Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Веселая жизнь, или Секс в СССР

Юрий Михайлович Поляков — прозаик, публицист, драматург, по­эт — родился в 1954 году в Моск­ве. Окончил МОПИ имени Крупской. По­сле службы в армии работал  учите­лем русского языка и литературы. В настоящее время он входит в попечительский совет Патриаршей литературной премии, в совет по культуре Госдумы, в Общественные советы Министерства культуры и Министерства обороны РФ, является членом президиума Общества русской словесности. В 1980 году вышел его первый сборник стихотворений «Время прибытия», а в 1981 году — книга «Разговор с другом». Широкую популярность писателю принесли повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба». Лауреат многих литературных премий, в том числе зарубежных. В 2005 году за сборник прозы «Небо падших» писателю присуждена Государственная премия в области литературы.

66. Гражданин проспамши

Нет ни рубля. Жена ушла к соседу.
И выпер геморрой как на беду.
Пей и ликуй, что не случилось это
С тобою, брат, в 37-м году.

А.
 

Мне приснился страшный сон: я арестован по доносу Торможенко и приговорен к расстрелу. Не помогли ни чистосердечное признание (в чем именно — не помню), ни ходатайство парткома, ни заступничество чекиста Бутова. Последнее свидание мне дали почему-то с Летой, но она пришла, ведя за руку Алену, а та упиралась и хныкала: «Не хочу, у него ремень с пряжкой...» Гаврилова обещала ждать, даже если мне дадут 10 лет без права переписки. Дочь поклялась никогда больше не трогать мамины марки. А на Нину мне разрешили взглянуть в зарешеченное окно: жена стояла во внутреннем дворике, на булыжной мостовой, в новой шубе и плакала. Я просунул между прутьями руку, помахал, но она даже не заметила.

— Не валяйте дурака, осужденный, и не морочьте голову двум приличным женщинам, вас завтра расстреляют, а им надо устраивать личную жизнь, рожать детей... — сурово посоветовал мне следователь, когда Лета и дочь ушли.

— Я подал кассацию!

— Она отклонена. Распишитесь в уведомлении. Будьте мужчиной! Примите пулю достойно.

— Но я не хочу умирать!

— А кто хочет? Смерть всегда приходит по расписанию, просто никто из нас не знает этого расписания.

Следователь погладил бритую бугристую голову, одернул длинную синюю гимнастерку и вышел из камеры, не зная, что его самого шлепнут через год, когда начнут чистить органы от ежовских опричников. У моего сна имелась одна странная особенность: и я, и Лета, и Нина, и Алена, и даже доносчик Торможенко — все были одеты по моде восьмидесятых. Толя пришел на очную ставку в джинсовой куртке «Lee», которую ему привез из Штатов тесть. Обвинив меня в клевете на советскую власть посредством бездарной повестушки «Дембель», он достал из кармана электронную забаву «Том & Джерри», made, как говорится, in USA, и принялся азартно давить на кнопки. Моя Алена о такой игрушке могла только мечтать, пробавляясь жалким советским аналогом «Ну, погоди!». Однако странная наша одежда нисколько не тревожила подозрительных следователей и бдительных конвоиров, носивших мешковатую довоенную форму со знаками отличия в петлицах. Говорят, эти шпалы, кубики, ромбы придумал Казимир Малевич по заказу Льва Троцкого.

Когда меня вели по бесконечному желтому коридору, я лицом к лицу столкнулся с тем самым стариком, с которым разговаривал под лестницей ночью. На нем была все та же полосатая пижама, но лицо совсем молодое, жутко избитое, в кровоподтеках. Я хотел кивнуть, даже поздороваться, но наткнулся на умоляющий взгляд и похолодел, поняв страшную опасность, ведь, узнав, что мы знакомы, следователь пририсует к разветвленной схеме антисоветского заговора еще два кружочка, и допросы с изобретательной жестокостью пойдут по новому кругу.

Потом, запершись на ключ, я сидел в камере смертников на привинченной к полу железной кровати, ожидая, когда за мной придут, и мучительно искал выход из гибельной ситуации. Я знал, выход есть, и очень простой, но никак не мог вспомнить. так забываешь фамилию одноклассника, зачитавшего твоего Жюля Верна. Ну как же его звали, как? Еще вчера помнил...

В дверь загрохотали:

— Полуяков, на выход с вещами!

«С вещами» — это значит в расход.

Я встал, взял в руки узелок и снова сел от слабости в коленях, потом с трудом поднялся и медленно пошел к вратам смерти...

— Полуяков, твою мать, скорее! Перед смертью не надышишься! Отпирай, вражина!

И тут я вспомнил. Господи, как все просто! Ну конечно же! Конечно же мудрый и родной Сталин все продумал и предусмотрел. Строго борясь с облыжными приговорами и вредителями в органах, вождь приказал: если осужденный на смерть не признает себя виновным, он может не отпирать дверь камеры палачам. Они будут колотить по железу, обзывать трусливой гиеной, обещать лютую расправу, но главное — сохранять спокойствие, лечь на койку, повернуться к стене и шептать: «Я не виноват! Я сплю. Не мешайте мне спать, гады!» Палачи поорут, побесятся и отстанут, а дело уйдет на доследование.

Но они почему-то не отставали:

— Егор, немедленно открой!

— Вас все ищут!

— Может, с ним что случилось?

— А что с ним могло случиться? Молодой еще конь!

— Мало ли что... Инфаркт помолодел.

— Надо звать Федю!

— Бросьте, с девушкой он. Вот и затаился. Стесняется показать...

— К нему вчера не приходили.

— Где Федя? Быстрее!

— Вай ара, как пить дать опоздаем!

Я с трудом открыл слипшиеся от сладкого сна веки и обнаружил себя не в камере смертников, а в переделкинском «пенале». Дверь содрогалась от ударов, слышались встревоженные голоса. Я посмотрел на часы: до парткома оставался час, даже меньше. Я проспал. Чудовищно проспал! Че-о-орт! Проклятый пустырник с валерьяной! Зачем я его пил? Я вскочил, метнулся к умывальнику, подставил лицо под струю ледяной воды, чиркнул щеткой по зубам, набросил куртку и отпер дверь. В коридоре сгрудились: «генеральша», Пчелкин, Гарик, Краскин и слесарь Федя с огромной фомкой — такой можно вскрыть сейф Гохрана. В стороне стоял, держась за сердце, Золотуев, он-то, как выяснилось, и поднял тревогу. Узнав за завтраком, кто именно вечор доставил его в Переделкино, воспитанный Влад решил меня поблагодарить, а заодно похмелиться чем бог пошлет. Он долго стучал в мой номер, даже ногами, наконец встревожился и переполошил общественность. Но, заглянув в мою комнату, все, как мне показалось, были разочарованы.

— За вызов полагалось бы, — промычал Федя, поигрывая гигантской фомкой.

— Сочтемся.

Снова затворившись, я быстро, как в армии по тревоге, оделся, отвечая через дверь на вопросы.

— Я точно вчера ни с кем не дрался? — глухо спросил Золотуев.

— Нет.

— Странно.

— Я-то подумал, ты, Жорж, того... как Ганди... — загадочно молвил Пчелкин.

— В каком смысле? — уточнил я, шнуруя ботинки.

— В смысле гражданского неповиновения... Решил на партком не ходить.

— Проспал я... Пустырника ночью набузовался.

— С пустырником аккуратнее, потенцию сажает, — предостерег Краскин.

— Странно, Нюся третий день не заваривает: валерьянка из аптек пропала, — заметила Ядвига Витольдовна.

Я повязал перед зеркалом галстук, схватил плащ, портфель и, выскочив в коридор, метнулся к лестнице. Общественность последовала за мной.

— Значит, я не дрался вчера? — на бегу, задыхаясь, снова спросил Золотуев.

— Не дрался.

— Откуда же у меня синяк?

— Не знаю. Кажется, мы тебя уронили.

— Осторожнее надо!

— За вызов полагалось бы... — напомнил Федя, поигрывая фомкой как тросточкой.

— Подавись. — я сунул ему металлический рубль с «матерью-родиной».

В холле дорогу мне заступила «генеральша».

— Стой, Юргенс! На голодный желудок не пущу. И так нам тут язвенников хватает!

Как раз подоспела запыхавшаяся официантка Лида с подносом:

— Ешь, черт! Всех перепугал...

Я всунул в себя несколько ложек теплой пшенной каши и запил стаканом остывшего какао.

— Ну, держись, парень! — напутствовал Пчелкин. — Действуй, как совесть подскажет и начальство прикажет.

— Он мне то же самое сказал.

— Кто?

— Дед. — я махнул рукой на кресла под лестницей.

— Какой дед?

— Не знаю, я его на похоронах Кольского видел.

— Вроде никто из ветеранов не заезжал... Наверное, кто-то с дачи забрел.

Мы вышли на улицу, и я ослеп от солнца. Был редкий осенний полдень, когда нестерпимо голубая эмаль неба оправлена в узорчатое золото крон. Чистый прохладный воздух, настоянный на горечи увядающей листвы, наполнил мое сердце неуместной радостью. Я дал нывшему Феде еще рубль, и он, прихватив Золотуева, помчался в магазин, куда утром завезли пиво.

— Вперед, Гарик, у нас полчаса! — сев в машину, приказал я.

— У меня не самолет.

— Спасай, брат!

— Другое дело, Егор-джан!

О благословенные советские времена! Мигом промахнув деревеньку Переделки, мы вылетели на простор Минского шоссе, слева мелькнули серые уступы одинцовских многоэтажек, а дальше, почти до самой МКАД, шли луга, пашни и перелески. Поднырнув под мост Окружной дороги, мы ворвались в Москву и попали, по счастью, под «зеленую волну»: мчались, не останавливаясь у светофоров, до самой Смоленской площади, где обычно скапливалась пробка. Но и тут нам повезло: через две-три минуты загорелась стрелка, мы повернули на Садовое кольцо, справа мелькнуло устье Арбата, перегороженное, как плотиной, забором, из-за которого виднелись ажурные стрелы монтажных кранов. Но угловой гастроном со своим знаменитым винным отделом работал, несмотря ни на что.

— Там теперь будет пешеходная улица. Лучше, чем в Европе, клянусь солнцем матери! — гордо сообщил Гарик.

— Ты-то откуда знаешь?

— Ханер-папа сказал.

— Кто?

— Как это у вас... Отец невесты.

— Тесть, что ли?

— Ну да.

— А он откуда знает?

— Ханер-папа все знает.

Поднырнув под Калининским проспектом, мы оставили слева мрачное американское посольство с затейливыми шпионскими антеннами на крыше и свернули на улицу Воровского. В распахнутых воротах Дома Ростовых мелькнул бронзовый Лев Толстой, которого никогда не исключали из партии, а всего лишь отлучили от церкви. Гарик лихо развернулся через сплошную линию и резко, с визгом (колодки-то казенные) затормозил у крыльца.

— Двадцать восемь минут! — победно объявил шофер, посмотрев на часы, новые, с синим импортным циферблатом.

— Спасибо, Гарик-джан! Благодарность в приказе.

— Лучше премию дай. Мне теперь «сини» готовить надо.

— Что это такое?

— Подарки на свадьбу. На подносах. Дорого стоит.

— Да ты теперь вроде не бедный. — я кивнул на его новые часы.

— Ханер-папа подарил. Я пока заказы заберу?

— Забери. Деньги у Макетсона.

Взлетев по ступенькам, я бросил плащ на руки гардеробщика Зимина. Он привык к опаздывающим на заседания и, ловко подхватив одежду, успел щеточкой обмести мои плечи от воображаемой перхоти и поймать на лету двадцать копеек.

— Стой! — остановила меня Этерия Максовна, сидевшая у лампы. — Куда летишь? У тебя еще две минуты. Отдышись! Запомни, Жорж, никогда никуда не входи запыхавшись. Это неприлично! Мужчин, которые прибегали ко мне на свидание тяжело дыша, я сразу отправляла домой. Ну, вот, теперь иди!

Я глубоко вздохнул, будто собрался прыгнуть в прорубь, и вошел с боем часов. Члены парткома, плотно обсевшие зеленый стол, уставились на меня с обидой. Арина постучала пальцем по лбу: мол, нашел, куда опаздывать!

— Георгий Михайлович, вы что себе позволяете? — взревел багровый от гнева и коньяка Шуваев, глянув на часы. — Заранее надо приходить.

— Извините, пробки... — проблеял я в ответ.

— «Вошел — пробка в потолок. Вина кометы брызнул то-о-ок...» — запел было Лялин, но под тяжелым взглядом ТТ поперхнулся.

— Начинайте, Владимир Иванович, будьте добры, — покачал головой Сухонин. — Председатель комиссии все-таки соизволил явиться. Не можем же мы держать заслуженных людей из-за опоздания вашего подопечного.

— Мой подопечный, Теодор Тимофеевич, явился ровно минута в минуту.

— Мог бы и пораньше, учитывая серьезность порученного дела.

— С этим не спорю. Ковригин пришел?

— В ресторане сидит, — донес Флагелянский. — Заказал водку и севрюгу с хреном.

— С хреном? — переспросил Шуваев, играя желваками. — Тогда начнем. Все в сборе?

— Палаткина нет.

— Семеро одного не ждут.
 

67. Трибунал

Ты был начальником немалым,
С вождями за руку знаком.
Но кто ты перед трибуналом?
Червь под асфальтовым катком!

А.
 

Владимир Иванович встал:

— Товарищи, прискорбный случай, по которому мы собрали экстренное заседание парткома, думаю, всем известен. С рассказами Алексея Ковригина, надеюсь, вы тоже ознакомились...

— С так называемыми рассказами, — мягко уточнил ТТ, оглаживая бороду. — И случай этот, уважаемый Владимир Иванович, скорее возмутительный, нежели прискорбный. Извините за комментарий.

— Да, разумеется, Теодор Тимофеевич, вы правы, как всегда... — насупился секретарь парткома.

— А вы знаете, товарищи, что Козловский предложил мне «Крамольные рассказы» за пятнадцать рублей! В ледерине, — ехидно доложил Борозда.

— Мне — за десять, — вставил Дусин, детский писатель, автор многотомной эпопеи о похождениях хорька Зюзи.

— Этим уже занимаются, — из уголочка успокоил Сазанович.

— Может быть, и так называемыми рассказами пусть занимаются те, кому положено? — вскочила Метелина.

— Мы обсуждаем рассказы, потому что Ковригин — член нашей организации, коммунист с 30-летним стажем, — сурово разъяснил секретарь парткома.

— Так называемый коммунист! — зловредным тенорком подбавил Флагелянский.

— А вот это дудки! Пока мы не исключили Ковригина, он коммунист. И не надо, Леонард Семенович, бежать впереди паровоза, можно и под колеса попасть! — огрызнулся Шуваев. — Всем ясно?

— Не отвлекайтесь на мелочи, голубчик Владимир Иванович, нам и без того предстоит принять непростое решение.

— Это не мелочи, Теодор Тимофеевич! Наказать — накажем, но глумиться над большим русским писателем не позволю, пока я секретарь парткома.

Все переглянулись, поняв, что слухи о скором уходе Шуваева с поста не так уж далеки от жизни.

— Владимир Иванович, городской комитет партии принял к сведению ваше особое мнение, — ласково произнес, оторвавшись от служебного журнала, Лялин. — Но для протокола, пожалуйста, повторите вкратце обстоятельства дела.

— А кто ведет протокол? — уточнил ТТ.

— Я... — ответила Арина, светясь женским счастьем.

— Повнимательнее, голубушка, тут важна каждая мелочь!

— Конечно, Теодор Тимофеевич!

— Так вот, для протокола... — морщась и глядя в окно, продолжил Шуваев. — некоторое время назад в партком из компетентных органов поступила...

— А поточней нельзя ли? Из какого управления поступила? — спросил лысый старичок Ардаматов, автор романов о чекистских буднях, в прошлом заведующий столовой на Лубянке.

— Нельзя, — тихо объяснил из своего дальнего угла Сазанович. — Это оперативная информация.

— Понятно, — посерьезнел Ардаматов и выпрямился в кресле.

— Одним словом, к нам поступила известная вам рукопись. Как и при каких обстоятельствах она попала в органы, тоже, конечно, вызывает вопросы...

— Неужели и вправду забыл в вагоне? — воскликнул Дусин.

— За кем погоня? — Гриша Красный приложил ладонь к замшелому уху.

— В вагоне! — рявкнул ему прямо в слуховой аппарат «танкист» Борозда.

— Товарищи, не надо перебивать докладчика! — ласково попросил ТТ, оглаживая бороду. — Ну, попала рукопись в органы и попала. Дело обычное. Дальше! У нас мало времени. Результаты нашего заседания очень ждут.

— Подождут... — буркнул Зыбин.

Пока Владимир Иванович монотонно повторял для протокола то, что все уже давно знали, я исподтишка разглядывал членов парткома. Боже, какие же все они седые, лысые, морщинистые! Даже сравнительно молодая Капа Ашукина выглядела сегодня осунувшейся и постаревшей. Зыбин, готовясь к тяжелому заседанию, явно вчера перебрал, и его лицо набухло лиловой обидой на человечество. Зато морщинистая мордочка старушки Метелиной помолодела от хищного интереса к происходящему, ядовито-фиолетовые кудряшки на голове бодро встопорщились. Селянин Застрехин, в душегрейке и старых бурках, как всегда, стоял у форточки и курил, пуская дым на улицу. Борозда был в своем праздничном пиджаке со звездой Героя и толстой наградной колодкой. Он все время что-то объяснял в слуховой аппарат Грише Красному, тот кивал, кажется, ничего не понимая. Лялин-Папикян, склонившись к служебному журналу, строчил, видимо, новый рассказ, иногда мечтательно взглядывая на люстру и снова углубляясь в работу. Лохматый литературовед Выхухолев сидел надув губы. Недавно смельчак в «Вопросах литературы» высказал неожиданную гипотезу: классовость, а следовательно, и партийность есть не изначально присущие, а лишь позже приобретенные свойства искусства. За это в «Правде» его жестоко высекли длинной и гибкой цитатой из «Философских тетрадей» Ленина, и он теперь ходил обиженный.

Все члены парткома терпеливо ждали, когда же закончится затянувшееся вступительное слово, чтобы приступить к казни.

— Таким образом, товарищи, нам с вами предстоит дать оценку поступку члена партии Ковригина, — наконец подытожил Шуваев. — Комиссия парткома под руководством молодого коммуниста Полуякова, — он кивнул в мою сторону, — встречалась с ним, беседовала. Впрочем, пусть они расскажут об этом сами...

Владимир Иванович сел и стал нервно перебирать лежавшие перед ним странички. Все сразу посмотрели на меня, и я уже было открыл рот, но опередил Флагелянский:

— Товарищи, вы должны знать: Ковригин перед комиссией вел себя чудовищно! Хамил, ругал нас пигмеями, а Горького, вы подумайте, назвал бездарным снохачом.

— Почему смехачом? — громко удивился Гриша Красный.

— Снохачом! — рявкнул ему в ухо Борозда.

— Ах, это! — облизнулся столетник. — Это — да!

— Не бездарным, а бесталанным, — мрачно поправил Зыбин.

— Какая разница? — удивился Ардаматов.

— Лермонтов купца Калашникова назвал «бесталанной головушкой», — на удивление внятно объяснил председатель поэтов. — Это значит — невезучий.

— Ах, бросьте вашу демагогию! С чего это вдруг Горький невезучий? — вскипел Флагелянский. — Ему памятников понаставили и улицы в его честь поназывали. Он просто хам!

— Кто?

— Ваш Ковригин! Вспомните, что он сказал о моей книге «Даль рабочего романа»?

— А что он сказал? — встрепенулся Выхухолев.

— Не важно. Он проявил полное презрение к мнению товарищей.

— Ну-с, коллеги, дайте же сказать слово нашему молодому председателю, — отечески посетовал ТТ. — Георгий Михайлович, каковы ваши предложения?

— А можно познакомиться с заключением комиссии? — спросил Дусин.

— Да, конечно. Арина, раздайте, пожалуйста! — приказал Шуваев.

В это время в партком торжественно вошел Палаткин. На нем были зеленая твидовая тройка в крупную желтую клетку, малиновая сорочка, голубой шейный платок и рыжие ботинки на «манной каше». Пол-лица заслоняли массивные черепаховые очки с темными стеклами. Несмотря на малый рост, драматург двигался величественно.

— Извините, задержался у врача, — проговорил он, с удивлением поняв, что заседание начали без него.

— Присаживайтесь, Мартен Минаевич, мы до дела еще не дошли! Вас ждали... — пригласил секретарь парткома.

Ленинописец сел, посмотрел на ручные часы величиной с блюдце, налил из графина в стакан воды, вынул из жилетного кармана пластинку больших продолговатых пилюль, выдавил одну на ладонь, бросил в рот и запил, по-курьи дернув головой. Пока Арина разносила отксеренные листочки и члены парткома читали, обмениваясь негодованием, слово попросила Метелина:

— Не знаю, товарищи, как вы, а меня в опусах Лешки Ковригина больше всего возмутило низкопоклонство перед Западом. Ну нельзя же так! Все у них лучше. Там дороги, а у нас хляби. Там пиво, а у нас...

— Моча, — подсказал Борозда.

— Не знаю, я пива не пью. Но должна же быть гордость за свою страну! Или он думает, мы слепые? Нет, не слепые. Я вот недавно написала стихи про заграницу. Очень смелые! Даже удивительно, что наш «Столичный писатель» решился их напечатать. — Метелина благодарно глянула в мою сторону. — Я их вам сейчас прочту...

— Не надо стихов! — оборвал Шуваев. — Давайте послушаем молодого председателя комиссии.

— Зачем? Здесь все написано! — Палаткин брезгливо помахал страничками.

— Для протокола, товарищи, — оторвавшись от служебного журнала, снова разъяснил Лялин. — Надо, инстанции требуют, чтобы все выступили. Георгий Михайлович, если коротко, к какому выводу пришла комиссия?

— Не отмалчивайтесь! — ТТ строго посмотрел на меня.

— Я и не отмалчиваюсь. Просто не хочу перебивать старших. Если коротко, — исключить.

— Все члены комиссии это подписали?

— Все.

— Может, были разногласия?

— Да какие же разногласия, если он пишет, что мы воевать не умели! — взревел Борозда. — Завалили немца трупами. Исключить!

Ашукина и Зыбин, переглянувшись, потупились.

— Это, как я понимаю, Николай Геворгиевич, совпадает с позицией районного и городского комитетов? — прилежно уточнил Сухонин. — Владимир Иванович, ничего, что я вмешиваюсь в ход заседания?

— Имеете право как член парткома, — играя желваками, буркнул Шуваев.

— Полностью совпадает, — кинул Лялин. — Альтернативы нет. Исключение.

— Сколько лет заключения? — спросил Гриша Красный.

— Теперь исключенных не сажают, — гаркнул в слуховой аппарат Борозда.

— Разве? Странно.

— А вы, Василий Захарович, что ж отмалчиваетесь, — упрекнул ТТ Застрехина. — Ковригин ваш соратник. Вы оба-два, так сказать, глыбы, два матерых человечища нашей деревенской прозы. Молвите для протокола! Вы ведь тоже подписали заключение комиссии?

— Подписал, Теодор Тимофеевич. Не каменный. Я ведь как мыслю: голубиное дерьмо повсюду, куда ни глянь, гадят везде: на скамейки, одежду, даже на памятники. Так ведь?

— Та-ак... — осторожно согласился Сухонин, удивленно откидывая волосы со лба.

— А вот орлиного дерьма никто еще не видывал. Высоко летает большая птица. Парит над горами. Но ведь и она тоже гадит.

— Это вносить в протокол? — жалобно спросила Арина.

— Не надо! — проскрежетал Шуваев. — Товарищи, вернемся к предмету нашего заседания. Есть точка зрения комиссии, имеется позиция райкома и горкома, но решение принимать нам с вами, и отвечать за него тоже нам — персонально.

— Перед кем отвечать? — хмыкнул Флагелянский. — Уж не перед историей ли?

— И перед историей, и перед своей совестью, и перед бюро райкома. Мне там докладывать. А теперь, думаю, пришло время пригласить сюда Ковригина и выслушать его объяснения.

— Владимир Иванович, вы мне разрешите еще раз чуть-чуть вмешаться?

— Да вы уже и так вмешались, Теодор Тимофеевич.

— Спасибо за понимание. Коллеги, нам предстоит серьезное испытание! — произнес Сухонин со своим знаменитым придыханием. — Сейчас сюда войдет человек, который долгие годы был нашим соратником, товарищем по партии, в чем-то даже образцом, если брать уровень его прозы. Прежней прозы. Но оказалось, он просто выдавал себя за советского писателя, тая в душе вражду и лукавую неприязнь к нашим идеалам. Двурушникам не место в партии. Но!.. Как бы вызывающе и даже оскорбительно ни повел себя здесь Ковригин, помните: мы представляем крупнейшую партийную организацию творческой Москвы. Сдержанность, корректность, конструктивность, принципиальность. Будем брать пример с Ленина! Мартен Минаевич, — ТТ с надеждой посмотрел на Палаткина, — вы специалист, скажите, как себя вел в подобных ситуациях Владимир Ильич?

— Безжалостно! — резко ответил драматург, крутя в пальцах пластинку с таблетками. — Враг революции — личный враг, даже если был прежде другом.

— Очень верное замечание! — Сухонин, по-ленински вдев пальцы в проймы жилетки, глянул на Шуваева. — Никакие дружеские связи не имеют значения, если человек, а тем более писатель встал на путь борьбы с нашим строем, оскорбил нашу партию в лице ее генерального секретаря. — ТТ еще раз со значением посмотрел на секретаря парткома. — А теперь в самом деле не пора ли сюда пригласить литератора Ковригина и поговорить с ним по всей строгости нашего устава! Ярополк Васильевич, не сочтите за труд — позовите его сюда!

— Он за столиком у камина, — подсказал Флагелянский.

Сазанович нехотя встал и медленно пошел к двери, всем своим видом укоряя злую судьбу, которая сначала бросила его, подполковника ГРУ, в холодильник с мороженой свининой, а потом приставила холуем к задаваке Сухонину.

— Поскорее! — прикрикнул ТТ.

Бывший резидент вздрогнул, как от удара, и прибавил шагу.

— Может быть, пока его зовут, кто-то хочет высказаться? — спросил Шуваев.

— Я! — вскочила Метелина. — Когда мы летали в Афганистан и выступали там перед нашими ребятами из ограниченного контингента, нам выдали личное оружие. Ну, на случай, если душманы нападут. Я мой пистолет носила вот в этой сумочке. — она предъявила довольно вместительную кошелку с двумя золотыми полукольцами на боку.

— И что? — нахмурился секретарь парткома.

— Когда мы улетали, у нас, конечно, пистолеты забрали. Но идейное оружие сдачи не подлежит!

— Это всё? Арина, внеси в протокол.

— У него нашли оружие? — громко переспросил Гриша Красный. — На даче лежит?

— Нет, не нашли, — проорал в слуховой аппарат Борозда. — Ничего у него не нашли, кроме антисоветчины.

— Погодите, это не всё еще! — разошлась Метелина. — Слушайте:

Я носила револьвер
В сумке от Шанели.
Мне других не нужно вер,
Кроме той, что Ленин
Завещал...

— Хватит, Эра Емельяновна! — Шуваев хлопнул пятерней по столу. — Стихи будете читать на своем авторском вечере. Сейчас у нас персональное дело Ковригина.

— А если он будет пьян? — осторожно спросил Дусин. — И устроит дебош?

— Вызовем наряд! — буркнул Палаткин.

— Напоминаю, товарищи: сдержанность и непреклонность! — воззвал ТТ.

— «Как холод мраморной гробницы, грудь не цело-ованной веста-алки...» — не выдержав, тихо пропел Лялин, уткнувшись в служебный журнал.

— Николай Геворгиевич, вы-то хоть воздержитесь! — упрекнул Сухонин.
 

68. Перемена участи

Сядешь с Богом в подкидного.
Козырей полна рука.
Глядь-поглядь: продулся снова,
Обманули дурака.

А.
 

В партком, дожевывая, вошел Ковригин под конвоем Сазановича.

— Получите, — процедил бывший нелегал и удалился в свой угол, как в изгнание.

— Здравствуйте, люди добрые! — низко поклонился литературный злодей.

Все посмотрели на возмутителя спокойствия с недоумением. Обычно импортно-щеголеватый, сегодня вождь деревенской прозы был одет в полном соответствии с жанром: кургузый синий пиджачишко, вытертые серые брюки с пузырями на коленях, застиранная клетчатая рубаха навыпуск. Бульдожьи мыски стоптанных башмаков по-клоунски загибались вверх. К тому же Ковригин несколько дней не брился, оброс белесой щетиной и стал похож на сельского лодыря, вызванного за прогулы в правление колхоза. Не хватало только засаленного картуза на голове.

— Садитесь, Алексей Владимирович, — строго попросил Шуваев.

— Постою, коль набедокурил... — нажимая на «о», отозвался он.

Сухонин и Лялин тревожно переглянулись, а Зыбин и Капа перешепнулись. На лицах остальных зрителей появилось такое выражение, словно фокусник на арене вынул из-под покрывала не привычного кролика, а змею.

— Какие будут вопросы к коммунисту Ковригину? — выждав, спросил секретарь парткома.

Некоторое время все молчали. Наконец вскочила Метелина:

— Алеша, скажи, что плохого сделала тебе советская власть?

— Лично мне ничего плохого. Только хорошее.

— Зачем же ты, зверь, написал этот пасквиль?

— Жестоко ошибся. Сердечно раскаиваюсь.

Все оторопели, как если бы змея оказалась вдобавок еще и трехголовой.

— Но ведь на комиссии вы говорили совсем другое! — взвился Флагелянский.

— Говорил. Не отпираюсь. Заблуждался в гордыне. Теперь осознал неправоту бессонными ночами. Разоружаюсь перед партией.

