Младенчество

Сергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института.
Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны. Учебное по­собие для учителей» (1999, совмест­но с П.В. Басинским) и «Скря­бин» (ЖЗЛ, 2004) и др.

Полумрак, тепло — это все, что смутно помнится из самого начала. Когда я после говорил маме: «Помню, как ты кормила меня грудью», — она смеялась: «Ты выдумываешь. Ты не мог этого запомнить». Природный голод и его насыщение — быть может, и вправду это воспоминание пригрезится после. Но то живое тепло, которое и есть «мама», и тот боковой свет, что рассеивал мрак... Не ум, не сознание сохранили это тихое и спокойное ощущение, — они лишь краем ухватили что-то, — но сама телесная память: то мое крошечное тельце и глаза, которые я иногда открывал, схватили именно это.

После брат расскажет: «Мы с мамой ходили покупать подарок для папы, на день рождения, и купили настольную лампу...» Вот откуда шел этот тихий свет! Я родился, и через два месяца появилась лампа. Она стояла на столе, мама прижимала меня к себе, и, приоткрывая глаза, умиротворенный, я ловил косые лучи, и темнота вокруг расступалась.

Лампа, странное существо, будет жить рядом все детские годы. И позже, ребенком «взрослым», я любил разглядывать этот смешной грибок с длинным «хвостом». Оплетка у шнура была матерчатая, коричневая с тиснением. Самый его конец — почти самостоятельное существо: черный штепсель с металлическими стерженьками. Остальное тело лампы — это круглая сияющая подставка, крепенькая черная ножка, которая расширялась кверху, лысая прозрачная головка — и на нее насаженный блестящий полукруглый купол с «пимпочкой» на макушке. Этот купол не раз отразит детские мордочки — и я, и брат с неизбывным любопытством смотрелись в это металлическое выпуклое зеркало, наблюдая, как смешно укрупняется в отражении нос и как сдавливается остальная часть головы. А если поднести поближе указательный палец, его подушечка с рубчатыми волнистыми завитками «отпечатков» вспухала до невероятных размеров.

Полумрак, разгоняемый настольной лампой, тепло, уют — первые ощущения, смутные, но постоянные. «Ты не мог этого помнить, ты был очень маленький...» Но я помнил, и даже года в три это ощущал в себе как воспоминание. События ранней жизни, конечно, уходят в «мир теней» нашего сознания, но этот постоянный полумрак, постоянный сбоку идущий свет, это тепло были во мне и вокруг меня.

Тепло, которое меня окружало, было родное. А дальше был совсем другой мир, и в нем — чувствовал ли я это в первые свои дни и месяцы? — мне предстояло жить.

«Когда», «где», «как» — это приходит потом, и мама веселым голосом не раз сообщит:

— Вы оба родились на Лесной, в «имени Крупской».

Позже я видел это здание. И папа, наверное, подходил сюда, приносил что-то из «разрешенной» еды, потом снизу смотрел на окна, и в одном из них показывалась мама... Брат рассказал однажды, как они с папой пробрались внутрь с коробкой конфет, как долго поднимались по лестнице, как конечно же их к маме не пустили, да и коробку не приняли. А я должен был лежать в какой-то другой палате, где лежали такие же спеленатые, беспокойные свертки и откуда их время от времени выносили к родительницам — кормить.

Обстоятельства, впрочем, не заключались только в этих «когда», «где» и «как». История появления на свет слишком связана с жизнью родителей. Отец был адъюнкт академии, жили они с мамой и братом по частным квартирам, снимая какую-нибудь крошечную комнатку. Научные интересы отца никак не совпадали с его «жизненными обстоятельствами». Появлялась то одна, то другая хозяйка, готовая сдать комнату, но лучше, чтобы «без детей» и уж по крайней мере «не больше одного». К этому — постоянная нехватка денег... Мое рождение могло стать катастрофой для научной карьеры отца. В академии он подал рапорт с просьбой отчислить его из адъюнктуры по жизненным обстоятельствам. Из редких фраз, которые я позже слышал от родителей, можно было начертать возможное — и не случившееся — будущее: после рождения второго сына семья перебирается в Киев... Почему именно Киев всплывал как место, способное приютить семью «странствующего офицера», уже не узнать никогда. Но академия не захотела потерять своего выпускника, которому дала диплом с отличием, тем более что он уже показал себя настоящим ученым. И все-таки долгожданная комната появилась не сразу.

