. Он слонялся босиком по горячей пыли базара, среди груд яблок, арбузов и дынь, удивляясь их изобилию и дешевизне, жевал, обжигаясь, нестерпимо наперченные шашлыки, судорожно заглатывал дунганскую лапшу, длиннющую, как желудочный зонд, — один конец уже в животе, а другой по носу щелкает, — купался в ледяных арыках. И навсегда влюбился в солнечный город.

Отец часто с увлечением рассказывал о своей юности, о железной дороге, о кочевой жизни в передвижном товарном вагоне и об Алма-Ате. В первые годы своей семейной жизни, будучи веселым, легким на подъем человеком, отец лелеял мечту о том, чтобы вечно странствовать, не обрастая липкой паутиной будней, не связывая себя имуществом, постоянным местом службы и оседлой жизнью.

— К черту шмотки, — говорил он маме. — Когда человек становится рабом своих вещей, ему конец. Будем покупать лишь самое необходимое. Никакой мебели — одни ковры. Ковры — удобная штука: свернул в трубочку, прихватил пару чемоданов — и в путь. Приехал на новое место, развесил, разостлал по полу — вот тебе уют.

Мама не возражала, но годы шли и брали свое. Катины родители постепенно обживались, а художнические пристрастия отца привели к тому, что в квартире, помимо необходимых вещей, появилось множество предметов совершенно неизвестного назначения.

Являясь домой после получки, отец обычно еще с порога кричал маме:

— Вера, посмотри, что я принес!

Радостно и смущенно улыбаясь, он разворачивал дрожащими от нетерпения руками и грохал на стол старинный, с прозеленью подсвечник или вазу.

— Совершенно случайно, — говорил он, виновато и испытующе глядя на маму. — И, представь себе, совсем недорого — сто двадцать рублей.

Мама соглашалась, что вещь куплена просто задаром, и ставила подсвечник и никому не нужную вазу на массивный дубовый буфет с гирляндами резных цветов, плодов и битой дичи на дверцах.

Буфет был громадным, как дом, не входил целиком почти ни в одну квартиру, и сбыть его с рук удалось лишь в ресторан после войны, когда семья нуждалась в деньгах.

В результате отцовских приобретений в доме появилась чернильница чугунного литья, изображающая голову какого-то благородного старца с длинными волнистыми волосами и бородой, в средневековой шляпе, поля которой были свернуты с боков в трубочки, наподобие макарон. Шляпа, служившая крышкой, скоро куда-то затерялась, а в антикварной чернильнице тонули мухи, цепляясь за перо и сажая на бумагу крупные фиолетовые кляксы.

Однажды отец преподнес матери платье небесно-голубого цвета, купленное на толкучке и сшитое, по всей видимости, из бархатной портьеры. Мама сказала: «Спасибо. Очень красиво», — и повесила платье в шкаф на плечики. С тех пор этого платья никто никогда не видел, отец же быстро забывал о сделанных подарках.

Нередко подаренные матери вещи, в особенности собственные картины и картины своих друзей-художников, отец передаривал кому-нибудь другому. Мама обижалась, он утешал: «Ничего, я тебе новую напишу».

Мечту отца о кочевой жизни постигла участь большинства юношеских мечтаний — ей не суждено было сбыться, но родители не расставались с желанием переехать на жительство в Алма-Ату. На первых порах было решено провести в этом городе летний отпуск и осмотреться.

И вот наконец-то куплены билеты на поезд, Катя с родителями села в мягкий вагон, оставив на опустевшем перроне бабушку, очень прямую и очень одинокую. Как только вагон тронулся с места, Катя прилипла к окну и не отходила от него четверо суток пути.

А за окном не было ничего необыкновенного. Поезд шел по однообразным степям с кочками сухой травы, торчавшими, как верблюжьи горбы, из белых сыпучих песков. Изредка попадались гулкие темные туннели и каменные скалы, покрытые — точно радужной пленкой бензина — загаром пустыни. На горизонте утомительно вращались линялые пятна солончаков, монотонными приливами и отливами вздымались и опускались вдоль дороги телеграфные провода. Слышался перестук колес, ленивый лёт коршунов сопровождал поезд. И все это здорово походило на музыку, которую передавало поездное радио: подчеркнуто монотонный и скупой перестук домбры с повторяющимся, как круговращение солончаков, мелодическим узором.

Еще на вокзале новый город поразил Катю буйством зелени. Ее тяжкое изобилие, казалось, грозило обрушиться на головы прохожим. Всюду цветы — огромные, душистые, незнакомые. Канавы здесь назывались арыками, и по ним бежала прозрачная вода. Над городом невесомо парили легкие снежные хребты.

Комнату для жилья сняли на горной речушке около зоопарка. По вечерам оттуда доносились рычание зверей и резкие крики павлина. Павлиньи перья, бронзовые у основания, с переливчато-зеленым глазом на конце, продавали в билетной кассе. Кроме павлиньих перьев, в зоопарке можно было купить живую черепаху или белку.

Сад хозяйского дома, без изгороди, без конца и края, уходил в предгорья и смешивался там с зарослями диких яблонь, урюка, боярышника, барбариса. Катя с родителями обычно ночевала в саду, на вольном воздухе, на разостланной кошме. Она подолгу не могла уснуть, вдыхая незнакомый запах сырой, жирной почвы, прислушиваясь, как срываются и падают на землю тяжелые, спелые яблоки. С черного неба срывались и падали крупные звезды. «Тоже поспели», — думала Катя.

Громко распевали лягушки. Всходила луна, и каждая былинка вокруг Катиной головы вырастала величиной с развесистое дерево.

Обедать ходили в летний ресторанчик на островке. Здесь была национальная кухня: манты, шашлыки, лагман. Родители вообще не утруждали себя хозяйством, обедали и ужинали в ресторанах и брали с собой Катю. Отец сводил знакомство с поварами и официантами, его обслуживали быстро и без очереди.

В Сибирь Катя вернулась загорелая, с павлиньим пером, бережно завернутым в тряпочку, живой черепахой Пашкой и множеством впечатлений.

— Ну как? — спросила Любка, критически ковырнув землю носком своего ботинка.

— Здорово! Я в Алма-Ате все лето в трусах ходила. И босиком. — Катя подняла подол платьица, оттянула резинку трусов и продемонстрировала Любке белизну незагорелого живота. — В Алма-Ате такой цветок растет — надавишь на него, а он ротик открывает. А во рту будто перчиком присыпано... Львиный зев называется. Снежные горы летом не тают. В Алма-Ате яблоки такие есть, которые лимоном пахнут, лимонка называется. И еще — во. — Катя протянула Любке громадный, натертый до блеска апорт.

— Враки, — помолчав, сказала Любка. Она терпеливо выслушала все остальные выдумки насчет снежных гор, не тающих летом, и прочего. Но что касается съестного, тут Любку на мякине не проведешь! — Такие большие не бывают. Это деревянное.

Подумаешь, невидаль! У ее матери на комоде стояло точно такое же яблоко. Откроешь его, а там пуговицы, иголки, булавки, крючки... Надувательство!

— Хочешь, дам откусить? — предложила Катя.

— Хитренькая будешь — сама кусай.

Катя отхватила зубами белый зернистый кусок.

— А ну, дай, — озадаченно сказала Любка. Она повертела яблоко в руках, понюхала. Подвохом не пахло, пахло яблоком.

Только расправившись с ним, Любка уверовала в существование земли нетающих снежных гор с чудным нерусским названием «Алма-Ата».


 

Четвероногие домочадцы

Тетя Шура любила животных. Любовь ее была не простой, а деятельной. Воробьев она без лишних разговоров отбирала у мальчишек, разорявших гнезда. Едва оперившихся птенцов выкармливала пшенной кашей, давая ее в разинутый клюв на конце спички.

Подросшие птицы становились совершенно ручными. Они свободно летали по комнатам, вылетали на улицу через раскрытые окна, но к вечеру неизменно возвращались домой.

Один из воробьев, Жулик, был особенно любим.

Однажды летом Жулик вылетел во двор. Катя побежала вприпрыжку на улицу, громко крича его по имени. Воробей услыхал, что его зовут, развернулся и полетел ей навстречу, рассчитывая, как видно, сесть на плечо, но Катя подпрыгнула в дверях, и, ударившись ей о грудь, Жулик упал на порог и попал под ноги.

Горю не было границ. Жулика хоронили с почестями. Девочки уложили мертвого воробья в коробку из-под конфет, украшенную цветами кашки и картофеля. Гроб был установлен на сиденье трехколесного велосипеда, который вела за руль Катя, от времени до времени останавливаясь, чтобы дудеть в губную гармошку.

Сзади мрачно шествовала Любка. Любке приходилось туго: она тащила тяжелое игрушечное пианино и свистульку-кукушку, ухитряясь одновременно колотить по клавишам и дуть в свисток, обеспечивая музыкальное сопровождение.