— Врешь ты все! — крякнул Борозда.

— Могу побожиться! — заозирался Ковригин, точно ища в парткоме икону.

— Отставить! Не в церкви, — остановил Шуваев. — Есть еще вопросы по существу?

— У меня есть по существу, — встал Дусин. — Алексей Владимирович, как же вы в глаза нам смотреть будете после того, что написали?

— А как великий Горький смотрел после «Несвоевременных мыслей»? Воротился из эмиграции в страну советов и смотрел за милую душу.

— Вы читали «Несвоевременные мысли»? — удивился Палаткин.

— Доводилось.

— И где же достали?

— Там же, где и вы, уважаемый, в Спецхране по допуску.

Тут в дверь заглянула испуганная Мария Ивановна:

— Теодор Тимофеевич, «вертушка». Срочно! Третий раз звонят.

— Без меня не голосовать! — бросил Сухонин, вскакивая. — Поговорите еще, пообсуждайте! — и державно потрусил из кабинета.

Некоторое время трибунал молчал, озадаченный нежданными ответами. Гневных и обличительных вопросов было заготовлено много, но какой смысл их задавать, если провинившийся кается напропалую.

— Можно? — снова подняла руку Метелина.

— Пожалуйста, Эра Емельяновна.

— Зверь, ты и в самом деле считаешь Афганистан ошибкой? Мы потеряли там столько замечательных мальчишек и теперь должны просто так уйти оттуда? Ты же об этом говоришь Андропову.

— Не я, а мой герой.

— Ну, вы нам-то не вкручивайте! — сварливо одернул Флагелянский.

— Упаси бог! Вам, уважаемый, есть кому вкручивать...

— Что-о-о?!

— ...А современникам любая война кажется ошибкой, ведь люди же гибнут — мужья, сыновья, братья... Потомки разберутся.

— И Великая Отечественная война была ошибкой? — зловеще спросил Борозда.

— Конечно, — потупился Ковригин.

— Нет, вы слышали! — взвизгнул Флагелянский, который после слов про «вкручивание» посинел от ярости.

— Позор! Гнать его из партии! Двурушник! — раздались голоса.

— Кто цэрэушник? — проснулся Гриша Красный.

— Никто, тут все свои! — проорал ему в слуховой аппарат Борозда.

— Если бы мне выдали сейчас пистолет... — вскочила Метелина.

— Давайте без крови, Эра Емельяновна! — Шуваев поднял руку, призывая к спокойствию. — Алексей Владимирович, ты соображаешь, что сказал?

— Конечно, еще вроде не в маразме.

— Тогда объяснись!

— Война была явной ошибкой... — в его маленьких глазах мелькнула насмешка. — Со стороны Гитлера. и стоила ему эта ошибка головы.

— Ай, молодец, вывернулся! — крякнул от удовольствия Ардаматов. — Когда я был в Уругвае, мне показывали дом, где этот изверг жил после войны. Улизнул, сволочь, вместе с Борманом!

— Чепуха! — Палаткин чуть не подавился очередной пилюлей. — Труп определили по зубным коронкам.

— Ну, хорошо, Алексей Владимирович, — повеселел Шуваев. — Что еще ты хочешь сказать членам парткома перед голосованием?

— Минуточку, — спохватился Лялин. — Нужно еще вопросы позадавать для протокола. Ну и Теодор Тимофеевич просил...

— Пожалуйста, — пожал плечами секретарь парткома.

Все почему-то посмотрели на Застрехина, а он как раз докурил очередную папиросу и закрыл форточку.

— Что ж, и я спрошу. Вот ты, Алексей, пишешь, что до революции и ели чаще, и пили слаще, а крестьяне при помещиках как сыр в масле катались. Непонятно только, почему народ такой мелкий прозябал, рослых мужиков для лейб-гвардии по всей России днем с огнем искали. Да и вожди наши, прости господи, чуть выше цирковых лилипутов были. Ну, тебе-то видней... А вот если завтра тебя вызовут в Политбюро и скажут: «Алексей Владимирович, коль прикажешь, завтра же все колхозы до одного распустим!» — приказал бы?

— Н-нет... — не сразу ответил Ковригин. — Не приказал бы...

— Почему же?

— Въелись.

— А зачем же тогда бумагу марал?

— Бес попутал.

— Ну, разве что... И хитер же ты, братец лис!

— Еще есть вопросы? — торопливо спросил Шуваев, с опаской поглядывая на дверь.

— Алексей Владимирович, я так поняла, вы сожалеете о случившемся? — осторожно спросила Ашукина.

— Правильно поняла, голубушка. Раскаиваюсь. Прошу снисхождения. Не мыслю себя без партии, — заученным речитативом запел крамольник, словно нищий в электричке. — Извлеку надлежащие уроки и впредь не посрамлю высокое звание коммуниста!

— Хорошо, Алексей Владимирович, — легонько хлопнул по столу Шуваев. — Мы тебя поняли. Иди-ка подожди за дверью!

— Благодарствуйте заранее! Мне, наверное, уже и корейку принесли. — вождь деревенщиков поклонился в пояс и вышел из парткома.

— Он же издевается над нами, товарищи! — возопил, едва закрылась дверь, Флагелянский.

— Фарс! — фыркнул Палаткин. — Срежиссированный фарс. — и подозрительно посмотрел на секретаря парткома.

— Почему вы так решили? Возможно, он осознал и раскаивается! — тихо проговорила Ашукина.

— У вас глаз нет, что ли? Это же чистая клоунада! — ответил болезненный драматург. — Корейку ему принесли...

— А что же, ему теперь голодать? — внятно пробормотал Зыбин.

— Питаться надо регулярно, — кивнул Ардаматов.

— Разрешите мне сказать, — хмуро попросил Выхухолев, поднимаясь из кресла. — Я еще сегодня не выступал. Надоело, когда затыкают рот!

— Пожалуйста, Сергей Павлович, — удивился Шуваев. — Рот вам никто не затыкает.

Опальный литературовед пригладил волосы, которые оттого еще сильнее вздыбились.

— Хочу, товарищи, внести ясность. Я не согласен с теми оценками, которые коллега Ковригин в своих рассказах дает некоторым фактам нашей истории и действительности, но справедливости ради хочу напомнить, что классовое общество, по мнению историков, начало складываться в отдельных регионах не ранее первого тысячелетия до нашей эры. Переход родоплеменных отношений в классовые мы можем наблюдать в Гомеровом эпосе. Позволю себе напомнить вам социальную структуру ахейцев, осадивших Трою...

Пока он с академической неспешностью объяснял устройство архаического общества, ко мне сзади подкрался Лялин и ванильным голосом зашептал:

— Жоржик, будет правильно, если предложение об исключении внесешь ты, как председатель комиссии.

— Я?

— Ты. «Пора, пора сойтись в кровавой сече...» — тихо пропел он.

— ...А вот первые произведения искусства, в виде, например, знаменитых наскальных рисунков, датированы пятым и даже шестым тысячелетием до нашей эры, — продолжил лекцию Выхухолев. — Теперь скажите, коллеги, могло ли быть искусство пещерного художника классовым, если возникло оно задолго до возникновения классов?

— Ковригин тут при чем? — поморщился Палаткин.

— А при том! Надо сначала привести в соответствие с научной логикой марксистско-ленинскую эстетику, а потом уже с ее помощью анализировать текущий процесс, в том числе и «Крамольные рассказы». Прошу внести в протокол!

— Хватит! Давайте голосовать! Все ясно! — занервничали члены парткома.

— Теодор Тимофеевич просил без него не голосовать, — осторожно напомнил Лялин.

— Теодора Тимофеевича, может быть, в инстанции вызвали. Будем ждать, когда он воротится, что ли? — насупился Шуваев. — К тому же его позиция нам известна. Голос присовокупим. Какие будут предложения по сути дела? — партсек посмотрел на меня в упор.

— Исключить! — выпалил Флагелянский, пока я собирался с духом.

— Правильно! — подхватил Ардаматов. — Будет свою корейку беспартийным доедать.

— Тем более что имеется решение комиссии, — веско добавил Палаткин. — Не так ли, Георгий Михайлович?

— Так... — промямлил я.

— Когда мне выдали пистолет... — вскочила Метелина.

— Хватит про пистолет, — оборвал ее Шуваев. — Я на себе два года пулемет таскал. И что теперь? Какие еще предложения?

— По-моему, достаточно выговора... — прошелестела Ашукина.

— Хватит выговора, — поддержал Зыбин.

— Но вы же сами, Капитолина Петровна и Виталий Дмитриевич, подписали заключение комиссии с рекомендацией исключить! — вскочил парторг. — Как же так? Вы отказываетесь?

— На комиссии Ковригин вел себя иначе, вызывающе, а теперь он сожалеет о содеянном. И я изменила мою точку зрения. Прошу занести в протокол...

— О чем он сожалеет? О том, что хотел передать рукопись за границу? — гневно усмехнулся Палаткин. — Я этого не услышал.

— Не доказано! — буркнул Зыбин.

— А то, что рукопись была завернута в свежий номер «Франкфуртер альгемайне», тоже не доказано? — сардонически усмехнулся драматург.

— Мартен Минаевич, вы вот все время какие-то импортные таблеточки кушаете, возможно от геморроя, но из этого не следует, что новую пьесу о Ленине вы за кордон собираетесь передать! — возразил Шуваев. — Так ведь?

— При чем здесь таблетки? Я недомогаю! — побледнел от обиды драматург.

— Пошутил, пошутил, не серчайте, к слову пришлось, — заулыбался секретарь парткома. — Ну, товарищи, все ясно: у нас есть два предложения. Голосуем в порядке поступления. Кто за то, чтобы исключить Ковригина из рядов КПСС? Арина, считай!

Поднялись руки, одни сразу и решительно, другие чуть помедлив. За исключение проголосовали: Палаткин, Флагелянский, Ардаматов, Метелина. За выговор: Ашукина, Зыбин, Выхухолев, Борозда, Застрехин. Шуваев и Дусин воздержались. Гриша Красный как поднял руку в самом начале, так и держал до конца, поэтому его тоже сочли воздержавшимся.

— Получается, большинство за выговор, — растерянно доложила Арина.

— А вот и нет, вы Сухонина не посчитали! — вскочил Лялин. — Он за исключение. Приплюсуйте немедленно!

— С голосом Теодора Тимофеевича выходит поровну: пять на пять, — кивнул Шуваев.

— Ничья! — захохотал Борозда. — Гитлер капут!

— Тут что-то не так... — занервничал Папикян. — Не сходится. Кто-то не проголосовал...

И все посмотрели на меня:

— В чем дело, товарищ Полуяков? — возмутился Флагелянский. — Уснули?

— Задумался... — промычал я, поднимая мертвую руку.

— Ох, Жоржик, как же ты меня напугал! — всплеснул руками Лялин. — Арина, пишите: шесть за исключение, пять за выговор, трое — воздержались.

— Я... я... я... тоже... за выговор... — мой жестяной голос прозвучал откуда-то сверху, точно из репродуктора.

— Что-о? — грозно изумился Палаткин.

— Георгий, ты соображаешь, что делаешь? Ты председатель комиссии! — раненым голосом вскричал Папикян. — Ты ставишь на себе крест, мальчик!

— Николай Геворгиевич, не надо давить на членов парткома! — предостерег Шуваев.

— Ну, что ты, Володя, я не давлю, я предупреждаю юношу о последствиях.

— Предупредил?

— Предупредил.

— Вот и хорошо. Арина, заноси в протокол! — торжествуя, приказал Шуваев.

— Уже занесла! — радостно отрапортовала она.

— Что вы наделали! — схватился за голову Папикян.

— Приняли решение, — отрезал секретарь парткома. — Зовите Ковригина. Нет, стойте, я сам позову...

Вскоре он ввел за руку жующего классика, вернулся на председательское место и объявил, с трудом удерживая на лице строгое выражение:

— Ну, вот что, Алексей Владимирович, члены парткома, учитывая твой вклад в советскую литературу и чистосердечное раскаяние, проявили снисхождение и оставили тебя в рядах нашей партии. Мы ограничились выговором, надеясь, что ты, так сказать, решительно отмежуешься от совершенного и в новых книгах явишь свое подлинное лицо большого русского советского писателя...

— Ты уж, зверь, нас не подведи, оправдай доверие! — добавила Метелина.

— Отмежуюсь, явлю и оправдаю, — окая, подтвердил тот. — Вот только дожую. Спасибо, люди добрые! — вождь деревенской прозы снова в пояс поклонился. — А выговор-то какой, стало быть, мне вчинили?

— Ты о чем, Леша?

— Да все о том же, Володенька. С занесением аль без занесения? — со знанием дела уточнил он.

И тут все в изумлении переглянулись, сообразив, что упустили самое главное. Нынешний читатель понятия не имеет о партийных взысканиях того времени, способных до неузнаваемости изменить человеческую жизнь, как экскаватор соловьиный сад. Чтобы стала понятна оторопь парткома, я должен дать некоторые исторические объяснения. Ничего не поделаешь.
 

69. Казни красного Египта

Что ты повис кустом осенним
В недоумении немом?
Впаяли строгий с занесеньем?
Теперь, товарищ, ты с клеймом!

А.
 

Самым суровым наказанием для члена КПСС, как читатель уже догадался, было исключение из рядов. «Подумаешь, делов-то!» — хмыкнет нынешний индивид, испорченный многопартийной системой. Он уже побыл в «Яблоке», «Демвыборе», «Парнасе» и даже в «Единой России», а теперь примеривается к ЛДПР. Но в советские годы партия у нас была одна, собственно, и не партия даже, с таким же успехом единственную жену можно назвать гаремом. Разве ж она не ублажает и не рожает? А то, что одна, так это просто местная специфика — «моновагинальный сераль». В глаза КПСС величали передовым отрядом рабочего класса, авангардом человечества, знаменем эпохи, а исподтишка бранили сборищем карьеристов, номенклатурным болотом, в перестройку даже додумались до аббревиатуры «КПSS». А разве, спросите, не было в партии карьеристов? Имелись... Но когда на войне в критическую минуту командовали: «Коммунисты, вперед!» — карьера могла закончиться прямо на бруствере, под кинжальным немецким огнем, или же, если струсил, от меткого выстрела бойца заградительного отряда.

Да, на серьезные руководящие посты без партбилета почти никогда не назначали, в загранкомандировку, особенно длительную, беспартийного тоже редко отправляли. Многие вступали в ряды просто для того, чтобы расти по службе. К тому же советская власть всем казалась чем-то естественным и вечным, как климат Великой русской равнины. Надо приспосабливаться.

А что, собственно, плохого в краеугольном принципе социализма: от каждого по способностям — каждому по труду? Большинство считало такой порядок вещей справедливым, сердилось, если это правило нарушала та же номенклатура. Беспартийные и рядовые коммунисты зарабатывали и жили примерно одинаково, а вот спрос с них был разный. Помню, в детстве я часто по воскресеньям без призора слонялся по нашему заводскому общежитию. «Где же твои родители? — спрашивали соседи. — Выходной вроде...» — «На воскреснике». — «Ах, ну да, они ж у тебя партейные!» Это «е» вместо «и» придавало слову оттенок уважительной иронии.

С улицы в КПСС не брали. Чтобы вступить в партию, надо было не один год потомиться в очереди, дожидаясь разнарядки, впрочем, это касалось в основном интеллигенции и служащих, а вот работяг да колхозников, которых карьера не особо интересовала (дальше станка и пашни не пошлют), принимали не мешкая. Партия-то рабоче-крестьянская! Но конечно, при хороших производственных показателях и моральном благообразии. Лентяев, пьяниц, бабников, скандалистов, бракоделов, гуляк не брали. Не скажу, что в партии состояли лучшие из лучших, но уж точно — не худшие. Да, многие достойные люди уклонялись от членства, не веря в идеи коммунизма или не понимая их: в конце ХХ века трудно было объяснить, за каким дьяволом пролетарии всех стран должны объединяться.

Не просто было ответить и на другой вопрос. Вот, допустим, коммунизм наконец воздвигли, восторжествовал вожделенный принцип: «От каждого по способностям, каждому по потребностям». Какая же очередь, во сколько десятков километров, выстроится к универмагу, где даром дают дефицитный товар? И хватит ли милиции, чтобы поддержать порядок? И сколько изобилия в одни руки будут отпускать? Советская идеология безнадежно устарела, страна напоминала старший класс, где упорно продолжали учить по букварю.

Многие не вступали в КПСС, тая в сердце семейные обиды на советскую власть, каравшую и отбиравшую без жалости. В фильмах любили повторять: «Революцию в белых перчатках не делают!» Что правда, то правда: ее лучше делать в кровенепромокаемых скафандрах. Но обида обидой, а жить-то надо! У нас в райкоме был заведующий орготделом Андрей Свиридонов. Иногда, напившись до самозабвения, он начинал рассказывать соратникам о том, что в Москве его дед, столбовой дворянин, расстрелянный в 1920 году в Крыму Розалией Землячкой, имел два каменных дома, а на Орловщине — тысячу десятин чернозема и конезавод. На следующий день, протрезвев и забеспокоившись, он осторожно выпытывал у собутыльников, не наговорил ли вчера чего лишнего. Но мы дружно уверяли, что речь шла исключительно о подготовке отчетной конференции и о бабах.

В 1983 году, когда происходят события этой почти правдивой хроники, каждый двадцатый житель 300-миллионной страны был членом КПСС. Если бы они в августе 1991 года просто вышли на улицы, держа над головами красные партбилеты, история двинулась бы совсем другим путем. Но они не вышли. Почему? Не знаю... Я тоже не вышел. Помню, в начале 80-х передавали по секрету скандал с работягой уральского завода, кстати, ударником труда. Он явился в партком и вежливо поинтересовался: почему в списке очередников на получение жилья его перенесли с первого места на десятое? Ему популярно объяснили: решено сначала улучшить условия многодетных семей, и он, будучи коммунистом, должен понять, уступить и подождать.

— Выходит, если бы я не был коммунистом, так и стоял бы в списке первым? — вежливо спросил он.

— Выходит, так...

Мужик молча достал партбилет, рванул пополам и бросил на стол перед секретарем:

— А теперь давайте квартиру!

Но то, что мог себе позволить пролетарий, ответственному работнику или бойцу идеологического фронта не могло даже прийти в голову. Журналист без партбилета вообще воспринимался как парикмахер без расчески. С писателями дело обстояло сложней: беспартийные таланты заманивались в ряды, а посредственные литераторы сами ломились в КПСС, точно на последний автобус. В 1991-м они также гурьбой из рядов повыскакивали. Секретарь партбюро драматургов Валентин Азерников, сценарист телефильма «По семейным обстоятельствам», с гордостью рассказывал мне, как в августе после «путча» он строем повел своих подопечных в Краснопресненский райком сдавать партбилеты.

— А зачем же вы вступали? — простодушно спросил я.

— Затем и вступал, — хитро ответил он.

Но это случилось позже, когда развалилась сначала партия, а потом и страна. В советские же времена лучше было совсем не вступать в КПСС, нежели быть из нее вычищенным, как выражались в двадцатые годы. Исключение означало крах карьеры, снятие с поста, а в суровые тридцатые служило сигналом к аресту. Лишенный билета гражданин, воротившись с заседания, сам потихоньку складывал вещички в узелок, на всякий случай поглядывая в окошко: не приехал ли за ним «воронок». Иногда обходилось, а порой брали прямо на проходной, не дав добраться до дома. Далеко не все страдали безвинно: за воровство, взятки, приписки, злоупотребления, разврат исключали гораздо чаще, нежели за уклоны, троцкизм, оппозицию. Об этом сегодня как-то забывают. Оно и понятно: куда приятней иметь дедушку, пострадавшего при Сталине за идеи, а не за двойную бухгалтерию или педофилию. Исключенного однажды, если не доказан оговор, редко брали назад. Даже Молотова, изгнанного мстительным Хрущевым, так до смерти и не восстановили в КПСС.

Клеймо исключенного из партии оставалось на человеке всю жизнь, как судимость за изнасилование пионерки, пусть давно и снятая по отбытии срока. Впрочем, выгнать человека из партии — это тебе не лобио скушать. Решение принималось после всестороннего обсуждения в первичной организации, потом утверждалось на бюро райкома партии. Человеку давали возможность оправдаться, ведь его могли попросту оболгать, подставить, подсидеть. Иногда бюро не утверждало решение «первички» и возвращало персональное дело на повторное рассмотрение. Но даже если тебя все-таки исключили, ты мог обратиться в вышестоящие органы, вплоть до Комитета партийного контроля при ЦК КПСС. Самые отчаянные и несгибаемые добивались приема у председателя КПК, члена Политбюро Пельше, в прошлом латышского стрелка. Арвид Янович, сухой, как мумия, молча выслушивал объяснения, которые несчастный, заучивал наизусть, зная, что больше пяти минут говорить нельзя. Едва обвиняемый замолкал, железный латыш ударял костяным кулаком по столу и с неистребимым балтийским акцентом говорил три слова, всегда одни и те же: «Партбилет на стол!» Случаев, когда кто-то вышел из его кабинета с красной книжечкой в кармане, история не сохранила.

После исключения самой суровой карой был строгий выговор с занесением в учетную карточку, после чего провинившегося редко оставляли в прежней должности, понижали, разжаловали, а то и увольняли. «Строгача» давали за серьезные проступки: прорабу, например, за не сданный вовремя объект, главному редактору газеты за пропущенную в печать статью, опасную с политической точки зрения, директору школы за развал учебно-воспитательной работы. Чтобы через год выговор сняли, надо было вести себя как водитель, которому осталось одно предупреждение до лишения прав. То есть даже в мыслях не нарушать правила дорожного движения — в нашем случае устав КПСС. Если все обстояло благополучно, через год по представлению «первички» в карточке делали запись: «Взыскание снято». После этого могли восстановить в прежней должности.

Обычный выговор с занесением давали по той же схеме, но наказанного не увольняли, даже оставляли в прежней должности, но с испытательным сроком, как бы предупреждая: исправляй, товарищ, допущенные ошибки, иначе будет плохо! Главный редактор мог получить выговор с занесением за политически несвоевременную статью, прораб за серьезные недостатки, обнаруженные комиссией при приемке объекта, директор школы за дикое количество второгодников и отстающих. Надо заметить, многих это взбадривало, заставляло, встряхнувшись, взяться за дело с новой энергией: строительные недостатки устранялись досрочно, редактор начинал чуять генеральную линию, как таможенный сеттер кокаин, а школа изнемогала от медалистов. Встречались руководители, у которых взыскания чередовались с наградами: выговор — орден, выговор — Госпремия, выговор — звание Героя Социалистического Труда. Партия зла не помнила и мелко не мстила: исправившемуся — верить, а если взыскание снято, ты чист, словно невеста с заново вшитой девственной плевой.

Выговор с занесением «за потерю бдительности» вкатывали, если, скажем, у тебя в командировке украли документы, среди которых, по несчастью, оказался и партийный билет. Хотя какая там бдительность, если проводник уснул и ночью обнесли весь плацкартный вагон. Однако утрата самого важного для коммуниста документа наказывалась в любом случае. Но если ты потерял партбилет спьяну, да еще угодил при этом в вытрезвитель, могли и строгий с занесением впаять.

Далее, вниз по шкале партийного возмездия, следовал строгий выговор без занесения. Его можно было схлопотать за хмельной дебош без мордобития, за рукоприкладство в семье, за привод в милицию, за халатное отношение к порученному делу, за измену жене, подтвержденную заявлением супруги в партком. Коммунисток на моей памяти за неверность вообще не наказывали, видимо, полагая, что на сторону советскую женщину могло толкнуть только злостное пренебрежение мужа. В то время как коммунисты сильного пола шли на внебрачную связь исключительно из-за нездоровой сексуальной любознательности. Главному редактору могли объявить строгий без занесения за болезненное увлечение звездами буржуазной эстрады или за нелепую опечатку. Вместо крупного заголовка «Горят в ночи мартены!» прошло: «Горят ничьи мартены!» Прорабу могло влететь за роман со штукатурщицей или нарушение правил складирования стройматериалов, что повлекло порчу и списание десяти кубов вагонки, на самом-то деле ушедшей налево. А директор школы мог получить строгий без занесения за проведение конкурса красоты в средних классах: рано еще семиклассницам в купальниках по сцене фигурять!

Наконец, простой выговор без занесения являлся, по сути, мягким порицанием, вроде «фу!» или «ай-ай-ай!». Мол, что же ты, товарищ, прогуливаешь семинары Ленинского университета миллионов или провалил партийное поручение наладить культурный досуг коммунистов отдела! Такой выговор нигде, кроме протокола заседания парткома, не фиксировался, и про него иной раз просто забывали: и те, кто давал, и тот, кто получал. За что выговор без занесения могли схлопотать главный редактор, прораб или директор школы, я, честно говоря, даже себе не представляю. По-моему, в отношении руководящих работников партия до такой мелочности не опускалась: карать так карать!

Теперь, думаю, читателям стала понятна оторопь, накатившая на членов писательского парткома. Невероятно: собирались исключить, стереть в порошок за антисоветчину, а закончилось все товарищеским «ай-ай-ай!», словно Ковригин без уважительной причины сорвал шефскую встречу в интернате для слабовидящих. Смешно сказать: именно так месяц назад наказали поэта Вову Топорова, который напился и во время выступления в Таманской дивизии упал с танка, уронив тем самым достоинство советского литератора в глазах воинов-гвардейцев.

Но вернемся из нашей разгильдяйской эпохи в строгий октябрь 1983 года.
 

70. Так не бывает!


Ты все хорошенько сначала взвесь,
Засучивая рукава,
Ведь жизнь такова, какова она есть,
И больше не какова...

А.
 

Члены парткома смотрели друг на друга с изумлением, соображая, какой же именно выговор они вкатили Ковригину.

— Конечно, с занесением! — вскочила Метелина. — Я сама слышала!

— Строгий с занесением, — хмуро поправил Палаткин.

— А кто вносил предложение? — сорвался со стула Лялин. — Нас в порошок сотрут!

— Я... — не сразу созналась Ашукина, бледнея.

— Капитолина Петровна, вы же сказали «строгий с занесением», правда? Я помню, вы именно так и сказали... — взмолился парторг.

— Я... — замялась она. — Не помню. Кажется, я сказала просто выговор.

— Но имели-то в виду с занесением? — Папикян заглянул ей в глаза.

Лицо несчастной женщины из бледного сделалось свекольным.

— Мало ли, кто и что имел в виду. Арина, у нас как в протоколе записано? — держась за сердце, спросил Шуваев.

— Просто выговор! — бодро ответила секретарша.

— Давайте исправим, — потребовал Флагелянский. — Человек зарапортовался. Главное дух, а не буква!

— Главное — устав! — поправил секретарь парткома.

— Исправлять протокол нельзя, — покачал головой Лялин.

— Тогда переголосуем. Можно? — предложил Дусин.

— Нельзя, — буркнул Зыбин.

— Я, товарищи, — оживился Палаткин, — раскопал в партархиве любопытный случай. Даже пьесу про это хочу написать. Ленин никак не мог провести через Совнарком один важный декрет. Три раза выступал, трижды ставил на голосование и всякий раз оказывался в меньшинстве. Но ведь Ильич был не только великим стратегом, но и тактиком. Он объявил, что проголодался, и предложил сделать перерыв на обед, а в кремлевской столовой, где, кстати, и вино хорошее подавали, хотя в Петрограде был голод, вождь успел переговорить и выпить с колеблющимися. Потом спели хором «Дубинушку», «Нас венчали не в церкви...». В итоге с четвертого раза декрет прошел перевесом в один голос. Будем учиться у Ленина!

Закончив эту поучительную историю, Палаткин с отвращением проглотил и запил водой еще одну пилюлю.

— Два раза не расстреливают, — покачал головой Борозда.

— А я вот другой случай с Лениным знаю, — задумчиво промолвил Застрехин. — Пошел он зимой на охоту, и попалась ему лиса красы необыкновенной, рыжая, как морковка на снегу. Ну, лесник из уважения стрелять не стал, выжидал, пока Ильич пальнет, а тот ружье вскинул, прицелился, но курок так и не спустил. Лиса, стерва, почуяла опасность и сбежала. «Что ж ты, Владимир Ильич, такого зверя прошляпил?!» — в сердцах крикнул лесник. «Прости отец, уж больно хороша была Патрикеевна, жалко мне ее стало...»

— Ковригин-то тут при чем? — удивился Ардаматов.

— Мех у него хороший, портить жалко, — ответил, закуривая, Застрехин.

— Надо переголосовать! — снова потребовал Флагелянский.

— Не имеем мы права, товарищи, переголосовывать. Устав не велит. Что сделано, то сделано... — твердо ответил Шуваев.

— Вы меня, конечно, граждане, простите, я не Ленин, но тоже кушать хочу... — послышался окающий говорок. — Мне-то как теперь быть? Идти восвояси или дальше карать станете?

Все оглянулись: у стены стоял и усмехался Ковригин. Про него как-то забыли, а теперь увидели и засмущались.

— Ну, ты вот что, Алексей Владимирович... — засуетился Шуваев. — Ты того... Как ни крути, выговор мы тебе вдули без занесения, хотя по совести надо было вкатить настоящего «строгача» с прицепом. Так что скажи спасибо партийной демократии.

— Благодарствуйте, други! Пойду я, что ли?

— Да иди уж, черт! — махнул рукой секретарь парткома.

— Если кто оголодал, прошу к моему столу. Сижу у камина. Кремлевских харчей не обещаю, но не обижу. Вы со мной по-хорошему, и я отдарюсь.

Еще раз поклонившись, Ковригин направился к двери, но прежде него вестовой тенью из парткома выскользнул Сазанович. Заметив это, Шуваев и Лялин переглянулись. Однако в дверях прощенный деревенщик столкнулся с ТТ. К всеобщему удивлению, запыхавшийся Сухонин не отшатнулся от крамольника, не изобразил идейно-нравственное омерзение, а, наоборот, дружески обнял классика, похлопал по спине, а потом любовно отстранился, чтобы лучше разглядеть и запомнить дорогие черты.