— Отец не мог нас забрать из роддома, негде было жить...

Спустя многие годы эта история утратила драматизм, из мира поступков переместилась в мир «повествовательный», потому мама и могла говорить об этом улыбаясь. Военно-воздушная академия имени Н.Е. Жуковского чуть поваландалась, но дала-таки своему адъюнкту комнатенку в шестиэтажном доме, на самом верху. Здесь я и начал запоминать мир, сначала не умом, но только своим тельцем.

Полумрак, тихое свечение, тепло... Было и еще одно состояние, которое я не мог не почувствовать, — ночь. Мама — это тепло, моя бестревожность, сытость. Отец — это ночь и неясное беспокойство. Он возвращался очень поздно, днями пропадал где-то за стенами нашей комнатки. И там свершалось нечто невероятно важное, даже исключительное.

...Много времени он проводил в лаборатории. Мне будет год с небольшим, когда состоится знаменитая «защита диссертации». Но до этого триумфального дня (его я совершенно не помню) жизнь его — это особое напряжение: поиски, формулы, чертежи, «исходные контуры»... И позднее возвращение.
 

* * *

Мир начальных дней, месяцев, самых первых лет — очень тесен. Он расширяется понемножку. Тепло матери самодостаточно, его не хочется покидать. Но отец был вестником далекого мира, и с ним входила в нашу комнатку История. Тогда ли, тельцем своим, я улавливал это? Всего скорее стал понимать это после, советским ребенком «эры космонавтики». Но сама «устремленность куда-то», так связанная с отцом, была ощутима и в самое раннее время моей жизни. И оттого что образ отца был чуть на отдалении, погруженный в неведомое, но важное занятие, рано или поздно он должен был как-то странно преломиться в детском моем сознании. Я никогда не рассказывал никому, даже матери, это странное восприятие с нелепыми «именами», но уже года в три я обладал сокровенным знанием. Откуда это пришло? Из снов? Из раннего «телесного» восприятия мира? Я знал, что мой отец — это как бы «два человека»: один — добрый, мягкий, с домашней теплотой, родной-родной; другой — он словно был заметно моложе — резкий, быстрый, невероятно талантливый. Это первый мог возиться со мной и братом, что-то показывая, что-то делая для нас, и это второй пел, аккомпанируя себе на гитаре, мог — не стараясь выделиться — стать «душой компании» и был как-то «сам по себе». Каждый образ имел свое неназванное «имя», и оба эти «лика» как-то соединялись в живом, а не воображаемом моем отце. Откуда пришли в мое детское сознание эти «двое во едином»? Не из первого ли года жизни, когда папа — это не тот, кто рядом, дома, но тот, кто тревожит своим умом какие-то исконные «свойства мира»? Или, — так иногда кажется, — тот, более молодой, это мой отец до того, как он стал моим отцом: молодой, полный интереса к жизни, способный постигать и науку, и всякое веселое ремесло: музыку, живопись, спорт... Чем отец только не занимался «до меня»! Учился в ремесленном, где облюбовал и кружок изобретателей (возраст между «подростком» и «юношей» — в кепке, с перемазанными смазкой для металла руками), играл в духовом оркестре (мальчик в военной форме, с трубой в руках), осваивал планер и парашют (там были жуткие подробности, как молоденьких начинающих — без парашюта! — выводят на крыло самолета на огромной высоте и они сгибаются, наклонясь против сшибающего с ног ветра), фехтовал (на первенствах в академии все шпажисты были в военных брюках, но с колетом, защищающим от удара, и, конечно, с маской-сеткой на лице). Пистолеты, которые папа иногда приносил, чтобы их разбирать и смазывать, я уже видел не на фотографиях или в воображении, но своими детскими глазами. Один из них, здоровенный темный наган, будет жить с нами долгие годы. Это было списанное за старостью лет оружие, которое выдавали стрелкам, чтобы те тренировали руку, наводя ствол и долго держа наган на вытянутой руке. Стрелять из него было нельзя: около самого основания ствола была сбоку просверлена дырочка; как после мне, ребенку, объяснили, при выстреле ствол просто разорвется у тебя в руках. Но и такой, «не действующий» наган завораживал. В нем была особая, дикая красота: его барабан с семью дырками для патронов, его курок, который заставлял оттянутый боек бить острой иглой в одно из семи отверстий, его изогнутая, отполированная временем рукоятка с кожаными щечками...