У раскрытой могилы девочки остановились, и Катя исполнила на пианино единственную знакомую ей мелодию:

Чижик-пыжик, где ты был?

А Любка вторила ей протяжными гудками губной гармошки и кукованием.

Клюв мертвого воробья внушительно и строго глядел в голубое небо. Торжественная церемония погребения Жулика в какой-то мере примирила подружек с его гибелью.

Черепаха, привезенная из Алма-Аты, оказалась скучным животным. Она часами лежала, втянув голову в панцирь, и наотрез отказывалась есть. Вконец измученной маме даже приснился сон, будто черепаха прошептала ей на ухо человеческим голосом: «Я рыбы жареной хочу». Но потом мама вычитала у Брэма, что черепахи могут не есть до восьми месяцев и иногда устраивают себе разгрузочные голодовки.

Каждая из кошек, поочередно живших в доме, отличалась своим особым нравом и повадками.

Лапушка была пушистой сибирской кошкой льстивого и вкрадчивого характера. Она могла очень долго, с притворным умилением наблюдать, как едят ее хозяева. Глядя на нее, вполне можно было предположить, что процесс чужого насыщения доставляет ей чистое и бескорыстное наслаждение. Она никогда не клянчила и напоминала о себе лишь деликатным прикосновением мягкой лапки.

Васена была простолюдинкой и мяукала густым, сиплым басом.

Была еще кошка по имени Баядерка (кроме любви к животным, тетя Шура обожала оперетту). Эта походила на пантеру из сказки «Маугли» — гибкий, грациозный зверь с длинным телом, короткой блестящей шерстью и тонким, изогнутым на конце хвостом. Она вполне оправдывала свою кличку и, когда принесла единственного котенка, тут же отказалась его кормить, чем привела в бешенство Степана Федоровича.

Он брал Баядерку за шиворот и совал мордой в кошелку: «Будешь ты его кормить, дрянь этакая? Будешь или нет, я тебя спрашиваю?!»

Кошка брезгливо передергивала помятой шкуркой и уходила прочь, равнодушно волоча длинный хвост, длинными, лениво-грациозными шагами.

Истинным наказанием было теткино собаколюбие. Жертвой ее благотворительной деятельности становились Катины родители.

Стоило Шуре пойти по воду на водокачку или с кувшином за молоком и увидеть на улице бездомного щенка или бродячую собаку, как она возвращалась домой без воды и без молока, ведя за обрывок веревки упирающегося пса без роду и племени.

Приблудным псам давались звучные мужские клички, но обычно в очень скором времени собачьи животы начинали волочиться по полу, и обнаруживалось, что они — «дамы».

— Боже мой! — хватаясь за голову, в шутливом ужасе восклицал отец. — Один! Один как перст! Кругом бабы. Хоть бы жена мальчонку родила — все-таки мужик в доме... Вы ж меня по миру пустите!

— Этим давно уже пора впасть в спячку, — указывал он на клетку с хомяками Фимкой и Фомкой, а они жрут за милую душу да еще в защечные мешки пихают!

Собачье поголовье неуклонно росло и приумножалось.

Бобку с пятью щенятами пришлось поселить в дровяном сарае, в ящике, обитом изнутри старым стеганым одеялом. Прямо по священному писанию, где Авраам родил Исаака, а Исаак еще кого-то, фокстерьер Винтик неожиданно произвел на свет необыкновенно толстого и глупого щенка Фунтика. Этот Фунтик больше всего на свете любил спать, свернувшись калачиком на теплых кастрюлях с супом или сидеть на парадном крыльце.

У отца был набор гримерных карандашей и альбом «Искусство грима», который Катя с Любкой с удовольствием рассматривали и раскрашивали. Катя нарисовала Фунтику розовые яблоки на щеках, подчернила ему брови, накрасила губы, и толстый щенок часами сидел на парадном, меланхолично наклоняя голову то в одну, то в другую сторону и глядя дурацкими подведенными глазами на прохожих, чем приводил последних в неописуемый восторг.

В то самое время, когда численность собачьего народонаселения достигла восьми душ, тетя Шура привела с улицы черного кобелька в желтых подпалинах, с белым пятном на груди. Катя только что проснулась и сидела в своей кровати, когда тетя Шура представила ей нового знакомца.

— Графская псарня, — сказал отец.

— Посмотри, Катюша, какая хорошая собачка. Как мы ее назовем? — спросила Шура.

Песик был до смешного неказист, на коротких кривых лапках, с коротким, как у зайца, хвостом. Он смотрел, не зная, куда деть глаза, тем умным, добрым, совестливым взглядом, который бывает только у дворняжек, и извинительно помахивал заячьим хвостиком, как бы говоря: «Я знаю, что мне здесь не место, но что поделаешь — таковы обстоятельства. Сам бы я ни за что не отважился явиться без приглашения в приличный дом».

Он сразу же понравился Кате, но она совершенно не знала, какую кличку ему придумать. Все Шарики, Бобики, Тузики — словом, все собачьи святцы были уже исчерпаны.

— Давай назовем его Филька, — предложила Шура.

— Хорошо, — согласилась Катя.

Так Филька на долгие годы стал Катиным товарищем и членом семьи.


 

Цветные стеклышки

Наступила осень. Катя вышла на улицу в теплом пальто и ботинках. За лето она вытянулась и похудела, у нее шатался передний зуб.

Миновала радость переезда на новую квартиру, кончились шумные игры в зарослях сорной травы. Ушло в прошлое так много разных событий, что они уже составляли историю. Даже от поездки на юг остались одни воспоминания.

Прошел, отшумел пышный праздник лета.

Просторней и пустынней стал облетевший сад. Лишь кое-где на деревьях еще сохранилась ржавчина листьев, и они трепетали на студеном ветру. И на душе у Кати вдруг стало пусто, грустно и отрадно, совсем как тогда, у разлива Иртыша. Осень, осень...

В воздухе стоял горьковатый запах палого листа, тянуло дымком: жгли листья. Прошедшей ночью дождь точно загасил пожарище, только кусты клена возле клумбы пылали кострами. Серая дорожная пыль — горький пепел осени — потемнела от дождя, а головки цветов обуглились, обожженные первыми заморозками. Прощай, красное лето.

Лужа около крыльца покрылась корочкой льда. По краям лед был белый, а ближе к середине — темный и напоминал море, нарисованное на географической карте, с четкими границами отмелей и впадин. Катя осторожно наступила ботинком на край лужи — от ее ноги подо льдом побежала черная змейка. Встала обеими ногами — и под ними расплылось во все стороны темное пятно, похожее на чернильную кляксу.

Тогда она принялась ходить по луже взад-вперед, высоко поднимая ноги и топая. Змейки подо льдом бежали, извиваясь, во всех направлениях. Смотреть на это было очень интересно и весело, но лед все-таки не выдержал, треснул белой неровной остроконечной звездой, и в пробоину хлынула вода.

— Катюша! Надень боты — ноги промочишь! — крикнула в окно бабушка.

В другое время Катя, может быть, и не послушалась бы бабушки, но сейчас ей было все равно. Все равно нельзя бегать босиком и в трусах, а в Алма-Ату поедут только на следующий год, и то когда деньги будут. Пожалуйста, она шубу наденет, если надо, и даже рукавицы, хотя носить рукавицы — вообще нелепость.

И, повинуясь охватившей ее грусти, Катя покорно вернулась домой и надела боты. Боты были блестящие, приятно пахнущие новой резиной, с оттопыренными бархатными ушками и чистой малиновой подкладкой. Надеть такие боты и топать в них по лужам одно удовольствие, но Катя нарочно долго засовывала репсовые ленточки в пряжки и затягивала их, пыхтя и вздыхая, потому что делала она это не просто так, а наслаждаясь собственным послушанием: теперь ей все безразлично, потому что уже осень.

— Вот и умница, — сказала бабушка и глянула подозрительно на притихшую Катю — не замышляет ли та какой-нибудь каверзы, вроде похода через виадук?

Бедная бабушка! Если б она только могла знать, как далека Катя от подобных мыслей, как все на свете хорошо и быстротечно оттого, что на земле осень.

Но тут явилась Любка и вывела ее из состояния сладостной меланхолии. Они вдоволь набегались по лужам, и Любка, которая была, разумеется, без галош, тут же набрала полные ботинки воды. Прыгая на одной ноге, она вылила воду сначала из одного, потом из другого ботинка.

Нагулявшись, девочки отправились в сарай. Сарай был тесовый, сколоченный из неровно оструганных досок с кусками древесной коры. Построенный, как туземная хижина, на сваях, он служил любимым местом ребячьих игр. Девочки уселись рядышком на его высоком пороге и стали разговаривать. Любка совсем разулась, отжала чулки, повесила их на бельевую веревку сушиться и сидела, болтая босыми, посиневшими от холода ногами.

— Смотри — простынешь, — сказала Катя.

— Ничего мне не сделается, лишь бы мать не узнала, — сказала Любка, деловито швыркнув носом.

