Простые вещи

Владимир Георгиевич Куницын родился в Тамбове в 1948 году. Окончил философский факультет и аспирантуру МГУ.
Работал на «Мосфильме», во ВНИИ теории и истории кино, в журналах «Литературная учеба», «Советская литература», обозревателем «Литературной газеты». С 1993 по 1998 год вел авторские передачи в эфире радио «Маяк». С 1998 по 2014 год работал на Центральном телевидении.
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Явь

Я вошел в реку по колено, по пояс, как завороженный глядя на песчаную косу прямо передо мною, метрах в десяти. На этот золотой плавник сказочной рыбины, всплывшей точно посередине реки. Река почти незаметно двигалась между берегов, неуловимая, как амальгама. Вода была так прозрачна, что отражала на дне тени облаков, мою тень, тень ивы, за руки которой я хватался, соскальзывая в воду.

Дно реки из чистого песка пересекали, как в пустыне, барханы подводных холмов. Тут и там, словно приклеенные ко дну, упрямо стояли против течения пескари, похожие на забытые словами знаки препинания. Сами слова река увлекла по течению, оставив в «кавычках и запятых» уже утраченные смыслы вселенского круговорота.

Мне нужно было проплыть над глубиной десять метров. Всего два года миновало, как отец, пытаясь разом научить плавать, выбросил меня из лодки, когда мы почти причалили к острову Эльдорадо, омываемому водами рек Цны и Оки. Я доплыл, осязая сверху десницу отца, чуткую, как лапа коршуна, но все же у самого берега нахлебался и, главное, в какой-то момент внезапной паники ощутил под собой глубину как мир, враждебный моему существованию.

И потому я стоял по грудь в реке, глядя на золото горящей на солнце песчаной косы как на желаемую добычу, чтобы овладеть которой, нужно сейчас всего оттолкнуться ногами и пролететь над неведомой глубиной.

Я оттолкнулся и в один миг оказался посреди реки, над всем миром, над рекой, сразу между двух берегов, над самим солнцем и облаками! На гребне золотого, горячего песка, по которому можно было бежать вдоль ускользающих вод реки, словно в волшебном сне сбывающихся желаний!

И вот до сих пор мне снится этот раскаленный солнечный день, который когда-то был пережит как счастливый сон, а теперь снится, как явь. Снится так, как и было: я разбегаюсь сначала по песку, потом бегу по щиколотку в воде, вздымая сверкающие брызги над головой, уже весь охваченный со всех сторон золотом, серебром и синевой неба, а потом бросаюсь в реку и вижу небо из-под воды, как с изнанки своего восторга, в котором душа настолько едина с телом, что кажется, ты лишь сейчас и родился на свет...
 

Славик

— Ты кто?

Я открыл правый глаз. Передо мной стоял человек выдающейся белобрысости, лет пяти, с пластмассовым на груди биноклем.

«Японский шпион», — собрался ответить я, но сдержался. Вовремя, потому что взгляд у малыша был честным и неподкупным, каким и должен быть взгляд у настоящего прокурора. «Ну вот и совесть твоя пришла! — начал глумиться внутренний голос. — сейчас в пластмассовый бинокль примется тебя рассматривать!» Я посмотрел на кибальчиша, открыв оба глаза.

Тот не сморгнул.

Голос внутри не без удовольствия заблажил под Качалова: «Выжмет, выкрутит до последней капельки душу со своим “ты кто?” и вывесит под прищепкой, как кальсоны! Как ветер ночной, залетит во все щели, выстудит! Развеет все курганы иллюзий, что наметал ты сотни лет!»

Малыш ждал ответа.

В его молчании сквозило моральное превосходство, хотя он и не слышал болтовню, которую, как сметану, взбивал мой внутренний Актер Актерыч.

— Как зовут?

— Славик.

— Славик, а тебе зачем?

Славик задумался. Видно, искал причину своего любопытства и не находил.

— А знаешь, Славик, кто я?

— Кто?

— Я, Славик, Гарри Поттер. Только я, пока сюда летел, сильно состарился.

И тут «суровый» белобрысый Славик враз раскололся! Не просто развеселился, а выставил перед собой растопыренные пальцы со знаком Виктории, начал дрыгаться и извиваться в стиле «твист-ту-гейн». И нарочито гигикать, с явной издевкой над моей банальной выдумкой.

Меня это с облегчением умилило. Я сидел и подхохатывал этому притворщику, кивая головой — мол, да, да, вот оно как, видишь, как оно?

Мальчик Славик убежал так же внезапно, как появился, кривляясь на бегу и громко что-то гундя. Я откинулся на спинку скамейки. Мне как-то тоже стало задорнее. Я подумал: хорошо, что вот есть же такой мальчишка!

Потом подумал, с удовольствием жмурясь на солнце, что теперь, зная о юмористических способностях мальчика Славика, я бы закрутил на его вопрос «ты кто?» что-нибудь посложнее Гарри Поттера. Сказал бы, например: «Фрезеровщик третьего разряда». И как бы он вывернулся? Да никак!

Хотя...

«Кто ты, Славик? Славик, кто ты?» Я поднялся со скамейки и пошел, напевая: «А ты сам-то кто ты будешь, сам-то ты, сам-то ты...»
 

Ювенальная история

Не буду скрывать — пороли меня в детстве. Сперва мать с отцом «воспитывали», а позднее, в процессе освоения жизненного пространства и времени, подтянулись к вразумляющим колотушкам чужие люди.

Ничего не нашли папа-мама веселее для заскучавшего после войны фронтового ремня, как жечь им по ягодицам своих же наследников: меня, первенца, потом неожиданно для меня появившегося следующего кандидата на порку, а затем и третьего. На третьем выдохлись. Когда младший брат Ванюша чудил уже в якобы сознательном возрасте, с искренней скорбью в голосе мама сетовала: «Мало тебя порола в детстве!»

О как! Чудесная, скажу я вам, педагогическая мысль!

«Итак...», как любила приговаривать мама, нашаривая рукой ремень — приведу в качестве иллюстрации к выше заявленному всего один личный эпизод, напрямую касающийся затронутой темы. Он не исключительный, даже рядовой, просто первым постучался наружу из чулана подкорки.

Лет эдак в семь ранним утром пристроил я на плечо самодельное удилище и скрытно переместился из дома на речку Цну, которая неспешно протекала практически параллельно главной магистрали города Тамбова — улице Советской, но внизу, под косогором. Да она и сейчас течет там же, если подумать.

А вернулся в темноте, часам к десяти, почти что после вечернего клева, с единственной, но довольно большой красноперкой, величиной в половину моей ладони!

Мама, зареванная, с растрепанными волосами, что напугало особенно, поскольку растрепанной я ее пока не видел в своей недолгой жизни, встретила меня за пару кварталов от дома. А папа встретил на пороге, через который мама меня перетащила, с яростью обхватив запястье именно той руки, в которой и была зажата счастливая красноперка. Ее я держал перед собой как неопровержимое доказательство удачной рыбалки, а одновременно и как оправдание, защиту от отеческого ожесточения. Между прочим, сразу после заката солнца, еще на реке, я, будто в озарении, спрогнозировал родительское насилие почти в деталях.

Мама сумрачно достала с платяного шкафа папин офицерский ремень и принялась сосредоточенно, молодо распаляясь по ходу дела, хлестать меня ремнем по спине и ниже. Маме тогда было едва тридцать лет, она была очень сильная. У нее был вообще-то «сибирский» характер, как однажды отметила с оттенком осуждения тетя Мотя, обкомовская уборщица, незаметно проживавшая в одной из смежных комнат нашей общей для всех коммунальной квартиры.