Всего этого еще я не знал и не видел в первый год жизни, но все же чувствовал особую неистребимость «действия», которое приходило в мою жизнь вместе с отцом. Он брался за многое, и за все — с неистощимой жаждой узнать, освоить, попробовать. Мама, вспоминая «папу молодого», даже не его самого, но его рассказы о еще более раннем времени, посмеивалась: папа в юные годы, студентом, даже записался как-то раз в кружок балета («С его-то фигурой!»). Мне, подростку, отец — человек сложения далеко не «балетного» — однажды объяснит, чем падебаск отличается от па-де-де. И вообще, когда я, маленьким, начну задавать вопросы, то уже буду чувствовать: вряд ли можно найти такой, на который он не сможет ответить.

В первый год всего этого не знаешь, но чутко схватываешь своим естеством. И этот в отце запечатленный «интерес к миру» входил и в мою жизнь. Ты — еще крошечное существо, что лежит на материнских руках. Но за границами ближайшего тепла и полумрака все отчетливей проступают очертания нашей комнаты. Кроме лучистого «голоса» настольной лампы, стал появляться и дневной свет.

— Вы с Васькой оба, когда были совсем маленькие, путали день с ночью, спать не давали... — мамино воспоминание вполне объяснило позже, почему именно темные часы суток были изначальны для меня. Но, как все младенцы, я все меньше спал, все чаще глядел изумленными глазами на дневной мир, и в маленьком уме запечатлелась и кровать, на которой мама сидела со мною на руках, и столик рядом, и настольная лампа, и, напротив, у другой стены, диван в светло-сером чехле. У той же стены, чуть далее, появится моя кроватка с частоколом из светлых лакированных деревянных палочек, и тут же — тумбочка. А напротив, сразу за проемом двери, почти совсем у маминой кровати (взгляд словно бы обошел всю комнату по кругу), — платяной шкаф. В нем будет слева узенький проем с полками. Тот самый, в котором я, уже двухлетка, буду прятать голову, чтобы в таком положении приложиться к своей бутылочке с молоком.

— Возьмет, спрячет голову в шкаф и сосет свою сосочку... — смеялась мама. — Думает, его не видно.

Я не помню соски-пустышки, помню только белую бутылочку, на которую надета соска. Она была на заветной полке, в шкафу, и я, открыв дверцу, прятал голову от стыда в прохладной темноте шкафа и тихонько жил со своей соской, чувствуя спиной, что взрослые посмеиваются надо мной. Эта стыдная привязанность, само сознание ее, — уже двухлетнего возраста. Но стеснялся я тогда, двухлеткой, не самой бутылочки, но того, что не могу расстаться со своим сосунковым прошлым.
 

* * *

Младенчество не знает времени. Свет и темень меняют друг друга, и постепенно приходит понимание: это — день и ночь. Но когда ты совсем немного пробыл на земле, то за этим «светло — темно — светло — темно» не ощущаешь своего взросления, а не чувствуя времени, разве можно понять, когда же было то, когда это, когда еще что-то?

Но тогда был день рождения старшего брата. И значит, мне — два года и еще полмесяца. Приехали тетя Нюся с дядей Борей. То, что она папина сестра, я узнал позже. В тот же час просто наступил праздник. Ваське, пятилетнему, подарили полосатую пижамку, мне, двухлетке, — рыженькую в зверюшках. И вот я на диване, уже в нее одетый. Радость распирает меня. Самозабвенно прыгаю, тяну: «А-а-а-а!..» И слышу, как из-за прыжков мой долгий веселый возглас под звук диванных пружин превращается в ритмичное: «А-а!.. А-а!.. А-а!.. А-а!..»