В сарае пахло сухим деревом и смолой. Порог был неровный, с зазубринами от ножа и топора: на нем кололи лучину для растопки, а иногда и поленья. В углу возились и пищали кутята: Бобка опять ощенилась.

Катя с Любкой взяли одного кутеночка и положили его на деревянный шершавый пол. Толстый и лобастенький, он лежал на брюхе и беспомощно загребал непослушными лапами, как морж, вытащенный на сушу. Глаза у него только что открылись и казались мутно-голубыми, как мыльный пузырь, от покрывавшей их пленки.

Любка взяла щенка в подол, перевернула его на спину и надавила пальцами в углах щенячьего рта, там, где у собак черные шнурки губ изгибаются петелькой. Девочки, касаясь друг друга головами, наклонились над щенком. Длинный розовый язык его завился в трубку: кутенок раскрыл рот и протяжно зевнул. На подружек пахнуло теплом и парным молоком из щенячьего рта.

— Злой будет, — авторитетно сказала Любка, — видишь, небо какое черное. У-у-у, злю-у-ка, злю-у-ка... — Она принялась тормошить щенка под мышками, тот уморительно зарычал.

Девочки рассмеялись.

— Этакая страсть — да к ночи, — сказала Любка тоном взрослой.

Катя тоже взяла себе кутеночка, но у него нёбо оказалось невинно-ро­зовым, поросячьим, а глаза ближе к носу — раскрытые, а дальше — одни щелочки. Кате стало очень обидно: всегда ей не везет в жизни по сравнению с Любкой.

— Во рту бывает — не небо, а нёбо, — поправила она, чувствуя кое-ка­кое удовлетворение оттого, что умела говорить правильней, чем Любка.

— Все равно, — примирительно сказала Любка, — нёбо у него потом почернеть может. Мать говорит, когда я родилась, глаза у меня были серые-серые, а после почернели. Давай твоему глаза раскроем.

Девочки принялись усердно трудиться, раскрывая щенкам глаза. Бобка бегала вокруг, норовила лизнуть в лицо, заискивающе виляла хвостом и смотрела на подружек тревожным и умным взглядом.

— Не раскрываются, — с досадой сказала Любка.

— Может, они спать хотят? — несмело предположила Катя. — Ну, идите, идите к свой маме.

Бобка проворно, точно кули с мукой, перетаскала щенят на солому.

— А у нашей мамы скоро день рождения будет, — похвастала Катя, все еще ощущая необходимость реванша над удачливой Любкой.

— Мое деньрождение летом было. Мне на деньрождение арбуз покупали, — сказала Любка. — Во-от такой.

— Врешь!

— Честно говорю! Я шесть кусков съела.

— Подумаешь — шесть. Я могу десять кусков съесть. В Алма-Ате знаешь какие арбузы? Еще не такие! Я маме на именины хочу свои стеклышки подарить.

Любка задумалась.

— Знаешь что, — решительно сказала она, — я тоже подарю тете Вере свои стеклышки.

Коллекции стеклышек хранились у девчонок в этом же дровяном сарае, в секретных местах поленницы, служили предметом непрекращающихся раздоров, обменов и вожделений.

Стеклышки бывают разные. Простые и дешевые — с одной каемкой или незамысловатым рисунком, с крупным, красивым рисунком и позолотой, ценимые дороже, и, наконец, цветные, прозрачные на просвет.

Прозрачные стекла тоже различались по достоинству и обменно-покупательной способности: за целую горсть мутно-зеленых бутылочных стекол можно было выменять всего одно «хрустальное» — голубое, с резьбой стекло от разбитой вазы или рюмки.

Попадались стеклышки с секретом. Если, например, посмотреть сквозь желтое стекло от аптечного пузырька, то самый пасмурный день покажется солнечным, если глянуть сквозь красное — будет похоже на пожар, а через синее — на вечер. У Кати имелось в запасе очень редкое и ценное красное стекло от фонаря, при котором отец проявлял фотокарточки, а быстроглазая Любка ухитрилась отыскать двухслойное стекло от настольной лампы, с одной стороны — зелененькое, а с другой — беленькое.

Катина и Любкина коллекция непрерывно пополнялась за счет изысканий в мусорных кучах и на помойках. В конце концов, если повезет, неплохое стеклышко можно найти и прямо на улице. Кто первый успеет крикнуть «Чур, мое!», тому оно и достанется. Из накопившихся стекол девочки выкладывали узоры, вроде мозаики, а самые красивые и ценные носили вместо брошек на платьях.

Любка поднялась с пола, вытащила из угла сарая полено, помеченное крестиком, достала заветный узелок с коллекцией и отдала его Кате. Потом подумала немного и с хмурой решимостью принялась распутывать нитку, которой было прикручено к ее кофте любимое двойное нежно-зеленое стеклышко.

— Возьми и это тете Вере. Скажи — от Любки.

Девочки сложили свои сокровища в одну общую коробку «Красная Москва» и запрятали их подальше. До маминого дня рождения.


 

Черная роза

Праздники в доме Катиных родителей бывали часто. Затевались они обычно в складчину отцом и его товарищами по театру, шумной и беспечной ватагой молодежи. Вечеринки устраивали со всевозможными дурачествами, с танцами до упаду, взаимными розыгрышами, веселым зло­словием в адрес тех, кто отсутствует, и с очень скромным угощением.

Денежные затруднения с успехом компенсировали выдумкой. Из ломтиков ветчины, например, отец выкладывал на тарелке розу, сыр «гофрировался» тончайшими, полупрозрачными кусками, «счастливые» конфеты или приготовленные тут же пельмени начиняли горчицей, солью и перцем, причем те, кому они доставались, должны были непременно съедать их. На стол ставились тщательно запечатанные бутылки с какой-нибудь невообразимой смесью, вроде коктейля «Дружеский привет» или «Таран», секрет изготовления которого, подобно тайне кока-колы, был известен лишь самим авторам.

Актрисы отважно мастерили себе платья. Помнится, примеряя один из таких самодельных нарядов, сшитых по эскизу отца из бабушкиного дореволюционного реквизита со смешным, жеманным названием (то ли из турнюра, то ли из труакара), мама хохотала до слез.

Платье было вишневое, с широкой пелериной на подкладке из атласа огненного цвета, с нашитыми сверху золотыми асимметричными звездами! Насмеявшись вдоволь, мама в изнеможении опустилась на стул, вытерла мокрые глаза, посмотрела с улыбкой на папу и сказала:

— Ну и ну! Коломбина, да и только! Не-ет, ты как хочешь, Петр, а я его никуда не надену. — И запела вполголоса песенку времен нэпа, на мотив «Потеряла я колечко, пойду в речке утоплюсь»:

Распорола я перину —

Будет маменька бранить.

Сошью нову пелерину,

Чтоб буржуйкам досадить.

— У тебя совершенно нет вкуса, — сказал папа, тоже с трудом удерживая смех.

— Помилуй, это же карнавальный костюм.

Золотые звезды и оранжевую подкладку мама спорола, и платье было одобрено широкой общественностью.

Вечеринки получались смесью грошового шика и острословия, молодость и талант переплетались здесь с актерским тщеславием и желанием «попылить».

День маминых именин отмечали не в складчину, или «на шаромыжку», как пренебрежительно говорила бабушка, а солидно, с приглашением гостей. Готовился он исподволь, задолго до срока. Ираида Михайловна сама отправлялась на рынок и торжественно совершала обход мясных рядов, расспрашивая торговок, у кого из них должна опороситься свинья, чтобы заказать молочного поросенка к столу.

С утра в доме шла суета, пахло кислым и сдобным: подходили знаменитые бабкины пироги. Столы сдвигали вместе и накрывали общей скатертью.

Отец подарил маме букет живых роз — большая редкость для Сибири и позднего осеннего времени. Те розы, которые назывались чайными, вовсе не походили ни на чай, ни на чайную колбасу. Их душистые лепестки нежно-кремового цвета переходили к середке в густо-розовый и изгибались белыми краями. Мама поцеловала отца, окунула зардевшееся лицо в цветы, потом поставила их в синюю кобальтовую вазу, положив в воду таблетку аспирина.

Катя вспомнила о том, что должна сделать подарок маме, накинула пальтишко, побежала в сарай, вытащила заветное полено и достала коробку со стеклышками. Стеклышки были холодные и запотели от ее дыхания. Придя домой, она сунула коллекцию под мамину подушку.

В остальном все проходило, как всегда, весело, дурашливо и шумно. Катю не отправили спать в десять часов, когда на столе еще множество вкусных вещей, а разрешили праздновать вместе со взрослыми. За столом сидели мама, бабушка, тетя Шура, сама Катя, «три Петра», актриса Тамара, любившая играть роли молодых и красивых героинь, режиссер Валентин Николаевич, Степан Петрович, бутафор Вася Бобрышев, директор дортеатра Жмурин со своей дородной женой, самый талантливый из художников, застенчивый, как девушка, Витя Скворцов.

— Петр, где ты достал такие розы? Чудо!