Я вначале терпел. А потом протестно заорал на весь четырехэтажный двухподъездный дом, и крик мой улетел выше старого тополя, дружелюбно положившего верхнюю лапу на крышу дома, улетел на улицу Интернациональную, по которой следовали чаще всего прямо от вокзала приезжавшие в Тамбов люди, и, возможно, кто-то из этих людей даже слышал и запомнил нечеловеческий вопль истязаемого мальчика. Запомнил, быть может, как нехорошо характеризующую этот город примету. Живое доказательство домостроевской архаики местного быта...

На следующий день, предварительно порыдав ночью в щель между кроватью и стеной, я убежал из дома. «Вот умру, сами обреветесь!» — собственно, это было все, что я вынес из родительской экзекуции. Все смыслы и контексты...

Меня нашли на вокзале, за путями, в тупике с полуразвалившимися «столыпинскими» вагонами, в компании двух пацанов, живших рядом с кладбищем, а учившихся в моей начальной школе номер четыре.

На этот раз из своих по тогдашней моде широченных и полосатых брюк вытянул узкий ремень отец. Но хлестнул он без маминой «свежести чувств». Наверное, мама сказала ему предварительно: «Твоя очередь!» Папа ударил раза два, без педагогического огонька, формально, и перешел к вербальному эндшпилю. Он взывал к сознанию. Но сознание мое было погружено во мрак беспросветной обиды. Я стоял перед отцом и, сильно наклонив голову, показывал ему свою мускулистую шею. Незадолго перед этой серийной поркой я приметил в зеркале, что, когда наклоняю голову вбок, шея моя мужественно вздувается жилами, и мне почудилось, это выглядит устрашающе для всех без исключения окружающих людей.

Отец взглянул на мою «мужественную» скособоченность с опаской. Задумался, присмотрелся внимательнее и отпустил на свободу от греха подальше. А я подытожил тогда с некоторым научным удовлетворением: «То-то!»

Не могу сказать, что пороли меня (как сидорову козу!) редко и исключительно по большим праздникам. Но могу сообщить, что, в отличие от наказаний, которые переносили мои двоюродные братья-близнецы, сыновья маминой старшей сестры, тети Дуси, я отделывался легко! Меня, считаю, почти «интеллигентно», практически предсказуемо потчевали папиным военным ремнищем. А вот зеркальных близняшек Сашку и Вовку Ченцовых, всего на год старше меня, тетя Дуся наказывала, на мой взгляд, дико! Тетя не прибегала к ремню, она прибегала ко всем подручным предметам, способным, на ее «педагогический» взгляд, нанести наиболее суровый физический урон, с последующим, на ее взгляд, блаженным у наказуемых просветлением сознания и совести! Конечно, без фанатичного азарта увечья. Нет, условные ограничения допустимого насилия блюлись. Но тетя Дуся была заметно темпераментнее мамы и походила на разъяренную волчицу, когда хлестала своих лобастых волчат по лицу и всему, до чего могла дотянуться руками или предметами, прыгающими в руку.

Сашка — старший, поскольку родился на полчаса раньше Вовки, — в моменты наиболее удачных материнских жестоких попаданий смеялся тете Дусе в ответ. Скорее даже не смеялся, а скалился и с угрозой говорил: «Ну, давай еще, давай! А мне не больно! А мне чихать!» И тетя Дуся от этого впадала в ярость, от которой Вовка прятался за Сашку, а Сашка «ломал» мать своим издевательским смехом, размазывая по щекам кровь, текущую из губы или носа. По сути, это были драки, потому что Сашка, именно Сашка, — отбивался. Он выбрасывал вперед кулаки, останавливая материнский напор, тоже хлестался кистями рук, и порой его смех казался рычанием.

Особую пикантность этим стычкам придавал тот факт, что обе сестры (в белорусском девичестве — Кобак) имели педагогическое образование и работали по прямой специальности: мама в школе, а тетя Дуся директором сиротского интерната в Арапове, под Тамбовом.

Но была одна особенность, о которой стоит сказать подробнее, дабы все же смягчить, а частично и оправдать родительское насилие, сдержанно описанное мною выше.

Время!

Особое время послевоенного, по-своему мучительного возвращения в мирную жизнь, с оглушительным пониманием неимоверных потерь в войну и обжигающего, почти лихорадочного усилия быть и подняться!

Тут важны детали.

Например, тетя Дуся растила троих детей в одиночку. Как у многих тогда, кормилец Ченцов после тяжких ранений прожил всего ничего.

И еще — целый океан покалеченного народа колыхался по городу, замирал на углах, вокзалах, базарах, перекрестках, с фуражками и шапками на коленях, с медалями и орденами на застиранных гимнастерках. Без ног и рук, на самокатных, подшипниковых тележках, обожженные в танках и самолетах! Враз отодвинутые от главных путей, они собирали людскую милостыню, чтобы поесть и забыться среди таких же. Много позже сообразил я, что были это не старые, а вполне еще молодые мужики — тридцати, тридцати пяти лет, ровесники отца.

Как не вспомнить и тогдашние дворы? В каждом, почитай, выёживались по пьяни свои, местные уркаганы. По их татуировкам с малолетства постигалась нами «народная живопись» — в буквальном значении этих культурных слов. Судьба и вера божьего раба декларировались синей тушью и горячей иглой — по живому еще телу! И до конца сосчитанных на небесах дней уже было не вытравить эти «письмена судеб», «послания потомкам», своего рода «кумранские рукописи» улиц и застенков!

Еще разъезжали по городу «черные воронки», когда-то бывшие хлебные фургоны, перемастаченные под арестантские камеры на колесах. Отслеживая их сумрачными прищурами, «расписные» мужики цыкали сквозь проломы в зубах бурой мокренью, вновь задыхались адской самопальной махоркой и втирали в землю голыми пятками свою же слюну, ловко завернувшуюся в пыль, как в бабьи пуховые платки.

А в сарае соседнего двора, скажем, чинно-смирненько стоял в это же самое время трофейный германский мотоцикл с коляской — марки «БМВ». Его хозяин, бывший гвардии танкист Василий, иногда по вечерам выкатывал немецкое изделие из сарая, надевал на голову танковый шлем, правой ногой лягал сверкающий сталью рычаг стартера; мотоцикл охватывала припадочная дрожь, врубался пулеметный мотор, и весь двор начинал грохотать и синеть от красивых, павлиньих хвостов дыма! Василий отстегивал брезентовое покрытие коляски — туда залезало нас трое. А на заднее сиденье, за спиной, садился его чумной от счастья сын Валерка, и мы выезжали со двора на Интернациональную, чтобы оглушить всех на Красной, Коммунальной, Базарной и победно возвернуться домой!

Естественно, Василий был нашим кумиром. После праздника мотоциклетного проезда мы сидели в летних сумерках на бревнах, Василий курил, а мы по очереди надевали его фронтовой танкистский шлем, разглядывали наколки на руках, вздрагивающие на груди портреты вождей, мощные бицепсы с толстыми синими венами и гордились, что Василий живет тут, с нами. Самый сильный силач в городе! Эта аксиома не обсуждалась.

Ребята рассказывали даже, что, ей-ей, видели, как он однажды воткнул в свою толстую вену, прямо у плеча, швейную иглу. Игла, как по реке, проплыла сквозь бицепс, локтевой узел, и сама выскочила наружу прямо там, где начиналась вся в мозолях ладонь Василия!

Один только человек на свете не давал мне до конца поверить в безусловное величие Василия — отец! У отца тоже была татуировка: морской якорь между большим и указательным пальцами. На якоре были заметны попытки свести наколку. Но безуспешные.

Я не выдержал мучений любопытства и спросил как-то отца, мог бы он запустить себе в вену иглу, чтобы она от плеча прошла по синей жиле до самой ладони. Папа только взглянул на меня, а затем подвел черту без аргументов: «Африканская дурь!»

И вот когда мы опять сидели вокруг Василия, любовались его «фашистским» трофеем, во дворе появился папа. Еще на подходе отца Василий вскочил, вскинул руку к танкистскому шлему и вдруг почтительно- задушевно поприветствовал: «Здравия желаю, товарищ капитан!»