Другой эпизод тоже отчетливо окрасился в светлое, цвета свежих стружек, число «два». Кухня, где множество наших соседок крутятся или у газовой плиты, или около своих столиков. Мы с братом голенькие, в ванночке из оцинкованного железа. Васька с широкого конца, он большой, ему пять, — я, двухлетка, с узкого. Между нами — мутная от мыла, чуть синеватая вода. Ванночка стоит на двух табуретках. Мама — рядом. Моет Ваську, потом делает шаг ко мне. Сначала — с напутствием «зажмурь глазки» — моет голову, потом — поставив меня на ноги — тельце. Наконец, посадив, достает из воды мою пятку и проводит намыленной мочалкой. Я смеюсь и дергаю ногой: очень щекотно. И пятка булькает обратно в сизоватый раствор.

Когда начал я осваивать наш длинный коридор? Сначала двигался не очень уверенно, иногда держась за стенку. В два года появился соблазн, который заставлял останавливаться у каждой двери. И родился он из музыки.

Когда мама укачивала меня, то пела:

Шла машина из Тамбова,
Под горой котенок спит...

Я чувствовал, что поет мама «не совсем так», и почему-то уже знал, как надо. А главное, сколько бы раз ни слышал песенку — каждый раз следил за историей. И хоть котенок был таким упрямым, но его отдавленный хвост не давал уснуть. Лишь когда песенка доходила до: «Сидит кошка на заборе, пришивает коту хвост», — можно было успокоиться. Котенок в этой строке как-то вдруг вырастал до кота, но зато хвост вставал на нужное место, и сон уже мог меня забирать.

Кроме «Котенка», были еще две песенки с таинственной жутью. Мама пела их совсем по-детски, словно и сама переживала:

Вдруг, откуда ни возьмись-мись-мись...
Чернобурая лиса-са-са...

Тревога приходила с лисой, но была в этом волнении и какая-то необъяснимая сладость. Другая попевочка была еще страшней:

На весеннем лугу, и-их-вох!
Раз нашел я дуду, и-их-вох!
То не дудка была, и-их-вох!
Веселуха была, и-и-и-их-вох!

Начальные три строки, одинаково спетые, с певучим возгласом «и-их-вох!», были «свои». Но потом появлялась кошмарная и непонятная «веселуха», будто дудка превращалась во что-то совсем другое, с затаенной угрозой, и странно, что происходила эта угроза из такого добродушного слова «веселье».

Были у нас и проигрыватель, и пластинки: черные, с блеском, с красным или синим кружком посередине и дырочкой в самом центре. Но были и светлые кружки с рисунком странного зверя, «супрафоновские». И когда пластинки крутились, из патефона звучала музыка: то мужские голоса пели непонятное, протяжное: «Беса ме, беса ме мучо», то вылетало что-то чудесное без слов, и по восклицаниям взрослых я знал: это — «Чику-чику», а это — «Брызги шампанского». Иной раз начинал петь теплый мужской голос, и это было самое любимое:

Почему, отчего — и не знаю сам,
Я поверил твоим голубым глазам.

Песня и на самом деле была голубоватого цвета и словно облитая утренними лучами. Тот же голос пел и что-то вечернее, темно-синее, с печалью и тихой радостью:

Обижаешь напрасно упреками,
Что я часто гляжу на девчат.
Это память путями далекими
Ищет первый твой девичий взгляд.

Эта песня — с ее цветом, ее монотонностью — была самой любимой. Я не очень понимал, что такое «упреками» и о чем эти слова, — лишь догадывался. Но знал, что поет «Трошин», и по голосу он казался совершенно необыкновенным. Когда однажды я вдруг услышал, что он «лысый», это была почти обида. И все равно две синие песни — и светлая «Почему, отчего...», и темная «Обижаешь напрасно...» впитались в меня. И когда я, светлоголовое, кудрявое существо, отправлялся в свое маленькое путешествие вдаль по коридору, они были главной частью моего репертуара.