— Ну, как ты тут, Алеша? Не замучили тебя вопросами наши архаровцы? Принципиальные они у нас — просто страх!

— Да нормально-то вроде... — проокал Ковригин.

— Потерпи, потерпи! Иначе нельзя — время такое. Политическая обстановка в мире хуже некуда. Ты остынь! Горячка в таком деле не годится. Мы сейчас тут еще немножко посоветуемся и минуток через десять тебя снова позовем. Не уходи далеко, баламут!

— Да я тут рядышком, у камина, — озадаченно проговорил Ковригин и скрылся.

Сухонин нежно прикрыл за ним дверь, а потом еще и глянул в щелку: ушел ли. Затем ТТ резко повернулся к членам парткома, которые в безмолвном изумлении наблюдали преображение первого секретаря.

— Слава богу, успел! Товарищи, ситуация решительно изменилась, — начал он с придыханием. — Прошу не перебивать, а внимательно выслушать. Мне был очень важный звонок...

— Откуда? — звонко спросил проснувшийся Гриша Красный.

— Из очень высокого кабинета. Конкретнее сказать не могу, не имею права. Дал слово.

— Если нельзя — значит, нельзя, — кивнул Ардаматов и указал пальцем направление. — Оттуда?

Удивительное дело: если от его ухоженного ногтя провести прямую линию, то она уперлась бы точнехонько в центральный подъезд КГБ на площади Дзержинского.

— Нет, — покачал головой ТТ.

— Оттуда? — Палаткин ткнул в том же направлении, но чуть правее.

Вы можете не верить, но если от его обкусанного ногтя провести строгую линию, то она уперлась бы прямехонько в шестой подъезд ЦК КПСС.

— Да, оттуда. Но конкретней не могу. Одним словом, товарищи, мы не можем исключить Ковригина из партии.

— Спохватились! — взвизгнула Метелина. — Почему, Теодор? Они же сами требовали.

— Ситуация изменилась. Потом объясню. Попросили отложить заседание.

— На каком основании? — осерчал Палаткин.

— Мы все теперь в дурацком положении! — подхватил Флагелянский. — Бардак!

— Теории у нас нет! — добавил Выхухолев.

— Ну хоть намекнули, в чем дело? — спросил Дусин.

— Слегка. Обещали потом пригласить и подробнейшим образом объяснить, — со значением молвил ТТ. — В любом случае мы не должны принимать сегодня никакого решения. Это приказ!

— Поздно, Дубровский... — пробормотал Зыбин.

— Почему? Какой Дубровский? Что значит поздно? — нахмурился ТТ.

— А то и значит. Поздно, Теодор Тимофеевич, мы все уже решили, — через силу улыбнулся Шуваев.

— Что вы мелете, Владимир Иванович? Как решили? Когда я вернулся, он был еще здесь.

— Теодор, послушай: он был не еще, а уже здесь! Мы его пригласили, чтобы объявить решение. Ты слишком долго консультировался, — объяснил Лялин.

— Боже, вы его исключили? — схватился за сердце Сухонин. — Идиоты! А мой голос?

— Использовали, как ты и просил, — с усмешкой ответил Шуваев, — в протокол внесли...

— Кошмар! Вычеркните немедленно! Вы хоть понимаете, что натворили? Мне было сказано: вертись как хочешь, но Ковригина трогать нельзя. Ни под каким видом! Вопрос замять и отложить на неопределенное время. Что не ясно?

— Вот мы его и не тронули. Почти. Выговор. Даже без занесения.

— Как? Не может быть! — Сухонин рухнул на стул и снял толстые очки.

— Невероятно, но факт. Перевесом в один голос. Скажи спасибо вон ему. — секретарь парткома кивнул на меня.

— Вы тоже голосовали против? — ТТ глянул на меня с близорукой беспомощностью.

— Да.

— Почему?

Я пожал плечами.

— Проинтуичил мальчик, — усмехнулся Лялин. — Даже я, старый пес, не учуял.

— М-да... Нам всем теперь такое спасибо скажут, что мало не покажется. Вы с ума сошли! Было велено не принимать никаких решений, просто отложить заседание.

— Теодор, что значит «велено»? Кем?! — взорвался Шуваев. — У нас тут не шарашкина контора, а партком крупнейшей творческой организации. И решаем мы все самостоятельно.

— Володя, не горячись! — предостерег Папикян. — Держи себя в руках!

— Держу. Если мы ошиблись, нас на бюро поправят. Но по уставу и без «велено»! Не холопы! Надо будет — до КПК дойду!

— Дойдешь, дойдешь! — зловеще пообещал ТТ.

— Если «не велено», скажи — кем! — жестко спросил Палаткин.

Шеи всех членов парткома, включая глухого Гришу Красного, выросли вдвое.

— Извините, товарищи! Перерыв... — встав и нацепив на нос очки, объявил Сухонин. — Пообедайте, а потом мы продолжим заседание. Николай Геворгиевич, Владимир Иванович, пойдемте-ка! — он показал на «альков». — Я вам кое-что объясню вместо обеда...

— Ты, Теодор, пануй у себя в секретариате. Тут партком. В повестке был только один вопрос: «Персональное дело коммуниста Ковригина». Мы его рассмотрели и приняли решение. Так что, товарищи, всем спасибо за работу! Заседание закрыто. По домам!

— Или по дамам! — пошутил Борозда и рявкнул в слуховой аппарат соседа: — Как, Григорий Давыдович, по дамам или по домам?

— Меня обещали отвезти, — встрепенулся архаик. — На казенном автомобиле.

— Не волнуйтесь, Григорий Давыдович, отвезут, — успокоила Арина.

Трое руководителей торопливо скрылись в «алькове». Через несколько минут партком опустел. Первым рванул на волю Флагелянский, за ним последовали Борозда, Дусин и Метелина. Ардаматов повел к машине Гришу Красного, они жили в одном писательском доме в Безбожном переулке. Выхухолев проверил, правильно ли записана в протоколе его точка зрения на классовость в искусстве, и тоже откланялся, сказав, что у него лекция в Литинституте. Тем временем Палаткин пытался дозвониться кому-то по парткомовскому телефону. Зыбин, проходя мимо, тяжело хлопнул меня по плечу, а Капа нагнулась и поцеловала в щеку. От нее пахло аптечным мылом. Застрехин докурил папиросу, выбросил в форточку и тоже пошаркал к выходу, шепнув мне на ходу:

— Занятный ты парень.

Палаткин наконец дозвонился:

— Альберт Андреевич, закажи-ка мне пропуск. Надо поговорить. Да, прямо сейчас...

Мы остались с Ариной вдвоем.

— Молодец! — сказала она с чувством. — Честное слово, не ожидала от тебя! Думала, ты как все... Я чуть в тебя сейчас не влюбилась, но мы с Ником помирились.

— Так вот чего ты сегодня светишься!

— Ага!

— И как это случилось?

— Обхохочешься! Сейчас расскажу...

Но обхохотаться я не успел, в партком влетел Бутов.

— Там? — спросил он, кивнув на «альков».

— Там.

Чекист поманил меня пальцем. Я подошел. Он посмотрел мне в глаза, и я заметил, что голубая радужная оболочка у него испещрена рыжими искорками, такого же цвета, что и веснушки на его бледно-розовой коже.

— Откуда узнал?

— Что?

— Не прикидывайся! По «голосам» информация еще не прошла. Почему проголосовал против? Кто посоветовал?

— Никто. Просто по совести.

— По совести? Ну и хитер же ты, Полуяков! Все равно узнаем. Кстати, больше твой Макетсон-Штирлиц на задания ходить не будет.

— Спасибо! А с Гавриловой удалось что-нибудь?

— Я театры не курирую. Но информацию довел. А ты готовься!

— К чему?

— К проблемам. Не любят у нас тех, кто в уме умеет считать.

Он усмехнулся и скрылся в «алькове».

Через минуту оттуда высунулся Шуваев и, увидев меня, показал большой палец:

— Ариш, скажи Алику: четыре по двести коньячку, лимончик и ветчинку.

— Может, сразу две бутылки? — предложила секретарша.

— Одурела? Две бутылки в партком! Четыре по двести. Поняла?

— «На горькой тризне пустим мы по кру-у-гу печальный кубок ве-ерескового меда-а-а....» — донесся из глубины полубас Лялина.

— Поняла. Бегу, Владимир Иванович, — закивала Арина. — Ладно, Жор, потом дорасскажу! — и умчалась.

Я стоял у окна и видел, как Палаткин сел в свой серебристый «мерседес» (второй такой, поговаривали, в Москве был только у Высоцкого), долго копался, отключая хитрую сигнализацию, а потом осторожно отчалил от тротуара.
 

71. Кактусы

Я еще по жизни поскитаюсь
И, покуда веки не смежил,
Поищу любовь — заморский кактус
С аленьким соцветием меж игл.

А.
 

Я вышел из парткома и очутился в ресторане, наполненном питательными запахами, звоном посуды и шумом веселого насыщения. Такое соседство всегда казалось мне странным, но сегодня, после всего случившегося, поразило в самое сердце своей нелепостью, будто в жестоком бою я с криком «ура!» выскочил из окопа и вдруг увидел за бруствером накрытый стол, за которым пируют погибшие и живые, враги и соратники. Бред!

У камина раскрасневшийся Ковригин щедро угощал членов парткома: скатерть под закусками не проглядывалась. Меж блюд, тарелок и розеток, как сталинские высотки, торчали бутылки шампанского, водки, коньяка. Кроме Зыбина, Ашукиной, Застрехина и Борозды, голосовавших против исключения, за столом оказался воздержавшийся Дусин и, что уж совсем удивительно, Флагелянский. Притершись слева к лидеру деревенской прозы, он как раз произносил в честь классика льстивый тост. Судьба Леонарда Семеновича сложилась затейливо. Через два года он вместе с Анатолием Приставкиным организует «Апрель» — объединение писателей в поддержку перестройки, сожжет перед телекамерами свой партбилет и одним из первых перебежит от Горбачева к Ельцину, дорастет до поста заместителя министра культуры и физкультуры. Во время прогулки на авианосной президентской яхте Флагелянский обратится к размякшему от водки гаранту с проектом легализации однополых браков, за что будет сброшен с борта в холодные балтийские воды. Выплыв, он уйдет в отставку и сделается послом доброй воли. Умрет Флагелянский в 2014 году, объевшись устриц на банкете по случаю годовщины фонда «Слезинка ребенка. Плюс», созданного актрисой Челитой Хомутовой.

Но вернемся в октябрь 1983-го. Зыбин, сидевший по правую руку от классика, увидев меня в проеме, наклонился к хозяину застолья и что-то сказал, кивнув в мою сторону, — видимо, предложил позвать к столу. Однако Ковригин лишь тяжело мотнул головой, точно бык, отгоняющий оводов.

Я повернулся, чтобы уйти, но услышал за спиной знакомый голос:

— Посторонись!

Алик, накренившись, тащил в партком полный поднос.

— Ну что, Жоржик, не берут тебя в компанию? Брезгуют! — он остановился перевести дух. — Чем-то ты Ковригину насолил.

— Ты-то откуда знаешь?

— Я же стол обслуживаю, слышал, как он тебя сопляком обзывал... Ладно, не циклись! Он мужик путаный. Иногда червонец бросит не глядя, а в другой раз счет мусолит, за каждую копейку расспрашивает. Выпить хочешь?

— Хочу.

— Погоди...

Держа тяжелый поднос на растопыренной, побелевшей от напряжения пятерне, официант свободной рукой налил мне из пузатого графина, предназначенного начальству, полную рюмку:

— Быстренько!

— Заметят.

— Не заметят. Лимончик возьми!

— Спасибо!

Я выпил. Он забрал у меня рюмку, стряхнул ее, как градусник, поставил на поднос и скрылся в парткоме, привычно открыв дверь ногой. Доброго Алика через пять лет зарежет бритвой ревнивый любовник.

Когда я шел к выходу, Этерия Максовна оторвалась от Агаты Кристи, которую читала в оригинале, и, проводив меня задумчивым взглядом, бросила вдогонку:

— Ты смелый мальчик, мне в молодости такие нравились.

Гардеробщик Зимин услужливо помог мне одеться, терпеливо ждал, пока я попаду в рукава, а принимая мелочь, шепнул:

— Дай бог здоровья и чтобы обошлось...

Когда и как закончил свои дни гардеробщик Зимин, даже не знаю. Да и кто интересуется судьбами гардеробщиков?

Я вышел на улицу Воровского. Серый ветер обрывал с деревьев последние листья: золотой праздник осени кончился, но от коньяка в желудке появилось примирительное тепло, растекавшееся по всему телу. Когда я проходил мимо распахнутых ворот Большого союза, меня окликнул Семеркин. Со стопкой скоросшивателей он из Иностранной комиссии, расположенной в левом флигеле, бежал в секретариат.

— Завтра документы в МИД отправляем, — бодро доложил Миша. — Готовься! Ох и попьете винища! Итальянские коммунисты принимают как надо. Не то что французы, жмоты запредельные!

— А что брать с собой?

— Ну, как обычно: водочку, икорку, балычок... Шпроты они уважают, а от значков с Лениным просто тащатся!

— Тебе-то чего привезти?

— Притащишь бутылочку граппы, не обижусь.

У особняка Берии не было ни катка, ни траншеи, виднелась лишь свежая заплата из темного асфальта. Постовой одиноко топтался возле своей будки и явно скучал после наплыва зевак. Я его знал; иногда он заглядывал к нам в туалет: облегчаться на суверенной территории иностранного государства ему не полагалось.

— Ну и что это было? — спросил я.

— Сказали, остатки приходского кладбища XVII века, — вяло отозвался он.

— Врут, наверное?

— Ясен хрен — врут. Разве у нас правду скажут? — раздраженно ответил человек в погонах.

В редакционных дверях я столкнулся с целеустремленной, как земснаряд, Верой Павловной.

— В высотке венгерских кур дают! — обдав меня «Красной Москвой», сообщила она. — Вам брать?

— Не надо.

Сегодня у нас был негласный выходной, «библиотечный день», малая передышка перед работой над свежим номером, начинавшейся в среду. Во вторник редакция вымирала, на месте сидела обычно только машинистка, чтобы спокойно печатать свою халтуру, да иногда, увиливая от семейной поденщины, приползал Торможенко — ваять голографический роман. В коридоре я наткнулся на стул из красного дерева с кривыми, как у бульдога, ножками и вытертой синей обивкой. Гарика в редакции не оказалось, зато дверь в залу была приоткрыта, и слышались голоса. За длинным столом пили чай с тортом «Сюрприз» трое: Макетсон, Синезубка и дебелая блондинка с черной бархатной шапочкой на макушке. Увидав меня, ответственный секретарь вскочил:

— Ах, Георгий Михайлович, как славно, что вы пришли! Давно хотел вас познакомить. Это моя жена... Галя... — он запнулся, испуганно глянув на Жабрину, и поправился: — Галина Вениаминовна...

— Очень приятно! — я пожал потную, дрожащую ладонь брошенки.

— Борис Львович мне много о вас рассказывал... — пролепетала она.

— Мне тоже о вас... — тут я понял: никакой шапочки на голове нет, просто бедная женщина от отчаяния перестала подкрашивать корни отрастающих черных волос.

— Галина Вениаминовна привезла мою коллекцию кактусов! — ликуя, сообщил Макетсон. — Сейчас я наконец вам ее покажу!

Он метнулся к подоконнику и принес картонную обувную коробку, в ней теснились целлулоидные стаканчики, из которых торчало десятка полтора маленьких кактусов, напоминающих новорожденных ежей с зелеными иглами. Один из «ежиков» расцвел, выпростав из колючек фиолетовые лепестки, похожие на скомканный фантик от мятного леденца.

— Это мой гримуар! — гордо предъявил кактусовод.

— Изумительно! Он, вероятно, очень редко цветет? — восхитился я, стараясь скрыть недоумение от того, что вся знаменитая коллекция уместилась в обувной коробке.

— Очень редко! — важно подтвердил он.

— Как и настоящая любовь, — с тонкой улыбкой добавила Синезубка.

— Настоящая? — вздрогнула всем телом Галя.

— Георгий Михайлович, можно вас на секундочку? — пробормотал ответсек. — Я сейчас вернусь, — предупредил он, с опаской глянув на женщин.

— Не беспокойся, Боря, мы просто поговорим, — поняв его взгляд, успокоила пока еще жена.

— Да, Боречка, только поговорим!

Мы пошли в мой кабинет, причем Макетсон несколько раз с тревогой оглянулся на мирно беседующих дам.

— Вот ваш заказ. — он показал на пакет, стоявший возле стола. — Дали еще дополнительно кусок «Российского» сыра. С вас — рубль двадцать пять.

— Спасибо!

— На здоровье!

— А они не подерутся? — тихо спросил я, отсчитывая деньги.

— Ну что вы, Егор, интеллигентнейшие женщины! Запомните: достойные люди умеют расставаться достойно.

— Надеюсь, — вздохнул я с завистью.

Макетсон проверил, плотно ли закрыта дверь, потом подошел к окну и, проводив взглядом несколько пар торопливых ног, спросил:

— Наверное, успокаивает?

— Что?

— Ноги.

— Смотря какие. Слушаю вас.

— Егор, вы совершили мужественный, хотя и опрометчивый поступок. Ковригин того не стоит. Но вам виднее. Последствия, сами понимаете, могут быть печальными...

— Посмотрим. Это все, что вы хотели мне сказать?

— Нет, не все. У меня для вас две новости: одна хорошая, вторая так себе. С какой начать?

— С хорошей.

— Я был утром там. — он показал пальцем вверх.

— Ну и как там?

— Нормально. К оперативным действиям меня привлекать больше не будут, в командировки посылать тоже. Подполье отменяется: мое имя слишком хорошо известно в диссидентских кругах. Теперь я смогу сосредоточиться на работе в редакции. Вы довольны? — ответсек глянул на меня с обидой.

— Счастлив. А вторая новость?

— Не знаю, как и сказать...

— Можете меня не щадить!

— Ну, в общем... мне дали понять, что я теперь нужней здесь, в газете.

— Вот и хорошо!

— Мне показалось, после вашего поступка они хотят знать про вас больше! — Макетсон посмотрел на меня со значением. — Вы поняли?

— А когда вам дали понять? Утром? — невинно уточнил я.

— Полчаса назад, по телефону, — невозмутимо ответил Борис Львович. — Утром меня спрашивали, можно ли вам доверять. Не волнуйтесь, я дал вам лучшие референции.

— Тронут!

— Егор, вы зря иронизируете! Мы должны беречь друг друга и не подставлять. Понимаете, о чем я говорю?

Но тут из залы послышался жуткий визг и донеслись тяжелые, глухие удары. Мы бросились на шум и застали страшную картину: Галина Вениаминовна оказалась вовсе не дебелой, а весьма могучей дамой. Мощной десницей она вцепилась в волосы разлучницы и мерно била ее головой о стол, грохотавший точно большой цирковой барабан: бум, бум, бум. В шуйце оскорбленная супруга сжимала, занеся для последнего удара, железный строкомер. Я, метнувшись, перехватил колющий предмет, а Макетсон с трудом оторвал от прически любовницы скрюченные пальцы жены — кажется, вместе с волосами.

— Галя, Галя, что ты делаешь?!

— Я убью эту суку! Я покажу тебе «Бореньку», лярва немытая! — и она, извернувшись, тектоническим ударом ноги опрокинула стул вместе с Машей, воющей от боли и ужаса.

— Идите, Егор, идите! — взмолился пунцовый муж-любовник. — Идите, я сам со всем разберусь!

— Уверены?

— Да, да... Идите, прошу вас! — и он захлопнул за мной дверь.

В коридоре на стуле развалился Гарик.

— Дерутся? — спросил он.

— Дерутся.

— Значит, любят, клянусь солнцем матери!
 

72. О пользе измены

Рай. Осень. Трое: он, она и гад.
Адам давно не вожделеет Еву.
И Ева тоже... Моногамный ад!
Есть только Змий, чтобы сходить налево.

А.
 

— Егор-джан, — ласково спросил шофер, когда мы свернули с Можайского шоссе к Переделкину. — Я тебе завтра не нужен?

— Ты мне нужен всегда! А что случилось?

— Заявление пойдем подавать.

— Куда?

— В Грибоедова.

— Ого! Там же всегда очередь. Мы с женой три месяца ждали.

— У ханер-папы все схвачено. Можно хоть завтра. Чрез две недели распишемся.

— А чего ж не завтра?

— Надо сначала в Степанакерт полететь, маму с сестрами привезти. Дел много: золото просили купить, подарки для всех, платье-шматье, фата-мата, таросики-маросики.

— Что?

— Подарки подружкам. У нас, клянусь, по-другому нельзя. Люди засмеют.

— А гулять где будете?

— Первый день в «Метрополе», второй день в «Арарате». Ханер-папа хотел в «Славянском базаре», но я сказал: только в «Арарате». Сам плачу, клянусь солнцем отца!

— Богатый, что ли?

— У родни займу. Потом отдам.

— С зарплаты?

— Придумаю что-нибудь.

— А что твоя будущая теща? Пилить еще не начала?

— Вай ара! Да ты что, Егор-джан! Она мне как мать! Все время кормит.

— Как будет «теща» по-армянски?

— Зоканч.

— Вот и заканчивай, Гарик, врать! Хороших тещ не бывает.

Мы проехали Самаринские пруды и свернули на горку, к магазину. Я, отстояв небольшую очередь, купил бутылку «Фетяски» и имбирную настойку, на тот случай, если сухое вино девушку не проймет, а также взял полкило шоколадных трюфелей. На улице меня ждала печальная картина: наш «москвич» без правого переднего колеса, скособочившись, стоял на домкрате. Невезучий во всем, кроме любви, Гарик поймал в покрышку гвоздь, а запаска, конечно, оказалась дырявой. Громко ругаясь по-армянски, он голосовал на обочине, буквально кидаясь под проезжающие автомобили и умоляя подбросить до Солнцева, где в шиномонтаже работал земляк, латавший ему проколы без очереди. Наконец остановился «козлик» с надписью «Мособлэнерго» и забрал бедолагу с двумя пробитыми колесами: между профессиональными водителями в ту пору еще существовало некое бараночное братство, и для попавшего в беду сподвижника задаром могли сделать то, что лоху-автолюбителю или пешеходу, опаздывающему в аэропорт, стоило бы кучу денег.

— Егор-джан, — крикнул Гарик, уезжая, — постереги домкрат! Сейчас вернусь, обещаю...

Я обошел «москвич», подергал двери: мой нагорный мечтатель даже не запер машину, которая, как толстяк на тросточку, грузно навалилась на хлипкий домкрат с крутящейся ручкой. Любой подлец мог походя выбить опору, и автомобиль рухнул бы на асфальт — тогда вызывай техпомощь и вставай на серьезный ремонт. Я глянул на часы: половина шестого. Гарик в лучшем случае вернется через час. Ждать я не мог. Половой императив легко победил заботу о сохранности социалистического имущества. Я дал рубль переделкинскому алкоголику Паше, спившемуся сыну лауреата сталинской премии. Он брел с удочкой от Самаринских прудов и поклялся ждать возвращения водителя, никого близко не подпуская к редакционному «москвичу». Паше можно было доверять: он часто сшибал у меня мелочь на пиво. Подхватив портфель с бутылками и пакет с заказом, я пошел в дом творчества пешком.

Перед входом в старый корпус на убывающем осеннем солнышке грелись Краскин и Золотуев.

— Это правда? — строго спросил меня Влад.

— Правда, — скромно ответил я.

— Надо отметить!

— Не могу.

— Заболел?

— Нет вроде.

— Завязал?

— С чего ты взял?

— Значит, женщина! — поиграл кустистыми бровями Краскин. — Зря ты Розку продинамил. Это же не баба, а нейтронная бомба!

— Только по любви, — вздохнул я.

— А мне ты даже не предлагал! — обиделся на альпиниста Золотуев.

— Она пьяных не любит.

— Значит, не проставишься? — вздохнул Влад, рентгеновским взором проницая мой портфель.

— Сегодня нет.

— Ты не гуманист.

— Он буржуазный индивидуалист, — уточнил Лева.

В холле, как обычно, выстроилась очередь к будке, за мутным стеклом угадывалось знакомое лицо в черной маске. Омиров давал сеанс телефонного обольщения, а насельники тихо бесились. Мое явление вызвало оживление, писатели смотрели на меня кто с уважением, кто с удивлением, кто с неприязнью. Иные перешептывались, видимо, недоумевая, почему я еще на свободе. Быстро же тайны закрытого парткома достигли лесов Подмосковья! Я было направился к лестнице, когда меня окликнула «генеральша», поманила пальцем и шепнула с видом заговорщицы:

— Жора, вам девушка звонила, спрашивала, в каком вы номере живете.

— Гаврилова? — с жаром воскликнул я.

— Тише! Она не представилась.

— Голос у нее какой?

Глупей мечтательного мужского вожделения, наверное, только наша вера в светлое будущее.

— Обыкновенный. Может, и Гаврилова. Но точно не ваша жена, — тонко улыбнулась Ядвига Витольдовна.

— Почему вы так решили?

— У жен голоса обиженные. Когда ваша Гаврилова должна приехать?

— Скоро.

— Не беспокойтесь, я покажу ей, куда идти.

Благодушное, даже благожелательное отношение к дамам, навещающим писателей, — одна из давних традиций Переделкина. Литератор уединяется в доме творчества не только для создания нового полнокровного произведения, но и затем, чтобы расправить крылья чувственности, слежавшиеся в семейной неволе. Без требовательного клекота либидо ничего путного сочинить нельзя. Вообразите, скольких шедевров лишилась бы мировая лирика, если бы, скажем, Байрон, Бодлер, Есенин, Блок или Рубцов были бы образцовыми мужьями! Конечно, к писателям в дом творчества наезжали порой и законные жены, но, во-первых, это считалось дурным тоном, а во-вторых, часто заканчивалось грандиозными скандалами. Тут уж дежурные были начеку, стараясь всеми силами задержать внезапную супругу в холле, угощая чаем, выпечкой, свежими поселковыми сплетнями, пока предупрежденный писатель устранял улики сладкого одиночества. Впрочем, попадались и верные мужья, чаще всего горькие пьяницы, но и этим аскетам требовалось время — выгрести из номера пустые бутылки.

Один случай вошел в анналы. К прозаику Разлогову, автору знаменитой производственной трилогии «Плотина», «Турбина», «Свет пришел в тайгу», прикатила давняя зазноба, сама только-только сплавившая мужа в военный санаторий. Любовники пообедали и как раз прилегли отдохнуть, как вдруг накатила жена, известная своей буйной ревностью. Сама почуяла или добрые люди донесли, теперь уже не докопаешься. Думаю, все-таки настучали. Творческая зависть страшная вещь! Фурия влетела в холл как раскаленное, шипящее ядро влетает в осажденную крепость. Но опытная «генеральша» спокойно доложила: мол, супруг ваш откушал и пошел подышать хвойными запахами леса.

— Я подожду его в номере, — согласилась жена.

Но Ядвига Витольдовна с улыбкой объяснила, что, уходя на прогулку, прозаик по оплошности забыл сдать ключ на гвоздик.

— Дайте дубликат!

— Потерял предыдущий постоялец.

— Тогда я буду ждать здесь. Не проскочит!

— Ну, конечно, садитесь! — «генеральша» вежливо предложила стул. — Отдышитесь. Простите, а вы всегда такая бледная?

— Что за чушь! У меня прекрасный цвет лица.

— Голубушка, на вас страшно смотреть! Сердце не жмет?

— Жмет... — прислушавшись к организму, ответила ревнивица.

— Виски давит?

— Давит...

— Я вызову медсестру.

Кликнули Нюсю, которая, сообразив, в чем дело, сразу повела даму в медкабинет, расчехлила тонометр, померила и ахнула: с таким давлением сразу в реанимацию везут.

— Ложитесь под капельницу! Немедленно!

— А долго капать?

— Час.

Минут через двадцать, завершив начатое, выпроводив любовницу и наведя порядок в номере, Разлогов пришел в медкабинет, сел у кушетки и взял жену за беспомощную руку, в минуты ярости способную прицельно метать сковородки и утюги.

— Милая, разве можно так нервничать из-за ерунды? Ты стала слишком мнительной...

— Прости, милый...

— Надо доверять друг другу.

— Конечно, я понимаю...

Писатель гладил жесткий «перманент» суровой супруги и наблюдал, как из перевернутого пузырька по тонкой трубочке в пронзенную вену бежит раствор безобидных витаминов. А спасительницам прозаик выставил потом ящик шампанского и заказал в «Праге» торт размером с колесо «Запорожца». Гулял персонал всего дома творчества.

Я посмотрел на часы, ойкнул и метнулся в номер, не прибранный, как у всякого женатого мужчины, временно отбившегося от семьи. Холостяки в этом смысле гораздо аккуратнее. Попрятав и рассовав по углам разбросанные вещи, я вставил в каретку машинки чистый лист, сбоку определил Пруста и заложенный карандашом «Новый мир». Пусть Лета видит: здесь живет и работает настоящий писатель. Затем я застелил столик «Литературной газетой», вынул из пакета и нарезал перочинным ножом сыр, докторскую колбасу, рыбу, высыпал на тарелку «трюфели», с трудом вскрыл перочинным ножичком банку печени трески и выставил на середину «Имбирную» с «Фетяской». Осмотрел натюрморт и залюбовался.