Тут-то я и увидел, что наш дворовый кумир моему отцу по плечо, не выше, хотя папа завсегда сутулился. А по тому, как стоял рядом с папой Василий, как не спешил садиться на бревна, пока отец шел к дому, пыхая папиросой «Казбек», я догадался, что мой папа у танкиста, похоже, в большом авторитете. И снял с повестки вопрос, кто сильнее.

Вот и спрашивается: что я мог возразить отцу, когда он вытягивал из штанов ремень, дабы провести со мной «доходчивый» педагогический урок, если даже гвардии танкист Василий, героический фронтовик, притаранивший фрицевский мотоцикл в Тамбов из самой Германии, так его уважал? А?

А матери что было возражать? У нее в классе сидело за сорок человек головорезов, уличной шпаны! А значит, она от тетрадей не поднимала головы. К тому же приходили на дом «злостные» двоечники, и она, как классный руководитель, вытягивала их успеваемость внеурочно, и не за деньги, как принято нынче.

А тетушка Дуся? Зимние и летние каникулы я частенько проводил в Арапове, под Тамбовом, в интернате для детей-сирот. С ее сыновьями-близнецами. Ревниво запомнил, как обожали ее интернатские! Все. Без дураков. Как ходили за ней гурьбой девчонки. Мальчишки хвастались перед нею своими удачами, а к ночи, когда отключалось общее электричество, она проходила с керосиновой лампой по палатам и каждому говорила что-то личное.

Я видел со двора, как перемещался по длинному дому свет от ее лампы, причудливые тени колебались на стенах, когда она входила в створки комнат. Видел, как сзади тети Дуси окна вновь захватывает тьма. И это шаткое, какое-то нежное, беззащитное движение света беспокоило и восхищало одновременно!

Старших ребят тетя Дуся часто собирала в своей комнате. Все, как и она, сидели в кромешной темноте на полу вдоль стен. Тетя Дуся без перерыва, резко и судорожно закашливаясь, курила папиросы «Беломорканал», ловко их выстукивая из проделанной дыры вверху мягкой пачки. Огонь вспыхивал при затяжках, освещал ее губы, кончик носа, кудри надо лбом, прижавшихся к ее плечам девчонок, крашеные половицы пола и гас, успевая напоследок подсветить грозовые облака табачного дыма. Вспыхивал вновь. Мы «проявлялись» на черном фоне, как фотографии, зыбко, тревожно, а тетя Дуся рассказывала истории, одна другой страшнее, и так, что девчонки порой начинали в голос визжать, и мы, «мужики», орали на них в ответ, бросались тапками, торопили продолжение. Веря и не веря, что глухой как пень конюх Сидор — оборотень, по ночам превращающийся в борова, а жена пасечника — ведьма! И у них бывают встречи в самой чаще леса, за пчелиной поляной. И однажды ночью, завидев на дороге огромного черного хряка, кузнец пустил на него под гору горящее колесо от телеги, и колесо въехало прямо в свинячье рыло! А на следующий день конюх заявился к лошадям с перебинтованной головой и прятал от людей свои бегающие, высокомерные поросячьи глазки...

Однако душевные ночные посиделки на полу тети-Дусиной комнаты никак не смягчали суровых детдомовских нравов. Тут за ябедничество и воровство пылко лупили даже друзей, устраивая им общую коллективную «темную» с наволочкой на голове. И бывало, именно лучшие друзья казнили очередную парию с особым остервенением, словно прилюдно отрекаясь от близости, признавая общий закон выше даже самой любви и преданности.

И тетя Дуся никогда не наказывала «палачей», потому как сама неколебимо верила, что донос или поклёп на товарища, воровство у ближнего — преступление с неотвратимым наказанием!

А дубасила сыновей, словно расписывалась кровью — в том, что для справедливости исключений нет! И не было выше ее авторитета в этом доме детской скорби. Все ощущали себя тут равными перед негласными законами. И она, моя тетя, тоже.

Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, как влияют войны и революции на участников и свидетелей. Ожесточаются они или, напротив того, мягчают?

Вот хотя бы Великая французская, от взятия Бастилии до 1794 года, когда очумела даже гильотина? Кто-нибудь исследовал изменения в национальных глубинах французского «я»?

Свободолюбивая нация, обнаружившая в бесконечно вскипающих революциях пугающую любовь к живодерству, в XXI веке откатилась в противоположный угол. К нервно-агрессивной толерантности.

После Людовика XVI, уронившего голову в корзину гильотины — им же и учрежденной! — голова Робеспьера не стоила в глазах толпы уже ничего. Такое не забывается памятью нации, ужас перед самими собою вынуждает к юридической перестраховке от исторических рецидивов.

Про нас тоже есть что сказать! И еще как! Но скажу о сугубо личном.

Да, меня в детстве пороли с завидной регулярностью, хотя я знал точно, что любили, как любил и я родимых истязателей. Тогда, в середине прошлого века, если честно, лупили практически всех знакомых мне детей, не считая разве что девочек. Но когда за стеной заботливо потчуют ремнем твоего дворового товарища — из побоев не рождалось глубокомысленных философских обобщений. Переживались как непогода. Тем более что без вины наказывали только по ошибке.

И потому, растирая популярные участки тела, расплатившиеся за импровизации мозга, мы даже между собой крайне редко обсуждали экзекуции, искренне полагая их нормой.

Позднее, сам трижды став отцом, с абсолютной ясностью ощутил я, что не могу задрать руку на родное детище! Не то что поистязать ремнем, а даже отвесить полноценный подзатыльник! Ну разве вскользячку, практически условно, лишь обозначая символ правосудия. Как прикусывает маленьких львят лев-отец своими огромными клыками, обнаруживая не гнев, а озабоченность любви.

Кажется, не только со мной произошла эта чудесная аберрация.

Давно ли приходилось быть свидетелем уличных спектаклей, в которых принародно, не без театрального упоения наказуют своих шумных и шаловливых чад?

А теперь уже днем с огнем таких представлений не сыщешь. И не потому, что экзекуторы попрятались, — уходит из бытования с нарастающей скоростью мораль деревенской русской общины, вслед за исчезновением русских деревень и сёл. Испаряется уклад, в котором «мы» на первом месте, а на втором «я».

И возникает очередной исторический анекдот! На смену родительскому диктату вернулась в Россию упраздненная в 1918 году большевиками ювенальная юстиция, чтобы «карать» от имени детей и закона — родных маму и папу!

Раньше «мучили» детей, теперь удумали помучить родителей! А заодно и тех и других — молодняк из семей изымают и рассовывают по чужим людям.

Любопытно, что упорно внедряемый ювенальный контроль уже привел к ощутимому падению рождаемости.

Страшно мне подумать о своей жизни, будь уже в годы моего тамбовского детства эта ювенальная опека! Ведь я — в минуту обиды и отчаяния — мог же ведь, как бедный Павлик Морозов, стукнуть на родного батюшку в тот же обком или на маменьку — в профком, и приехал бы за мной ювенальный «воронок» и отвез в другую область, к чужим людям, и стал бы я сиротой при живых родителях! И очень плохим мальчиком! Я остро это понимаю, что непременно плохим, даже отвратительным мальчиком! А потом и человеком. Потому что возненавидел бы не только свое идиотическое предательство, но и саму судьбу свою, и заодно государство — за жестокость его, не совместимую ни с какой любовью!

И подумалось невзначай: а не выступить ли инициатором по установке памятника битому мальчику? Где-нибудь на могучей хребтине Урала, посередке, так сказать, всеобщего пространства родительского насилия?

Мальчик сжимал бы в ладошке рыбку-краснопёрку, а мать, поразительно похожая на мою, заносила бы над детскими полушариями бронзовый ремень со звездой на пряжке. Как антитезу бесчеловечной ювенальной юстиции!