— Это что-о. В Крыму я видел голубые. Их в ботаническом саду специальной синькой поливают, и белые становятся голубыми.

— Бывают черные.

— Черных не бывает. Так называют темно-бордовые бархатные розы.

Праздник был в разгаре, когда дверь отворилась и на пороге появилась незнакомая Кате женщина в пушистой меховой шубе и маленькой шапочке, надвинутой плоским пирожком на одну бровь. Она стояла в проеме двери, как картина в раме, и улыбалась смелой, ослепительной улыбкой.

— Лина Павловна!

— Вот не ожидали!

— Как она посмела! Прийти сюда?.. — громким возмущенным шепотом сказала Тамара мужу.

Несколько человек бросились навстречу гостье, а она все так же молча стояла и улыбалась спокойной улыбкой уверенной в себе красивой женщины, любезно предоставляя другим суетиться вокруг нее, помогать ей стаскивать шубу и белые фетровые боты.

Папа поднялся и пошел ей навстречу, широко расставив руки.

— Лина Павловна! Рад вас видеть. Это такой сюрприз. Проходите же к столу.

Гостья еще секунду помедлила, как бы давая налюбоваться собой, наклонила голову в знак согласия и пошла вперед скорыми мелкими шагами. Шагнуть широко ей мешало узкое черное платье, доходившее до пола и расширявшееся ниже колен, как перчатка с раструбом. Длинный острый вырез ворота открывал нежную ложбинку на груди.

У нее были коротко остриженные темные пушистые волосы, яркий рот, ровные зубы. Она шла по комнате, точно освещенная светом рампы или окруженная ароматным облаком, как бабушкина замшевая перчатка, бережно хранившая запах старинных духов.

В чем тут секрет, Катя не могла понять, но она сейчас же поняла, что в жизни не видела подобной красавицы. Все в этой женщине было необыкновенно, не так, как у других, даже ее редкое имя — Лина. В самом деле, если Зина означало что-то зеленое и острое, как трава-резучка, Вера было холодноватым, чистым и гордым, а Рая — синим и добрым, то Лина, Лина... Катя задумалась, на что похоже имя Лина. Получалось, что Лина походит на серебристый лунный луч.

Красавица подошла к столу, подняла голову, сказала: «Поздравляю вас», — и протянула маме маленькую коробочку. Мама открыла коробочку и покраснела.

— К чему же такую дорогую вещь?

Гостья по-прежнему спокойно и уверенно улыбалась, и ее улыбка утверждала за ней право дарить какие угодно дорогие вещи кому ей заблагорассудится, расточать, транжирить, выбрасывать их на ветер. Она села на подвинутый ей стул так, как будто это был ее стул, ее праздник.

И мгновенно стала центром всего. Со всех сторон к ней потянулись руки, бокалы, взгляды. Даже старенький, пьяненький и добренький Степан Федорович, загорюнившись, смотрел на нее, будто вспомнил что-то давнее, хорошее и грустное, чему уж нет и не может быть возврата. За столом еще слышались обрывки фраз:

— А ты помнишь, Анатолий, хор из оперы «Броненосец “Потемкин”»?

— Черви в мя-а-се, в мясе че-е-рви!

— В прошлом году на гастролях в Петропавловске...

Но каждый говоривший старался, чтобы Лина его заметила: скажет слово и посмотрит на нее, проверяет, что она подумала.

Папа взял со стола мандарин, нарезал лепестками его кожуру, надломил дольки — мандарин распался оранжевым цветком, — положил его на тарелку и преподнес Лине Павловне. Она благосклонно принимала дары и расточала улыбки.

Катя принялась ерзать на месте, потом качаться взад-вперед на ножках стула и, наконец, запела:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

— Будет, — недовольно сказала мама. — Что, у тебя в горле свербит или гвоздь в стуле?

На мгновение взгляд Лины Павловны остановился на девочке, которой мать сделала замечание. Лина подняла за подбородок Катино лицо:

— Так вот ты какая есть.

Девчушка была до смешного некрасивой — нескладной, белобрысой и белобровой, но это не имело никакого значения, ибо постоянным и единственным желанием Лины Павловны было покорять, подчинять себе всех подряд, без разбора. Ей подвернулась под руку маленькая девочка, и, следуя сложившемуся правилу, Лина Павловна деловито принялась покорять ее.

Сначала она усадила Катю к себе на колени и стала задавать обычные вопросы: сколько Кате лет да как ее зовут. Но если другие взрослые делали это неумело и неловко, так что сразу становилось ясно, что говорят от скуки, лишь бы что-нибудь сказать, то новая знакомая говорила так вкрадчиво и многозначительно, будто сообщала важную тайну. И Катя ей поверила, а поверив, ужасно возгордилась.

Потом Лина резко встала, оттолкнула от себя стул, протянула Кате руки и закружила ее по комнате.

Волна небывалого восторга охватила Катю: милая Лина, родная Лина! Нет никого на свете лучше Лины! Она была единственной, прекрасной и редкой, как голубая, нет, как черная роза. Роза с черными бархатистыми лепестками, с густым и пьянящим ароматом, от которого кружилась голова.

В комнате поднялась суматоха, все повскакивали с мест, гремя отодвигаемыми стульями. Кто-то завел патефон, задвигались пары. Лина Павловна отпустила Катю и положила белые обнаженные руки на плечи Валентину Николаевичу.

Танцуй танго,

Скользи легко,

Позволь поверить,

Что сбудутся грезы прекрасных снов.

Длинное платье темным крылом скользило по полу, и темные, пристальные, близко улыбающиеся глаза обещали, что грезы сбудутся, что нет ничего невозможного, что сбудется все, чего ни пожелаешь.

— Добилась-таки своего — все с ума посходили, — сказала тетя Тамара.

Не жди признаний иных

И ласковых слов —

Легка, как вешние сны,

Моя любовь.

Черное платье стлалось по полу, Лина Павловна переходила от партнера к партнеру. «Жизнь легка, приятна, доступна», — уверяла пластинка. «Жизнь легка, приятна, доступна, — уверяли близкие, ласково улыбающиеся глаза. — Живите легко, как я живу. Не надо ничего усложнять».

Мама тоже улыбалась. Она все время улыбалась с тех самых пор, как к ним в гости пришла Лина Павловна. Она растерянно переставляла с места на место тарелки, рюмки, графин, для чего-то убрала вазу с цветами и все время улыбалась, улыбалась, улыбалась. Улыбка точно приклеилась к ее лицу и никак не могла отклеиться.

Пластинка кончилась, и все снова расселись за столом. Катя принялась назойливо отираться около Лины Павловны. Она искательно заглядывала ей в лицо и даже попыталась взобраться к ней на колени, но та, казалось, потеряла всякий интерес к маленькой, неуклюжей, влюбленной в нее девчурке. Теперь все внимание гостьи было направлено на Петюшку, угрюмо и верно сидевшего рядом с именинницей. Проходя мимо него к месту за столом, Лина Павловна успела взъерошить Петюшке волосы.

Гости расселись, Петя встал, видимо, собираясь произнести тост. Но Лина Павловна властно постучала ножом о бокал:

— Друзья! Кто хочет пить со мной на брудершафт?

— Я!

— Я!

Желающих оказалось немало.

— Нет, я, — сказал папа.

Лина Павловна продела свою руку с рюмкой вина в согнутую в локте папину руку. Они чокнулись друг с другом, папа поцеловал Лину Павловну в губы и разом выпил свой бокал.

Лина пила медленно, запрокинув назад голову, и все смотрели, как она пьет. Вино из узкой рюмки переливалось в узкое белое горло женщины, глоток за глотком, глоток за глотком.

Петюшка все-таки не пожелал ухаживать за Линой Павловной, и она тотчас поскучнела, даже осунулась, спала с лица, словно внезапно устала. Сказала безразличным голосом: «Я ухожу». Резко встала и направилась к двери.

— Минуточку, минуточку! Я провожу вас, — заторопился папа.

Пробираясь к выходу, он неловко зацепил вазу с конфетами. Конфеты рассыпались по полу. Папа наклонился, начал их подбирать. Потом выпрямился, махнул рукой и стал натягивать кожан.

Гости разошлись, мама и тетя Шура начали убирать грязную посуду. Мама бестолково, как заведенная, ходила по кухне и вдруг села, положив локти на край кухонного стола, уткнулась в стол лицом и заплакала.

— Что с тобой? Ты что, Вера? — не на шутку испугалась тетя Шура.

— Шура, Шура, мне говорили, я не верила, — сказала мама сквозь слезы.

Катя, про которую забыли, стояла рядом.

— Что за чушь! — взвилась простодушная Шура. — Вот еще... — снова проговорила она потише, с расстановкой и уставилась на маму как-то по-другому, со вниманием. Перевела внимательный взгляд на печку, на стол, будто в первый раз их видела. Тетя Шура соображала.

Кончив соображать, она вызывающе уперла руки в бока и решительно проговорила:

— А хочешь, мы с Петькой ей шею намылим?