Шел — двухлетка (двух-с-половиной-летка), через год трехлетка, — иногда касаясь правой рукой холодной стенки. Подходил к первой двери, ко второй, к третьей... Каждый раз я стучал маленьким кулачком, мне открывали. Из-за соседних дверей, особенно по вечерам, не раз уже слышал женский голос: «Ах, Таня, Таня, Танечка, с ней случай был такой...» или «Я вам песенку спою про пять минут...». Но я был верен своему Трошину и с порога начинал: «Почему, отчего — и не знаю сам...» Пел звонко, и кто-то из соседей мог одарить меня конфетой.

За ближайшей дверью — дядя Степа. Он вовсе не был похож на того, здоровенного, который жил в книжке и так надевал штаны, что они расходились по швам. Наш дядя Степа был старенький, с лысиной и седенькими короткими волосками около ушей. Добрый, он стоял, улыбался, а дальше, ближе к окну, без особой радости взирала на меня его жена: темное платье, равнодушные брови, белые, стянутые в пучок волосы.

Пение мое заканчивается. Дядя Степа протягивает маленькую сосучую конфетку в скользкой бумажке. Если у дяди Степы нет конфеты — он может подарить тоненькую-тоненькую блестящую трубочку. Таких трубочек у него много: тут и желтые, и красные, и синие, и зеленые. Это после я узнаю, что он делает женские заколки. Даже машинка у него есть: из проволочки получаются такие — с разноцветными спинками из трубочек — застежки для длинных женских волос.

Зажав в кулаке свое приобретение, перешагиваю порог по-детски воодушевленный. Следующая дверь — Жени Хлыновой. Она уже большая, школьница, но не совсем еще взрослая. Любит нас с братом. Васька называет ее «Женя-Женюша». За ее дверью дальше — Печёнкины. Дядя Аркадий всегда всем улыбается, он моложе дяди Степы, хотя с седой прядью в черной шевелюре. Однажды он мне протянул конфету в красивой бумажке, большую...

Другой конец коридора далеко, я не всех знаю и редко там бываю. Но последняя дверь, если идти вдоль нашей стены, — Гридуновы. Туда, к Валерке, мой брат ходит играть. Есть еще и Андрюшка, но он совсем маленький, часто на руках у тети Ани, Валеркиной мамы. Напротив Гридуновых — Качаловы. Их Женя чуть толще Жени Хлыновой, и они дружат. Однажды мама вошла к ним вместе со мной. Комнатка чем-то похожая на нашу: окно, стол со стулом, у одной стены шкаф, у другой — ближе ко мне — кровать с желтым покрывалом. На него меня и усадили. И дали в руки две занятные картонные коробочки. Из них, когда откроешь сбоку, выпадают картинки: красные сердечки и ромбы, черные сердечки с хвостиком и крестики, их на каждой картинке то несколько, то много. А то еще бывают щиты, и еще — дяди с усами, тети, бородатые дедушки. Все — разноцветные, в необыкновенных шапках. И — совсем непонятное — вместо ног такая же голова, повернутая вниз, с таким же лицом, плечи, руки... Из одной коробочки — картинки гладкие, лоснятся. Из другой — такие же лица дядей, тёть и дедушек. Но они тусклые, не такие красивые.

На коробочках — рисунок и надпись. Взрослые разговаривают. Женя, — она не такая большая, как другие, — оборачивается ко мне:

— Что написано? Это — «атласные», а вот эти — «первый номер»...

Я не отстаю:

— «Атласные»?.. Значит, «блестящие»...

Коридор — длинный-длинный. Стены светлые, доски пола коричневые. С нашего края они освещены окном, блестят. В середине света меньше: дверь кухни приоткрыта, за ней — светлый день на лестнице, дальше — еще одна кухня... Дальний край коридора, где Гридуновы и Качаловы, — сумрачен. Там нет окна, там дверь, и, когда взрослые ее открывают, за ней — темный воздух. Свет у Качаловых только в комнате. Он идет из окна или сверху, от люстры, и блестят картинки — «карты», — которые «атласные».
 

* * *

Пространство жизни, увеличиваясь, становится сложным. Во дворе, окруженном заборчиком, я гуляю с мамой и братом. Она сидит на скамейке (два толстых, коротких столбика, на них доска). Мы ковыряем землю у серого деревянного заборчика. За двором, за нашим домом и тем, что рядом, — большой, почти неизвестный мир. Наша комнатка, где моя кроватка, окруженная частоколом из светлых деревянных столбиков с перильцами, где знакомый стол, за который меня усаживают есть, — уже мое пространство. И коридор — пространство тоже немножко мое, знакомое. Иногда мама берет меня к кому-нибудь из соседей. И самое чудесное и жуткое ждет напротив.