Спустившись в столовую, я выпил кефир и съел салат, взял положенные мне сосиски с тушеной капустой (вдруг шефы не покормили бедную Лету!), набрал хлеба и под завистливые взгляды писателей, сообразивших, что я жду даму, понес все это в номер. Добрая Лида на ходу бросила мне в тарелку нетронутую котлету. Вернувшись к себе, я красиво разложил на газете общепитовские приборы — выщербленные ножи и гнутые вилки, также принесенные из столовой. Еще раз осмотрел сервировку. Печень трески в круглой банке с отогнутой крышкой напоминала затейливый атолл в океане прованского масла. Чего-то не хватает... Ах да — цветов! Выскочив на улицу, я в прозрачных сумерках собрал на газоне букет красных кленовых листьев и, прикрыв полой куртки, чтобы не будить иронию собратьев, пронес в номер.

Войдя с воздуха, я ощутил в комнате пошлый запах колбасы и тушеной капусты, оскорбляющий чистые эротические помыслы, распахнул форточку и приоткрыл дверь — для освежающего сквозняка. Затем я вставил букет в фаянсовую вазочку, без дела стоявшую на шкафу, сел в кресло и закрыл глаза, вспоминая знаменитый кадр из фильма «Мелодия судьбы», где юная Лета по прихоти режиссера купается обнаженной в парном утреннем озере. И хотя ее долгая девичья нагота лишь угадывалась в рваном тумане, весь Советский Союз, не избалованный обнаженностями, ахнул и затрепетал, подростки бегали на картину по нескольку раз ради этой пятисекундной сцены. Я открыл глаза, вскочил, разыскал в чемодане располовиненную упаковку «Гималаев», стоившую мне семейной жизни, и сунул под подушку: актрисы внезапны в порывах, а настоящий мужчина в ответе за тех, кого приучил.

Теперь всё!

Я вернулся в кресло и стал ждать. Кленовый букет трепетал на сквозняке, как большое багровое сердце.
 

73. До свиданья, Лета, до свидания!

Скрылась, будто солнышко за тучами,
Молодость. В бессонной тишине
Забываю девушек уступчивых,
Помню всех не уступивших мне.

А.
 

После всех переживаний я, кажется, вздремнул и очнулся от пряного женского запаха, наполнившего комнату. Дверь была открыта, а на пороге стояла Лета в белом пончо с лиловой бахромой. Из-под малинового берета по плечам рассыпались змейками золотые волосы. Она улыбалась:

— Ну, здравствуй!

— Здравствуй, Лета... — я вскочил с кресла, чуть не опрокинув журнальный столик с едой и выпивкой.

— Можно войти?

— Конечно!

Она сделала церемонный шаг и вскинула руки, точно белые крылья. Тут же из-за левого косяка, как в кукольном театре, высунулась усатая голова в черной шляпе. Один глаз был наискось закрыт черной бандитской повязкой. Проверещав: «Приве-е-тик!» — голова исчезла. Следом из-за правого косяка вынырнула небритая рожа и пропела с кавказским акцентом: «Собирайтесь-ка, гости мои, на мое угощенье!» Облизнувшись, она тоже пропала.

— Извини, Жор, я не одна... — смущенно улыбнулась Гаврилова. — Это ничего?

— Ничего...

— Не выгонишь?

— Заходите, — пригласил я упавшим голосом. — Очень рад!

— Ребята, нам здесь рады! — она снова подняла белые крылья, а когда опустила, рядом с ней плечом к плечу стояли: усатая девушка в широком сером салопе и небритый широкоплечий парень с буйной, как у Анжелы Дэвис, черной шевелюрой. На нем были затертое до белесости кожаное пальто, туго перетянутое в поясе (в таком ходил Глеб Жеглов), и красный шарф домашней вязки.

— Это Вика. Ты ее знаешь, — представила подругу Лета.

Бандитка сделала книксен, отклеила усы, сняла повязку, шляпу и сразу стала похожа на молодую актрису Неверову.

— Здравствуйте, Жора! — пропела она и, подпорхнув, влажно клюнула меня в щеку.

— А это Игорь, я тебе про него рассказывала. Это он Здобе между глаз дал!

Актер подошел ко мне, печатая шаг, поклонился, щелкнув каблуками, и, отведя локоть, больно сжал мощной пятерней мою ладонь:

— Вы в каком полку служили?

— В артиллерийском... — простодушно ответил я, расклеивая сдавленные пальцы.

— А я откосил. У меня справка! — он захохотал как оперный злодей.

Девушки прыснули, причем Лета глянула на актера с восторгом. Мое сердце заныло в злом предчувствии.

— Раздевайтесь, — предложил я.

— Как, вот так — сразу? — изумился Калашников. — Нет, так нельзя, сначала надо выпить и поговорить об искусстве.

— Калаш, не дурачься! Жор, ты извини... — смутилась Лета. — Мы на минутку. Так вышло. Сегодня в Доме кино новый фильм крутят. Там Игорь снимался — с моста в воду на коне прыгал... Мы хотим успеть...

— Конь утонул. Я выплыл! — снова захохотал актер и придвинулся к столу. — Ого, колбаска! Что налить дамам — горькой или кисленькой?

— Горькой! — в один голос воскликнули актрисы.

— «Бескозырка белая, в полоску воротник, комсомолка смелая спросила напрямик...» — пропел каскадер и, поддев зубом, сорвал металлическую пробку с имбирной настойки, а потом, оплавив зажигалкой пластмассу, откупорил заодно и «Фетяску».

— Сейчас еще принесу стаканы из столовой... — спохватился я.

— Боишься бытового сифилиса? — картинно оскорбился Калашников. — Не дрейфь, здесь все проверенные!

Он наполнил два стакана, один протянул Лете, второй — Вике:

— Ну, за хозяина поляны!

Актрисы выпили с привычной лихостью до дна. Игорь налил нам — и бутылка кончилась.

— За что пьем?

— За победу! — подсказала Вика.

— За нашу победу! — со значением уточнил актер. — Здобе абзац! — опрокинув стакан, он ловко зацепил вилкой весь кусок тресковой печени и, капая маслом на газету, целиком уместил во рту.

Дамы тоже налегли. Я с нарастающей ненавистью наблюдал, как мой соперник из двух кусков хлеба, белого и черного, слепил бутерброд с сыром, рыбой и колбасой, как он рвал его хищными белыми зубами, облизывая влажные губы, и глотал, почти не жуя, со сладким еканьем. Пока девушки по-сестрински делили котлету, каскадер смел сосиски с тушеной капустой. Мне хотелось разбить о голову обжоры бутылку из-под имбирной. Зато Лета следила за его насыщением с каким-то чувственным наслаждением. Вика же, наоборот, по-моему, поглядывала на актера с раздражением.

— Ну, еще раз за победу! — он разлил по стаканам «фетяску».

— А что у вас за победа такая? — полюбопытствовал я.

— Господи, Жора, забыла рассказать! — всплеснула руками Лета. — Вообрази, утром звонит секретарша и срочно вызывает меня к Здобе. Думала, напоследок поиздевается и трудовую книжку в морду швырнет. Приезжаю. Вхожу в кабинет, а он выскочил из-за стола, бросился ко мне, как Незнамов к Кручининой: «Ах, Виолетта Андреевна, вы у нас такая талантливая! Хочу поставить “Дядю Ваню”. Как вам роль Сони?» Я обалдела. «Спасибо, — говорю, — давно мечтала...» Выхожу, а в приемной Игорь уже сидит...

Калашников как раз заел последний кусок чавычи «трюфелем» и радостно подхватил:

— Сижу, никого не трогаю, прикидываю, с какой руки бить, а тут Летка из кабинета с этим упырем выходит. Он меня как увидел, аж затрясся: «Ах, Игорь Александрович, как вам у нас работается? Ах, мы в  “Королеве” хотим оживить драку на кладбище. Знаю, вы великолепно фехтуете! Не откажите, голубчик!» Слушайте, люди, какая сколопендра его укусила?

— Говорят, к нему вчера какой-то мужик в штатском заезжал, — сообщила Вика. — А когда уехал, Здоба пузырек валокордина выхлебал.

— Не важно! — воскликнула Лета. — Главное — мы спасены! За справедливость!

— Виват, виват, виват!

Бутылка «фетяски» опустела, а на столе не осталось ничего, кроме крошек, корок и скомканных фантиков. Каскадер, поколебавшись, взял консервную банку за отогнутую крышку и шумно выпил масло, оставшееся от печени, закусив черной коркой, затем вытянул из букета кленовый лист, отломал черенок и стал ковырять им в зубах.

— Еще выпить есть? — спросила Вика.

— Нет.

— Не хочу показаться Карлсоном, который живет на крыше, но нам вроде бы пора... — задумчиво произнес Калашников.

— Проводишь? — просительно шепнула мне Лета.

Под заинтересованными взглядами телефонной очереди мы спустились в холл. Каскадер, почуяв публику, присел на корточки и часть пути проделал гусиным шагом. Гаврилову, шедшую со мной под руку, узнали, удивились и зашушукались. Ядвига Витольдовна подмигнула мне с уважением. Мы вышли в шуршащую осеннюю темноту. Лета приостановилась, давая подруге с каскадером уйти вперед.

— Жор, прости! — зашептала она. — Ты мне правда сначала понравился, но в Игоря я втрескалась как дура. Со мной никогда еще такого не было. Даже в ушах звенит. Не злись! Ты хороший, и наплевать, что женат... Но теперь уже ничего не получится. Понимаешь?

— Понимаю.

— Хочешь, Неверова у тебя сегодня останется?

— Она вроде замуж собиралась?

— Проехали. С Додиком они расплевались. Окончательно.

— А что так?

— Задолбал своей ревностью, хоть паранджу надевай. Она вчера психанула — и теперь совсем одна. Понял? Попробуй! Ей все равно сегодня ехать некуда.

— Я же ее почти не знаю.

— Узнаешь.

— Глупость какая-то! — возмутился я, чувствуя постыдный трепет животного низа.

— Прекрати! Скажу, ты хочешь с ней погулять и показать Переделкино. Все будет нормально!

— Как твоя бабушка?

— Оклемалась. Завтра забираем домой.

— Машина не нужна?

— Нет, спасибо. Игорь уже договорился. Ну, сказать Неверовой?

— Даже не знаю...

Мы вышли на шоссе — и тут Вика взвизгнула:

— Ой, пописать забыла!

— Можно вернуться... — растерялся я.

— Жора потом тебя проводит, — добавила Лета.

— Что за проблема? — засмеялся каскадер. — Мы на природе! Я бы тоже отлил. Мальчики налево, девочки направо!

— Ой, не дотерплю! — захныкала Неверова.

Она присела так, что полы ее салопа легли на землю, и актриса стала похожа на тряпичную куклу, какой накрывают заварочный чайник. Все, даже Калашников, деликатно отвернулись. Озорница сделала свое дело, встала, поправилась, и мы как ни в чем не бывало пошли вниз, к Самаринским прудам. Я незаметно оглянулся: на темном асфальте дымилась лужица, посеребренная луной. Игорь на ходу «голосовал», но редкие в это время машины даже не притормаживали.

— Давай, Жора, давай! — шептала мне Лета. — Скажи, что покажешь ей дачу Пастернака. Она ждет.

— Не хочу! — огрызнулся я.

— Ты долго еще пробудешь в Переделкине?

— Побуду.

— Не грусти. Все будет хорошо...

Из-за взлобка показались фары. Каскадер широкими шагами вышел на середину дороги, пал на колени и стал размахивать красным шарфом, как терпящий бедствие. Водитель «копейки» сначала пытался его объехать, но Игорь ловко преграждал ему путь. Мужик остановил машину и выскочил с монтировкой, но буквально через минуту уже братался с Калашниковым.

— Карета подана. Дамы, прошу! — Актер картинно распахнул дверцы.

— Жор, поедем с нами! — вдруг попросила Вика.

— Нет, у меня был трудный день.

— Отдыхай! — обидно засмеялся каскадер, и они умчались.
 

74. Мне голос был...

От Новопеределкина до Неринги,
От Старого Оскола до Инты
Мы сладострастно «Голосу Америки»
Внимаем, широко разинув рты,
Развесив уши
На шестую часть суши.

А.
 

Проводив гостей, я долго и бесцельно бродил по Переделкину. Сквозь прорехи в фиолетовых тучах посверкивали крупинки звезд. В воздухе пахло мокрой прелью и дальней гарью. Деревья, теряя листья, дрожали на ветру, как обиженные. Зазаборные собаки, лениво перебрехиваясь, информировали друг друга, что я для них не представляю никакой опасности. Сквозь редкие планки палисадов светились астры и гортензии. Кое-где почерневшие золотые шары безутешными снопами навалились на ограды. В канаве ворочались усталые осенние лягушки. Иногда из туч, мигая сигнальными огнями, вываливался самолет, похожий на подводную лодку с крыльями, и, утробно ревя, тонул за внуковским лесом.

«И в самом деле, как они летают?»

Стыдно признаться, но я жалел, что не предложил Неверовой остаться, даже вернулся к тому месту, где на асфальте еще темнело влажное пятно, напоминавшее очертаниями Австралию. Озорная девушка! Я свернул в дачный проулок. Поселок отходил ко сну. Окна в домах погасли либо еле теплились синевой включенных телевизоров. Зато дача Ковригина светилась, будто огромный китайский фонарь, оттуда неслись музыка, застольный гомон и смех. Пахло шашлыком. Празднует! У ворот стояла служебная «Волга» Сухонина. Водитель спал за стеклом, откинув сиденье и выставив острый кадык.

Когда я вернулся в корпус, в холле никого не было, очередь к телефону рассосалась, «генеральша» легла спать за шкафом и приглушила свет. Я заглянул под лестницу, надеясь увидеть вчерашнего ветерана и продолжить разговор, но там никого не оказалось. Чайника с успокоительным отваром у зеркала тоже не было.

— Угомонись! — высунулась из-за шкафа недовольная Ядвига Витольдовна. — Бар закрылся. Все легли. Ступай к себе!

— Иду...

— А эта твоя Гаврилова лучше, чем в кино. Так редко бывает. Почему она у тебя не осталась?

— Полюбила другого.

— Этого клоуна?

— Он актер...

— Какие же мы, бабы, дуры! Спокойной ночи, Юргенс!

Не успел я войти в номер и расшнуровать ботинки, в дверь постучали.

— Кто там?

На пороге стояли Золотуев и Краскин. Влад, как противотанковую гранату, держал в одной руке пол-литра, а в другой стакан. Валера прижимал к груди черно-серебристый VEF размером с обувную коробку.

— Здесь пили! — потянув носом воздух, определил бывший секретарь партбюро.

— И закусывали! — поддержал бывший поэт-альпинист.

— Вы чего? — спросил я.

— Сейчас будут повторять, — сообщил Влад.

— Что будут повторять?

— Узнаешь, идеологический диверсант!

— Ну, что, продинамила тебя твоя актриска? Зря кормил и поил, — хмыкнул Лева, глядя на неразобранную постель. — Говорили тебе, бери Розку, не пожалеешь!

— Никто меня не динамил. Я сам воздержался. Не в том настроении.

— Еще бы! Вся Москва гудит, — засмеялся Золотуев. — Ну ты и дал, парень, стране угля, мелкого, но много! — он поставил на стол бутылку.

— Я вообще-то спать собирался.

— Мы тоже. Хлеб остался?

— Остался.

— Давай! И посуду тоже...

— Зря ты воздержался! Секс — лучший антидепрессант. — Краскин сел в кресло, поставил на стол приемник и покрутил ручку, шаря по скрипучим волнам радиоэфира.

В комнате зарыдал голос беглого советского актера Юлиана Панича, читавшего в эфире очередную главу «Архипелага ГУЛАГ»: «...Ах, доброе русское слово — острог, — и крепкое-то какое! сколочено как! В нем, кажется, сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И все тут стянуто, в этих шести звуках, — и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мерзлой роже метель в глаза, острота затесанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, — а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!»

— Ядрено пишет, — кивнул бывший секретарь партбюро, разливая водку по стаканам. — И что не в глаз — то в бровь!

— Завидуешь! Как думаете, — Краскин с отвращением понюхал алкоголь, — это у нас когда-нибудь напечатают?

— Это — никогда! — покачал головой Золотуев, выпил и закусил корочкой хлеба.

Мы тоже маханули. Вкусовые рецепторы еще протестовали против грубого национального напитка, а пищевод уже благодарно теплел. Панич наконец отрыдал. В чуждом эфире пропиликала звуковая заставка — и пошли новости, которые, чередуясь, читали мужчина и женщина. Голоса у дикторов были хорошо поставленные, но с какой-то особой антисоветской гнусавинкой. Я узнал много нового и интересного. Генсеку Андропову стало лучше, его отключили от аппарата искусственного дыхания, однако он еще привязан к клинике из-за ежедневных процедур гемодиализа. Резкое ухудшение у кремлевского лидера, оказывается, наступило из-за нервного потрясения, когда разразился скандал с корейским «боингом», сбитым советскими ПВО.

— Думаешь, это мы его сбили? — усомнился Краскин.

— А кто? Илья-пророк молнией звезданул?

— Разве гемодиализ каждый день делают? — спросил я.

— Это нам с тобой раз в неделю будут делать. Сэкономят. А ему — каждый день! — уверенно ответил Лева. — Герантократы!

Мы выпили за омоложение Политбюро.

«...В Афганистане на мине, — гнусаво глумились дикторы, — подорвался советский бронетранспортер с целым взводом десантников, включая полковника генерального штаба. Академика Сахарова, объявившего в городе Горьком бессрочную голодовку, стали кормить принудительно. Елена Боннэр просит защиты у мировой общественности...»

— Через задницу, что ли? — нахмурился Золотуев.

— Звери! — согласился Краскин.

— Странно, — заметил я, — взвод в бронетранспортер не влезет. В  лучшем случае — отделение.

— Не цепляйся к деталям. Главное, наши мальчики гибнут! — вздохнул Лева.

— А полковник?

— Он за это деньги получает.

Дикторы не унимались: «...лидер “Солидарности” Лех Валенса объявил вчера, что Нобелевскую премию Мира передаст монастырю Свята Гура в Ченстахове...»

— Я бы себе оставил... — вздохнул Краскин.

— Ну и жмот!

«...Судьба корреспондента «Литературной газеты» Олега Битова, бесследно исчезнувшего 14 сентября в Венеции, куда он по командировке прилетел на международный фестиваль, остается неизвестной. По некоторым сведениям, Битов попросил политическое убежище в одном из посольств, но информация пока не подтверждена никакими заявлениями беглеца. Он позвонил с неустановленного номера своему брату, писателю Андрею Битову, и сообщил, что с ним все в порядке. Мы связались по телефону с Андреем, он не подтвердил и не опроверг данную информацию».

— Знаешь Олега Битова? — спросил я Влада.

— Знаю.

— Мог сбежать?

— Мог.

— А я наши горы ни на что не променяю! — прослезился Краскин.

— Ну и козел... Главное не горы, а люди!

Мы еще выпили за моря, горы, людей, женщин и девушек.

«...Андрей Тарковский в письме, посланном на днях отцу, известному советскому поэту Арсению Тарковскому, так объяснил свое нежелание возвращаться из творческой командировки в Италию, куда его направило Госкино: “...я не знаю, кому это выгодно, таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался благодаря многолетней травле начальством Госкино, и в частности Ермашом, его председателем. Может быть, ты не подсчитывал, но за двадцать с лишним лет работы в советском кино около семнадцати лет я был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал. Меня травили все это время, и последней каплей стал скандал в Каннах, где было сделано все, чтобы я не получил премию за фильм “Ностальгия”...»

— Это он папе пишет? — уточнил Влад.

— Папе.

— А такое впечатление, что человечеству... К нам в Союз из Венеции письмо идет недели две, если без задержки. Как оно на «Голосе Свободы» раньше оказалось?

— Не важно. Но премию он вроде как получил? — засомневался Краскин.

— За режиссуру, — вспомнил я. — А хотел Гран-при...

— Хотеть не вредно, — отозвался Золотуев. — Семнадцать лет простоя. Это сильно! Погоди, сколько фильмов Тарковский снял за двадцать лет? «Рублев», «Солярис», «Сталкер», «Зеркало»...

— «Иваново детство», — подсказал Краскин.

— Разве его?

— Его.

— Получается, пять картин.

— Шесть. «Ностальгия».

— Эта не считается.

— Почему не считается? За наш же счет снимал.

— Откуда ты, Лева, все знаешь? Выходит один фильм в четыре года, — подытожил Золотуев. — Не так мало.

— Меньшов три снял, — добавил я.

— Что там Меньшов! Сам Бондарчук меньше снял.

— Не меньше! С «Красными колоколами» тоже выходит шесть, — возразил осведомленный Краскин. — А он на десять лет старше Тарковского.

— Зато Бондарчука не травят. В орденах как в сбруе, — вставил я.

— Меня бы так травили, как Тарковского! — вздохнул опальный Золотуев и разлил по стаканам оставшуюся водку.

— А откуда все-таки у них его письмо отцу? Он его сначала радиостанциям, что ли, продиктовал, а потом папе отправил? — удивился Лева.

— Тихо! — цыкнул Влад. — Начинается...

«...Как нам сообщили из Москвы, там сегодня конфузом закончилась попытка исключить из партии за острую рукопись “Крамольных рассказов” лидера деревенской прозы, официального русского националиста Алексея Ковригина. Исключение инициировано по указанию генсека Андропова, которого возмутил рассказ, где он сам выведен в неприглядном свете. Рукопись была перехвачена КГБ во время попытки передать ее на Запад и положена на стол партийному лидеру, не чуждому изящной словесности. По некоторым сведениям, он сам сочиняет стихи в свободное от работы время. Однако, несмотря на беспрецедентное давление со стороны ЦК КПСС, решение об исключении на заседании парткома Московской писательской организации не прошло с перевесом всего в один голос. Имя смельчака нам выяснить пока не удается. Вероятно, персональное дело Ковригина будет теперь, когда генсек Андропов пришел в себя, разбираться на Политбюро. По непроверенным сведениям, писатель, не отдавший свой голос палачам русской литературы, уже задержан органами...»

— Понял? — хлопнул меня по плечу Влад.

— Что?

— За тебя, страдалец! Суши сухари!

— Только не зазнавайся! — предостерег Краскин.

«...В Ташкенте завершился Седьмой съезд писателей Азии и Африки, в котором принял участие член Политбюро ЦК КПСС Шараф Рашидов, ко всему прочему еще и плодовитый литератор, хотя по поводу авторства его книг высказываются сомнения. После окончания грандиозного банкета для развоза перепившихся писателей по отелям был отмобилизован весь городской парк машин “скорой помощи”...»
 

75. Узнаю тебя, жизнь...


Елочку пейзанин спилит,
Курочку обжора съест.
Наша жизнь — игра на вылет.
Выигрыш — могильный крест.

А.
 

Утром, когда я умывался, в форточку влетел воробей и долго, жалобно чирикая, метался по номеру: шарахнулся о люстру, юркнул за диван, снова встал на крыло, потом ударился с маху о стекло, упал на подоконник, пополз, как раненый, вороша крыльями, и все-таки упорхнул, сообразив, что выход там же, где и вход. Как это похоже на нашу жизнь, черт возьми, как похоже!

Когда я возвращался с завтрака, Ефросинья Михайловна протянула мне трубку общественного телефона:

— Егорушка, тебя!

Звонил Гарик. С колесами все в порядке, его земляк так завулканизировал камеры, что они теперь стали как новенькие. Гвоздь оказался старинный, с квадратной шляпкой. Ханер-папа очень обрадовался, он, оказывается, всякие там древности собирает.

— Когда приедешь? — строго спросил я.

— Прости, Егор-джан, я отпуск за свой счет взял. Начальнику сказал, ты не возражаешь. Очень надо в Степанакерт...

— А чего ж ты вчера не предупредил, деловой?

— Извини, забыл... Знаешь, сколько всего надо родне накупить? Мне целый список в телеграмме прислали, им арев! Мечусь туда-сюда как угорелый...

— И когда же тебя теперь ждать?

— После свадьбы...

Я обозвал Гарика бараном и повесил трубку. Больше мы с ним никогда не виделись. Чертыхаясь, я выскочил из будки и едва не сшиб с ног сердито сопевшего Омирова: после завтрака он обыкновенно занимался телефонным охмурением, а я незаконно занял его место. Великий слепец проживет еще лет десять и скоропостижно умрет здесь же, в Переделкине. Поклонница, приехавшая его навестить, будет клясться милиционеру, что у них ничего такого не было, а просто он читал новые стихи и вдруг, прохрипев: «Горим!» — упал на подушку замертво. Так оно или нет, но поэт предсказал свой конец в стихах:

В теле юный пожар не стихает,
Сердце помнит горячку атак.
Я умру, захлебнувшись стихами,
Я вернусь в мой пылающий танк.

Выйдя из кабинки, я спросил Ефросинью Михайловну, не собирается ли кто из писателей-автомобилистов в Москву. Она покачала головой: десять минут назад Майнер ходил спрашивал, нет ли попутчиков, и уехал один-одинешенек. День начинался неудачно.

— Говорят, про тебя вчера по радио рассказывали? — спросила вдогонку «доярка».

— Ну, не совсем про меня...

— Вот и ладно. Ты только, Егорушка, с Золотуевым не пей! Он сам дурной и тебя с толку сбивает... Ты лучше с девушками. Полезнее!

— Не буду, Ефросинья Михайловна.

Десятичасовую электричку, на которую я, наспех одевшись, мчался сломя голову, отменили, следующую пришлось ждать сорок минут. Я бродил по платформе, греясь на случайном октябрьском солнышке, и думал сразу обо всем, что случилось со мной в последние дни. Каким боком мне выйдет вчерашнее голосование? С одной стороны, я ослушался, не выполнил приказ. С другой стороны, угадал, так сказать, вектор событий. Наверху явно передумали карать Ковригина. Почему? Что случилось? Вон ведь как они заволновались. По двести граммов коньяка на нос Шуваев никогда еще на моей памяти не заказывал. Дай бог, в суете и про меня позабудут. А если не забудут? Тогда точно отовсюду погонят, кислород перекроют, а то еще и посадят. Интересно, Нинка будет мне передачи носить? В глубине души я понимал: никто меня никуда не посадит, но мне хотелось так думать, как в детстве хотелось заболеть, чтобы отомстить родителям, которые в очередной раз отказались взять домой с помойки ничейную собаку.

С Ниной я уже пять дней не разговаривал, и в душе от этого возникла какая-то тянущая пустота. Жены обладают удивительным свойством: они раздражают своим наличием и удручают отсутствием. Видимо, прочность брака зависит от того, какое из этих двух чувств берет верх. Да и по Алене я соскучился. Дети — неизлечимое осложнение от болезни по имени «Любовь». И о Лете я тоже не мог не думать. Зачем, уезжая, она спросила, долго ли еще я пробуду в Переделкине? Она же влюблена в этого малахольного каскадера. Но кто их разберет, актрис, испорченных системой Станиславского!

Послышались визгливые гудки электрички. Еще минуту-две назад она, похожая на зеленую гусеницу, изгибалась на дальнем повороте, и вот уже трехметровый монстр с оскаленной решеткой и квадратными стеклянными глазами, лязгая гармошчатыми сочленениями, налетел на платформу. Вихрь, воняющий горелой смазкой, вымел из-под ног палые листья и окурки. С шипением выпустив из утробы одних и приняв других пассажиров, чудовище тронулось в путь, набирая скорость. Мимо потянулись, а потом понеслись неряшливые дачные домики, огороды с рыжими перекопанными грядками, переезды с полосатыми шлагбаумами и караванами машин, дожидающихся зеленого света.

Я смотрел в окно и думал о том, что из-за влюбленного барана Гарика стану теперь гораздо ближе к народу: новый шофер уж точно домой возить меня не будет. А где теперь мой дом?

«Ну, ничего, — успокаивал я себя. — Гарик женится и вернется...»

Гарик женился, но не вернулся. Могучий ханер-папа устроил парня в автохозяйство, обслуживающее дипломатический корпус: зарплата в рублях и в валюте. Года через два, как мне рассказали, мой бывший шофер появился в редакции, одетый в роскошный джинсовый костюм, принес дорогой армянский коньяк и похвастался, что оформляется на работу в Иран, в наше посольство. А лет через десять–двенадцать после событий, описываемых в этой почти достоверной хронике, я встретил на Сивцевом Вражке его жену с чернявым большеглазым мальчиком. Она сильно изменилась, подурнела, и я, не узнав, прошел мимо, но Марго окликнула меня — мы поговорили. Когда началась война в Нагорном Карабахе, Гарик метнулся туда, чтобы перевезти в Москву мать и сестер, но вместо этого вступил в отряд, в котором воевал его погибший друг-одноклассник, и сам вскоре пропал без вести под Мартакертом, разделив судьбу многих «азатамартиков» — борцов за свободу. Летом 1994 года, когда объявили перемирие, Марго летала в Карабах, чтобы разыскать мужа или хотя бы его могилу, но бесполезно.

— Правда, он похож на Гарика? — она погладила сына по жесткой шевелюре, но не черной, как у отца, а темно-рыжей.

— Как зовут?

— Аветик.

— Очень похож! — подтвердил я.

— Все так говорят! — и бедная женщина в голос зарыдала, хотя с гибели моего невезучего водителя прошел уже не один год.

— Мама, пойдем! — попросил мальчик. — Люди же смотрят...

— Гарик всегда вас хвалил и называл Егор-джан... — вдова вытерла слезы. — Прощайте!

...У посольства напротив редакции стояла черная «волга». Часть тротуара была снова огорожена железными барьерами. Трое мужчин в одинаковых серых плащах сидели на корточках, рассматривая что-то на асфальте. Я хотел подойти поближе, но один из них погрозил мне пальцем. В подъезде я снова столкнулся со знакомым постовым, пользовавшимся нашим туалетом:

— Что там опять у вас случилось?

— Кто-то ночью мелом написал на асфальте...

— Что?

— Не могу сказать.

— Колись, а то больше в сортир не пущу!

— Ладно. «Коммунисты — палачи!»

— Ого! Маразм крепчает.