— Как? — мама отняла от рук лицо и удивленно посмотрела на свою золовку.

— Очень просто: подкараулим в темном переулке и намнем шею. Будет знать, как чужих мужей отбивать, — ответила предприимчивая Шура.

— Нет, только не это...

— Человеку дело предлагают, а она ревет, — обиделась Шура. Строптиво повела плечом, отобрала у мамы миску из-под винегрета, сердито отвернулась и принялась сама мыть посуду, гремя с досады тарелками. — Что это за люди такие, за себя постоять не могут! Вот уж действительно — интеллиго.

Управившись с уборкой и будучи человеком практичным, не склонным к бесплодным мудрствованиям, тетя Шура постелила себе на диване и вскоре уснула. А Катя побежала в спальню, вытащила из-под маминой подушки коробку «Красная Москва», притащила ее на кухню и стала толкать этой коробкой маму в бок.

— Мама, мама, не плачь! Вот возьми — это тебе, мамочка! Это тебе подарок от нас с Любкой. Вот посмотри — это наше самое любимое: с одной стороны — зелененькое, а с другой — беленькое.

Увидев коллекцию стеклышек, мама прижала к себе Катю и зарыдала еще пуще, как будто только и ожидала разрешения.

— Предать все, предать вот это, ради такой... ради такой дряни, — выговаривала она сквозь слезы. — Тебе жалко маму?

— Да-а-а, — всхлипнула Катя, прижимаясь головой к маминому животу и обхватив ее руками.

Теперь они плакали вместе, хотя Катя не вполне понимала о чем.

Папа вернулся поздно. Тетя Шура давно спала, бабушка ворочалась с боку на бок. А Катя не спала и все слышала.

— Явилась, божья милость! — проворчала бабушка.

Из кухни доносились голоса папы и мамы.

— Я не хотела верить... Теперь мне все понятно.

— Ну, ну, Вера, пойми меня правильно, — гудел убедительный папин баритон. — Лина Павловна пришла к нам одна. Не мог же я, хозяин дома, оставить женщину без провожатого. Помилуй, это так естественно.

Однако папины оправдания звучали как-то уж чересчур убедительно.

Когда голоса на кухне утихли, Катя долго еще лежала без сна, прислушиваясь к тишине, и думала. Маму было очень жаль, но почему ей обидно, что папе нравится Лина Павловна? Кого же и любить, как не тетю Лину, ведь она такая... такая... Милая Лина! Родная Лина! Лучше ее нет!

Часы в столовой пробили три, потом три с четвертью, а Катя все не спала и думала, думала. Почему бы им не жить всем вместе — папе, маме, тете Шуре, бабушке и Лине? Почему в жизни так устроено, что нельзя быть счастливыми всем людям одновременно?

В Лине она угадывала что-то нехорошее, но, странно, чувство восхищения ею у Кати не исчезало.


 

Взрослая тайна

После маминого дня рождения, закончившегося ссорой родителей и их примирением, в ушах у Кати еще долго стоял припев: «Милая Лина! Чудесная Лина!» Самую красивую куклу, с закрывающимися глазами, Катя назвала Линой и без конца надоедала матери вопросами:

— А тетя Лина к нам придет?

— Может статься, — многозначительно отвечала мать. — От нее всего можно ожидать.

— Когда?

— Отстань. Уши прожужжала своей Линой!

Однако Лина Павловна больше не появлялась у них в доме, и постепенно память о ней вытеснили новые заботы.

В последнее время взрослые слишком много говорили о любви. О ней рассказывали звуки танго, томно-тягучие, как конфета-тянучка. А по радио прямо так и пели:

Солнце дано, чтобы греть и светить,

Песни — чтоб их распевать,

Сердце дано, чтобы милых любить,

Губы — чтоб их целовать.

Катя однажды попробовала спеть эту песенку у Любки. Тетя Клава удивленно прислушалась, оторвалась от поджаривания картофельных оладий на керосинке и в сердцах поддала ей хорошего шлепка. Несмотря, что чужой ребенок.

— Ты где это подцепила?

— У нас дома. По радио передавали.

— А у нас дома чтоб я такого не слышала, — сказала тетя Клава и еще долго ворчала, переворачивая на сковородке шипящие и брызжущие подсолнечным маслом лопунцы. — Придумают тоже. Интеллиго!

Поразмыслив над всем происходящим, Катя почувствовала настоятельную необходимость влюбиться. Итак — любить, но кого?

Она перебрала в уме всех знакомых. Получалось, что влюбляться не в кого. Борька, Ленька и Котька доводились родственниками и казались абсолютно неинтересными. Был еще соседский Вовка, мальчуган лет четырех, плакса и ябедник, которого Катя однажды довела до тошноты правдивым рассказом о дохлой собаке.

Дело было так. Вовка любил «кусочничать» — таскать конфеты, печенье и другие вкусные вещи из дому на улицу, чтобы похвастать ими перед другими ребятишками. Как-то раз он вынес на парадное большую кружку киселя и сдобную булочку и принялся есть на глазах у Кати.

Катя стояла и смотрела, как он макает белые куски булки в кружку, и ей вдруг ужасно захотелось малинового киселя. До зарезу. Глядя ему в рот и глотая слюнки одновременно с его глотками, Катя сказала:

— А у нас дома есть конфеты «Китайские фонарики».

«Китайские фонарики» были дешевой, пестро раскрашенной карамелью, которую отец приносил из театрального буфета.

— Подумаешь, фонарики, — сказал Вовка. — У нас дома «Пьяная вишня» есть!

Насчет «Пьяной вишни» он переборщил. Конфеты с ликером из набора «Пьяная вишня», где на коробке была нарисована птичка, клюющая ягоды, Катя ела один-единственный раз, в гостях. Она живо припомнила раскрытую перед ней коробку с конфетами: коробка оклеена по краям бумажными кружевами, каждая конфета — в отдельной гофрированной розеточке... Она припомнила все и вдруг, точно по вдохновению, начала свой рассказ о дохлой собаке.

Она рассказывала со смаком, и, когда дошло до того места, какие у собаки были оскаленные зубы и какой облезлый хвост, Вовка начал глотать, но как-то странно глотать, наоборот, не сверху вниз, а снизу вверх, поперхнулся и заревел, размазывая по лицу слезы и кисель. А Катя повернулась и гордо ушла прочь. Вот так. Не хвастай. Ври, да знай меру.

Вовка не подходил. Это ясно.

Катя вообще плохо понимала, за что можно так, ни с того ни с сего, взять да полюбить простого, обыкновенного человека. Другое дело — Евгений Онегин, у того был блестящий цилиндр, панталоны со штрипками и фрак, как у маэстро Гуталини. Или знаменитая певица Карла Доннер из фильма «Большой вальс», в которую влюбился Иоганн Штраус. У певицы был веер из страусовых перьев, длинное платье, как у Ли­ны Павловны, и лирико-колоратурное сопрано, как у мамы. А больше за что?

Или вот еще в кино целуются. Поцелуются и рады, будто им пряник дали. Что хорошего в том, чтобы целоваться? Абсолютно непонятно!

Кто ты, мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель?

Мои сомненья разреши, —

задумчиво, точно размышляя над словами, пела мама. Тоже мне коварный искуситель — Вовка!

Перебрав всех своих знакомых, Катя убедилась, что ничего коварного в них нет. Вот если бы Катя была мужчиной, тогда для нее не существовало бы на свете никого, кроме Лины Павловны.

Милая Лина! Чудесная Лина! Роза с черными бархатистыми лепестками, с густым пьянящим ароматом, имя которому — тайна... В ней Катя по-прежнему чувствовала что-то нехорошее, даже зазорное, но, странно, от этого Лина становилась только привлекательней.

Поразмыслив, Катя остановила свой выбор на режиссере дортеатра, с которым отец обычно ездил в командировки. У режиссера было женское имя — Валентин, томно-тягучее, как танго. Он отлично танцевал, носил черные костюмы и белые сорочки. Однажды Кате удалось подсмотреть, как, вспотев от танцев, он забежал в спальню и, оглянувшись по сторонам, припудрил нос из маминой пудреницы.

По всем приметам Валентин Николаевич был человеком незаурядным. Впрочем, в другое время, когда, раздевшись до трусов, режиссер поливал грядки с мамиными огурцами, он становился славным парнем, простым и понятным, своим в доску.

Задумано — сделано. О том, что она влюблена, Катя немедленно сообщила Любке. Любка была потрясена известием. Быстрые Любкины глаза таинственно сверкали, голова с едва отросшими, шершавыми, как ковер, волосами доверчиво терлась о Катину щеку.

— Значит, он — твой ухажер? — спросила Любка хриплым от волнения голосом.

Вот те раз! Возвышенное чувство, и вдруг — «ухажер»!

— И вовсе не ухажер. Это называется возлюбленный.

— Ага, возлюбленный, — как эхо повторила Любка. — А он про это знает?

— Про что?