Памятник, конечно, работы грузинского мастера Церетели, чтобы в ясную погоду был хорошо виден из Китая и даже Австралии...

Сейчас стоят почти что летние последние октябрьские денечки. Их неожиданно подбросил европейский циклон, но, говорят, он скоро покинет наши посконные пределы. Польют ледяные дожди, равнодушные, как сторож скобяного склада, и уже к пяти вечера начнет смеркаться. А потому я сижу на солнечной скамейке у химического факультета на Воробьевых горах, у памятника Михайле Васильевичу Ломоносову, и вместе с ним подставляю лицо перевалившему через зенит солнцу, совсем не понимая, почему его лучи из той же точки на небосклоне не греют так же, как весной, в апреле например? При одинаковой температуре в четырнадцать градусов?

Вдруг совсем рядом раздается детский вой. На бетонно-плиточной «земле» разлегся малыш лет двух и брызжет слезами — видно, что не от боли, а от обиды! Когда он поднимает голову, предстает симпатичная физиономия прожженного актера и лицемера.

Мимо стенающего мальца деловито снует туда-сюда профессура, студенты, праздные, вроде меня, гуляки, но никто не обращает на вопли внимания, будто это в порядке каких-нибудь научных химических вещей, если валяется в середине октября на бетоне пацан, а рядом ни отца, ни трепещущей матери!

Так проходит минута, другая, малец в лицедейском экстазе, похоже, и не замечает, что лежит на уже остывших к зиме каменюках, и я чувствую, что время его контакта с бетоном вот-вот подползет к простудной черте, и уже открываю рот с командой «Встать!» — как примечаю молодую женщину в белом толстом свитере, подчеркнуто невозмутимо, прогулочным шагом и все же как пантера скользящей в направлении «артиста».

Догадываюсь, у нас с ней один временной таймер для простудной опасности и она где-то скрывалась в зарослях местной саванны, выжидая до последнего в надежде, что малыш не переиграет сегодня, не завалит спектакль ради «искусства для искусства». Но он завалил. И я подумал: «Он точно знает, что она не опоздает, потому и кайфует до последнего!»

Мать уперлась одним коленом в плитку, на второе колено, легко подхватив, уютно усадила своего малыша, он тут же ткнулся лбом ей под подбородок, и они сразу начали шептаться и смеяться.

Я смотрел на них, пока мальчишка не почувствовал взгляд. Он выглянул из-за плеча матери, и, конечно, я не мог не заметить, как он ликует внутри ее защиты!

Они пошли по аллее в сторону новой университетской библиотеки на проспекте. Мы с Ломоносовым смотрели им вслед. Малыш крепко держался за материнский палец. Солнце превращало их фигуры в негатив, в силуэты без деталей, но подробно высвечивало деревья по бокам аллеи, саму дорожку перед идущими.

Я вспомнил недавний сон.

Странный сон. Мой покойный отец, один из братьев (я не понял, какой из трех, но знал, что брат), а также наш общий друг и я сам верхом на лошадях въехали в лес. Нашей целью была охота. Уже это было неожиданно, потому что после войны отец идейно отказался от охоты, считал ее убийством, ведь у зверья против современного оружия шансов нет!

Наша команда стояла на просеке, солнце светило сзади нас, а потому я представил, как это, наверное, красиво со стороны, из леса.

Я спешился, взял фотоаппарат и пошел от них, ища наиболее выигрышный план кадра, постоянно оглядываясь, оценивая композицию и освещение. Силуэты всадников и правда были очень красивы издалека — помню, что во сне стояла абсолютная тишина. Кони чуть преступали ногами, от этого картина как-то задумчиво менялась, и в этом зыбком передвижении тоже была красота. Свет идеально струился сверху, выпячивая группу всадников антрацитовым черным цветом, а сзади них деревья, подробно и как-то очень нежно омытые солнцем. Они уходили в перспективу просеки, чем дальше отстоя от нашей группы, тем менее сохраняя индивидуальные детали. Я залюбовался картиной солнечного представления, посмотрел в объектив и увидел, как по просеке к отцу, брату, нашему общему другу скачут неведомые люди. Их было значительно больше нас. И они тоже скакали в абсолютной, теперь уже страшной тишине, и было почему-то сразу понятно, что эти всадники с солнцем за спиной приближаются, чтобы убить нас всех.

Я закричал, но «наши» уже все поняли. Во весь опор они поскакали не в мою сторону, а значительно левее, беря в лес. И погоня пошла туда же, за ними, хотя я ожидал, что пойдут и за мной. Я забился, пятясь назад, в нишу природного грота, сердце мое, понимая, что «наши» уводят погоню от меня, взорвалось воплем ужаса, представив на долю секунды, что мои любимые люди не смогут, не успеют спастись!

Из своего укрытия я видел этих скачущих людей. Они и невыразимая тишина, совместившись, были страшнее всего, что я знал. И мне вдруг отчетливо открылось: смерть пахнет пылью...

Мать и мальчик удалялись, уходили по аллее, все очевиднее лишаясь индивидуальных деталей.

— Господи, — взмолился я неожиданно для себя самого, — помоги ему! Нам всем помоги! Разве во всем мы виноваты, Господи?!
 

Баллада о табачной зависимости

Вышел в дачную калитку и тут же увидел: толчками, разбрасывая ботинки, спешит ближний сосед, поэт Евгений Рейн. Как-то опасно разбалансированный, встревоженный, вращает глазами из чащи насупленных бровей. Приблизился: «Сигаретки не найдется?» У меня отлегло, подумал уже — случилось что-то. Говорю виновато: «Бросил». Но тут же вспоминаю, в багажнике авто до сих пор лежат пачки «Мальборо» и «Давидофф». Настоящие, привезли из-за океана, а я, лопух, завязал с куревом, пока их везли. «Есть!» — восклицаю. Рейн замирает, как сапер, наступивший на мину. Стоит тихо, не дыша, и глаза под бровями вдруг сфокусировались.

Я назад, к машине, выудил обе пачки, выношу. Рейн молча берет черную «Давидофф» и сурово, как будто пачка перед ним провинилась, кладет в карман (мол, дома получишь у меня взбучку!). Принимает и «Мальборо», открывает крышечку, видит тесную напичканность, нервно силится ухватить пальцами сигаретку. Я делаю недвусмысленный жест: все ваше, не торопитесь! Рейн стремительно протягивает ладонь, крепко жмет мою, брови взлетают, как седые вороны, и он смотрит снизу подобревшими, по-детски безгрешными глазами. Смотрит почти ласково, но внимательно, словно желая запомнить мое лицо — на всякий случай. Пока его рука в моей, в голове, словно телетайпная лента, отстукивает информация: Бродский называл Рейна своим учителем — Окуджава посвятил ему песню «Из окон корочкой несет поджаристой...» — он из ближнего круга «ахматовских сирот»...

Поэт живо разворачивается и почти бежит туда, откуда появился. Я смотрю в сутулую, узкую спину: мне ясно, он жаждет поскорее задымить. Испытываю что-то навроде «окопной» солидарности и прилив теплоты от собственного заурядного великодушия...
 

Мое дерево

Есть у меня «свой» дуб в березовой роще на Соколе. Люблю и знаю его с двадцати лет. Надеюсь, и он помнит меня, дурака молодого. Помнит, как я сидел под ним на скамейке, высовывая лицо на солнце ранней весной. Как гулял мимо с друзьями моей юности щемящей, с нашими наивными разговорами о будущем. И с подружками видел. Многих к нему тайно водил «знакомить»...

Когда бываю «на Соколе», всегда прихожу к своему дубу, трогаю ладонью его. Лбом касаюсь, прислушиваюсь к нему. Он знает много больше моего, хотя я бегаю туда-сюда, а он стоит и стоит на одном месте. Сколько? Когда впервые вышел на его поляну, он уже был хорош, крепок. Может, до меня тут лет сто простоял. И вот почти полвека мы знакомы, а жить он будет еще долго. В Потсдаме, в парке Сан-Суси, видел его собратьев и тысячелетнего возраста. Это же непостижимо уму — сколько нас ушло мимо! Мимо таких деревьев... Говорят, в Иерусалиме есть оливы, видевшие Христа.