...В редакции было тихо, хотя до планерки оставалось десять минут. Даже из каморки Веры Павловны не доносился привычный железный клекот. В темном коридоре я снова споткнулся о стул на гнутых ножках и громко выругался. На шум из залы выглянул Макетсон.

— А где же все? — удивился я.

— Машенька на бюллетене.

— Что с ней?

— Нервы.

— Ясно. А как Галя?

— Нормально. На службе. Она мужественная женщина.

— Это я понял. А Торможенко куда делся?

— Его срочно вызвал к себе ТТ.

— Вот как... Крыков?

— Не видел, но стул стоит.

— Явится — сразу ко мне.

— Хорошо. Про Гарика уже знаете?

— Знаю.

— Новый шофер будет в понедельник. Когда планерка?

— По обстоятельствам. Вы же никуда теперь не торопитесь?

— Нет, я теперь всегда на месте... — ответил боец невидимого фронта, мстительно потупившись.

— Прекрасно!

— А вы здесь надолго? — спросил он, поигрывая железным строкомером, которым Галя вчера чуть не убила Синезубку.

— В каком смысле?

— Никуда в ближайший час не собираетесь?

— Нет, буду у себя.

— Возможно, я отойду минут на пятнадцать. Мне Кикнадзе из Уругвая новый кактус привез. Вообразите, цветет круглый год! Я подарю Машеньке к свадьбе! — И он вернулся за свой стол, к любовно разложенным макетным листам и цветным фломастерам, всем своим видом показывая, что отныне он целиком принадлежит редакции.

С Синезубкой Макетсон прожил недолго, год или два, она с ребенком ушла от него, кажется, к молодому поэту-переводчику, а сам Борис Львович вернулся в семью. Жена Галя приняла его без единого упрека. Иногда мы сталкивались с ним в ЦДЛ, даже выпивали по рюмке. После 1991-го он стал носить на голове кипу и таскал в гардероб на реализацию «Еврейскую газету», которую начал издавать после победы демократии. Умер Макетсон, кажется, в конце нулевых от инсульта, завещав коллекцию своих кактусов университету в Хайфе, но дар был вежливо отклонен. Тогда наследники передали колючее наследие ответсека в одну из школ Обираловки.

Подходя к двери кабинета, я услышал, что телефон звонит без умолку, и успел сорвать трубку. Это был Жека.

— Салют суперфосфат! Ты на работе?

— Нет, в Лефортове.

— Слушал вчера?

— Слушал.

— Молодец!

— Служу Советскому Союзу.

— Могу привезти в обед то, что обещал.

— А что ты мне обещал?

— Тогда — сюрприз! Подойдешь к метро?

— Когда?

— Через час.

— Ладно.

Я закурил, поколебался и набрал свой домашний номер: по средам у Нины иногда выдавался библиотечный день, и она трудилась над каталожными карточками дома. Но трубку сняла Алена.

— Привет, вредительница!

— Папа, — спросила она тещиным голосом, — ты где шляешься?

— В командировке.

— Бабушка сказала, из таких командировок дурные болезни привозят.

— Обычно ты у нас грипп из сада притаскиваешь. Кстати, почему ты дома? Опять болеешь?

— Нет, просто бабушка сказала, что в саду детей портят.

— А где мама?

— В парикмахерскую пошла. К Жозефу. Ладно, меня бабушка зовет. Ты когда из командировки вернешься?

— Не знаю...

Я положил трубку. Сердце нехорошо затвердело. Жозеф был знаменитым на всю Москву женским парикмахером и кудесничал, кажется, в «Чародейке на Новом Арбате». Записывались к нему за месяц, да еще потом ходили отмечаться. Он стриг и причесывал не по утвержденному перечню фасонов, а по вдохновению, перенося на головы клиенток свежие веяния зарубежной волосяной моды. Зачем Нине понадобился Жозеф? Ясное дело: для красоты. А красота ей зачем? Еще понятнее: молодая, привлекательная мать-одиночка не прочь познакомиться для серьезных отношений и последующего создания семьи... А что ты хотел? Это у царей бывшие жены шли на плаху или в монастырь. Современная советская труженица имеет право на личное счастье после окончания рабочего дня...

Я ощутил странное шевеление в углу, поднял глаза и увидел знакомую крысу, пропавшую полгода назад. Вернулась! Так вот почему мыши умолкли. Крыса потирала розовые передние лапки и шевелила усами, будто улыбаясь, а ее голый, похожий на дождевого червяка хвост подрагивал, точно от смеха. Я дружески швырнул в грызунью рукописью, но она успела юркнуть в свежую дырку под плинтусом.
 

76. Теннисист Уильямс

Вот два друга — не разлей вода.
Пополам заботы и забавы.
Но врагами стали навсегда.
Почему? Конечно, из-за бабы...

А.
 

В мой кабинет вошел мертвый Боба и положил на стол заявление об уходе по собственному желанию.

— Что случилось?

— Суки!

— Кто?

— Все суки! Но особенно — эти дебилы из ремстройконторы. Дозвонились-таки до Папы: мол, мы, Мартен Минаевич, к вашему письму относимся с полным нашим уважением, но лимиты придут только в первом квартале, тогда сделаем для вас конфетку. Ваш теннисист Уильямс будет доволен! «Какое письмо? Какая конфетка? Какой теннисист? Срочно везите письмо сюда!..»

Несмотря на отчаяние, навыки, полученные в театре Гордынина, давали о себе знать, и Крыков с замечательным артистизмом изображал ситуацию в лицах:

— «Это не моя подпись! Провокация! Какой еще ремонт? Теннесси Уильямс давно умер. А Крыкова я сам убью!» Тут и началось... Папа сказал: если он меня еще раз увидит поблизости, то посадит за подделку документов. Это — запросто. Он же со Щелоковым на охоту ездит.

— Зря ты торопил их с ремонтом.

— Кто ж знал? Я-то думал, они вола крутят. Надо просто поднажать. Что я наделал! Я Папу таким никогда не видел. Это он из-за триппера взбесился. Орал, что я специально ему подставил тройку нападения, а сам воздержался. Как ему объяснишь, что у меня с Лисенком любовь? Не слышит. Для него любовь, когда ноги на плечах. Да и триппер у него какой-то тропический оказался. От негра они, что ли, подцепили? Наши антибиотики не берут, а жена вот-вот возвращается. Ну, ему в аптеке Четвертого управления выдали термоядерную хрень нового поколения, принимать надо каждые полчаса.

— Может, оклемается и простит? — предположил я.

— Это еще не все! Ему кто-то надул в уши, что я еще его внебрачным сыном прикидываюсь. Бред какой-то! Экселенс, ты когда-нибудь слышал, чтобы я так говорил?

— Никогда.

— Кругом враги!

— Надо переждать. Куда он от тебя денется. Где папа еще такую базу найдет рядом с ЦДЛ?

— Накрылась база, экселенс.

— А что случилось?

— У графини внук нашелся. Примчался аж из Комсомольска-на-Амуре. Старая сука хочет его прописать. Но это еще не все! Пустую комнату лимитчику отдали. Он уже приходил со смотровым ордером. Не поверишь: милиционер! Морда кирпичом. Какие теперь афинские ночи в опорном пункте охраны правопорядка? Такого облома со мной еще в жизни не было! Может, только когда Мама как собаку выгнала...

— И что будешь делать?

— Не знаю. Может, поменяю комнату с доплатой на однушку. В Кузьминках предлагают.

— А деньги?

— Есть немного. У Фагина одолжу. Он сейчас при валюте.

— Не сомневаюсь. На планерку-то хоть останешься? Потом проводим тебя по-людски. В шкафу еще бутылок полно.

— Прости, экселенс, ничего не хочется. Пойду домой. К Лисенку. Знаешь, какие она фаршированные кабачки забацала! В жизни таких не ел. Ты чего рукописями швыряешься? — он нагнулся и поднял папку. — Психуешь?

— Нет, просто наша крыса вернулась.

— Не к добру. А ты, экселенс, как айсберг в океане. По «Свободе» сказали, всех, кто голосовал против исключения, уже взяли.

— Ты смотри, как бы вас с Фагиным не взяли!

— За что?

— Охренели — в гардеробе самиздатом торговать?!

— Это не мы! — побледнел Боба.

— Ты это конторским расскажешь. — я постучал пальцами по своему плечу, что в те времена означало «люди в погонах».

— Надо предупредить Эда. — Крыков метнулся к двери.

— Стул забери! — крикнул я вдогонку.

— Не стул, а полукресло времен Директории, — донеслось из коридора.

Крыса и в самом деле вернулась не к добру.

Боба, не оставшись на планерку, помчался домой, где хранился тираж самиздата, и обнаружил там Лисенка в постели с Фагиным. Взбешенный, он разбил о голову друга полукресло периода Директории, а неверной поварихе сломал нос. Прежде друзьям нередко доводилось делиться подружками и даже предаваться коллективным забавам, но любви втроем, читатель, не бывает. Лисенка Боба не простил, а девчонка так и не поняла, за что на нее обиделся хозяин веселой базы. С Эдиком Крыков рассорился насмерть, даже стукнул в контору, что именно Фагин организовал продажу «Крамольных рассказов» в гардеробе ЦДЛ. Контр-адмиралу стоило больших трудов отмазать сына от серьезной статьи. С глаз долой парня отправили на БАМ собственным корреспондентом газеты «Краснофлотец». Но вскоре началась гласность, и опальный обалдуй вернулся в Москву в ореоле борца с застоем, даже снискал некоторую известность: возникал на тусовках прорабов перестройки, а однажды его позвали во «Взгляд» к Владу Листьеву.

В начале девяностых некто Мотя Коткин, выпускник «Плешки» и отпрыск знатного рода советских снабженцев, открыл в Москве «Альма-банк», назвав его так в честь своей любимой таксы. Подыскивая себе надежного вице-президента по связям с общественностью, он вспомнил о Фагине, так как учился с ним в одной спецшколе. Пока Коткин прокачивал через счета «Альма-банка» бюджетные денежки, половина из которых чудесным образом оказывалась в Америке, Эдик устраивал пресс-конференции, vip-коктейли, устричные балы для журналистов, вручал гранты борцам с тоталитаризмом и собирал знаменитую коллекцию живописи «Альма-банка», где для одних только черных квадратов Малевича выделили два зала. В кабинете самого Фагина на видном месте висела знаменитая «Версальская оргия» Сомова, считавшаяся утраченной.

А вот у Бобы дела шли все хуже и хуже. Поначалу, правда, все складывалось неплохо: в результате сложной цепочки обменов он поселился в распашонке на выселках, со временем возглавил правление кооператива, но, поддавшись жажде наживы, попался на махинациях с паями. Получив повестку к следователю, Крыков запаниковал и по туристической визе уехал в Финляндию, стал невозвращенцем, поскитался по Европе и осел в Ницце, подрядившись ухаживать за древним инвалидом-врангелевцем. Ветхие соратники, навещавшие старика, поразили Бобу светскими манерами. Они говорили на том старом чистом русском языке, который остался у нас разве только в Малом театре. Сначала к беженцу из Совдепии отнеслись настороженно, опасливо расспрашивая про житье-бытье в СССР, перестройку и Горбачева. Живописуя ужасы и кошмары советского коммунального быта под бдительным приглядом КГБ, Крыков как-то вскользь упомянул про свою соседку «графиню».

— Как, вы сказали, ее величали? Полина Викентьевна? — встрепенулся один из былых дроздовцев. — Уж не княжна ли Вязникова?

— Ну да... Вязникова... А я... ее внук. Тайный...

С тех пор он стал своим среди эмигрантов первой волны. Вскоре Боба женился на костюмерше Кировского театра, оставшейся во Франции во время гастролей лет пятнадцать назад. Она была старше его, но у нее имелась вполне приличная квартира и неплохое пособие как жертве политических преследований. Постепенно Крыков перенял речь и манеры последних из могикан эмиграции. Врангелевец умер, завещав заботнику книгу Романа Гуля «Ледяной поход» с автографом автора. Вскоре Боба, назвавшись князем Вязниковым, стал давать уроки правильной русской речи и великосветского этикета. В ту пору на Лазурный берег толпами повалили баловни первичного накопления. Одним словом, в учениках недостатка не было. Так бы Крыков и жил, сшибая по-мелкому да изменяя небдительной супруге со скучающими русскими женами, сосланными на Лазурный берег, чтобы не мешали мужьям в России работать и отдыхать.

Но однажды Боба увидел во французских новостях сюжет: видный русский банкир мсье Коткин подписывает важное соглашение с Национальным банком Франции и в знак дружбы дарит Лувру картину Буше «Стыдливая пастушка», стоившую десять миллионов франков, за что министр культуры Франции благодарил нувориша, прижимая руку к сердцу. Однако с ответным словом выступил не Коткин, заика с детства, а вице-президент «Альма-банка» по связям с общественностью, и в этом лощеном субъекте, затянутом в смокинг, Боба, к своему изумлению, узнал раздолбая Эдика Фагина.

Через неделю, не выдержав, Крыков позвонил в центральный офис «Альма-банка», представился и попросил соединить с вице-президентом, объяснив, что тот будет страшно рад услышать старинного товарища. Бобу холодно выслушали и записали контактный телефон.

— Ага, жди! — злорадно усмехнулась беглая костюмерша.

Но через десять минут раздался звонок, Крыков сорвал трубку.

— Алло, Боба! Это я, Эд! — услышал он счастливый голос друга. — Ты куда, черт с ушами, пропал на десять лет? Почему не звонил? Я тебя, гада, часто вспоминаю!

— Ну, мы вроде же с тобой...

— Какая ерунда! Я давно все забыл. Ты где вообще-то?

— В Ницце.

— Отдыхаешь?

— Работаю.

— Чем занимаешься?

— Преподаю.

— Ты?!

— Я. У меня своя школа правильной речи и манер.

— Обхохочешься! Бросай все, приезжай немедленно! Такие люди сейчас нужны здесь.

— Но, Эдик, на меня в Москве дело заведено... — осторожно предупредил «князь Вязников».

— Брось ты, сейчас такими мелочами уже не занимаются. Москва трупами завалена. «Заказуху» расследовать ментов не хватает. Приезжай! А если что — у нас в силовых структурах есть свои люди. В обиду не дадим. Сбрось моей секретарше дату вылета и номер рейса.

— У меня и загранпаспорта нет...

— Я позвоню в консульство. Сделают «на ап». Жду! Погуляем, как в былые времена, дружище!

Боба собрался за один день. Жена лететь отказалась: после своего вероломного бегства из СССР она никому не верила. а он не настаивал: удобный повод завершить их неказистый брак. Международный аэропорт Шереметьево-2, который Крыков еще помнил пустынным, как крематорий в санитарный день, теперь смахивал на Курский вокзал в сезон отпусков. Подойдя к стеклянной будочке паспортного контроля, проходимец трепетал, боясь, что вот сейчас из-за угла выскочат оперативники, наденут на него наручники и поволокут на Петровку, а то и, учитывая связи с белой эмиграцией, на Лубянку. Однако пограничник, устало сверив фотографию с оригиналом, лязгнул штемпелем.

На выходе, у барьеров, его встречал старый друг в длинном пальто цвета молодого абрикоса. По бокам стояли два плечистых охранника в кожаных куртках. Один из них протянул Бобе огромный букет алых роз. На улице, у поребрика, их ждал черный «линкольн», длинный, как траурный поезд Ленина. В салоне одуряюще пахло дорогой кожей, а на столике из серебряного ведерка со льдом торчало горлышко «Вдовы Клико». Охранник хлопком открыл пробку и наполнил бокалы.

В Москву мчались с сиреной, то и дело выскакивая на встречную полосу. Гаишники отдавали честь. Эдик всю дорогу жаловался, что вынужден каждый день ходить на приемы, банкеты, презентации, коктейли, а девушки, мечтающие работать в «Альма-банке», готовы в любой момент доказать свою квалификацию, но силы уже не те... Ему срочно нужен дублер, напарник, сменщик. И вот бог услыхал, послав на помощь старого друга. Чужим ведь доверять нельзя: времена нынче лихие... Наконец примчались в «Президент-отель», поднялись в пятикомнатный люкс, где был накрыт шикарный стол. Начали со свежайших устриц, которые, как уверял Фагин, прилетели тем же самолетом из Ниццы. Потом халдеи внесли метрового осетра, следом — поросенка, на котором хреном было выведено: «Кто старое помянет, тому глаз вон!» Друзья пили, ели, вспоминая молодые забавы, общих девушек, удачные антикварные сделки. Фагин достал из кармана золотой мобильный телефон (большая редкость в те годы!) и спросил:

— Скарлетт нашли? Отлично! Запускай!

В люкс плавным шагом от бедра вошли три рослые королевы красоты — блондинка, брюнетка и рыжая, отдаленно похожая на Лисенка. Девушки выглядели очень дорого, а стоили, наверное, еще дороже. Но опустим, опустим, мой скромный читатель, занавес стыдливости над тем, что было дальше. Но когда медноволосая Скарлетт соединила друзей, как ажурный мраморный мост соединяет два замшелых утеса, они пожали друг другу руки в знак вечной дружбы и сотрудничества.

На следующий день Крыков в новом костюме пришел на улицу Горького, в роскошный офис «Альма-банка», но его задержала охрана. Боба, горячась, объяснял: это ошибка, он новый заместитель вице-президента, который ждет его ровно в 12.00. Вызвали начальника службы безопасности, тот внимательно выслушал, достал трубку с антенной, набрал номер и протянул агрегат Бобе:

— Говорите, вице-президент на проводе.

— Алло, Эд, это я! Тут какая-то фигня... Меня к тебе не пускают. Я пришел, как вчера договаривались...

В трубке некоторое время молчали, потом раздался железный голос:

— Во-первых, я тебе не Эд. во-вторых, ты, козел, так ничего и не понял. В-третьих, если еще раз попадешься мне на глаза — посажу. У меня на Петровке свои люди. А сейчас — пшел вон из моего банка!

От потрясения бедный Боба запил по-черному, даже попал в больницу, там его подлечили, но странности в поведении остались. Он вернулся в Ниццу, помирился с женой, уговорил ее продать квартиру и вложиться в МММ. Осторожная женщина, соблазненная обещанной дикой прибылью и особенно роликами про Леню Голубкова, согласилась. С большой суммой Крыков вернулся в Москву, накупил «мавродиков» и стал ждать удесятирения вложенных средств. Надо ли объяснять, что все деньги были потеряны безвозвратно? Страшась гнева жены, в Ниццу Боба не вернулся, а вскоре снова попал в больницу, окончательно тронувшись. Изредка его выпускают из клиники, и тогда в переходе под Пушкинской площадью он торгует своей брошюрой «Светское обхождение. Наставления князя Роберта Вязникова». Можете купить из любопытства.
 

77. Женщина его мечты


Купайся в море, пей напареули,
Ласкай подругу с бархатным лобком.
Античный рок тебя подкараулит,
Как беглый шизофреник с молотком.

А.
 

Я стоял возле метро «Баррикадная» и в ожидании Жеки ворошил свежую «Литературку», которую позавчера прихватил из издательства. Под крупной красной шапкой «Остановить ядерную угрозу!» был разверстан панорамный снимок антивоенного митинга, прошедшего в Москве 1 октября. Сбоку — колонка Героя Соцтруда, главного редактора журнала «Октябрь» Анатолия Ананьева «800 000 москвичей на площадях и улицах столицы». Спохватились! Еще 1 сентября, в День знаний, на Дальнем Востоке наши ПВО сбили заблудившийся корейский «боинг», за что траченный молью ковбой Рейган обозвал нас «империей зла». Человечество содрогнулось от омерзения, по всему миру протестовали и жгли красные флаги. И вот через месяц последовал «наш ответ Чемберлену» — массовые шествия с плакатами «Запретить нейтронную бомбу!», «Долой “першинги”!», «Спасем планету от поджигателей войны!». Грамотно, конечно, но неужели нельзя было обойтись без пальбы по пассажирскому самолету? 260 душ загубили! Как и вся советская интеллигенция, я испытывал в ту пору жгучий стыд за нашу скорострельную державу. Лет через пятнадцать станет понятно, что «боинг» был засланный, замаскированный под рейсовый лайнер самолет-разведчик, целая лаборатория со спецоборудованием. Ни хрена он не заплутал, а нарочно пролетел полтысячи километров над нашей территорией, щупая и фотографируя объекты. Кстати, ни багажа, ни тел пассажиров, кроме нескольких американских офицеров, водолазы на дне не нашли. Но это потом, а тогда мы все с какой-то злорадной готовностью верили в злобную неправедность своей страны. Верхняя Вольта с атомным оружием...

На внутренних полосах «Литературки» в подбор шли материалы из Ташкента: «Высокая миссия художника», «Служить делу народа», «Наш девиз — бдительность и творчество», «Боевая литература долга»... На 16-й полосе, в клубе «12 стульев», я нашел смешную фразу: «Если вы сорите деньгами, не выносите сор из избы»... И вдруг поймал себя на странной мысли: а ведь ничего того, о чем вечор говорили по «Голосу Свободы», в газете-то нет, ни слова, ни намека. Ни про взорванный в Афгане БТР, ни про Леха Валенсу, ни про сбежавшего Олега Битова, ни про осерчавшего на Госкино Андрея Тарковского, ни про спасенного Ковригина. Ти-ши-на. С одной стороны, на каждый чих не наздравствуешься, как говорится, нехай себе клевещут, а возражать и оспаривать — значит лишний раз привлекать нездоровый интерес широких масс к сомнительным фактам и промахам. Но с другой-то стороны, каждый вечер миллионы советских людей слушают «голоса», изумляются, негодуют, кипят, а потом нигде никогда не находят ни объяснений, ни оправданий, ни опровержений. И зреют гроздья подозрения, мол, им, партийным боссам, просто нечего возразить, а значит, все, что «клевещут», — чистая правда, которую скрывают от народа кремлевские старцы. Кончится это плохо. Очень плохо. Всякая власть, как гульнувшая жена, должна, чтобы сохранить доверие, врать, отнекиваться, божиться, клясть лживых подруг, в красках припоминать мужу его собственные «леваки», но ни в коем случае не отмалчиваться, нервно теребя трусики, оказавшиеся почему-то в сумочке. Таких жен бьют и гонят прочь.

— Салют-суперфосфат! — передо мной стоял улыбающийся Жека. — Чего грустишь?

— За державу обидно.

— Не то слово! Слышал вчера?

— Слышал.

— У нас сегодня только и разговоров про Тарковского и Ковригина. Какие вы все-таки молодцы, что не исключили его! А чей голос был — решающий?

— Может, сам догадаешься?

— Тво-о-ой?! — глаза Жеки округлились, как пуговицы. — Вре-о-шь!

— Зачем?

— А почему тогда они про тебя не сказали?

— Пожалели, наверное.

— И что тебе теперь за это будет?

— Не знаю. Пока вроде на свободе...

— Жорыч, мы с тобой!

— Спасибо, друг!

— В «ящике» расскажу — народ попадает.

— Особо-то не трепись! Ты меня и так с ксероксом чуть не подставил. Хорошо, не заметили, что страницы не хватало.

— Не может быть, я два раза пересчитывал.

— Плохо пересчитывал.

— Ну, прости, прости... Ребята тебе коллективное спасибо передают. Неделю «Крамольные рассказы» обсуждаем.

— Ну и что говорят?

— Так дальше жить нельзя! Что-то надо делать!

— Это и без Ковригина всем ясно.

— Ты когда домой вернешься? Бегать не с кем.

— Куда бегать? Ты сказал, твоя Иветка с мужем сошлась.

— Передумала. Возвращайся! На Нюрку смотреть больше не могу — с ней спать как мороженую курицу грызть.

— Ты же развестись хотел из-за сберкнижки?

— Лизку жалко. В этом возрасте девочке без отца никак нельзя. Потерплю. Но квартальную премию больше отдавать не буду.

— Совсем?

— Половину. Скажу, срезали.

— Сурово, но справедливо. У моих-то был?

— Нет еще, но к нам твоя Нинка заходила...

— Про меня спрашивала?

— Нет, будто тебя в природе вообще не существует.

— Понятно. А зачем приходила?

— За рецептом пирога с грибами. Помнишь, Нюрка на Новый год пекла?

— Помню.

— Наверное, гостей Нинка ждет. Смотри, уведут жену! Как, кстати, там твоя актриса? Освоил?

— Ага.

— Ну и как?

— Голливуд! Такого со мной еще никогда не было!

— Говорят, они вообще без комплексов. Но ты только не вздумай к ней уйти!

— Это почему?

— Публичные женщины. Намучаешься.

— А ты-то почем знаешь? У тебя же актрис не было.

— У меня была гримерша из ТЮЗа, но она мне такого понарассказывала... Слушай, Жорыч, а ты Олега Битова, который в Венеции пропал, знаешь?

— Видел пару раз в «Литературке».

— Мог он сбежать?

— Мог. В клетчатых пиджаках все время ходит.

— Ну ладно, мне пора. — Жека глянул на часы и полез в сумку. — Вот — тебе от нашего коллектива!

— Что это?

— Календарь твоих биоритмов до 2000 года.

— Как это?

— А вот так: вводят в машину пол, год и день рождения человека, а потом рассчитывают биоритмы по специальной программе — с учетом гороскопа, вращения земли, геомагнитных колебаний и разной другой хрени. Смотри! — мой друг развернул самодельно сброшюрованную распечатку. — В каждой строке дата и четыре показателя: интеллектуальное, эмоциональное, физическое и сексуальное состояния. Три энергетических уровня условно обозначаются так: минус, ноль или плюс. Если четыре минуса, из дома лучше не выходить, можно и дуба дать. А когда четыре плюса — это вершина! В такой день все получается, в том числе и дети. Но обычно фифти-фифти: два плюса и два минуса...

— Откуда же такая роскошь?

— Один наш умелец лудит. Мы ему для этого машинное время специально экономим. Уникальная программа! Вообще-то за свой БЭК он с людей четвертак берет. Но тебе бесплатно — из уважения!

— Спасибо... — я полистал БЭК.

— Жорыч, чуть не забыл: у Клары Васильевны кабачок сперли.

— Как сперли? Она же все время в дозоре. А кто?

— Непонятно. Пошла в магазин, на стрёме оставила мужа, а он к телевизору отбежал: там «Футбольное обозрение» повторяли. Вернулся через пять минут — овоща нет. У мужика гипертонический криз: он же Клару боится — жуткое дело. Еле откачали...

— Когда это случилось? — осторожно уточнил я.

— В понедельник.

— Точнее?

— В районе обеда.

— Вот оно как...

— За такие вещи морду бить надо! — сурово проговорил мой друг.

— Согласен, и у меня есть такое ощущение, что вор уже наказан, причем сурово.

— Ты телепат, что ли?

— Отчасти.

— В 85-м кто станет чемпионом мира по хоккею?

— Снова мы.

— Доживем — проверим. Ладно, я побежал... Возвращайся, Жорыч! Полки твои прибьем. Ну, хватит дурить-то! — он махнул рукой и скрылся за мутными стеклянными дверями.

Я ошибся. В 1985 году в Праге золото взяли чехословаки, серебро — канадцы, а нам досталась бронза. Ипатов развелся лет через десять, в начале 90-х. Он внезапно и без памяти влюбился. Дело было так: сослуживец отмечал юбилей жены, и та потребовала, чтобы для ее одинокой подруги был непременно приглашен кавалер, желательно холостой. Озадаченный муж позвал Жеку, который в известной степени был свободным мужчиной, так как в очередной раз собрался разводиться с Нюркой. За столом Ипатова и подругу (назовем ее Милой) посадили рядышком. Мой друг, обычно разговорчивый, в тот день потерял дар речи, впал в сладкий столбняк и только боязливо косился на благородный профиль соседки, излучавшей заполярное равнодушие. На робкое предложение подлить вина она ответила холодным кивком. Я давно заметил: чем чувственней женщина, тем неприступней кажется она при первом знакомстве. Так бы у них, наверное, ничего и не вышло, но выручила юбилярша. Она переживала за подругу, изнывавшую от постельного одиночества, и отдала ей билеты на Таганку, подаренные кем-то из гостей, но при условии, что в театр Мила пойдет с Ипатовым. Когда во втором акте, выпив для храбрости в буфете коньяка, Жека в отчаянии положил ей на колено руку, истосковавшаяся дама содрогнулась так, что зрители испугались землетрясения. После спектакля домой мой друг не попал, он вообще пропал на несколько дней, которые провел в постели с женщиной своей мечты. Вскоре Жека перебрался жить к ней. Ипатову было за сорок, но с Милой он переживал нечто невообразимое. Иногда он звонил мне со службы и, понизив голос (наверное, еще и прикрыв трубку ладонью), спрашивал:

— Старик, ты знаешь, когда я сегодня уснул?

— ?

— В шесть утра.

— Не спалось? — я делал вид, будто не понимаю, о чем речь.

— Еще как не спалось! Ты просто не представляешь, какая она! Мне иногда плакать хочется.

— Отчего?

— Оттого что мы не встретились двадцать лет назад. Знаешь, мне теперь жизнь с Нюркой кажется ходячей летаргией. Ну, ничего, наверстаем! У нас каждая ночь как первая! Представляешь, я сегодня на работе храпака дал за компутером. Надо мной весь «ящик» ржал! Жорыч, это счастье!

Нюра к уходу мужа отнеслась спокойно, даже, по-моему, испытала облегчение оттого, что почетный парный караул, который они двадцать лет несли возле ошибки молодости, наконец устал и разошелся. Вскоре у нее появился сожитель. Лизка к тому времени выросла, став рослой, грудастой девицей с миловидными, но мелкими чертами лица. Жека ее обожал, баловал, окончил вместо нее, лентяйки, институт, хотя дочь была не без способностей, унаследовав от отца математический склад ума. Она удачно вышла замуж за толкового однокурсника, которому предложили работу в Штатах. Но в Америке Лизка сбежала от него к нищему пуэрториканцу и увлеклась игрой в покер по Интернету. Брошенный муж полетел в Москву, умолял Жеку повлиять на дочь, вернуть ее в семью, но та уродилась настырной в мать. Отказывая себе во всем, мой друг постоянно посылал Лизе деньги, а сам вместе с Милой и тещей ютился в двушке-распашонке на окраине Москвы. Когда Ипатов в очередной раз живописал мне бессонные ночи с криками экстаза, я не удержался и спросил:

— Теща-то не ругается?