— Ну, что он — возлюбленный. Ты ему уже призналась?

— В любви не признаются, а объясняются, — снова поправила Катя.

— Ну, ты уже объяснилась? — нетерпеливо повторила Любка.

— Нет еще...

— А почему?

— Мне стыдно.

— Давай я скажу, — с готовностью предложила Любка.

— Нет, нет. Что ты? Не надо. А знаешь что — давай ему вместе скажем.

— Как?

— Хором. Возьмем и скажем: «Валентин Николаевич, мы вас любим».

— Ага.

Отец на кухне варил проклейку для холста. В квартире пахло столярным клеем, толченым мелом, олифой. Валентин Николаевич находился в той же комнате, что и девочки, стоял согнувшись над столом и сосредоточенно разглядывал сделанный отцом макет к «Лжецу» Гольдони.

— Нет, где и когда этот халтурщик видел такие венецианские мостики? — Валентин Николаевич щелкнул ногтем по целлофану, которым был затянут макет.

— В прошлом году в Томске, — живо откликнулся отец.

— Валентин Николаевич, мы вас любим, — проговорили Катя с Любкой, выглядывая из-за дивана.

— Угу. А это что за самовар на пожарной каланче?

— Валентин Николаевич, мы вас любим...

— Не самовар, а бронзовый лев на колонне.

— В Томске?

— Дурень. Не в Томске, а в Венеции, на площади Святого Марка. Хочешь иметь настоящее искусство, выписывай художнику командировку в Италию, а не в Томск!

— Валентин Николаевич, мы вас любим! — отчаянно завопили девчонки.

— Слышу, слышу. Я к вам тоже неплохо отношусь. А ты, стрекоза, зубы чистить не забываешь?

Вот те раз! Возвышенное чувство, и вдруг — чистить зубы!

Итак, Катя влюбилась, объяснилась в любви, получила ответное признание, но, несмотря на это, она ровным счетом ничего не почувствовала. Совершенно ничего.

Тайна так и осталась тайной.


 

Ангина

Стучит ложечка о край стакана, течет кран на кухне. Катя лежит в постели. Рядом с ее кроватью — табурет, накрытый белой салфеткой, на табурете тарелка с недоеденным куриным бульоном, градусник, капли датского короля.

Она болеет. У нее ангина. За окном искрится солнце, ребята катаются на салазках с ледяных гор, а она лежит и болеет. Даже Любку не пускают в дом, потому что ангина заразная болезнь.

Катя лежит в душной постели, на шее у нее жаркая повязка в несколько слоев. Повязка непростая: снизу мокрая тряпочка, потом слой мятой, шуршащей папиросной бумаги, потом огромное количество ваты и, наконец, папино шерстяное кашне. Клочья ваты выбиваются из-под кашне и лезут на подбородок, щеки и в рот. Все это, вместе взятое, называется «согревающий компресс». Головы не повернуть!

На улице вкусно пахнет свежевыпавшим снегом, а в комнате — скипидаром, дегтем, анисовыми каплями.

Время тянется томительно долго, разворачивается, как рулон сурового полотна коломенки, из которой шьют скучные серые чехлы на мебель, нарочно, чтобы спрятать яркую обивку. И в бесконечном разматывании этого рулона особенно отчетливо слышны позвякивание чайной ложечки, шаги и осторожные голоса взрослых, размеренный стук стенных часов.

На ноги давит тяжелая книга. Это подшивка бабушкиных «Журналов мод», которые Катя время от времени листает и рассматривает от скуки.

Картинки в журналах какие-то странные: на иных лицах отсутствуют глаза или рот, а на других вообще вместо целого человека только половина. Кате нравятся вечерние платья и цветные глянцевые вкладыши с карнавальными костюмами.

Карнавальные костюмы изображают «Ночь» с серебряным месяцем в волосах и множеством звезд на юбке, «Витязя в тигровой шкуре» и даже «Мойдодыра», у которого спереди надет фартучек-умывальник, на голове красуется кувшин, а в руках — мочалки и зубные щетки.

Сколько раз умоляла Катя бабушку сшить ей вот такое платьице в оборочках, но сейчас ей почему-то этого вовсе не хочется. Во всем теле разбитость и расслабленность, будто суставы развинчены и уложены по отдельности в мягкую, жаркую постель, точно хрупкие стеклянные рюмки в ячейки бархатного футляра.

— Пора принимать лекарство и измерять температуру, — говорит мама.

Голос у мамы очень бодрый, как будто пить лекарство и мерить температуру бог весть какое удовольствие.

Катя послушно пьет молоко и тепленькие, сладенькие капли.

— Держи крепко, не вырони, — говорит мама, протягивая Кате градусник, и проверяет, чтобы между градусником и телом не попала рубашка.

Ловко орудуя, она перебинтовывает Кате компресс, разматывая слой за слоем кашне, вату, бумагу.

— Убери, совсем убери, — просит Катя. — Я уже совсем здорова, мне жарко.

— Это тебе только кажется, что жарко. Вот смотри — сейчас я сниму компресс, и ты почувствуешь, как без него холодно.

Мама разматывает последнюю мокрую тряпочку, и Катино горло охватывает острый мятный холодок.

— Ага, что я тебе говорила? Вот так, теперь хорошо, не холодно и не жарко — тепло, — произносит мама, повязывая Катину шею легким полотняным платком.

Какое блаженство по сравнению с компрессом! Катя изо всех сил прижимает рукой градусник, но от великого старания он выскальзывает из-под мышки, стремительно скользит по сатиновому одеялу, падает на пол... Вместо градусника на полу лежат палочка, похожая на алюминиевую ложку, и брызги ртути.

— Ничего, ничего, — говорит мама, заметая в совок осколки стекла.

Она очень добрая, мама. Вообще, в дни Катиной болезни все необыкновенно ласковы и добры. В обычное время история с разбитым градусником не прошла бы даром.

В комнату входит отец. Он подходит к кровати на цыпочках. На лице у папы виноватое выражение. Особенно виновато, снизу вверх, он смотрит на маму, она отвечает ему грустным, терпеливым, полным достоинства взглядом. Катя чувствует: родители тоже чем-то переболели и сейчас выздоравливают, испытывая слабость и новую благодарную нежность к возвращающейся жизни, к Кате, друг к другу.

— Сейчас мы с тобой устроим веселую игру, — говорит папа. — Такую! Ты такой еще никогда не видела.

Он аккуратно собрал вместе рассыпавшуюся ртуть и алюминиевой палочкой загнал ртутный шарик на чайное блюдце. Потом ударил по шарику пальцем — тот раздробился, распался на множество брызг.

— Смотри, что будет дальше.

Папа качнул блюдце, и самый крупный из шариков покатился по его окружности, на ходу захватывая и поедая другие капли.

— Катись, катись, яблочко, по золотому блюдечку...

Папа наклонял и покачивал блюдце. Блестящий ртутный шарик бегал как живой, выслеживая и поглощая добычу. Это здорово походило на зигзаги жука-плавунца, того самого, что живет в лужах и которого ребятишки называют писарем за сложные, напоминающие письмо узоры, оставляемые им на поверхности воды.

Катя перевернулась в постели и захлопала от радости в ладоши.

Долго она без устали гоняла по блюдцу ртутный шарик, дробила его и собирала в одну каплю. Морозные стекла заискрились и зарделись от уличных фонарей. На табурете, накрытом салфеткой, зажгли настольную лампу. Катя глядела на ее зеленый мягкий свет, наполовину занавешенный черной материей, чтоб не бил в глаза, и думала о том, что, пожалуй, стоит потолковать с бабушкой насчет платьица в оборочку. К Новому году. Если хорошенько попросить, она, наверное, не откажет.

Наутро Катя проснулась очень рано, когда весь дом еще спал. В длинной ночной рубашке, в домашних тапочках она подбежала к окну.

Солнце уже растопило лед на стекле. На сером тесовом заборе лежал снег. Летали, ныряя в воздухе, сороки, нарядные, иссиня-черные и белобрюхие, умытые снегом. Синее небо казалось чистым и звонким.

— Что ты делаешь! Сейчас же отойди от окна! — в ужасе всплеснула руками мама, вбегая в комнату.

Катя обернулась ей навстречу с улыбкой:

— Не волнуйся, мамочка, я уже совсем здорова.


 

Веселые хлопоты

Самым любимым в семье праздником был Новый год. Ему предшествовали долгие и тщательные приготовления, в которых принимали участие все без исключения члены семьи. Даже суровая бабка оттаивала сердцем.

Отец и мама ходили по елочным базарам, собирали отломанные еловые лапы и плели из них гирлянды, которыми в новогоднюю ночь украшали стены и потолки комнат. Подновлялись, подклеивались и подкрашивались старые елочные украшения.

Но самое интересное — самодельные елочные игрушки. Тут уж полный простор для фантазии, что хочешь, то и делай.