Да, березовая роща моя, как Вишневый сад, уже слышит стук топоров. Город навис над ней, над любимым дубом. Там, где раньше роща через заборчик смотрела на старое летное поле, уходящее до самого Ленинградского проспекта, до стадиона «Динамо», смотрела через заросли лопухов, бурьяна и бывшие взлетные полосы, по которым еще недавно раз в году маршировали войска, тренируясь перед парадом 9 мая, теперь сплошь застройка, целый микрорайон. Яблоку упасть некуда!

На это поле я лазил в юности через забор — загорать в траве выше головы, как в деревне где-нибудь. Не зная еще, что аэродром построили на месте печально известной Ходынки, и именно тут, в 1896 году, в день коронации Николая II, погибло в страшной давке 1389 человек. Знание это пришло позже и еще не омрачило тогда мое сердце.

Тишина на этом поле была, наверное, как в XIV веке, когда Дмитрий Донской завещал этот «Ходынский луг» своему сыну Юрию Дмитриевичу. Теперь тишины такой не найти в Москве. Простор, солнце, синь неба, озабоченное гудение пчел, беспечный стрекот кузнечиков и ощущение счастливого одиночества, как на краю высокого трамплина, когда пальцами ног раскачиваешь пружинящую досочку, а спина «видит» высоту сзади и страшно, но и сладко на душе...

Сегодня тоже зашел поздороваться, тронуть свое дерево, напомнить о себе.

Хорошо, что есть оно у меня. Да, может, много у него таких, как я? Недавно видел в другом парке, как люди обнимают деревья. Сразу несколько человек видел. Стоят, прижавшись к деревьям...
 

Послевоенное окно

Было у нас в детстве окно, к которому частенько прилипали мы вечерами. Окно выходило в наш двор, а сам дом считался соседним.

Низкое окошко, грязное, как старая самогонная бутыль, с кривыми, набекрень занавесками. Там, за ними, в тусклом и психически дерганном свете керосиновой лампы, однорукий мужик регулярно бил и таскал по комнате свою молодую, но уже беззубую бабу. Оба кричали «убью!». Баба сопротивлялась и, бывало, валила мужика то на пол, то в растерзанную кровать. Он, пьяный, всегда кричал про одно — про то, как она, б..., спала с немцами, пока он воевал. А она кричала, что не видала ни одного немца. И это была правда — все знали, что Клава бедовала в тылу, а он, Андрей, «повредился» на войне головой.

Никого из взрослых не трогали эти вопли, а мы, пацанва, смотрели в окно, за грязное бутылочное стекло, как глядят сегодня в телевизор, не до конца обмирая от чужой жизни! Чужой потому еще, что люди были не с нашего двора...
 

Дед

— Мой дед еще та канашка! Может, я слишком мягко выражаюсь даже. Бабушка о нем больше сказала бы, да просто со временем притомилась это делать, поскольку дед бросил ее лет пятьдесят назад, когда моей маменьке стукнуло ровно два с небольшим года.

Я часто о нем думаю, потому что мне кажется, уж не в него ли, деда этого, о котором с детства столько наслушался негатива, я пошел? Я сам успел бросить четырех подружек «дней моих суровых», правда, слава богу, без детей, но мне всего двадцать два, и подводить итоги, чувствую всеми жабрами, преждевременно!

Зовут его Валентин Максимович Заботкин, по первой профессии — когда он и охмурил мою бабку Веру — геолог-разведчик. Потом уже кем только не был! Точно никто не знает, потому что всем врет как сивый мерин! Говорит, что и в вооруженной охране потрудился — возил в 90-х по России черный нал в прикованном к запястью чемоданчике. Говорит, сам стрелял, и в него тоже «шмаляли» — показывал шрам на пузе, что, мол, вот дырка от злодейской пули. Мне тогда лет пять было, когда он объявился в моей жизни и начал рассказывать о себе. Я был тогда полным и круглым дураком. Дед этим сполна попользовался, если все вытряхнуть, о чем он мне наклепал! Я даже во сне кое-что видел из им рассказанного. Например, как он якобы на двух пальцах висел над пропастью в горах, где искал алмазы на вершинах этих самых гор. Убеждал, что инопланетный разум посыпает алмазами земные горы, как сахаром, и если рассчитать маршрут полетов их кораблей, а также траекторию снижения, то можно вычислить, где в горах данные алмазные россыпи. Я верил. Снилось, что тоже вишу на двух пальцах, рядом. А дед говорит: «Ничего, Филиппок, сейчас съедим по бутерброду с колбасой, глотнем горячего чайку из термоса и айда дальше, на верхотуру, к нашим алмазам!»

Про горы еще помню: как он отморозил зубы об ледяное мясо. Это когда его в горах засыпало на пять дней снегом. Пока его искали, он грыз кусок мяса. А когда спустили с горы, передние зубы у него сделались красными! Говорил, что сжег зубные нервы и отогревшаяся кровь заполнила зубы, как рюмки. Жалко, что проверить не удалось, — дед постучал ногтями по передним, очень уж белым, зубам и сообщил: «Фарфор!» — типа пришлось вставить заместо своих, удаленных красных. Мне тогда даже показалось, что он сожалеет о замене красных на белые, потому что очевидно ими гордился.

Когда я засомневался, как это на двух пальцах столько на скале висеть, дед обиженно спросил: «Хочешь, на одном пальце стойку сделаю? Выбирай палец!» Я, конечно, сказал: «Хочу! Давай на указательном!» Он обиделся еще сильнее и вдруг жалобно так, как будто сейчас разрыдается, спросил: «Не веришь, значит?..» Я сказал: «Верю!» Что-то жалко его стало, как сейчас помню. Тип еще тот, мой дед, я же говорю.

Лет до десяти ему верил без сомнений. Критичной каплей стала история про знаменитого путешественника Федора Конюхова. Однажды дед приехал к нам с мамой в гости, с загорелым лицом, всунутым в серебряную бороду (успел отпустить, пока не виделись пару лет), и повел меня гулять в парк. Там на скамейке у пруда и поведал свою очередную одиссею. Будто осуществлял за время отсутствия свою главную мечту жизни — кругосветное путешествие. Вместе с Конюховым, но инкогнито. Будто ночью пробрался на его лодку, спрятался в трюме с едой, а когда наутро Федор Конюхов — под телекамеры — отчалил от берега в сторону океана и уже довольно отгреб от берега, вылез наружу. Федор шуметь не стал, срывать путешествие, спонсоров подводить, а молча уступил деду левое весло. Помню, я еще подумал про Конюхова, что он, может, хороший мужик!

А еще дед Валентин сказал, что подбил Федора посетить все знаменитые океанические и морские острова: Канары там, Сейшелы и Ямайку, Фиджи и Бора-Бора, а также Мальдивы, Гавайи и непременно — Галапагосские острова! Все равно крутиться по океанам, так давай, мол, с удовольствием! И про ночное небо над океаном расписал: как они с Федором лежали на корме, заложив руки за голову, а над ними плыли огромные звезды, смотрели из бесконечности на них, на их дрейфующую посудину, и дружелюбно и таинственно моргали, как живые глаза...

Потом дед сам попросился сойти на давно вожделенном Кабо-Верде, чтобы не мешать Федору поплавать в серьезном одиночестве, завершить свою кругосветку, как и полагается. А в конце своего рассказа дед показал мне ладони, а на них твердые, как кость, мозоли: «Видишь? Привет от левого весла Конюхова!»