— Ну что ты, Жорыч, для нее это — музыка! У Милочки столько лет никого не было, а ведь она создана для любви!

Беглая Лиза занялась бодибилдингом, накачала мускулатуру и устроилась инструктором в престижный фитнес-клуб, где познакомилась с коренным американцем из приличной семьи первопоселенцев, и снова вышла замуж. На свадьбу летала только Нюрка, а Жека лишь оплатил счета, самому на билет не хватило. Однако и в замужестве паршивка не бросила покер, наоборот, чтобы играть по-крупному, внесла залог 15 тысяч «зелени», а деньги выпросила у мужа, наврав, будто отцу в Москве требуется срочная операция. «Американ бой» скрепя сердце пошел занимать у родителей, а это у них в Штатах так же неприлично, как у нас в России отнять у пьющего папы последнюю заначку, спрятанную для спасения гибнущего организма. Удивленные «пеарентсы» поиграли англосаксонскими желваками, но, войдя в положение бедных русских родственников, выдали требуемую сумму. Так и прокатило бы, но однажды «хасбанд», починяя зависший Лизин компьютер, случайно проник в ее покерную тайну, включая страховочный вклад — 15 тысяч баксов. Он был настолько потрясен ложью своей «вайфы», что, несмотря на безумную любовь, немедленно развелся. Впрочем, Лиза, успевшая к тому времени сделать себе грандиозную силиконовую грудь, получила по суду отступные и сошлась все с тем же пуэрториканцем.

Жека умер в 2012 году от рака, промучившись полтора года. Болезнь обнаружили случайно. У него стала болеть спина от постоянного сидения за компьютером. А что делать? На нем были жена, теща и заокеанская дочь. Он пил таблетки, рекомендованные телевизионной рекламой, втирал себе какие-то мази от остеохондроза, а когда наконец, не выдержав боли, пошел к специалисту, тот, посмотрев снимок, ахнул: сплошные метастазы, четвертая стадия... Я навещал друга на Каширке. Он почти до последних дней верил в новейшие методы лечения, принимая каждое улучшение за выздоровление. Только когда его выписали окончательно домой, Жека заплакал и прошептал:

— Ну почему так мало? Всего восемнадцать лет...

— Какие восемнадцать лет? — не понял я.

— Мы прожили с Милой восемнадцать лет. Еще бы годик, всего лишь годик...

Когда забивали гроб, она пронзительно закричала:

— Осторожно! Это же гвозди! Что вы делаете! Он так любил ласку...

На похороны отца Лиза не выбралась, сказала по телефону, что потянула в спортзале спину и ей трудно будет высидеть восемь часов в кресле самолета. Обещала прилететь на сороковины. На поминках сослуживцы говорили о покойном как о прекрасном человеке и уникальном специалисте, создателе советской школы программирования. Пришла и Нюрка со своим вторым мужем — простецким, но симпатичным дядькой. Она тоже очень тепло отозвалась о бывшем супруге, мастере на все руки, в которых спорилась любая домашняя работа, и уверяла, что на сороковины дочь обязательно прилетит. Потом Нюрка с умилением наблюдала, как новый спутник жизни лупит рюмку за рюмкой и глупо острит, втромбовывая в рот ветчину. Жеку она, помню, всегда бранила, если тот говорил с набитым ртом.

На сороковины Лиза так и не прилетела.
 

78. «Дали горнего мира»

Не верь, товарищ, гороскопам!
Герой или мерзавец ты,
Когда родился и закопан,
Ласкал одну иль всех баб скопом,
Телам небесным... до звезды.

А.
 

Вернувшись в кабинет, я раскрыл БЭК и нашел сегодняшний день — 5 октября. Ни фига себе, четыре плюса! Зазвонил телефон:

— Заяц, срочно к ТТ! Мухой!

Я влетел в холл Дома литераторов и на бегу поздоровался с Бородинским, дежурившим у дверей, чтобы не допустить самозванцев и проходимцев, повадившихся лакомиться нашими дешевыми и вкусными комплексными обедами, строго рассчитанными на сотрудников аппарата и писателей-завсегдатаев. В гардеробе я бросил плащ Данетычу, успев заметить, что Козловский показывает ледериновую книжку какому-то провинциалу в зеленой фетровой шляпе.

...Поднимаясь по скрипучим ступенькам на антресоли, я едва разошелся на повороте с тучной Карягиной, которая вела за руку сына — угрюмого щекастого мальчика лет семи.

— Маме помогаешь? — спросил я, потрепав ребенка по волосам, жестким, как сапожная щетка.

— Букву «Ё» учимся писать, — хмуро ответила Зина за сына. — Тебе занять место на комплексе?

— Спасибо, не надо. Как настроение у начальства?

— С утра орет. Держись! Я все знаю...

У кабинета первого секретаря, как обычно, собралась очередь просителей. Лица литераторов, томившихся в ожидании приема, выражали некую общую неловкость, ведь любой аппаратный клерк, забежавший сюда, мог увидеть их, аристократов духа, униженно выстроившихся за жалкими жизненными благами, как то: дача в Переделкине или Внукове, квартира улучшенной планировки, новый автомобиль, путевка в Дубулты, пособие на творческий период, командировка на винзавод в Напареули... И только гордый поэт Скляр ждал возможности поклянчить с высоко поднятой головой, точно народоволец, пришедший в присутственное место, чтобы убить царского сатрапа.

Получив разрешающий кивок Марии Ивановны, я направился к двери.

— Жор, ты оборзел? Тут очередь! Я — последний, понял? — крикнул бородатый прозаик Юрка Доброскукин, похожий на лешего, забредшего в город.

— Поговори у меня еще, побирушка! — рявкнула секретарша. — Вообще не пущу!

По традиции, раз в год каждый писатель мог получить единовременное пособие на творческий период в размере двухсот рублей. Но Доброскукин умудрялся урывать две сотни каждый месяц, причем всякий раз он так убедительно обосновывал просьбу, что отказать ему было невозможно. Юра придумывал жалобные, трагические, но весьма правдоподобные истории с такими остросюжетными поворотами и внезапными развязками, что если бы он свое вранье записывал, то мог бы стать советским О'Генри. Однако получив деньги, Доброскукин бросался в нижний буфет и уходил в загул, а водка, как известно, убивает не только печень, но и талант. Умер Юра лет через пятнадцать, не выходя из запоя.

— Давай, заяц, давай! Теодор Тимофеевич ждет!

Я взялся было за ручку и чуть не получил в лоб дверью: из кабинета выскочил, держась за сердце, Шуваев. Увидев меня, он нахмурился, сжал мой локоть и обдал коньячным шепотом:

— Молчать. Не спорить. Со всем соглашаться. Потом сразу — ко мне. Понял?

— Понял. А что случилось?

— Сейчас узнаешь, сынок!

Я вошел в кабинет первого секретаря и застыл на пороге. За широким столом в начальственном кресле сидел, набычившись, Сухонин. Даже сквозь толстые стекла очков было видно, как сверкают гневом его далекие глаза. За приставным столиком скорбно застыли вдовы Кольского, обе в черном, но молодая с ярко накрашенными губами. У окна, как ископаемая саблезубая тигрица, металась Метелина, рыча:

— Это неслыханно! Это чудовищно! Я немедленно звоню Юре!

— Эра Емельяновна, умоляю, не надо никому звонить, тем более Юрию Владимировичу. Он еще не оправился после болезни.

— А я позвоню! Когда мы с ним работали в Карелии, он говорил: «Эра, коммунисты не болеют, а ведут с организмом воспитательную работу!»

— Не надо звонить Андропову! Что он про нас подумает? Сами разберемся. — тут ТТ заметил меня. — Ага, явился! Нуте-с, милостивый государь, объясните-ка нам, с каких это пор в нашей газете стали править стихи классиков советской поэзии.

— Это не мы... — промямлил я, поняв, в чем дело.

— А кто?

— Это цензор...

— Цензор? — взвизгнула Метелина. — Вот еще новости! Сейчас же позвоню  Романову. Мы с ним летали во Франкфурт. Тео, дай мне справочник АТС.

Я почувствовал себя мальчиком Каем, в которого ткнула ледяным жезлом Снежная Королева: мои внутренние органы заиндевели. Романов был председателем Главлита, верховным цензором СССР.

— Эр, может, не надо? — испугался ТТ. — Послушай...

— И слушать не хочу. Надо! — она схватила книжицу и стала нервно листать страницы, ища пятизначный номер правительственной спецсвязи. — Я вам устрою! Обнаглели! Развели тут бенкендорфовщину!

О суровости Романова ходили легенды, и, если бы Метелина ему в самом деле позвонила, веселый сыроед вылетел бы с должности без промедления и выходного пособия.

— Эра Емельяновна, не надо... — послышался мой замерзающий, жалобный голос. — Это я... Цензор просто засомневался, а я поправил...

— Как у вас рука поднялась, молокосос! — вскочил ТТ.

— Безобразие! Мои стихи Арагон переводил! А ты кто такой? — Метелина швырнула на стол справочник. — Тео, вообрази, у меня там было: «улечу, словно птица, в дали вольного мира...» Чувствуешь звукопись?

— Еще бы! — энергично закивал Сухонин.

— А что сделал этот поганец? Только посмотри! — Эра подсунула ему газету с подчеркнутыми строчками. — Чудовищно!

— Вижу! Кошмар: «В дали горнего мира...»

— При чем тут «горний мир»? Я пока еще подыхать не собираюсь. Слышите, вы, литературный вредитель? — отнеслась она ко мне. — Где моя звукопись? Куда вы ее дели? Куда? Я же над этой аллитерацией две ночи билась!

— Непростительно, юноша! — со своим знаменитым придыханием вскричал ТТ. — Георгий Михайлович, вы совсем не разбираетесь в стихах, да?

— Кажется, да... — скорбно согласился я, следуя указаниям Шуваева.

— А как же вы руководите писательской газетой?

— Видимо, так же, как и комиссией... — хмыкнула Метелина. — Тео, ты летишь в Варну?

— Не уверен, после вчерашнего парткома по вине вот этого субчика я теперь вообще ничего не знаю и не понимаю...

— Плюнь, Тео, здоровье дороже! Юра себя тоже не берег, и вот что с ним вышло. — она направилась к двери, но на пороге оглянулась. — Тео, нам надо беречь друг друга. Мне кажется, Егор все понял и теперь исправится. Так ведь, зверь? Это больше не повторится?

— Никогда! — искренне пообещал я.

— Прощаю. Пока, девушки! — она махнула рукой вдовам и вышла.

Женщины в ответ синхронно кивнули. Проводив взглядом Метелину, ТТ тяжело помолчал, потом повернулся ко мне:

— Эра Емельяновна к вам слишком добра. Но вы думаете, это всё? Не-ет! — раздувая ноздри, он хрястнул по свежему номеру «Стописа», оставленному на столе соратницей Андропова.

Вдовы, сидевшие неподвижно, как восковые фигуры, от неожиданности вздрогнули.

— Ну-с, милостивый государь, а вот это глумление как вы объясните двум несчастным женщинам, потерявшим самое дорогое? Как будете извиняться за это поношение усопшего?

— Какое поношение? — пробормотал я, чуя, как леденеет пах и превращается в сосульку то, чем пренебрегла вчера Лета Гаврилова.

— А вот какое! — ТТ развернул газету и ткнул пальцем в некролог Кольского, обведенный черной рамкой. — Это у нас что?

— Слово прощания.

— Даже так? Ай-ай-ай! А это? — он постучал согнутым пальцем по рубрике «Наши юбиляры» на соседней полосе.

— Это... это... — я почти потерял сознание, предчувствуя невозможное. — Это поздравления...

— Вот именно. здоровья, долгих лет жизни и творческих свершений. Так?

— Так...

— Вы идиот?

— Нет.

— Значит, в самом деле вредитель!

— Не может быть! — я увидел среди тех, кому желали здоровья и долголетия, отчеркнутую красным фамилию Кольского. — Ну да, он же умер, не дожив нескольких дней до дня рождения. Ну Толя, ну сука, ведь просил же проверить!..

— Что вы там бормочете? Отвечайте, как это могло произойти!

— Это... случайное... совпадение...

— Не-ет, далеко не случайное! Это закономерный результат наплевательского отношения к делу, злоупотребления алкоголем в рабочее время и дикого, беспримерного разгильдяйства.

— Понимаете, Теодор Тимофеевич, — залепетал я, оправдываясь, — юбиляры были набраны еще до того... как пришла... печальная весть... А когда заверстывали гранки из загона, «свежая голова» забыла вычеркнуть...

— Бросьте вы тут эту типографскую тарабарщину! Не надо сваливать с больной головы на свежую! Торможенко у меня уже был и рассказал, как это случилось. Напомню, если забыли, милостивый государь: за газету отвечаете вы персонально. И обязаны были проследить лично! Или я ошибаюсь?

— Нет, Теодор Тимофеевич, не ошибаетесь.

— Тогда жду объяснений!

— Я виноват, я очень виноват, но понимаете, неделя была сумасшедшая — похороны, переверстка, персональное дело Ковригина. Я был председателем комиссии...

— Председателем вы оказались таким же, как и редактором газеты. Надеюсь, моя мысль понятна? Темное пятно двурушничества надолго, если не навсегда останется на вашей биографии.

— Но ведь...

— Молчать! Не спорить! Боюсь, нам трудно будет впредь работать вместе. Я бы уволил вас немедленно, но редактора многотиражки у нас утверждает партком. — ТТ развел руками и повернулся к испуганным вдовам. — А наш добрейший Владимир Иванович отчего-то питает к вам, мистер Полуяков, странную слабость, хотя, по совести, гнать вас надо в шею!

— Теодор, не надо! — слабым голосом попросила старшая вдова. — Мальчик очень хорошо сказал на панихиде. Он ошибся. Бывает.

— Быва-а-ет... — как эхо, подхватила младшая.

— Ах, какие вы все сегодня добрые! А вот я в ЦК пойду, на ковер! — он резко повернулся ко мне. — Благодарите, растяпа, этих великодушных женщин! Вам сегодня дважды повезло. Идите, мне тяжело вас даже видеть... Стыдно, молодой человек! перед ушедшим героем стыдно! — он ткнул жирным перстом в газетную фотографию Кольского.

Я невольно проследил взглядом движение пальца и ощутил в теле гнусную предобморочную невесомость, мертвый сквозняк тронул мой бедный лоб. Только теперь, всмотревшись в снимок, я понял наконец, с кем разговаривал позавчера ночью под лестницей в Переделкине. Наверное, именно так люди сходят с ума. Повернувшись, я побрел к двери.

— Вы ничего не забыли? — вдогонку грозно спросил Сухонин.

— Я?.. — мне с трудом удалось остановиться и обернуться.

— Да — вы! Если бы в вас оставалась хотя бы йота порядочности, вы бы извинились перед несчастными женщинами!

— Простите, пожалуйста...

— Ну хоть на это вы еще способны! — ТТ посмотрел на меня с каким-то мстительным удовлетворением. — А наш разговор про улучшение жилищных условий забудьте навсегда. Ясно?

— Ясно, Теодор Тимофеевич...

— Идите!

Сухонин умер в 2015-м, надолго пережив свое былое могущество и оставшись всего-навсего рядовым членкором Академии наук, что, впрочем, тоже немало. Вошедшие в силу либералы системно мстили ему за тщетную попытку русифицировать Московскую писательскую организацию, делая вид, будто ТТ никогда не было в литературном пространстве. Отвернулись от Сухонина и многие соратники, не забыв обиды, уклоны и вынужденные компромиссы, слишком похожие на подставы. Толя Торможенко написал о своем учителе гнусную статью, обозвав его «лукавой химерой русского дела». Все они не понимали или не желали понять, что человек, поднятый на ветреные высоты власти, неизбежно превращается во флюгер, покорный любым политическим веяниям, и свою принципиальность он порой может выразить лишь с помощью жалобного скрипа при вынужденных разворотах и коловращениях.

ТТ к изменам соратников и проискам врагов относился снисходительно, так как и сам верностью не отличался, легко сдавая ненужных союзников и отработанных сподвижников. Он вообще воспринимал литературу и жизнь как занятную многоходовую интригу, изначальная цель которой затерялась в многообразии борьбы. Зато Сухонин не скучал на пенсии и долго оставался бодр, азартно ввязываясь во всяческие схватки и заговоры, но особенно в свары вокруг несметной писательской собственности. Когда ТТ по случаю возглавил Литфонд, он приблизил к себе некоего Перезверева, мелкого хозяйственника, сочинявшего беспомощные стихи. Малограмотный до дремучести, он начинал свои отчеты на правлении словами: «Долаживаю, товарищи, о проделанной работе...» Мудрый Теодор Тимофеевич все верно рассчитал: он, членкор, будет царствовать, а завхоз — вкалывать и приносить доход. Но Перезверев оказался не так прост, организовал заговор и сверг благодетеля. Началась война. Я к тому времени перебрался на ПМЖ в Переделкино и тоже волей-неволей оказался втянут в борьбу с самозванцем, растянувшуюся на годы, ибо в наших судах можно, конечно, добиться справедливости, если ты научился печатать на цветном принтере настоящие деньги.

Как-то незаметно мы стали с Сухониным соратниками и почти друзьями. Он мне позванивал, причем всегда утром, когда я, если накануне не напился, обычно сидел за письменным столом, истязая дряблое вымя вдохновения. Мне страшно не нравилась эта его привычка, я просил не беспокоить меня до обеда, так как любой разговор выбивал меня из рабочего состояния. Он извинялся, обещал исправиться, но в следующий раз вновь выходил на связь чуть свет, всегда начиная разговор одной и той же фразой, которую произносил со своим знаменитым придыханием:

— Георгий Михайлович, у меня оч-чень тревожные предчувствия!

— Из-за чего же?

— Вы заметили, как странно улыбался Василий Иванович?

— Какой еще Василий Иванович?

— Ну как же! Заместитель председателя Верховного суда.

— Разве он улыбался?

— Ну конечно! Когда слушал нашего адвоката.

— Может, это как раз хорошо?

— Улыбающийся судья? Не смешите! Наше дело — табак. Видимо, ему был звонок от Снуркова. Надо прорываться к Путину!

Однажды ТТ снова позвонил утром с «тревожными предчувствиями», а мне как раз с похмелья не работалось. мы разговорились, и я зачем-то спросил:

— Теодор Тимофеевич, дело прошлое, за что вы меня тогда так невзлюбили?

— Ах, вы про это... Видите ли, милостивый государь... — помявшись, ответил он. — Торможенко уверил меня, что вы, батенька, еврей.

— Да ну?!

— Да-с. Но когда вы отпустили бороду, я сразу понял, что ошибался. Только было уже поздно.

— Теодор Тимофеевич, между прочим, племенная неприязнь у русской интеллигенции всегда считалась неприличной.

— Я бы, батенька, выразился мягче: племенная бдительность. Так вот, из-за утраты этой бдительности настоящей русской интеллигенции почти уже не осталось. А скоро и вовсе не будет...

Сухонин резко сдал после смерти любимой жены, которую увел когда-то у приятеля-еврея, впоследствии эмигрировавшего. Она воспринимала всю эту борьбу всерьез, страдала, сидела на всех судебных заседаниях и надорвала сердце, изнывая от рутины продажной несправедливости. Потеряв верную подругу, ТТ стал часто болеть и тихо скончался в академической клинике на Ленинском проспекте. Я был в ту пору за границей и на похороны не попал.
 

79. Человек с чистыми руками

В КГБ живут красиво:
Льготных радостей не счесть.
Девушкам предъявишь ксиву,
Отдают немедля честь!

А.
 

Но тогда, 5 октября 1983 года, я вышел из кабинета первого секретаря жалкий и оглушенный жестокой карой. Видя мое плачевное состояние, очередь повеселела: если человек в отчаянии покидает кабинет начальника, значит, ему жестоко отказано в просьбе, допустим, об улучшении жилищных условий — следовательно, объем распределяемых материальных благ не уменьшился, а количество соискателей убавилось. Эрго, шансы следующего просителя возрастают. Простая советская логика.

Не помню, как я добрел до парткома. Арина встретила меня улыбкой:

— Ну, ты как после вчерашнего?

— Нормально.

— Поговорил с ТТ?

— Поговорил... У себя? — я кивнул на «альков».

— Да, но не один.

— А кто там еще?

— Лялин. Прибежал: «Очень важный разговор, никого не пускать!» Потом еще и Бутов подтянулся. Секретничают.

— Подожду. Слушай, Арин, вот скажи мне, у тебя было так, чтобы человек, которого ты похоронил, потом с тобой еще и разговаривал?

— Во сне?

— Наяву.

— С того света, что ли?

— Ну, можно и так сказать.

— Было. Бабушка мне несколько раз после похорон мерещилась, и мы с ней подолгу разговаривали...

— О чем?

— О разном... Как тесто ставить, чтобы пироги были пышные, как щи с почеревкой варить, как мужа в койке ублажать, чтобы на сторону не бегал. Такое советовала, я даже повторить тебе не могу...

— Бабушка? Врешь!

— Почему? Она тоже молодой была...

— Так чего же ты бабушкиными советами не воспользовалась?

— Дура потому что! — засмеялась Арина. — Боялась мужа испортить. А теперь не боюсь.

— Помирились, что ли?

— Ага. Представляешь, звонит Ленка и говорит, что едет к нам с ночевкой. Ник, сволочь, от радости аж подпрыгнул...

Из «алькова» выбежал Лялин, он был в темно-синем блейзере с золотыми пуговицами и в песочного цвета брюках. Высокий воротник расстегнутой белоснежной сорочки подпирал выбритые щеки. Ровные волосы отливали свежей лиловой чернью. Увидев меня, парторг закатил глаза и громко запел: «Ты клятве измени-и-ил, вассал мой вероло-о-омный, и голову твою я палачу отда-а-ам!»

Приблизившись, Папикян приобнял меня и зашептал на ухо:

— Иду на самый верх нагоняй получать. Из-за тебя, злодей! Погубил ты себя, дурачок, погубил! — он отпрянул, хлопнул меня по плечу и вынесся из парткома.

Николай Геворгиевич умер раньше всех участников того скандала. В перестройку он коротко сошелся со знаменитым академиком Чилихиным, которого, несмотря на мутную биографию, все считали отчего-то совестью русской интеллигенции, а Раиса Горбачева просто обожала. Академик и парторг затеяли Фонд общечеловеческих ценностей, получив этаж напротив Кремля и щедрое финансирование умиравшего государства. Лялин разъезжал на черной «волге» с личным шофером и намекал, что консультирует по гуманитарным вопросам членов Политбюро. Он все время куда-то спешил, словно чуял близость конца, в Москве бывал пролетом, торопясь из одной загранкомандировки в другую. За ним неизменно семенил, неся портфель, помощник, потертый хмырь с выжидающей улыбкой. При каждой встрече, в том же Доме литераторов, Лялин обнимал меня и скороговоркой убеждал:

— Мы должны обязательно сесть поговорить и придумать что-нибудь потрясающее. Потом пойдем к академику Чилихину, расскажем, и он позвонит Раисе Максимовне. Нам сразу дадут денег, потому что Горбачев — чистый подкаблучник. Ты понял, мой мальчик? Вернусь из Копенгагена — так и поступим! — и он убегал, напевая: «Не счесть алмазов в каменных пеще-е-ерах, не счесть жемчужин в море под луно-о-ой!...»

За ним торопливой тенью следовал верный помощник с крокодиловым портфелем, в котором как высшая ценность хранилась доверенность, нужная для того, чтобы общечеловеческие ценности не хирели в отсутствие Папикяна. Вот эта «тень», как водится, и обобрала шефа, едва кончилась советская власть. Прибыв как-то из Америки, Лялин обнаружил, что фонд ему больше не подчиняется, бывшего председателя даже не пустили в кабинет с видом на Кремль — по-хамски выставили за порог коробку с личным хламом. Николай Геворгиевич кинулся звонить покровителям и друзьям, но одни были уже не при делах, а другие не пожелали ввязываться в конфликт: в ту пору у людей не то что глупые общечеловеческие фонды — заводы и целые отрасли отбирали. Несговорчивых и строптивых отстреливали, как собак. Академик Чилихин даже не принял соратника, он был занят поисками хазарского следа в «Слове о полку Игореве» и окучиванием жены нового президента — Наины Иосифовны, тоже обожавшей творческую и научную интеллигенцию. В суде у Папикяна встречный иск вообще не приняли, бывший помощник облапошил его в полном соответствии с законом и перепрофилировал Фонд общечеловеческих ценностей на массовый ввоз в раздетую страну дешевых кроссовок и курток на синтепоне, благо устав это позволял. Потрясенный до глубины организма, Лялин рухнул с обширным инфарктом и уже не поднялся. Говорят, перед смертью, под капельницей, он пытался петь что-то из Лоэнгрина...

— Жор, ты чего задумался? — спросила Арина.

— Да так...

— Не парься! Ну что они тебе могут сделать? Ну, не будут печатать...

— Меня и так не печатают. «Дембель» третий год маринуют.

— Тем более! Ты лучше послушай, что было дальше! Короче, Ник распушил хвост, а Ленка вдруг перезванивает и спрашивает: можно я еще кого-нибудь с собой прихвачу? Ну, мой вообще от счастья ошалел...

В это время дверь «алькова» открылась — и оттуда показался Бутов. Увидев меня, он нахмурился и поманил пальцем. Я покорно подошел:

— Ну, спасибо тебе, комсорг, такую кашу заварил!

— И вам спасибо, — тихо ответил я.

— За что?

— За Гаврилову.

— Ага, значит, сработало! Очень хорошо. Правильно ему этот каскадер в торец дал, а то совсем худрук отбился от рук... Хорошая рифма?

— Отличная!

— То-то! А как там твой Макетсон, на задания больше не бегает?

— Нет, сидит на работе как пришитый, но из семьи ушел.

— Знаем. Уже просигналили. Я, Георгий, вот что тут подумал... Только сразу не отказывайся! — он посмотрел на меня своими цепкими глазами. — Ты у нас потрудиться не хочешь?

— В каком смысле?

— В прямом. Начальство тобой заинтересовалось. Сейчас как раз набирают молодежь с мозгами. Судя по тому, как ты прокачал ситуацию с Ковригиным и принял решение, голова у тебя неплохая. Соглашайся! Дадут звание. Зарплата приличная. Ну и там всякие льготы. Удостоверение неслабое. Даже пьяного тебя менты подберут, отряхнут, домой доставят и честь отдадут. Подумай! Такие предложения контора не часто делает.

— Спасибо, но я по другому делу...

— Сразу не отвечай. С жильем-то тебя ТТ отфутболил?

— Уже знаете?

— Зарплату за это получаем. А у нас новый дом строят в Ясеневе. Квартиры улучшенной планировки. Рядом лес. Покрути шарами-то! Телефон мой знаешь. Ну, давай!

Он ушел. Вскоре его перевели в Прибалтику, и мы больше не встречались. В прошлом году я видел по телевизору фильм про Кима Филби. Среди комментаторов был генерал-майор ФСБ в отставке Виктор Павлович Бутов, обрюзгший и облысевший. Он говорил как-то вяло и отстраненно, но глаза у него остались такие же цепкие, словно в глубине зрачков спрятаны крошечные рыболовные крючочки.

Из «алькова» выглянул Шуваев:

— Заходи, раззвездяй!
 

80. Маленькое сердце

Им рай положен или светлый нимб
И вечная загробная атака,
Чтоб в полный рост, не погибая, шли б
Мои фронтовики на штурм рейхстага!

А.
 

В кабинете было густо накурено. Дым тяжело клубился, собираясь под потолком грозовой тучей. На столе стояли три рюмки с коричневыми от коньяка донцами.

— Присаживайся, страдалец!

Я сел, свесив голову на грудь. Шуваев наклонился к сейфу, достал початую бутылку армянского, налил, развернул конфету «Ласточка», разломил пополам и разложил кусочки на расправленном фантике. Мы молча чокнулись, выпили и закусили.

— Как же ты, Егор, твою мать, так подставился? — сокрушился партсек. — Покойника с юбилеем поздравил!

— Виноват, Владимир Иванович, проглядели... Я не оправдываюсь, но, сами знаете, такая суета была: похороны, комиссия, партком. Особенно в подписной день...

— Ну и что? Когда я в «Молдавской правде» работал, мы в списках членов ЦК одну фамилию пропустили, директора совхоза. Так вот, редактора сразу же о «неполном служебном соответствии» предупредили, да еще строгача впаяли. Сначала хотели вообще из партии гнать. Пропущенный-то с инфарктом свалился, чуть не помер, думал, Москва его в последний момент вычеркнула за эксперименты с хозрасчетом. Понял?

— Понял.

— А Метелину ты зачем стал править, мил человек? Ее же правь не правь — никакого толку, у нее же не стихи, а рыбий клей. Лучше вообще не касаться! Потом не отлепишься. Ты знаешь, какие у нее связи?

— Теперь знаю...

— Она по молодости аж с Андроповым и Хрущевым терлась. Красивая, стерва, была! Я еще застал. Зачем правил?

— Цензор попросил...

— А если он тебя попросит с десятого этажа спрыгнуть? Ты что, маленький? Он — цензор, вот и пусть правит, а потом сам отвечает. Она же с Романовым вась-вась. Знаешь?

— Теперь знаю. Виноват, — проговорил я, еще ниже опуская голову.

— Что виноват, ежу понятно. Крепко ты подставился, парень! По всем статьям. Теодор-то что тебе сказал?

— Сказал, что ему со мной трудно будет работать.