В долгие зимние сибирские вечера семья усаживалась вокруг специально раздвинутого для этой цели стола. Середину его заваливали ватманом, картоном, цветной гофрированной бумагой, коробочками блесток из бронзового порошка, крашеной древесной стружкой и ватой. Отец приносил кисти и краски, мурлыча себе что-нибудь под нос, растирал бронзу на яичном желтке, чтоб блестела как золото. Бабушка заваривала крахмальный клейстер. Мама доставала из комода свою рабочую корзинку с пуговицами, нитками, ленточками, бархатной тесьмой-синелькой. Катя с Любкой носились взад-вперед с горящими от волнения щеками в предвкушении блаженства.

И оно начиналось.

Домашним способом изготавливались елочные самоделки всех сортов, кроме стеклянных шаров, которые единственно покупали в магазине.

Так как электрических гирлянд в продаже не было, отец накопил множество лампочек от карманного фонарика, раскрасил их анилиновыми красками, разведенными на желатине, и собрал самодельную гирлянду из сказочно мерцающих, как светлячки, крохотных огоньков на тонком звонковом проводе.

У каждого в доме были свои увлечения.

Любимые поделки отца — картонажные игрушки: избушки на курьих ножках, ветряные мельницы с вертящимися крыльями, скворечники, откуда выскакивала птичка, если надавить на палочку сзади.

Мама и бабушка обычно занимались самыми сложными поделками — из ваты. Сейчас мало кто имеет представление о способе изготовления таких игрушек. А делалось это следующим образом.

Сначала мама формовала из комка ваты приблизительную модель того, что должно было получиться. Если поделка особенно сложная, вата наматывалась на проволочный каркас.

Потом поверхность ваты обильно смачивалась крахмальным клейстером, а форму лепили более тщательно. Готовые игрушки, высыхая на печке, покрывались сверху плотной, белой, как бы бумажной, корочкой.

Затем игрушку раскрашивали акварелью, осыпали блестками или, для придания глянца, обмакивали в растопленный парафин.

Раскрашиванием заведовал, конечно, отец. Зять и теща, важно восседавшая за столом, иногда пикировались друг с другом, и чем напряженней делались их отношения, тем изысканнее и церемонно-вежливее становились речи. Они даже начинали обращаться друг к другу на «вы» и по имени-отчеству.

— Вы не так делаете этот гриб, Ираида Михайловна, — подтрунивал отец. — У боровиков не бывает вмятины на шляпке.

— Я делаю этот гриб именно так, как надо, Петр Трофимович, — с ледяным достоинством возражала бабушка и выпрямлялась на стуле.

— В таком случае, многоуважаемая Ираида Михайловна, вы, должно быть, никогда не видели настоящего боровика...

— Я повидала на своем веку намного больше боровиков, чем денег у вас в карманах! — постепенно накалялась бабушка.

Из ваты получались корзинки с грибами, розовые яблоки и желтые груши. Из бархатной синельки, намотанной на проволоку, выходили смешные обезьяны, белые и бурые мишки и негритята в бумажных юбочках. Катя с Любкой делали бонбоньерки, обтягивая гофрированной бумагой пустые коробочки из-под маминой пудры, или плели фантики для конфет из полосок разноцветной бумаги.

С чем сравнить эти счастливые, мирные, безвозвратно ушедшие в прошлое вечера?

Электрическая лампочка дважды отражена в двойных стеклах черных окон. Там — холод, тьма, там скрип полозьев по черствому от мороза снегу, а в комнате тепло. Неторопливым, спокойным пульсом постукивают стенные часы. Теплится зеленый глазок приемника. Радиоволны «гуляют» в эфире и жалуются на свою судьбу, тоненько, как метель во вьюшке, подвывая: и-и-у-у-у...

Катя зябко передергивает плечами. Должно быть, очень холодно, бесприютно и пусто в этом самом эфире, и оттого дома кажется еще светлей.

В железной клетке на полу пробудились хомяки Фимка и Фомка. Весь день они спят в своем домике, а к вечеру подымают возню: носятся по стенкам и потолку клетки и внезапно застывают на бегу колышками, очарованно уставившись на свет черными бусинками глаз, с веселым ожесточением, точно человек, намыливающий голову, трут себе мордочки, шею и уши или повисают на стеклянной двери клетки, показывая светлое брюшко. Так и хочется пощекотать пальцем по этому симпатичному брюшку!

А между тем стрелка часов незаметно подкрадывается к той цифре, когда мама пошлет отмывать липкие от клейстера руки и готовиться спать. И отчего это все хорошее на свете проходит так быстро, а скучное и неинтересное, вроде мытья галош или вытирания пыли, тянется, наоборот, нестерпимо медленно?


 

Елка

Близился Новый год, а папу, как назло, послали в командировку в Москву. Он обещал вернуться к празднику, привезти подарки, и Катя ожидала новогоднего праздника со всевозрастающим нетерпением.

На заснеженных улицах среди следов, наезженных полозьями, уже попадались обломки еловых веток. Девочки подбирали их и прятали в рукавицы. Ветки кололись, пахли свежестью и оставляли на ладонях несмываемые пятна черной смолы.

Любка утверждала, что все это враки, будто елку приносит Дед Мороз. Елку ставят родители. Она своими глазами видела, что Катина мама тащила елку. Ты ляжешь спать, а они ее и поставят.

Накануне праздника Катя находилась в страшно затруднительном положении: с одной стороны, не было оснований сомневаться в словах Любки, видевшей все собственными глазами, а с другой стороны, верить в Деда Мороза было интереснее. Дедушка Мороз, добрый детский бог, как в него не верить?

Посовещавшись, девчонки решили не спать в предновогоднюю ночь и обязательно подкараулить появление елки.

Решено было коротко остричь ногти. Это верное средство предложила Любка:

— Раз мне мать на ногах так обкорнала — я полночи уснуть не могла. Болели — страсть!

Из маминого несессера Катя достала маленькие кривые ножницы, и девочки усердно принялись за дело. Ногти были острижены на совесть — до мяса. Катина мама очень удивилась такому неожиданному приступу аккуратности, однако ничего не заподозрила и отвела подружек в спальню. Любку, как гостью, уложили на Катиной кровати, а Катю на сундуке.

В комнате стало темно, лишь искрились от луны морозные окна да в щель под дверью сочилась желтая полоска света. Зеркало в овальной лакированной раме, стоявшее на комоде, стало похожим на озеро.

— Любка, ты не спишь?

— Не-ет...

— Смотри не засни.

— Еще чего!

На кухне кончили мыть посуду. Поблескивают никелированные шарики кровати. Саднит ногти. Лежать на сундуке с непривычки жестко и неудобно.

— Катя, ты спишь?

— Не-ет...

— Я тоже не сплю.

Постепенно все в доме угомонилось, затихли звуки, погасла желтая полоска под дверью.

Катя не спит. По краям комнаты притаилась темнота, развешанная в углах серой паутиной. Там маленькие серые паучки проворно ткут свою пряжу и затягивают ею, гасят один за одним звуки и светлые пятна. Из темных нор неслышно выползают серые-пресерые мыши, а из углов потолка зигзагами, точно листья с деревьев, спускаются другие мыши, летучие. Тело у них мышиное, сзади болтается длинный-предлинный хвост. Днем они спят на чердаке, зацепившись хвостами за чердачные балки, а по ночам слетают вниз на мягких, бесшумных, как сон, крыльях.

Вдруг тьма за гардеробом зашевелилась и поползла на середину комнаты...

— Любка! Ты спишь?

— Не-ет. А ты?

— Тоже нет. Страшно.

— Ага. Иди ко мне.

— Сейчас.

Катя пробежала босиком по холодным половицам, панцирная сетка кровати прогнулась под ней и заскрипела. Она подлегла под теплый Любкин бок, уткнулась носом, точно в ковер, в ее коротко остриженную голову с отросшей щетинкой волос.

Вот теперь хорошо. Убрались в свои норы мыши, поспешно, задом наперед, будто их кто за хвостики потянул. А летучие безжизненно повисли вниз головами и качаются под крышей на сквозняке, среди осиных гнезд и пыли. Проворные паучки замерли до времени на своих паутинках: прикинулись мертвыми, хитренькие какие. То-то!

Все тихо. Мирно посапывает Любка. В морозном воздухе слышна перекличка ночных поездов.

Уф, уф, уф! — отдувается, подходя к «Карлушке», запыхавшийся маневровый паровоз.

Иду-у-у! — протяжно кричит баритоном далекий поезд. — Тук-тук, тук-тук, тук-тук.

Нч, нч, нч, нч, — причмокивают языком стенные часы, укоризненно покачивая маятником как головой.

В лунный квадрат на полу скользит длинная гибкая тень. Кошка Баядерка усаживается, сладко жмурит глаза и начинает умываться. Длинным, изогнутым, шершавым языком она лижет себе бок, белоснежное пятно на груди, брезгливо морщась, выкусывает грязь между пальцами. И вдруг падает навзничь и, извиваясь всем телом, купается, нежится в лунном луче.