Разумеется, захлебываясь, я рассказал все это сначала бабе Вере, а потом и своей маме Любе. Баба Вера долго и тяжело молчала, потом подняла глаза и молвила: «Все тебе твой дед набрехал. Все, от корки до корки. Не верь ему никогда, внучек, если хочешь правильно жить. Понял? Он меня обманул, сейчас за тебя взялся, мозг тебе портит».

Мама Люба не была столь категорична, как баба Вера. Она послушала, послушала меня и проговорила: «А почему сразу нет? Может быть, может быть. А может быть, и не совсем...»

Я стал сомневаться в правдивости деда. В следующий раз, когда мне уже исполнилось пятнадцать, я принципиально спросил Валентина Максимовича Заботкина, моего деда по маме, почему он бросил все же бабу Веру, а выходит, и дочь свою Любу, и меня.

— А потому, Филиппок, что она не баба Вера, а Казимира Павсикакиевна Червонная! И больше я тебе ничего не скажу, пока ты сам не раскумекаешь!

Вот так загадочно он мне ответил тогда. Я даже по сю пору не все понял в его загадке. Хотя иногда мне и самому кажется, что баба Вера скорее Казимира, чем Вера!

Баба Вера, как и дед, геолог. Они и сошлись в экспедиции, еще в институте. Только дед прикипел к разведке, не вылезал из палатки, а Вера сходила разок, на свою беду именно с дедом, и осела в кабинете, за расчетами, анализами, научными выводами и пеленками. Давным-давно доктор наук, профессор, учебник даже накатала, какое-то открытие запатентовала: по новому способу поиска полезных ископаемых. Так продвинулась, что, когда в России грянул капитализм, к ее услугам и консультациям стали прибегать даже олигархи. Они же далеко не равнодушны к несметным богатствам наших недр, это каждый младенец в России скажет.

Дед использовал и данный факт, говорил, что бабе Вере, когда она сломала в Якутии шейку бедра, один благодарный олигарх вставил за свои деньги самый дорогой титановый протез. Чтобы навечно! Дед сказал, Вера оступилась и упала в кимберлитовую трубку, из которой добывают алмазы. А ее глубина, между прочим, поболее пятисот метров. Ну, конечно, до дна баба Вера не добралась, весело сокрушался дед, но, падая, схватилась за камень, и им оказался самый большой в истории России алмаз — в 342 с половиной карата! Его позже назвали «XXVI съезд КПСС». Разумеется, я понятия не имел, что значит XXVI съезд КПСС. Слишком я поздно осознал, как ловко дед путал исторические эпохи, героев и даты, подгоняя без всяких моральных колебаний все в угоду своему знаменателю.

«Представляешь, какая везучая у тебя бабка?» — покатывался дед, сверкая своими фарфоровыми, белыми, как у американской кинозвезды, зубами. «А ты знаешь, почему эту глубокую дырку в земле, откуда мы вытаскиваем теперь алмазы, прозвали трубкой?» Я, разумеется, не знал и к тому же не очухался еще от свежей информации о Вериных приключениях в Якутии. Она ведь правда там бывала.

«Они шифровку такую в Кремль по рации отправили, чтобы враги СССР не дотумкали, что случилось: “Закурили трубку мира, табак отличный. Авдеенко, Елагина, Хабардин. 13 июня 1955 года”. Понял? Вот тебе и трубка “Мир”! Ты учи историю, Филиппок, учи, может пригодиться! Я тут тебе фамилии геологов перечислил, которые сильно перед страной отличились. Запомни их. Эта кимберлитовая трубка своими алмазами нас давно подкармливает! Особо тех, кто к ней ближе остальных. Запоминай, внучек, мудрости дедушки, пока он жив. Не представляю, кто тебя, Филиппок, духовно окормлять сдюжит, когда я сосновой доской накроюсь...» — все это дед говорит плаксивым, гнусавым, нарочито старческим голосом и еще начинает трястись, натурально как дряхлый старик.

Мне кажется, мама его любит. Она давно его простила, в отличие от бабы Веры. Бабушка замуж после деда не вышла, хотя вокруг нее поначалу много мужиков крутилось. Вера, когда ее дед Валентин охмурил, была, если верить черно-белым фотографиям, просто писаная красавица. В ней и кровь не простая — она наполовину мадьярка, на треть казашка, а все остальное — русско-татарская смесь монгольского ига и Куликова поля.

Вот со всей этой горючей смесью в крови баба Вера и вцепилась в науку! А деда (предателя!) терпит только из-за мамы и меня, считая нас глупыми дурачками, которых дед водит за нос своими дезами!

Когда маму Любу бросил мой отец Сергей (мне исполнилось как раз два с половиной года) и тут же смылся в Америку с богатенькой англичанкой, по общему мнению (включая дедово), страшною, как колхозная лошадь на водокачке, Вера объявила приговор: «Это карма!» Я это популярное словцо в речах Веры наконец как-то погуглил и озадачился. Такого еще не хватало!

При нашей очередной встрече дед сказал, что кармой баба Вера лично его величает. «Не боись, Филиппок! Эта карма у твоей бабки в ее научной голове! Она на мужчин, как мы с тобой, не распространяется, зуб даю! Смотри, видишь какой я гоголь-моголь? Нет, ты глянь еще и в профиль!»

Да, я понимал, что дед неотразим! Непонятно почему, но — неотразим! Сама Вера на него попалась! А я-то знаю, какая в Вере воля! Она ею, как оглоблей, «любую соплю», по словам деда, перешибет! Она тут в академики нацелилась, и все только ждут — когда, а то, что станет, никто не засомневался, даже дед Валентин. Он просто кивнул молча головой, в смысле будет-будет...

На данном месте запись Филиппа обрывалась. Лет пять назад непонятно с какого перепуга он ее начал и с какого перепуга так же забросил. Странно, что объявились эти листочки сейчас, накануне похорон.

Весть о смерти деда Валентина поразила меньше, чем рассказ о том, как она случилась. Деда нашли на платформе пригородных поездов, на скамеечке под навесом. Нашли утром. Он просидел на этой скамеечке всю ночь, поскольку умер раньше прихода последней электрички. А значит, мимо него, уже неживого, шли домой люди, и, конечно, никто не обращал внимания, чего это дед тут какой-то в уголочке сидит, прижавшись виском к бетонной стеночке.

Да и утром, как представил себе Филипп, обратили на него внимание, наверное, только потому, что ночью прошла над поселком первая метель и снег припорошил деду седые кудри и припорошил холодное уже лицо, и этот не растаявший на лице снег бросился кому-то в глаза, и этот кто-то замер над ним и все понял.

Когда прощались, баба Вера так вцепилась в стенку гроба, что Филиппу почудилось, будто она хочет выкинуть деда из домовины, потому что опасно сдвинула ее к самому краю, но тут же сообразил, что Вера схватилась за гроб, чтобы не упасть. Ей подсунули табуретку, и она отсиделась.

Похороны деда открыли Филиппу глаза на кое-какие темные пятна в его жизни.

Во-первых, выяснилось, что он куковал последние годы в совершенном одиночестве и все его пышные сказки про кровавые разборки за его «руку» между неисчислимыми поклонницами — очередная тюлька.

Во-вторых, на похоронах видели якобы заплаканного Федора Конюхова, который так и не зашел в зал прощания, а оставил цветы в холле, у портрета.

В-третьих, для бабы Веры и всей дружной семейки оказались полной неожиданностью откуда-то появившиеся атласные подушечки с орденами деда Валентина, среди которых Филипп разглядел и один боевой. К тому же на панихиду пришло немало серьезных, молчаливых людей. Один из них заявил, что Валентин Максимович Заботкин причастен к обнаружению в одной из зарубежных стран месторождения, которое в скором времени, по прогнозам специалистов, может сдвинуть геополитическую ситуацию в мире. И эта ситуация, коли прогноз оправдается, чрезвычайно благотворна для России.

На седьмой день после похорон Филипп и мама Люба приехали к деду на дачу. Постояли на платформе у скамейки, с которой дед отправился прямиком к богу — рассказывать, что и как понял в жизни. Положили в угол, где он умер, цветы.