— Ну, это не ему решать. Ты — номенклатура парткома.

— Из квартирной очереди выкинул.

— Вот поганец! Плохо дело. Мстит. Опечатка ваша ему — тьфу! Не первая и не последняя. Он за другое квитается. Сильно мы его с тобой, Егорушка, огорчили. Судя по всему, не только его одного. Вроде направление главного удара угадали, а счастья нет. Прямо как на фронте. Помню, берем высотку, день берем, неделю берем, людей без счета кладем. Начальство орет, трибуналом грозит. Наконец взяли, окопались, выпили наркомовские сто грамм — и свои, и те, что от мертвых остались. Доложили. А начальство снова орет: мол, срочно, тыловые крысы, бросайте вашу вшивую горку, она теперь никому не нужна: наши прорвали фронт. Догоняйте, а то под трибунал пойдете! Понял?

— Ничего не понял, Владимир Иванович...

— Я тоже сначала не понимал, но потом, как говорится, собрал информацию, посекретничал кое с кем, покумекал, проанализировал... В общем, картина такая, мил человек, вырисовывается: генеральный в себя пришел и стал жизнью интересоваться. Как только врачи разрешили, к нему в ЦКБ прибежали докладывать. А дела-то хреновые, куда ни кинь — всюду клин. Нас же после этого сбитого «боинга», мать его так, как медведя обложили. Немцы труб для газопровода не дают. А газ — это валюта. Куда ж без нее? Ну, решили генсека хоть чем-то порадовать и брякнули, мол, злодея Ковригина из партии исключают. Подсластиться хотели, Андропов ведь, когда прочитал «Крамольные рассказы», ногами топал, кричал, что за такое безобразие надо из рядов немедленно гнать! Ну, челядь и расстаралась. А он чуть с койки не свалился! Вы, мол, сукины дети, спятили? Хотите меня совсем с русской интеллигенцией поссорить? Обо мне и так в народе черт знает что болтают! Какое исключение, идиоты! Остановить немедленно, пока информация на Запад не ушла! Ну, бросились Маркову звонить, а он во Франции. Набрали Михалкову, а он в Болгарии. В отчаянии Теодора к «вертушке» вызвали, хоть и не его это уровень. Приказали: спустить на тормозах и забыть, как не было — личное поручение генерального. ТТ от гордости чуть не лопнул. А тут мы с тобой: куда конь с копытом, туда и рак с клешней!

— Но мы же как раз...

— Верно. Если бы выгнали великого писателя земли русской из партии как последнего троцкиста, головы бы кое-кому не сносить. Вроде мы с тобой на опережение сработали.

— Ну вот!

— С точки зрения Андропова, все правильно: ограничились пшиком — устным выговором. Но он про это никогда не узнает. А вот с точки зрения Черняева и Клинского, мы ослушались и всю игру им сломали. Они ведь как рассчитали: мы, людоеды, исключаем классика к чертям собачьим, а они нас гуманно поправляют, мол, партия талантами не разбрасывается, и на бюро райкома Ковригину заменили бы высшую меру на «строгача» с занесением. Понял теперь?

— Понял.

— Не по мне такие игры, Егорушка, тошнит! У меня сердце для этого слишком маленькое. «Воздержания» мне, конечно, не простят. Может, и к лучшему. Пора на дачу — горох сажать...

Он налил еще по рюмке и разломил новую конфетку — на этот раз «Мишку на Севере». Мы выпили, помолчали... В окно было видно, как из Театра киноактера снова кого-то выносят, но на этот раз без оркестра и почти без провожающих.

— Владимир Иванович, — осторожно начал я, — мне вот что непонятно. Почему Ковригин стал вдруг каяться? Вы уговорили?

— Если бы... Я его умолял, в ногах валялся, но Лешка уперся как баран: «Не повинюсь! Пусть исключают! Тогда мне точно Нобелевскую дадут!» Потом как подменили мужика. Бутов объяснил, что с ним серьезно поговорили. Чуть ли не Бобков. Пригрозили: мол, будешь ерепениться, дадим 48 часов на сборы — и полетишь в гости к Солженицыну, а твои иконы и красотки тут останутся. Никогда больше не увидишь. А русскому человеку, Егор, туда отъехать как умереть. На этом Лешка, видно, и сломался. Не железный. Да и Амалия хороша! Такая баба мужику раз в жизни достается, из-за таких фиф раньше стрелялись. Так с ним и договорились: он кается, но мы его все равно исключаем, а старшие товарищи, учитывая раскаяние, нас поправляют. А тут мы с тобой...

— Но ведь не только мы с вами...

— Дурачок, при единогласном решении «первички» сложнее на бюро отменять исключение. Можно, конечно, но хотели сделать красиво, чтобы комар носа не подточил. Лялин и ТТ переговорили с людьми, раздали роли, так сказать... С тобой ведь тоже беседовали?

— Ну да...

— Кто ж знал, что ты такое выкинешь? Ты точно ничего не знал про обстановку наверху?

— Откуда?

— Верю. А попал в яблочко! На Лубянке к твоей выходке с интересом отнеслись. Будут звать на работу, не ходи: писателю там делать нечего. На этом Бабель сгорел. Марков, когда узнал про твое самовольство, тоже тебя похвалил в узком кругу. Они же с Ковригиным из одной деревенской шинели вышли. Михалков что-то хорошее про тебя проблеял. А вот ТТ большой зуб заточил.

— За что?

— Так ты ж, мил человек, у него лавры миротворца отобрал! Он хотел явиться в партком и своим голосом перевернуть ситуацию, а потом доложить: мол, если бы не я... А вышло так, что он у себя вроде как не хозяин. Да и Палаткин успел Черняеву наябедничать: мол, в Московской организации черносотенцы голову поднимают... Дошло?

— Дошло.

— А теперь честно, как коммунист коммунисту, скажи-ка мне, парень: почему проголосовал против? Только не ври! Ничего тебе за это не сделаю. Я просто понять хочу.

— Все равно не поверите...

— Расскажи — там посмотрим.

— Понимаете, мне накануне один человек посоветовал: голосуй по совести, тогда выиграешь.

— И что за человек?

— Вы смеяться будете...

— Вот заладил! Назови, а я уж сам решу, смеяться или плакать.

— Кольский.

— Какой еще Кольский?

— Которого похоронили.

— В каком смысле?

— В прямом. Я с ним накануне ночью разговаривал.

— Во сне, что ли?

— Сам не пойму...

— Ясно. А старая графиня тебе три карты не предлагала?

— Я серьезно.

— И я серьезно. В отпуске давно был?

— Давно.

— Пиши заявление. Тебе успокоиться надо. Да и ТТ за это время остынет. Но место себе, если честно, начинай подыскивать. Я уйду — прикрыть тебя некому будет.

— А на газете кто останется? Макетсон?

— Вряд ли... Еврей. К тому же на него контора взъелась. Не знаешь, за что? Он вроде с ними всегда ладил.

— Не знаю... Может, из-за развода?

— Брось, у нас пол-Союза разведенные. Не повод. Теодор со мной пару раз о Торможенко разговоры заводил. Он его по литинституту знает. Хвалил. Как парень?

— Никак. Бездельник. Он ведь Кольского и проглядел, как «свежая голова».

— Ясно. Своего тянет. Придумаем что-нибудь. Ты, Егорка, главное, не казнись. Мы с тобой сделали все правильно. А уж как вышло — так вышло. Поезжай куда-нибудь, напейся, посочиняй, влюбись. Только без разводов. А всю эту историю лет через двадцать вспомнишь и посмеешься. Пиши заявление на отпуск!

— С какого дня?

— Лучше с сегодняшнего.

На столе зазвонил телефон.

— Да, Василий Константинович, расхлебываем... Да, один сижу, могу говорить. — Шуваев, морщась, махнул рукой, выпроваживая меня из кабинета.

Владимир Иванович умер в 1995 году, 9 мая, в день 50-летия Победы. Смотрел по телевизору парад, который почему-то проводили не на Красной площади, как обычно, а на Можайском шоссе, возле срытой Поклонной горы. Кремль волновался: прилетит на торжества Клинтон или побрезгует? Но друг Билл все-таки прибыл, стоял на трибуне рядом с бухим Беном и ухмылялся конноспортивными зубами. Маленькое сердце фронтовика не выдержало позора и разорвалось.

Я вышел из кабинета и, взяв у Арины листок, сел писать заявление.

— Увольняешься? — вздохнув, спросила секретарша.

— С чего ты взяла? Ухожу в отпуск.

— Перед увольнением всегда в отпуск идут.

— Так чем там у вас с Ником все закончилось?

— Тебе и в самом деле интересно?

— Безумно!

— Тогда слушай. Ленка перезвонила и сказала, что приедет не одна, а с французом Сирилом...

— Француз-то откуда?

— Из торгпредства. Она же переводчица. А папа у нее в МИДе — шишка.

— Ого!

— Ник как-то сразу занервничал. Ленка подумала, что он из-за меня психует, и успокоила: мол, Сирил женщинами не интересуется, а только мужчинами. Голубой.

— Как Алик?

— Нет, Алик у нас «пассив», а Сирил — «актив», да еще какой! Въехал?

— Погоди, у нас же за это сажают.

— Дипломатов не сажают. Короче, мой дурак перепугался, стал клясться, что групповуха ему противна, что, кроме меня, ему никто не нужен, а с Ленкой надо заканчивать, иначе она развалит нашу семью... Потом у нас была такая любовь, что нужно новую койку искать. У тебя в мебельных блат есть?

— Есть, — кивнул я, вспомнив директора окраинного магазина, где дожидались меня мои полки.

— Поможешь?

— Постараюсь.

— Жор, ты из семьи, что ли, ушел?

— С чего ты взяла?

— Я же тебе домой звонила, и мне какая-то тетка сказала: ты там больше не живешь.

— Я сейчас живу в Переделкине, ты неправильно поняла... — я протянул ей заявление. — Когда Шуваев завизирует, отдай в секретариат.

— Держись, Жор!

— Держусь...

Арина развелась с Ником года через три, родив дочку, потом она несколько раз сходилась с кем-то и расходилась, некоторое время, кажется, жила с Ленкой Сургановой. Наконец встретила мужчину своей жизни и влюбилась навсегда, как могут влюбляться только неюные женщины, насытившиеся изощренным грехом. Я однажды видел ее с мужем на Хорошевке, они выходили с сумками из гастронома и буквально светились домашним счастьем, точно две новогодние елки. В лихие девяностые Аринин избранник занялся серьезным бизнесом и был убит за несговорчивость чеченцами. Они застрелили его прямо на глазах у жены. Она потом долго болела, лежала в клиниках, вроде бы оправилась, но из дому без крайней надобности не выходит: ей всюду мерещатся киллеры. На жизнь Арина зарабатывает тем, что пишет по заказу одной отвязанной газеты разгромные рецензии на авторов, с которыми другие критики боятся связываться...
 

81. «Нюшечки»

Ты еще не видел женщин голых.
Это не «Плейбой» тебе листать.
Посмотри, как темный треугольник
Вписан в равнобедренную стать!

А.
 

В ресторане снова гулял Шлионский. До Кургана Вова так и не добрался — опоздал на самолет и три дня гудел, не просыхая, в доме творчества «Голицыно», у знакомого поэта-сибиряка, медвежистого парня с опасной мордой. Он-то, детинушка, и держал сегодня стол, за которым теснилась дюжина прихлебателей, включая неистребимую даму в красном, висевшую на Вовином плече как гусарский ментик. Увидев меня, Шлионский вскочил и крикнул:

— Жора, мне все рассказали! Ты гигант! Иди к нам!

Я, покачав головой, решительно прошел мимо, но потом вернулся и принял рюмку. Володя, переложив даму на могучее плечо сибиряка, выскочил из-за стола и конспиративно отвел меня в сторону:

— Ты из парткома?

— Угу.

— Не знаешь, зачем меня Шуваев ищет?

— А ты ничего такого не отчердачил?

— Вроде бы нет, только подрался в аэропорту с каким-то конем в форме, но мы потом помирились и выпили. Все-таки настучали! Вот люди... Значит, воспитывать будет.

— Ну и зайди!

— Да я уже выпил.

— И он тоже. зайди! — я хлопнул со Шлионским вторую рюмку и откланялся, сославшись на дела.

Когда через полгода я ушел из газеты в комсомольский журнал «Вахта», он стал редактором «Стописа», но, отработав меньше года, поехал на дни литературы в Ульяновск и внезапно умер с перепоя прямо на току, читая стихи колхозницам. На гражданской панихиде в Малом зале собралось все наше поколение. Мы стояли, тесно обступив гроб, притихшие, ошарашенные и, не отрываясь, смотрели на алебастровое Володино лицо, прежде такое усмешливое, живое, хулиганское, а теперь навсегда застывшее в той последней вечной серьезности, которой не избежать никому. Яша Ревич, дыша мне в ухо свежей водкой, шептал:

— Жора, он первый... из нас...

Сам Ревич оказался вторым.

...Покинув застолье Шлионского, я наткнулся в Пестром зале на Веню Пазина.

— Пойдем, кое-что покажу! — сказал он. — Не пожалеешь!

— Давай в другой раз. Нет настроения.

— Пошли! Другого раза может и не быть.

Обезволенный свалившимися на меня несчастьями, я побрел следом за Пазиным. В его берлогу вела незаметная дверь в переходе из ЦДЛ в «Большой союз». Однако за скромной дверью скрывалось вполне серьезное фотозаведение: белая студия с драпировками, ширмами, лампами и сложными приспособлениями, вроде зонтиков, выкрашенных серебрянкой. Там же имелась мерцавшая красным лаборатория со всей необходимой химией и машинерией для проявления пленок и печати фотографий. В  просторной прихожей стояли столик и кресла, а стены все сплошь были оклеены снимками известных писателей и прочих знаменитостей, наведывавшихся в ЦДЛ: Михалков, Рождественский, Никулин, Ильинский, Евтушенко, Кио, Высоцкий, Ковригин, Нагибин, Визбор...

— По пятьдесят? — предложил Веня.

— Говорю, нет настроения.

— Тогда чайник поставлю.

В обязанности Пазина входило ведение, так сказать, фотолетописи Дома литераторов, он казенным «Никоном», стоившим, по слухам, пол-«жигуленка», запечатлевал юбилеи, похороны, концерты, литературные вечера, собрания творческих объединений... Лучшие снимки вывешивались регулярно на двух стендах в холле ЦДЛ. Кроме того, Веня еще обслуживал писателей-фотолюбителей: проявлял, печатал, даже ретушировал. Кому же хочется самому возиться: сидя в темной ванной, вворачивать непослушную перфорацию в дурацкий бачок, заливать туда проявитель, а после промывки закрепитель, колдовать с увеличителем, купать фотобумагу в кюветах, сушить и глянцевать валиком на стекле. Да, тариф у Пазина был вдвое выше государственного, зато как удобно: пришел на собрание или в ресторан, отдал отснятую пленку, а на следующий день забежал в ЦДЛ, поправил здоровье и забрал.

Но за всей этой рутиной таилась одна пикантная подробность: иногда отдельные писатели сдавали Вене пленочки с обнаженной, так сказать, натурой. В госателье такие фотоматериалы, ясное дело, не понесешь — можно нарваться. Одни литераторы снимали голых особ из чисто эстетических побуждений, как Бесо Ахашени, копя плотские впечатления для творческой надобности. Другие, в основном немолодые мастера слова, делали это, чтобы запечатлеть восторг свежего женского естества, открывшегося им в третьем браке или во внесемейном любовном угаре. Третьи относились к тому типу сладострастников, которых так тонко знал и описывал Достоевский, они раздевали и снимали своих молодых и не очень свежих дам с болезненным упоением. Все эти фото-нудисты, не желая морочиться с проявителями-закрепителями, несли пленки Вене, полагая, что за дополнительную мзду он будет слеп, нем и скромен.

Пазин их не подводил, заказы выполнял быстро, снимки и исходники отдавал в запечатанных конвертах, не болтал, но оставлял себе отпечатки особо понравившихся «нюшечек» и показывал надежным друзьям. Зачем? Наверное, из тщеславия.

Веня разлил чай по чашкам и достал с тайной полки большой альбом в голубой плюшевой обложке.

— Стареньких смотреть будешь?

— Нет.

— А Ирку Фонареву ты видел? На память перед отъездом снялась.

— Видел.

— Арину? Ох, муж ее и нащелкал. Плохо у них все это кончится.

— Видел.

— Тогда совсем новенькие. Свадебные фотки Ансарова.

— Это который переводчик с испанского? — я вспомнил неказистого толстяка с мокрыми губами и неряшливой лысиной.

— Он самый, — подтвердил Веня, открывая альбом. — Вот старый гиббон, опять молодую взял. Зачем они только за этих уродов идут?

— Зовут — вот и идут. Ты же не зовешь.

— Я женат.

— А они свободны.

На фотографиях голая веснушчатая невеста стыдливо позировала в одной лишь длинной фате, легким туманом окутывавшей ее долговязое тело с неестественно длинной талией.

— Могла бы подмышки и все остальное перед первой брачной ночью побрить! — заметил Веня.

— Может, ему так нравится?

— Насладился?

— Угу.

— А это, — он перевернул страницу, — забыл, как ее... с Вовкой Шлионским все время таскается.

На снимках была запечатлена известная дама, уже не раз появлявшаяся на страницах моей хроники. Она, оставшись лишь в красных чулках и поясе, пыталась, обуянная пьяной изобретательностью, принимать самые рискованные позы девушек «Плейбоя». Выглядело это нелепо, но фигура у нее, несмотря на беспробудное пьянство, оказалась еще вполне приличная.

— Странная девица, — заметил я.

— Да уж! Она мне тут всю студию перевернула.

— Давай дальше!

На следующей странице я увидел Бобиного Лисенка. Ничего особенного: тощенькая, с узкими мальчишескими бедрами и грудками, напоминающими припухлости. Правда, на узком лобке она затейливо выбрила нечто похожее на квадратные усики, какие носил полярник Папанин. Но глаза у девчонки хороши: большие, с поволокой, нежно-безотказные.

— Боба сам фотографировал?

— Ко мне приводил. Фон студийный, не видишь? А сейчас, Жорик, только не падай... — он, загадочно помедлив, движением иллюзиониста перевернул страницу.

Ради этого стоило зайти к Пазину! Ковригинская Амалия позировала, накинув черную кружевную шаль, сквозь которую светилась ее совершенная нагота. Тяжелые темные волосы растеклись по плавным плечам, не скрывая обильную грудь с крупными сосками и почти достигая округлого стана. Амалия была снята в нескольких позах, вольных и целомудренных одновременно. Мне почему-то вспомнился рассказ Борозды про шифровальщицу с росомахой, прикорнувшей между бедер.

«Да, от такой женщины не уедешь!» — подумал я.

— Хороша? — спросил Веня.

— Хороша. Ковригин фотографировал?

— Ну не я же.

— Здорово у него получается! — похвалил я, с тоской вообразив на месте Амалии Лету Гаврилову.

— Еще бы — с такой камерой!

— Лучше твоей?

— Даже не сравнивай. Целой «волги» стоит.

— А давно он принес пленку?

— Неделю назад.

— Это все из новенького?

— Нет, есть еще кое-что, но не знаю даже, стоит ли показывать — впечатление портить.

— Давай до кучи! Мне сегодня уже испортили настроение. Надолго.

— Знаю.

Пазин перевернул страницу, и я от неожиданности охнул: на снимках во всей своей волосато-кубической наготе предстала Карягина. Уступчатое тело Зины, точно вырубленное из железного дерева с помощью одного тупого топора, казалось какой-то безысходной жалобой на природу, допустившую такой брак.

— Господи, ей-то это зачем? — воскликнул я.

— Тоже женщина... — философски объяснил Веня. — Месяц за мной ходила — упрашивала. «Наполеоном» проставилась. Выпьешь?

— Выпью! — обреченно кивнул я.
 

82. Свободен наконец!

Нет, я вам не сатрап
И готовлюсь к Исходу:
Напиваюсь с утра —
Выбираю Свободу!

А.
 

Поднявшись из тоннеля в холл, я стал свидетелем «ареста пропагандиста». «Провинциал» в зеленой фетровой шляпе оказался подсадным «опером» и теперь с помощью коллеги раскалывал несчастного Козловского. На подоконнике были аккуратно разложены книжки в бежевом ледерине — вещественные доказательства. Старик рыдал, рукавом вытирая слезы, бежавшие по глубоким заслуженным морщинам, как ручьи по руслам. Бородинский наблюдал выемку и допрос с торжествующим любопытством, важно заложив руки за спину. Мне он едва кивнул. Данетыч молча подал мой плащ, всем своим отрешенным видом показывая, что сам он никакого отношения не имеет к подпольному распространению антисоветской литературы. Когда я пытался дать ему двугривенный, старик сурово ответил:

— Не нуждаемся.

Возле посольства я не увидел ни барьеров, ни чекистов. На асфальте остались лишь белые разводы от мела, как на плохо вытертой школьной доске. Стул из коридора исчез вместе с Крыковым. Я еще не подозревал, как сурово расправится с ним судьба за украденный кабачок. Зала была пуста: сексот-расстрига Макетсон, видно, отлучился за новым кактусом. В каморке Веры Павловны стояла мертвая тишина, как в пулеметном доте, который забросали гранатами. Лишь из Толиной комнаты доносилось железное тюканье — он медленно и верно ваял сверхпрозу. Меня охватило неодолимое желание ногой распахнуть дверь, войти посмотреть в его наглые зенки, а потом без слов и упреков дать в рыло. За Кольского, за подлость, да и вообще — по совокупности. В студенчестве я посещал подпольную секцию карате, и прямой фиксированный удар в переносицу мне там поставили основательно. Пришлось сдержаться. Во-первых, мне никто не мешал перепроверить за ним список юбиляров. Разве я не знал, с кем имею дело? Во-вторых, избиение подчиненного на рабочем месте в моем аховом положении означало бы крах и гибель. Черт с ним — пусть живет.

Свой полифонический роман Торможенко закончил года через два, а издал позже — в разгар перестройки, сначала в журнале «Наш современник», потом книжкой в «Советском писателе». Назывался он «Адское древо». Но никто публикаций не заметил. Вышла одна-единственная рецензия в «Стописе», да и ту, судя по заголовку «Проза века», нудной обстоятельности и обилию словечек вроде «отнюдь» и «вдругорядь», написал сам автор, хотя в конце стояла подпись «Эд. Фагин». Непонимание современников, не оценивших голографический роман, настолько потрясло Толю, что он стал крепко выпивать и втянул в это дело жену, предавшуюся алкоголю со всей дамской необратимостью. Одно время, набравшись по самые брови, они на пару бузили в нижнем буфете ЦДЛ. Он хватал за грудки зазевавшегося писателя и тряс, вопрошая: «А ты знаешь, чего не хватало Сартру?» Она же визгливо стыдила всех, кто не читал «Адское древо». Прибегал Бородинский, топал ногами и требовал: «Вы пьяны! Покиньте дом!» Потом, промотав все, что нажил запасливый тесть, к тому времени уже скончавшийся, шумная пара исчезла с литературных горизонтов. Иногда их видят в компании бомжей у Киевского вокзала.

Я зашел в кабинет, сел за стол и посмотрел в окно: ног не было. Не уверенный, что после отпуска вернусь сюда, я на всякий случай сложил в портфель свои немногочисленные вещи: блокнот с записями мыслей и сюжетов, пришедших в голову во время рабочего дня, импортную точилку для карандашей, подаренную Крыковым, зажигалку в виде сапога. Некоторое время я с недоумением смотрел на распечатку биоритмов до 2000 года. Смешно! Сумасшедший актеришка Рейган может запросто начать с СССР звездные войны, и в 2000 году по земле будут бегать только крысы и тараканы. А если мир уцелеет — интересно, к XXI веку социализм избавится от очередей и полупустых прилавков? Хорошо бы... Я еще раз с усмешкой отыскал 5 октября 1983 года и обвел красным. Четыре плюса! Обхохочешься! БЭК я тоже сунул в портфель, туда же определил полупрозрачную папку Анонима, успев зацепиться взглядом за одно забавное четверостишие:

Приснилось, мне позолотили фаллос.
Я на него смотрел как идиот.
А ты, ломая руки, волновалась,
Что позолота вскорости сойдет...

Точно про меня!

На столе зазвонил телефон. Как нарочно, это была Лета.

— Привет.

— Привет.

— Злишься?

— Ты о чем?

— Жор, ну прости, что так вышло!

— Не циклись.

— Слушай, ты Неверовой понравился! Не удивляйся, если она тебе позвонит или даже приедет.

— Куда?

— В Переделкино. Она девушка внезапная.

— Я заметил.

— А она тебе ну хоть чуть-чуть глянулась?

— Не люблю женщин, которые писают прямо на улице.

— Нет, ты не думай... Вика очень воспитанная и порядочная, из хорошей семьи, просто у нее что-то с мочевым пузырем, вроде хронического цистита. Продуло.

— Пусть лечится. Худрук больше не пристает?

— Ты что! Шелковый. В глаза заглядывает. Никто ничего понять не может. А как тебе Игорь?

— Отличный парень.

— Правда?

— Чистая.

— Спасибо! Не обижайся! Я же не виновата, что влюбилась...

— Искренне рад за тебя.

— Слушай, Жор, ты первый в моей жизни мужик, который все правильно понимает. Если у нас с Игорем сорвется... ну, не сойдемся характерами, или он мне изменит, я тебе сразу же позвоню. Ладно?

— Ладно. Не забудь пригласить меня на премьеру.

— Не забуду. А на свадьбу придешь?

— На свадьбу не приду — не люблю торжественную сдачу в эксплуатацию женского тела.

— Прямо сейчас придумал?

— Прямо сейчас, — подтвердил я, хотя давно записал эту мысль в блокнот.

— Какой же ты все-таки талантливый! Ну, пока! Я тебя все равно приглашу. Целую крепко — ваша репка!

На свадьбу она меня так и не пригласила. На премьеру тоже. Лет через пять Калашников на съемках «Хаджи-Мурата» упал с лошади (оборвалась подпруга) и сломал позвоночник. Парня парализовало так, что он не мог поднести ложку ко рту. Лета стала сиделкой. В театре она еще играла, ее подменяли у постели мать и сестра невезучего каскадера. От ролей в кино, связанных с выездом, Гаврилова сперва отказывалась, потом, правда, спохватилась, но в начале 90-х актрисы со славянской внешностью резко вышли из моды, торжествовал левантийский тип, — и Лета исчезла с экранов окончательно.

Не так давно мы встретились с ней на похоронах Говорухина, у которого она снялась в эпизоде. Постаревшая и располневшая, Лета обняла меня и заплакала, рассказывая сквозь слезы свою жизнь. Калашников пролежал неподвижно двадцать три года, врачи удивлялись, какое у него оказалось выносливое сердце. Бывший каскадер высох, точно мумия, и умер в 2011-м от возвратной пневмонии на руках жены.

А вот у Неверовой все сложилось иначе. В начале девяностых она в ресторане познакомилась с америкосом, возившим в свободную Россию «ножки Буша». Штатник влюбился в нее до безумия и увез в Америку, где она, наконец вылечив свой цистит, родила ему троих сыновей. Лета после смерти Игоря долго гостила у подруги, но так и не поняла, сколько спален в их доме, омываемом океанским приливом. Не меньше шести.

— А знаешь, Жор, если бы мне тогда... — всхлипнула Гаврилова, — ну, помнишь, когда мы приезжали к тебе в Переделкино... Ты ждал меня, а мы всем колхозом приперлись... Ты еще обиделся...

— Помню. Я совсем даже не обиделся.

— Да ладно, еще как обиделся! Вот... если бы мне тогда вдруг предсказали, чем все закончится, как я буду мучиться с Игорем, я бы все равно ничего не стала менять. Ни-че-го. Пять лет я была нереально счастлива. До звона в ушах. Даже будильник ставила на два часа раньше, чтобы поскорей проснуться и вернуться в мое счастье. Веришь?

— Верю.

— Вот только аборты зря делала. Он говорил: надо сниматься, пока зовут, дети потом... А потом ничего не было. Понял? У тебя, знаю, все хорошо? — на меня, выжидая, смотрели ее молодые, незабудковые глаза, нелепо окаймленные темными, дряблыми морщинами.

— По-всякому...

Но тут послышались аплодисменты, и гроб, заваленный цветами, поплыл к выходу. Мы двинулись следом, а нас подгоняли скорбные распорядители с черными повязками на рукавах:

— Проходим, господа, проходим!

— Позвони как-нибудь!

— Непременно...
 

83. Осознанная необходимость

Сижу подсолнух лузгаю,
В окно уставил взгляд,
Томясь мечтою русскою —
Найти за печкой клад.

А.

Проверяя, не забыл ли что-нибудь важное, я нащупал в ящике бастурму, развернул и с изумлением понял: нашлась бесследно пропавшая страничка «Крамольных рассказов». Чудеса, и только! Расправив листок, я вложил его в БЭК. Собравшись уходить, я посмотрел на часы. Интересно, Нина вернулась после Жозефа домой или еще нет? Ладно, если в окне пройдут подряд три пары женских ног, позвоню жене. Но шли почему-то одни косолапые мужики в разбитых ботинках. Не судьба! Я застегнул портфель, понюхал бастурму и оставил ее около свежей дырки в полу. В темном коридоре меня чуть не сшибла с ног запыхавшаяся Вера Павловна. Из ее сумки, как боеголовки, предательски торчали три батона колбасы.

— В высотке варено-копченую давали, — смутилась она. — Один батон в руки. Три раза очередь пришлось занимать. Вам не нужно?

— Нет, спасибо. Я, знаете ли, в отпуск ухожу...

— Ого! Везет же... Счастливо отдохнуть! Куда поедете?

— Не знаю. Может, махну в Абхазию, в Гульрипши. Там еще лето.