Котя, котенька, коток,

Котя — серенький хвосток,

Приди, котик, ночевать,

Нашу Катеньку качать,

Баю-баю, баю-бай...

Нч, нч, нч, нч...

Иду-у-у! Тук-тук, тук-тук, тук-тук, тук-тук...

Комната начинает мерно покачиваться. да это уж вовсе и не комната, а купе поезда. Поезд стремительно несется по рельсам. За окном — ночь и луна. Баядерка тихо подкрадывается к стене, протягивает лапу, щелкает выключателем и гасит луну. Катя засыпает.

И просыпается оттого, что чувствует присутствие чего-то постороннего, чего-то большого, пахучего и дремучего.

Оно скрывалось сгустком темноты в темноте угла. Оно ничем не выдавало себя, словно живое существо, затаившее дыхание, но Катя знала твердо: оно там.

«Елочка», — догадалась Катя.

— Любка, вставай! Елочка! Мама, вставай, Дед Мороз елку принес!

— Что ты? Какая елка, — говорит мама. — Тебе показалось, никакой елки нет.

— Нет, я знаю! Пахнет елкой. Включите свет!

— Видно, придется включить, — говорит мама, и по голосу слышно, что она улыбается в темноте.

Из столовой являются бабушка и тетя Шура, обе до крайности удивленные.

— Вот вы там спите, ничего не знаете, а Дед Мороз елку принес.

— Не может быть!

Мама, воткнув вилку в розетку, включает гирлянду, и то, что стояло темным треугольником в углу, разом вспыхнуло десятками крошечных разноцветных светлячков. Они отразились в блестящих шарах, в темных стеклах окон, в сияющих восторгом Любкиных глазах.

У Кати захватило дух. Смуглое Любкино лицо налилось темным румянцем. Девочки обнимаются, прыгают и кричат, взрослые смеются, по комнате ошалело мечется Баядерка.

Налюбовавшись игрушками, девочки забираются под елку. Здесь густо и пьяно, как в лесной чащобе, пахнет хвоей, по полу разбегаются разноцветные перистые тени, и выманить девчонок оттуда нет никакой возможности.

Испробовав все средства, мама прибегает к последнему:

— Если вы сейчас же не ляжете спать, придет Дед Мороз и унесет елку обратно!

И вдруг, как бы в подтверждение маминых слов, раздался громкий стук в окно. Никаких сомнений быть не могло — наступило справедливое возмездие. Сейчас разноцветные огни, и новые игрушки, и елка исчезнут как по мановению волшебной палочки. Девочки на четвереньках бросились к своим постелям и не дыша забились под одеяла, а мама, бабушка и тетя Шура побежали на кухню отворять дверь Деду Морозу.

Звякнул дверной крючок, взвизгнула открывшаяся дверь, заскрипел снег под тяжелыми шагами, послышался звук поцелуев...

— Здравствуй, Веруся! Ираида Михайловна, Шуренок! Я трехчасовым поездом... На улице — такая стужа! Трамваи не ходят. Пешком с вокзала шел.

— Папочка приехал! — закричала Катя и выпрыгнула из постели.

— Дядя Петя! — во все горло заорала Любка.

И они взапуски помчались на кухню.

Там в клубах морозного пара стоял отец, держа в одной руке чемодан, в другой — фанерный ящик, перевязанный бечевками. На отце были знакомый скрипучий кожан и фетровые бурки. На шее болталось развязанное кашне.

Отец поставил на пол багаж, широко раскинул руки и улыбнулся. Девчонки только этого и ждали. Они повисли на шее у отца, как пассажиры на трамвайном вагоне. Катя прислонилась щекой к папиному лицу и ощутила знакомый отцовский запах свежего бритья и папирос. Женщины толпились вокруг и говорили наперебой:

— Детей застудишь, сумасшедший!

— На дворе сорокаградусный мороз, а он — хоть бы горло завязал.

Отец поставил на табурет фанерный ящик с просверленными в нем дырочками, лезвием складного ножа отодрал крышку. Внутри ящика в кудрявых шелковистых стружках лежали оранжевые мандарины.

— Вот, — сказал он и торжествующе оглядел всех присутствующих. — Боюсь, как бы не померзли. Стужа действительно лютая.

Бабушка сковырнула с мандарина оранжевую кожуру, очистила от белой замшевой мездры и сказала:

— Целехонек.

Тогда отец, подмигнув глазом, молча и таинственно принялся распаковывать чемодан.

Чего только не было в этом чемодане! Шоколадные бомбы в золотой и серебряной бумаге, наборы конфет со специальными крохотными конфетными щипчиками, духи для мамы, отрез пестрого шелка на кофточку тете Шуре с диковинным, похожим на этот шелк, шелестящим названием «вискоза», штука полотна для бабушки и белый пикейный фартук с бретелями для Любки.

О сне уже никто не помышлял. Бабушка притащила из кладовки и принялась варить заготовленные впрок мороженые пельмени. Все уселись за стол, и отец разлил по рюмкам из фарфорового графинчика-пингвина вино. Вино было таким же необыкновенным, столичным, как все в эту ночь: тягучее, ярко-зеленого цвета.

Синий зимний рассвет наполнял комнату, мягко смешиваясь с выцветающими огнями елочной гирлянды. Хозяйки шли по воду, громко переговариваясь и звеня ведрами, потянулся дым из печных труб, когда Катя с Любкой уснули, крепко обнявшись, в одной постели.


 

Отъезд

Отец все-таки осуществил свое давнишнее намерение. Прошла зима, миновала весна, и вновь наступило лето, а с ним и урочный день отъезда из Сибири на юг, в Алма-Ату. Не в отпуск. Навсегда.

Потребовалось делать множество неизвестных до сих пор вещей. Взрослые суетились. Папа с мамой произносили новые, незнакомые слова: компостировать, контейнер, плацкарты.

Вынесли обстановку, и комнаты дома на улице Расковой стали большими и гулкими. Каждый звук отдавался в них неожиданно громко и чуждо, будто дом опустел до срока. И все это, вместе взятое, означало «отъезд».

Места, где прежде стояла мебель, выделялись прямоугольниками плотной, как войлок, пыли. Когда отодвинули гардероб, Катя обнаружила за ним свою голубенькую ручку от зубной щетки, которой очень дорожила и которую считала безвозвратно потерянной. Она сунула ручку за пазуху.

Особенно много хлопот доставил Филька. Его, как полноправного члена семьи, решили взять с собой, но здесь возникли совершенно не­ожиданные препятствия. Оказывается, для провоза собаки требовались документы, а Катин Филька был в прошлом беспаспортным бродягой. Уступая просьбам внучки, бабушка собственноручно таскала его по ветеринарам, делая псу прививки и пытаясь установить его родословную. В результате Филька получил собачий паспорт с записью: «Порода — полу­такса».

Для проезда с собакой в пассажирском вагоне понадобился намордник. Намордников в продаже не оказалось. Общими усилиями Фильке удалось раздобыть намордник, предназначенный по крайней мере для волкодава. Маленький растерянный Филька выглядел в наморднике как мышь, попавшая в мышеловку.

Наконец сборы в дорогу были закончены. Взрослые присели и помолчали в пустой столовой на узлах и чемоданах. В окна заглядывали разросшиеся клены, посаженные отцом в прошлом году, светило нежаркое сибирское солнце, на стене трепетали зеленые зайчики от листвы. И всем почему-то стало грустно. Каждый почувствовал: что-то ушло безвозвратно.

С улицы послышался настойчивый гудок машины. Шофер сигналил — просил поторопиться. Все подхватили вещи и побежали на улицу, к грузовику.

И тут Катя увидела Любку.

Любка стояла у подножки грузовика, прижимая к груди сложенными крест-накрест руками свои нехитрые пожитки, игрушки, реликвии. Увидев Катину мать, она стремительно шагнула к ней навстречу:

— Тетя Вера, я хочу поехать с вами. Возьмите меня с собой!

Мама растрогалась и растерялась. Она гладила Любку по стриженой голове, не зная, что сделать и что сказать.

— А как же твоя мама, Люба? Как же тетя Клава?

Любка отступила на шаг, ее черные умоляющие глаза наполнились слезами. Уезжающие и провожатые сели в машину, грузовик тронулся, а Любка все так же продолжала стоять посреди улицы, прижимая руки к груди. Ее заносило пылью от грузовика.

— Стойте! — закричала Катя. — Остановитесь! Мамочка, скажи, чтобы остановили машину.

Полуторка затормозила. Катя бросилась назад, к Любке, и протянула ей любимую куклу Лину с закрывающимися глазами, в голубом, шелковом, обшитом кружевами платье.

Мать подхватила Катю на руки, усадила на колени, поцеловала ее в волосы. Лязгнула дверца кабины, грузовик покатил к вокзалу.

Прощай, Сибирь, прощай, Любка, прощай, милое раннее детство, сотканное из звуков и запахов, из чудес в решете, из смешных ребячьих страхов и неподдельного лукового горя. Все это уж никогда не вернется больше.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0