На даче, в верхнем ящике письменного стола, Филипп обнаружил сильно истрепанный блокнотик своего первого и последнего в жизни дневника, который вел он так долго — полных восемь, но незнакомых друг с другом дней. Филипп давно перестал его искать, еще до того, как пошел в школу. Оказывается, это дед умыкнул дневник, и пролежал он, получается, прямо под рукой у него — столько лет!

На первой же странице Филипп увидел на полях комментарии, сделанные каллиграфическим почерком, как у князя Мышкина из романа «Идиот» Достоевского. Никогда у Филиппа не было и не могло быть такого почерка! Потому что дед учился чистописанию чернильным пером, умел менять нажим ручки, доводить линию до тонкости человеческого волоса и держать высоту букв, как по линейке! А Филипп уже к шестнадцати практически разучился «шрайбить» рукой, потому что рано пересел к компьютерной «клаве». И вот только почему-то про деда криво исписал те несколько страниц на бумаге, которые так внезапно объявились накануне. Может, потому, что часто думал о нем, вспоминал встречи, глаза деда, особенно когда он Филиппу врал, как потом непременно выяснялось. Теперь еще и этот детский дневник!

Первая запись сообщала: «Начал вести днивник. Сигодня мыслей нет».

Рядом красовался коммент от деда: «Чтоб я сдох — большой стиль!!!»

Филипп листнул пропажу дальше и опять наткнулся на сентенцию деда. Тот, похоже, ловил кайф. У Филиппа было: «Ущипнул бабу Веру за попу. Был скандал». Дед приписал: «Моя кровь! И со мной шумела! Как резаная!»

Заглянул в конец тощего дневника: «Ехали с бабой в метро. Цыганка взяла мужчину, как баба сказала, за причинное место. А другие цыганки лазили у мужчины по карманам».

Филипп вспомнил это приключение. Мужик не шелохнулся, пока цыганка, ухмыляясь, держала его за это самое место. Глаза рачьи его вспомнил, вытянувшееся до пола лицо, интимную тишину в вагоне и как табор шумно выскочил в двери. Как они, пестрые, веселились, пока отъезжал поезд, а народ смотрел озорно то на мужика, то в окна.

Дед Валентин и тут не смолчал: «Ну, Филиппок! Всю мировую литературу унизил! Великая сцена! Снимаю тюбетейку!»

Филипп посмотрел поверх стола деда, через морозный узор на стекле, в сад. Там под яблоней, опустив голову, стояла мать. Было кругом светло от первого снега и как-то щемяще пусто и голо. Все уже съехали из поселка в город. «Как же он жил здесь один?» — подумал Филипп.

Мать тронула ствол яблони, неожиданно сильно качнула его. На нее красиво опустилось, как рассыпавшийся алмаз, снежное облако. Она подставила ему лицо.

«О чем сейчас думает? О нем, о себе?» — пытался представить Филипп.

Сам вспомнил, как дед звонил однажды глубокой ночью из Тюмени, в дым подкумаренный. И конечно, кривлялся: «Внучечек, это твой дедушка звонит! Не спишь, Филиппок? Выручай дедушку — закажи нам с достойнейшими друзьями, Филиппок, водочки! Тут по ночам не торгуют, только, внучечек, через глобальную сеть и на дом, с доставочкой. Пиши адресок, телефончик — Вася, какой номер, диктуй! — записал, внучок?..» В трубке хмельное веселье, гам, мужские и женские голоса, смех. Женщины, похоже, молодые. «Внучек, дядя Вася говорит, четырех литров хорошей водочки нам до утра будет враз! Ты слышишь, что дядя Вася кричит?»

Он слышал, что кричит неизвестный дядя Вася из Тюмени. Дядя Вася кричал: «Айда к нам, Филиппок! Высылаю самолет! Валентин, убеди его!»

Филипп заказал через Инет, в самом лучшем сетевом магазине Тюмени, самой дорогой водки — четыре литровых фуфыря — и через час получил на телефон эсэмэску от деда, с ошибками, но растроганную. Тут же пришло сообщение и с незнакомого номера. От дяди Васи: «Спасибо, сынок! Звони, не чванься, все решу!»

...Мать вошла в комнату, приникла к Филиппу сзади, прижалась холодной щекой, чувствуя молодую его, пока не жесткую щетину. Сказала почти в ухо: «Если будет у тебя девочка, назови Валентиной. А если мальчишка — Валентином».

Он кивнул. И поразился в эту секунду тому, что думал о том же, когда смотрел на мать, стоящую одиноко в белом саду под яблоней.
 

Годар

Вспомнился фильм Годара «На последнем дыхании» с молоденьким Жан-Полем Бельмондо. Посчастливилось увидеть его еще в начале 60-х, на Московском международном кинофестивале. Тогда, в мои пятнадцать лет, нравились небрежность, импульсивность, пофигизм, безответственная легкость героя.

И вот поймал себя на том, что сейчас совершенно чужим ощущаю этого типа — опасного, как больная бешенством собака. Годар еще в 60-х разглядел эту «новую» породу французов. У Годара герой походя убивает полицейского. В конце фильма копы буднично пристрелили его.

Годар, кроме прочего, обеспокоен такой будничностью драмы, справедливо полагая, что человеческая жизнь не может столь ничтожно мало стоить. К тому же — кровь отвечает кровью! Никто не услышал. И сейчас не слышат...
 

Маленький стыд

Долго не решался рассказать об этом. Да и случай на первый взгляд простой, были стыдобушки понагляднее! Но вот почему-то этот маленький стыд не уходит, подкидывается памятью столько лет, к месту и не к месту, и даже снится иногда, но как-то странно всегда улетает — как бумажный самолетик, в побочные дверки, коридорчики, щели за шкафами, и растворяется в ассоциациях и вариантах, как лейтмотив в музыкальной импровизации.

А было, собственно, так. Я впервые заявился гоголем в родной Тамбов после семейного переезда в Москву, где отец пустил карьерные корни. Не тринадцатилетним щенком, каким уезжал, а матерым москалем, успевшим бурно пережить несколько премьер только что открывшегося театра на Таганке и бешеные ажитации вокруг начальных международных кинофестивалей: 1961, 1963 и 1965 годов! Событие для Москвы — сопоставимое с VI  Всемирным фестивалем молодежи и студентов в 1957-м, приятно оглушившим СССР, как ласковой дубиной, после ядерной-то зимы сталинского культа, если выражаться языком плаката.

К этому же списку выдающихся событий в моей столичной жизни стоит прибавить и то, что я впервые наблюдал салюты на Ленинских горах (ныне опять Воробьевых), прямо от пушек, стоявших вблизи смотровой площадки. Праздничные пушки грозно рявкали в сторону Лужников, и однажды опаленная картонная полусфера от разорвавшегося над головой шара, похожая на сванскую шапочку, упала с глухим стуком на асфальт рядом с моей ногой. И я первый сцапал ее в руки! Другие зеваки, конечно, стали за нее, еще горячую, хвататься завистливыми пальцами, словно это золотой слиток удачи, шмякнувшийся с самого неба. Да ведь, может, так оно и было! Впрочем, меня занесло.

Итак, мама перед отъездом строго наказала навестить в Тамбове Екатерину Акимовну, передать ей подарок («вот сверток!»), а также неразглашенную денежную сумму в заклеенном почтовом конверте. Заклеенном не по причине недоверия ко мне, легкомысленному первокурснику, а поскольку «так полагается» по приличиям, принятым среди культур-мультурных персон.

Я и без маминых напоминаний разыскал бы свою любимую нянечку Екатерину Акимовну! Вот она и была моей личной, как у самого Пушкина, Ариной Родионовной! Потому что с младых лет, пока мама моя, учительница русского и литературы, систематически потчевала знаниями чужих детей, дабы выкормить меня, а затем еще двух моих младших братьев, Екатерина Акимовна потчевала меня: сказками того же Пушкина, огромными книжечками с картинками, собственными правдами и выдумками, а также народными преданиями и суевериями, от которых, особенно на ночь, стыла в жилах кровь и перебегали по всему телу сладкие пупырчатые мурашки.