— А я, представляете, Георгий Михайлович, ни разу в жизни на море не была. Только на Можайском, и то лет десять назад. Там дача у сестры.

— Съездите как-нибудь...

— На какие шиши? Значит, в отпуск?

— Угу.

— А когда назад?

— Еще не знаю.

— Поня-а-тно, — протянула догадливая машинистка и глянула на меня с сочувствием.

...Веру Павловну я встретил много лет спустя в Домодедове. Молодящаяся дама, покрытая дорогим загаром и одетая в белый брючный костюм от Армани, показалась мне удивительно похожей на мою давнюю машинистку. Я на всякий случай окликнул, она нехотя оглянулась, сначала нахмурилась, недоумевая, но потом, узнав, улыбнулась ровными, как почетный караул, зубами. Вера Павловна улетала на Крит. Я приехал в аэропорт заранее, не спешил и помог ей подкатить к стойке регистрации большой коричневый чемодан от Луи Виттона. Разговорились...

В самом конце восьмидесятых умерла ее тетка, вдова генерала, завещав Вере, как самой неудачливой в роду, четырехкомнатную квартиру на улице Горького, набитую антиквариатом. Генерал был комендантом поверженного Лейпцига и добра вывез из Германии столько, что попал под следствие вместе со знаменитой певицей Руслановой, однако как-то сумел оправдаться перед Сталиным. Досталась Вере Павловне и гектарная генеральская дача в Кратове. Потом внезапно скончалась, предварительно овдовев, и бездетная сестра, с которой наша машинистка была много лет в такой жуткой ссоре, на какую способны лишь родные люди. Завещания покойница, собираясь жить долго, не оставила, и Вера Павловна, как единственная наследница, получила хоромы на Садовом кольце и дом на Можайском море. Удачно распродав антиквариат, она выгодно сдала квартиры и дачи внаем, выпихнула замуж бестолковую дочь, подняла внуков, а теперь вот отдыхает, путешествуя по миру. В Москве бывает наездами, в основном для сбора дани и выяснения отношений с неаккуратными съемщиками.

— Надоело по отелям мотаться. Хочу купить дом в Испании, в Таривьехе. Там сейчас рынок недвижимости просел.

— Хорошее место.

— Вы там были?

— Да, прошлым летом гостил у Бори Токарева.

— Это тот, который в «Двух капитанах» играет?

— Угу.

— Ах, как он мне нравится! Женат?

— С детства.

— Жаль. Ну а вы-то как, Егор?

— Работаю в «Литературной газете».

— Ах, ну да, мне кто-то говорил. Вот вы, наверное, знаете, стоит ли брать акции «Норильского никеля»?

— Я в этом не разбираюсь.

— Ну, ничего, в самолете кого-нибудь спрошу. Иногда, знаете, очень умные люди попадаются...

Тут подошла ее очередь, я взгромоздил чемодан на ленту, и электронная цифирь показала 31 килограмм.

— У вас перевес! — вскричала девушка за стойкой.

— Не волнуйтесь, я доплачу, — равнодушно ответила бывшая машинистка.

...Я вышел из редакции. На улице было тепло и пахло грибной прелью, солнце село, но еще пробивалось лучами сквозь проходные дворы. Несмотря на тяжелый портфель, я решил дойти до Киевского вокзала пешком. Люблю гулять по Москве. Если бы можно было выбирать вид загробной жизни, мне бы хотелось, если, конечно, заслужу, бродить по яркой осенней столице и любоваться видами родного города. Возможно, ко мне приставят особого ангела, разбирающегося в зодчестве. Он, как ручной сокол, сидел бы на моем правом плече и нежным шепотом, щекочущим ухо, рассказывал, чем знаменит тот или иной дом, кто обитал в том или ином подъезде и в каком именно сквере Аполлон Григорьев нашел свою падшую возлюбленную...

Стоя у наземного перехода в ожидании зеленого света, я заметил в толпе Семеркина и помахал рукой. Но он старательно смотрел в другую сторону — пришлось окликнуть. Миша нехотя обрадовался встрече.

— Ну как, ушли документы? — спросил я.

— Ушли...

— Слушай, а может, мне еще шпроты с собой прихватить, банок десять? Говорят, они там котируются.

— Ты разве ничего не знаешь?

— Не-ет. А что случилось?

— Тебя же вычеркнули из делегации.

— Когда?

— Вчера вечером...

— Ясно. Может, я теперь вообще невыездной?

— Не исключено... — вздохнул Семеркин и рванул на зеленый свет.

А я остался стоять на тротуаре, тупо наблюдая, как на круглом экране светофора смешной зеленый человечек торопливо перебирает ножками, не сходя с места. Я ринулся, когда на экране уже появился красный истуканчик, и мне каким-то чудом удалось перебежать на другую сторону, не попав под колеса рванувших с места автомобилей. Видимо, мой лимит неприятностей и провалов на сегодня был исчерпан до дна. Четыре плюса — обхохочешься!

Возле американского посольства я остановился в задумчивости. Внешний периметр охранял наш обычный советский милиционер, лениво и совсем небдительно топтавшийся возле типовой дежурной будки. Зато в глубине мощного портала, у высоких закрытых дверей, застыли, вытянувшись в струнку, два рослых морпеха в роскошной черной форме с золотыми позументами. Белый и негр. Это нарочно, чтобы мы не думали, будто у них там темнокожих линчуют. Я вдруг вообразил, как, оттолкнув нашего тетеху-милиционера, брошусь к морпехам с криком о помощи и они сноровисто распахнут передо мной высокие двери. Через мгновение я уже в свободном мире, и меня ведут к послу — внимательному, гладко причесанному на пробор джентльмену в дымчатых очках. Он сажает меня в кресло, наливает, чтобы успокоить, виски со льдом, а потом с внимательной улыбкой слушает мой сбивчивый, детский английский. Однако понять-то меня легко: я прошу политическое убежище! Мотивы очевидны: мои повести не печатают, а теперь еще за принципиальность, проявленную на заседании парткома, гонят из газеты, вычеркнули из списка очереди на улучшение жилья, выбросили из делегации, отлетающей в Италию... Мало? Хорошо же! Вот вам: моя жена со мной разводится, а дочь будет расти без отца. Еще аргументы в пользу побега? Пожалуйста! Лета Гаврилова обещала мне взаимность, но влюбилась без памяти в актеришку с замашками неряшливого клоуна, а девушка, которую она мне подсовывает вместо себя, страдает циститом и писает прямо посреди улицы! Снова мало? Тогда вернемся к моей жене: она, сделав прическу у Жозефа, печет, вы не поверите, пирог с грибами неизвестно для кого! Теперь-то достаточно? «Инаф, инаф!» — кричит посол, у которого от ужаса исказился пробор и запотели очки. То-то же! Поэтому я, как Галич, Тарковский и Битов, выбираю свободу! Нина никогда меня больше не увидит, разве только услышит по «голосам» и будет в отчаянии рвать на себе прическу от Жозефа! Ведь из-за железного занавеса, как и с того света, никто еще не возвращался...

— Здесь не надо стоять! — послышался тихий и злой голос. — Пройдите!

Неизвестно откуда взявшийся здоровяк в сером плаще незаметно пнул меня кулаком в бок.

— А когда построено это здание? — голосом любознательного прохожего поинтересовался я.

— Тогда же, когда и Лубянка. Ясно? Пройдите!

— Не волнуйтесь — прохожу...

На Смоленке я зашел в угловой пивной бар, что напротив входа в метро. К трем автоматам, напоминающим «мойдодыров» из книжки Чуковского, выстроились тесные, перепутавшиеся очереди, но главная беда заключалась в другом: катастрофически не хватало кружек, так как их постоянно били или уносили с собой. У опытных пиводобытчиков имелись наготове обрезанные молочные пакеты или поллитровые стеклянные банки — большая редкость в те годы. Такой обрезанный синий пакет подарил мне, уходя, мужичок, щедрый после пива с водкой. Я достиг автомата, бросил в светящуюся щель двадцатикопеечную монету, и агрегат, содрогнувшись, выплюнул в мою емкость 385 граммов «Ячменного колоса». Еще я купил у буфетчицы десять соленых сушек по копейке за штуку, пристроился у высокого стола и начал мириться с жизнью. Пиво, как известно, самый древний транквилизатор, придуманный немецким гением. Правда, недавно я прочел у Юрия Петухова, что германцы сперли идею у соседей-славян, получивших рецепт от своих предков арийцев, которые называли пиво «сомой». Доканчивая третий пакет, я решил, что начну новую повесть со сцены в пивной — и никак иначе! Потом мы разговорились с доцентом-химиком, пристроившимся рядом. Он от души плеснул мне в пиво «андроповки», вынул из «кейса» копченую селедку и стал горячо доказывать, что социализм — гибнущая от энтропии система, обреченная на крах. Зато в новом мироустройстве, разумеется рыночном, которое грядет на смену социализму, самые большие зарплаты достанутся научным работникам.

— И писателям, — добавил я, пожалев, что не взял у Веры Павловны батон варено-копченой колбасы, а бастурму, хоть она и с душком, оставил крысе.

— Согласен! — кивнул доцент и снова долил в пиво «андроповки».
 

84. Под ковром истории

Электричка с истошным звуком
Мчится, свет впереди неся.
Приучайте сердца к разлукам,
Ведь иначе прожить нельзя...

А.
 

Я сел у окна. В вагоне оказалось много свободных мест: электричка шла до Внукова, да и трудовой народ уже почти схлынул. Часы показывали без чего-то девять — значит, на ужин я опоздал. Жаль: после пива всегда хочется есть. Состав дернулся, и людная платформа с витыми чугунными столбами, подпиравшими навес, поползла назад. За темным стеклом потянулась плохо освещенная привокзальная разруха, проплыли узорные тени сталинских домов, потом замелькали новостройки, похожие на огромные ульи, заселенные светлячками.

Я достал из портфеля страничку «Крамольных рассказов», пропахшую бастурмой, и расправил на портфеле.

...С Ковригиным после той истории я не однажды сталкивался на разных литературных сходках, но он со мной никогда не здоровался, даже кивком не удостаивал, отворачиваясь. Через общих знакомых я пытался разведать, за что же такая немилость, ведь, спасая классика от исключения, я пострадал, не так чтобы очень сильно, но все-таки... Из газеты мне пришлось перейти в журнал «Вахта», но там я не задержался — послал на три буквы главного редактора Альфреда Полуханова, системного самодура, превратившего журнал в образцовое крепостное хозяйство. Он нажаловался в ЦК ВЛКСМ, требовал наказать меня по партийной линии, организовал обличительное заседание бюро, обвинял в пьянстве на рабочем месте. Клевета! Хотя, если честно, непьющая редакция — это такая же нелепость, как бездымная домна. Меня вызвали в верха и поблагодарили за то, что хоть я решился послать Полуханова туда, где ему давно и место. В итоге я ушел без последствий, по собственному желанию и оказался, как тогда выражались, на вольных хлебах, что означало отсутствие постоянного заработка.

По моей просьбе Ашукина, вхожая в дом вождя деревенской прозы, завела с ним разговор обо мне, но, услышав фамилию «Полуяков», он побагровел и рявкнул, что, мол, из-за «этого сопляка», то есть из-за меня, ему обломилась верная Нобелевская премия! Я, конечно, рассказу пугливой Капы не поверил, но в самом конце перестройки собственными глазами прочитал, кажется, в «Неделе» большое интервью Ковригина, и там он утверждал, что непременно получил бы «Нобелевку», если бы его исключили из партии. «Почему же не исключили?» — поинтересовался дотошный корреспондент. «Интриги!» — был ответ.

Много лет спустя я спросил у Сухонина, как все было на самом деле. Он долго мялся, но потом все-таки раскололся. Ковригина задолго до скандала по согласованию с руководством выдвинули на Нобелевскую премию как большого советского писателя, не чуждого умеренной оппозиционности. Шансы у него были неплохие. На фоне «разрядки» Запад мог после эмигрантов Бунина и Солженицына почтить высшей литературной премией писателя, не убегавшего из СССР. Но тут в Америке к власти пришел голливудский ковбой Рейган, начались «звездные войны» — и шансы Ковригина упали. Когда же вдруг наметился скандал с «Крамольными рассказами», Нобелевский комитет снова заинтересовался занозистым советским классиком. А что, удобный случай напакостить «империи зла», сбившей корейский «боинг», дав премию мятежному деревенщику, и заодно поднять в СССР акции «русской партии», столь не любимой Андроповым. На недовольство советских евреев, постепенно убывавших на историческую родину, уже особенно не рассчитывали.

В одночасье Ковригин снова стал вполне реальным претендентом. Тогда у кого-то возникла смелая идея: подыграть ЦРУ, раздуть скандал, исключить классика из партии, а потом, когда его объявят лауреатом, восстановить в связи с искренним раскаянием. Но прежде он должен, приняв награду из рук шведского короля, резко ответить в обязательной нобелевской лекции на все инсинуации Запада, объяснив миру, кто на самом деле «империя зла», а за кем светлое будущее человечества. Роскошная контрпропагандистская акция! Кроме того, в противовес сквалыжному Солженицыну, СССР получал нового литературного лидера с безусловным мировым авторитетом. Шолохов к тому времени совсем одряхлел, да и жить ему оставалось меньше года. Операцию как раз собирались согласовать с генсеком, но тот впал в беспамятство, а счет шел на дни, ведь лауреата объявляли в первой половине октября. Поколебавшись, решили в кои веки проявить самостоятельность. Короче, дали отмашку на свой страх и риск...

— А Шуваев знал об этой операции?

— Нет. Его не посвящали. Покойный Владимир Иванович был слишком прямолинеен. Он честно спасал друга, отчего и пострадал потом.

— Неужели Ковригин ему ничего так и не сказал?

— Нет. Алексей Владимирович был непрост. Оч-чень непрост! — произнес ТТ со своим знаменитым придыханием.

...Вызывающее поведение Ковригина (конечно, согласованное с ГРУ) тут же стало известно на Западе. План работал, автор «Крамольных рассказов» стоял в списке соискателей первым номером. Но тут другая влиятельная группа в верхах сообразила, что такое усиление «русистов» очень не понравится Андропову, если он все-таки придет в себя. К тому же операцию начали без его благословения, а это чревато высочайшим гневом и разборами полетов. Противники плана «Нобелевка» решили нанести ответный удар. Накануне заседания парткома Ковригина вызвал к себе начальник пятого управления КГБ генерал армии Бобков и строго предупредил: если писатель будет и дальше вести себя вызывающе, его немедленно вышлют из страны, как Солженицына, и вождь деревенской прозы никогда больше не увидит ни жены, ни дочери, ни Амалии, ни милых проселков, ни своих любимых икон... Бобков работал еще с Судоплатовым и слов на ветер не бросал. Ковригин занервничал, ведь Андропов пришел в Кремль из КГБ, поэтому в случае чего поверит своим бывшим подчиненным, а не кому-то другому.

— На тайном совещании мы решили так: Леша кается, но его все равно исключают с небольшим перевесом, а потом, после жесткого выступления перед мировой прессой в Стокгольме, решение отменяется вышестоящим органом. Победителей не судят!

— А Лялин был в курсе?

— Отчасти. Он выполнял установку Клинского и Зимянина.

...Таким образом, Нобелевскую премию Ковригин должен был получить в промежутке между исключением и отменой решения, счет шел уже на часы, но тут очнулся Андропов и, не разобравшись спросонья, приказал: ни в коем случае не исключать! Потом, говорят, жалел, но всю правду ему просто побоялись доложить...

— Мне позвонил по «вертушке» Зимянин и велел срочно замять дело — я взял под козырек.

— Да, помню, вы пришли и потребовали...

— А вы, мой все еще молодой друг, не задумывались, почему я так долго шел из секретариата в партком?

— Не может быть!

— Да, именно так. Я нарочно давал время, чтобы вы успели исключить Ковригина. Надо было, чтобы информация через Флагелянского ушла на Запад. Все было продумано до мелочей. Но мне и в голову не могло прийти, что вы, Георгий Михайлович, выкинете такой фортель! Теперь-то вам хоть понятно, каких международных дров вы тогда наломали?

— Теперь ясно... — я ощутил себя мышью, зацепившей хвостиком какой-то проводок в суперкомпьютере и обрушившей весь мировой валютный рынок.

— Большего я вам рассказать пока не могу. Время еще не пришло.

— Вот, значит, почему Ковригин на меня так злился...

— Еще бы! Вы лишили его бессмертия. А чем он хуже Солженицына? Лучше. Талантливей!

Ковригина в последний раз я видел в Переделкине в середине 90-х. Он пришел со своей дачи посмотреть фильм, тогда их еще крутили в кинозале Дома творчества. На нем были подшитые валенки, длиннополая дубленка и пыжиковая шапка с опущенными ушами: стояли лютые крещенские морозы. Алексей Владимирович опирался на резной посох, напоминая пророка. Его похудевшее лицо, словно вылепленное из красноватой глины, мне сразу не понравилось. Потом я заметил, что «глинистость» появляется у раковых больных незадолго перед смертью. Именно такое лицо было у певца Хворостовского, когда он давал последний концерт... И точно, Ковригин вскоре скончался, смерть его прошла незаметно, по телевизору о ней если и сообщили, то между делом. В те времена, как и ныне, все, что пахнет русским духом, в эфир пускают неохотно. Помер Максим, да и хрен с ним!

«Следующая станция — Переделкино!»

Я вложил расправленную страничку «Крамольных рассказов» в распечатку биоритмов и пошел к выходу. Зубчатая стена темного леса за окном поредела и заиграла огоньками дач.
 

85. Желтый пеньюар

Октябрь — заплата на заплате:
Багрянец, зелень, желтизна...
А незнакомка на кровати —
О Господи, моя жена!

А.
 

Я сошел с электрички и побрел в Дом творчества. Дорога сначала уперлась в глухие, всегда закрытые ворота патриаршей резиденции. Впрочем, Золотуев своими глазами видел, как в них въезжала черная «волга». Влад даже рассмотрел сквозь затемненные стекла бородатый профиль и крестик на куколе патриарха Пимена. Затем асфальт резко сворачивал налево, за деревьями виднелись купола действующей церкви, куда я и сам несколько раз заглядывал из любопытства. Дальше путь шел вдоль тесного кладбища, буквально навалившегося на шоссе, бывали случаи, когда машины на крутом повороте задевали ограду. Под мостом в темноте журчала мелкая, но быстрая Сетунь. Ветер шевелил темные султаны рогоза, и казалось, там, в ночной засаде, притаился эскадрон гусар летучих.

В пустом вестибюле меня окликнула «генеральша»:

— Юргенс, ну что же вы, предупреждать надо!

— О чем?

— Что гостей ждете!

— Я? Каких гостей?

— Даму.

— Даму? — я понял, что Лета все-таки прислала мне Вику в качестве утешительного приза.

— Не волнуйтесь, я дала ей ключ.

— Зачем?

— Она сначала сидела здесь, — Ядвига Витольдовна кивнула на кресла под лестницей, — но к ней стали мужики приставать — сначала Краскин, а потом и Майнер. Понять их можно: интересная женщина, с изюминкой. Бедняжка, ей было так неприятно. Она же любит вас — это видно.

— Спасибо... А где Ефросинья Михайловна?

— У нее коза заболела. Пришлось подменить.

— Какая коза?

— Обыкновенная. Она ее на балконе держит.

— Ах, ну да... — я пошел к лестнице.

— Вы слышали, объявили лауреата Нобелевской премии по литературе?

— Когда?

— Только что. В программе «Время».

— Кто?

— Голдинг. Англичанин. Знаете такого писателя?

— Знаю.

— А что он написал?

— «Повелитель мух».

— Хорошая книга?

— Хорошая.

— Я тоже так думаю, что Нобелевскую премию зря не присудят.

— А где все?

— Шовхал в баре отвальную дает.

И в самом деле, из недр бара доносились гул голосов и звон бокалов. А что, спуститься к ним, хорошенько еще выпить и потом осуществить с бесстыдной актрисой все химеры, накопившиеся в неандертальских потемках похоти со времен мечтательного отрочества! Но я отогнал искушение, поднялся на второй этаж и толкнул дверь номера, приготовив на лице выражение хмурого недоумения. В комнате горела только настольная лампа. Во вращающемся кресле, отвернувшись к окну, сидела неведомая мне женщина, над спинкой виднелась только ее прическа «сэссон», безумно популярная в ту пору. Моду на нее в СССР занесла, кажется, Мирей Матье.

— Вот так неожиданность... — молвил я. — Вы давно здесь?

— Давно, — ответил знакомый голос, — и мы, кажется, были уже на «ты».

Кресло медленно повернулось. Я увидел Нину и чуть не задохнулся. Мало того, что стрижка от Жозефа необыкновенно шла ей, она еще, видимо, там же, в парикмахерской, сделала себе журнальный макияж с синими веками и кровавыми, резко очерченными губами. Кроме того, на жене было ее лучшее австрийское платье, пурпурное, с белыми зигзагами, за ним она и теща, сменяя друг друга, простояли в ЦУМе целый день, заняв очередь с вечера.

— Вы... А я думал, ты с Аленой...

— Зачем? Могу же я с мужем хоть раз побыть наедине...

— Конечно! Я так рад!

— Не заметно.

— Правда! Просто у меня сегодня был тяжелый день.

— Я знаю.

— Откуда?

— Я тоже слушаю «Голос Свободы». И Жека кое-что рассказал. Ты в самом деле проголосовал против исключения Ковригина?

— Да.

— И твой голос был главным?

— Да.

— Иди сюда!

Я подошел.

— Наклонись!

— Нас вычеркнули из списков очередников.

— Плевать!

— Я не поеду в Италию.

— Плевать!

— Зато пришли чешские полки.

— Вот видишь, не все так уж и плохо...

Она обняла меня за шею и впилась незнакомым сверлящим поцелуем. От Нины пахло тропическими дурманящими духами, а помада на губах была сладкой, как мед.

— Опять пил пиво? — спросила жена, отдышавшись.

— Ну да, по дороге.

— Заешь. Мама испекла пирог с грибами. Под газетой. Где тут душ?

— По коридору налево.

— А почему ты сразу не признался, что купил эти дурацкие изделия с Ипатовым пополам?

— Он тебе и это рассказал?

— Конечно, спас друга.

— Ты все равно подумала бы черт знает что! — ответил я так достоверно, что самому сделалось стыдно.

— А что я, по-твоему, должна была подумать? Кстати, где они? — спросила Нина и внимательно посмотрела мне в глаза. — Израсходовал? Судя по приставучим козлам внизу, тут у вас не соскучишься!

— Как ты можешь! — я суровым шагом подошел к кровати и поднял подушку.

В свете настольной лампы два ярких квадратика блеснули позолотой.

— А почему под подушкой?

— Я же знал, что ты приедешь.

— С чего бы это?

— Ты пошла к Жозефу.

— Кто проболтался?

— Алена. Ты же знаешь, как я люблю твои новые прически!

— Знаю. Но как-то все слишком логично выходит. Подозрительно. Врешь! Ты от природы изменщик. Так что прибереги эти изделия на будущее. Или ты чего-то боишься?

— А чего мне бояться?

— Детей, например.

— Дети — цветы жизни.

— Да ну его, этот душ, еще перехватит кто-нибудь в коридоре. У вас тут вертеп какой-то...

Нина встала, томно потянулась, шагнула, подхватив сумку, к шкафу и, заслонившись скрипучей створкой, начала раздеваться. Я видел, как сначала над дверцей пламенем взметнулось платье, потом на пол упали серым комочком колготки, а следом белой скомканной гроздью — трусики. Чайкой метнулся по комнате и пал, как подстреленный, бюстгальтер. Наконец жена в желтом пеньюаре вышла из укрытия. Я уже лежал в кровати, дожевывая пирог и изнывая, как во вторую ночь после свадьбы. В первую меня напоили друзья и родственники.

— Подвинься, — попросила Нина, села и стала осторожно вынимать сережки из ушей.

Я нетерпеливо протянул руку и сквозь тонкий шифон почувствовал уколы волосков.

— Я решила везде подстричься, — влекущим голосом призналась она. — Не мешай, сейчас увидишь.

...Жены, если захотят, умеют удивить. Но как бы они ни старались в своей заранее продуманной внезапности, их сила не в этом, тут любая случайная кобылица даст им фору. Но только с женой ты понимаешь, что постоянство в жизни важнее новизны. Ласки давно и привычно любимой женщины — это как стихи из хрестоматии: они знакомы до неузнаваемости. В том и сила...

Ранним утром меня разбудил мерный накатывающий гул. Открыв глаза, я понял: это колокольный звон. В номере было светло. На полу лежал желтый пеньюар, словно островок, заросший одуванчиками. Рядом, у стены, спала, свернувшись калачиком, Нина. Я нежно погладил разметавшийся «сэссон», а потом потрогал пальцами колкую стрижку, она в ответ вздохнула и шевельнула бедрами. У меня от нежности заломило в висках. Вот и сейчас, спустя столько лет, я помню то давнее мое умиление и чувствую в пальцах щекотку тайных волос. Я встал, обжигаясь подошвами о холодный пол, подошел к окну и отдернул занавеску. Парк за ночь побелел, палые листья от первого заморозка свернулись в трубочки. Лужи подернулись ледяными струпьями. Вороны распушились, словно надели зимние шубки. Из-под портика вышла Капа и, озираясь, поспешила по дорожке. На ней было темное пальто, а голова повязана оренбургским платком. Секретарь партбюро поэтов Ашукина явно торопилась на утреннюю службу.

— Что это? — сонным голосом спросила Нина.

— Колокола. У станции церковь — действующая.

— Красиво звонят... Надо будет Алену покрестить.

— Можно и покрестить.

— Тебе когда на работу?

— Я в отпуске. А тебе?

— Взяла отгул. Иди ко мне!

— Иду.
 

86. Прощай, веселая эпоха!

Эпилог

Тебя бранят наперебой:
И то не так, и это плохо...
Мне было хорошо с тобой,
Прощай, веселая эпоха!

А.
 

Что ж, читатель, пришло время выполнить обещание, данное в прологе, и закончить рассказ о ревизии моего архива. Итак, пятым артефактом оказалась подборка стихов в прозрачной полиэтиленовой папке, теперь такие зовут файлами. Помните, она пришла в редакцию самотеком, без обратного адреса и без имени автора. Лишь под каждым стихотворением стояла буква «А». Я вынул разноцветные странички из файла, освободил их от большой железной скрепки, оставившей ржавый след на бумаге, и прочел:

Впрямь ударной была пятилетка.
Вспоминаю опять ту весну я:
Слева нежно храпела брюнетка,
А блондинка спала одесную.

Интересно, он это все нафантазировал или действительно жил в жестком эротическом экстриме? Я сначала подумал, меня просто дурачит какой-то литературный приятель, вроде Вовки Шлионского или Влада Золотуева, и ждал, что Автор вот-вот явится в редакцию с бутылкой водки и плавленым сырком «Дружба». Но никто не являлся. Но кто же он, поэт, валявший дурака на уровне советских лауреатов? А черт его знает! Андропов тоже стихи писал. Вопрос так и остался без ответа. Когда потом ненадолго воцарились постмодернисты с их дразнилками и кривлялками, я надеялся, что таинственный Аноним откроется и укажет спесивым эпигонам их место. Нет, не открылся. Умер, вероятно. Или уехал.

Потом подборка, наверное, долго валялась у меня дома на столе, где порой нарастают целые культурные слои из всевозможных бумаг, и со временем перекочевала в одну из архивных коробок. Могла бы и в макулатуру угодить — тогда за двадцать килограммов ненужной бумаги можно было добыть «Проклятых королей»!

В общем, пластиковый «файл» со стихами я бросил поверх протокола, программки, распечатки БЭКа и странички «Крамольных рассказов». Так они и пролежали стопочкой почти два года, вступив, вероятно, в непонятный нам, людям, бумажный сговор. А как еще объяснить, что именно эти находки стали пятью источниками и составными частями романа, который вы прочитали?

Сдав Татьяне Дорониной, в МХАТ имени Горького, новую комедию «Золото партии», я наконец улучил момент, чтобы сесть и хотя бы вкратце изложить историю исключения Ковригина из партии. Начав работу, я вдруг понял: все пять моих архивных находок намертво сцеплены между собой причинно-следственной связью. Более того, все они явились в мою жизнь одновременно — осенью 1983 года. Ну что это еще, как не знак оттуда, из Самой Главной Редакции, ведающей судьбами земных литераторов?

Между тем задуманный как краткий очерк текст разросся: слишком многое надо было объяснять тем, кто не застал советское время или почти его забыл. Чем дальше уходит эпоха, тем вольнее, даже фривольнее вспоминают ее очевидцы. Иной раз при сравнении двух мемуаров об одном и том же событии кажется, будто авторы пишут о разных происшествиях. Память избирательна, как женщина, которая видит каждую морщинку на лице соперницы, а на своем не замечает результатов подтяжки, сдвинувшей брови на затылок.

Но и моя версия скандала с «Крамольными рассказами» тоже, наверное, не во всем совпадает с реальностью. Минуло столько лет, умерло столько друзей и врагов... Одни воспоминания стерлись и поблекли, другие переплелись между собой, как лески удочек у незадачливого рыболова, а третьи обросли красивыми домыслами. Представления любого человека о своем прошлом — это вид самообольщения. По этой причине мне пришлось изменить сначала имена соучастников, а потом и собственную фамилию. На всякий случай. Не обошлось без тайнописи и мистификаций: нельзя же оставлять в праздности будущих текстологов. К тому же Бог наделил меня особым ехидным прищуром, который специалисты называют гротескным реализмом. Всех вокруг, включая себя самого, я вижу со смешной стороны. Но люди обидчивы. Зачем мне судиться с мнительной родней невольных героев моей хроники тех еще лет?

Но за принципиальное соответствие ретроромана реальности я ручаюсь моим партийным билетом, который бережно храню в левом верхнем ящике письменного стола.

КОНЕЦ

2016–2019





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0