Эта дверь смотрит на нашу. За ней — дядя Жора Пухальский, тетя Аня и две их дочки. Вера — ровесница моего брата, Таня — одного возраста со мной. Главный здесь — дядя Жора. Не потому, что он, как и папа, работает в академии и тоже в синих военных штанах с голубыми кантами, но потому, что он очень-очень высокий. И стоит только с мамой к ним зайти — начинается веселый ужас. Дядя Жора подхватывает меня, поднимает. С его высоты глядеть вниз на пол, на пестрый ковер, на улыбки светленькой Веры и темненькой Тани — дух захватывает. Дядя Жора любит меня подбрасывать: «У-ух!.. У-ух!..» Хочется завизжать, но я знаю, что это игра, и — через страх — смеюсь. Уйти из его рук невозможно, он подбрасывает меня еще раз, еще. Однажды я даже видел, — наверное, взлетал головою вверх, — как приблизился белый потолок. Белый, с пятнами света, он был совсем рядом. И я успел даже глянуть на люстру с изогнутыми плафонами, она была чуть поодаль, сквозь каждый ее рожок сияла лампочка.

Когда он наконец ставит меня на пол, я, подняв голову, смотрю вверх. Потолок — высоко-высоко. И я чувствую свой маленький рост. Неужели дядя Жора и дочек своих подбрасывает так высоко? А они здесь живут всегда — как им не страшно?

Коридор, когда за нами закрывалась дверь Пухальских, казался спасением. Но именно тут, в коридоре, у нашего окна, однажды придет испытание.

Женя Хлынова и Женя Качалова, Женя худенькая и Женя потолще. Им нравились мои длинные, светлыми кольцами волосы. В комнате Жени Хлыновой, у темного шкафа, они нацепили на меня красный сарафанчик, расчесали мои кудри, сунули в руки белую сумочку. Было неуютно, немножко противно в девчоночьем платье: из-под сарафанчика не было видно моих коротких штанишек. Я знал, что обе Жени добрые. Их улыбки, их восклицания, похожие на восторг, заставляли морщиться и терпеть — даже когда они вывели меня в коридор, к окну, откуда шел яркий свет. Я стоял, озаренный солнечным лучом, в отвратительно красной девчачьей одежде, ухватывая краем глаза огромные светлые кольца своих длинных кудрей.

Странно, лохматость вернется в юности, когда волосы потемнеют, станут меньше виться. Но голые ноги так и останутся чем-то невозможным. Еще не раз придется надевать на себя детские короткие штанишки с помочами. А в летнем детском саду ходить, как все мальчишки и девчонки, в одинаковых халатиках, синих, в белый горошек. И всегда я испытывал нелюбовь, а то и ненависть к этим халатикам и к «голоногим» шортам. Длинные брючины — только такая одежда могла быть своей.
 

* * *

Первая стрижка случилась тем же летом. В Дом офицеров мы пришли все вместе: папа, мама, мой брат и я. Спустились вниз. Папа улыбался, понимая, что для нас с Васькой это почти приключение.

Необычным было все: и взрослые дяди, завернутые в простыни, — они сидели в больших коричневых креслах перед зеркалом, и парикмахеры в белых халатах, что наклонялись над их головами, прикладывая жужжащие машинки, и те доски, которые положили на ручки кресел, чтобы на них усадить нас с братом. Мы сидели тоже напротив зеркал, видели это большое помещение не снизу, как я привык, а чуть-чуть свысока.

Васька попал в руки худенькой, молчаливой парикмахерши, меня стриг большой, лысый и добрый дядя. Он все говорил что-то папе веселым голосом. Васькины черные волосы и так были довольно коротки, он не очень изменился. Мои — длинные, светлые — исчезли. Я был рад, как радуются новому. И конечно, не мог знать, что с упавшими на пол детскими кудрями уходило и мое младенчество.

2010, 2014–2018







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0