Я считал ее своей родной бабушкой настолько крепко, что, когда неожиданно приехала из Сибири в Тамбов папина мама, моя настоящая бабушка Пелагея Ефремовна, в девичестве Попова, а не Куницына, я не принял ее категорически!

Настоящая бабушка Пелагея Ефремовна — высокая, статная, с прямым пробором совершенно не седых, как у Екатерины Акимовны, а темных волос, в подвязанном под твердым подбородком платке  — полюбила сидеть на кухне и наблюдать за тем, как хлопочут у плиты и стола мама и моя нянечка. Сидела молча, как мне казалось  — строго, я даже запомнил темно-коричневый цвет ее шерстяной кофты, черную длинную, почти до пола, юбку с глубоким и таинственным карманом.

Однажды она подозвала меня к себе, долго-долго-долго опускала руку в этот свой бесконечно глубокий карман и наконец извлекла из него, с самого его донышка, желтый квадрат чайного печенья. И протянула как бы не даря, а делясь, на что я тут же отбежал за дверь. А потом осторожно выглянул в щелочку: что она делает? не гневится ли? Однако ничего не произошло, и даже ничего не заметила мама, только Екатерина Акимовна, улыбаясь, покачала головой, но по-доброму, как все, что она делала. Я имею в виду «все» — в могучем диапазоне философического смысла.

Право, трудно сказать, за что может полюбить маленький мальчик старую чужую женщину, чтобы еще и благодарно вспоминать ее всю жизнь. Уж больно далеко они отстоят друг от друга во всех измерениях. И тем не менее факт любви налицо. И он даже теснит пресловутое представление о зове крови, который я совсем не ощущал в себе, исподтишка наблюдая, как молчит моя родная бабушка, в глубокой задумчивости поправляя на голове платок.

Мама, конечно, не помнила тамбовского адреса Екатерины Акимовны, как вообще не запоминала деталей, зорко при том контролируя главное движение бытия. И посему сказала: улица Кронштадтская, а адрес подскажут в церкви.

Я помнил Кронштадтскую улицу, почти что деревенскую, наверное, древнюю. Я даже помнил ее еще без асфальта, в волнистых, перепутанных колеях от телег, с золотистыми островками конского навоза, с тенистыми деревьями вдоль домов, отделяющими тротуары от проезжей части, с низкими деревянными домами, с заборами, посеревшими от дождей воротами, тишиной, зноем. Няня водила меня к себе один-два раза; я знал, что к ней надо спускаться по ступеням в полуподвал: там была ее маленькая, как келья, комната, и рядом, и наверху над ней жили люди, целыми семьями, а сколько — бог знает.

Но дебютный день в Тамбове пролетел в стиле миссисипского джаза! Первым, кого я увидел из окна остановившегося вагона, был друг моего тамбовского детства Вова Масеев. Он стоял, картинно опираясь на новенький мопед, и сулил этот потрясающий факт только одно: нас ждут впереди непредсказуемые приключения! Не стану тратить время на описание попутной встречи с паном Концевичем, которому я жаждал набить рожу целых пять лет — за фашистские его унижения моего детства. Я описал это раньше, в «Страшной мести Концевичу».

Продолжу с того момента, как мы сели на Вовин мопед, оставив вонючку Концевича на углу нашего бывшего дома, и понеслись с ветерком прямо в сосновый пригородный лес, в пионерский лагерь, где только что закончилась смена, одни дети разъехались, а другие еще не заехали, и весь лагерь был отдан на растерзание пионервожатым, среди лучшей половины которых у Вовы были не просто знакомые девчонки, а, как он выразился еще на привокзальной площади, «роскошные белые лошадки разврата».

По прибытии на место я вдруг осознал всю фантазийную пикантность происходящего: это был тот самый пионерлагерь, где я провел однажды все лето, отбарабанил две смены подряд. Тот самый лагерь, перед которым я побрил наголо голову, а потом тайно натирал ее через день кубиком сливочного масла из столовой в тщетной надежде укрепить корни жиденьких волос. Натирал, пока кто-то наконец не выдержал и не заорал, привлекая всеобщее внимание: «От кого это не пойми чем пахнет?!»

К тому же это был лагерь, из которого я пытался неудачно сбежать, и еще — именно в этом лагере случилась во вторую смену самая страшная гроза в моей жизни: в ту грозу шаровой молнией убило девочку из соседнего отряда и притянуло как магнитом к железной кровати заику Павлика Нечаева. Он от страха спрятался под нее, а гроза со всей злобной дури, как адский снаряд, влетела в электрические пробки нашего корпуса! Павлика извлекли наверх — он был фиолетового цвета, ему сделали искусственное дыхание, привели нашатырем в сознание, а в помещении почему-то глобально заблагоухало протухшими яйцами.

Вот куда привез меня Вова Масеев, не подозревая плохого и надеясь только на хорошее. Пока я предавался трогательным детским воспоминаниям, он деловито доставал из мопеда упитанные бутыли с кубинским ромом и портвейном, заботливо обернутые в его синие треники, как тогда называли спортивные штаны одинакового для всех фасона и цвета. «Огнетушители», или «фугасы», как опять же в те счастливые годы ограниченного ассортимента прозывали крупную стеклотару, походили при этом на грудничков в ожидании кормления.

Да, груба ты, жизнь, в изяществе своем! После довольно-таки быстрого перехода от просто тупых танцев к танцам «грязным», отдающим удушливым кубинским ромом, вожатые пионеров, покорно ведомые другими вожатыми, а также отборные пришлые гости разбрелись попарно по всей территории лагеря, занимая по ходу движения огромные в своей ночной пустоте палаты. По целой палате на двоих! Никогда более не пережитая роскошь спальных пространств! Я суеверно провел шаткую спутницу мимо своего бывшего корпуса, боясь смешать несовместимое.

Мы проговорили с красивой девочкой до утра, оба желая и оба боясь близости, а когда за окном, прожигая насквозь сосны, полыхнул солнечный меч и воткнулся прямо между наших постелей, мы с каким-то радостным облегчением бросились к Цне, прыгнули с песчаного косогора, затормозив пятками у самой воды, и только тут сообразили, что не в чем нам идти в воду, и принялись покатываться со смеху, как будто только этого и ждали все время — вот этого глупого смеха на берегу реки, у которой прошло наше общее с этой девочкой детство...

Масеев, встрепанный и недовольный, завел мопед, с досадой махнул рукой на мой интимный вопрос, и мы несолоно хлебавши покатили в Тамбов. Джаз волшебной от самих ожиданий ночи отлетал назад, путался в клубах густой черноземной пыли, его относило к реке, и река подхватила его угасающие такты и спрятала их навсегда. Для себя, а может, и для Миссисипи — кто знает эти реки?

Мы заехали на Кронштадтскую улицу со стороны Базарной, так, как я впервые с няней сюда и пришел в глубоком детстве. Мне казалось, что я вспомню дом сам. Но не тут-то было: улица пряталась сама в себе, пряталась хитренькой похожестью домов. И мы проехали ее всю, прямо к Покровскому собору на Кронштадтской площади. Он как бы венчал улицу, но и город тоже: собор стоял на высоком берегу и был далеко виден тем, кто подъезжал к Тамбову с юго-западной стороны. Это был единственный на весь город храм, возобновивший постоянное служение с 1943 года. Именно здесь собиралась крестить меня Екатерина Акимовна в 1953 году, тогда же появился на свет средний брат Михаил, и нянечка уговаривала маму крестить сразу обоих, но маму остановил страх погубить карьеру партийного отца.

В Покровском соборе, куда я зашел один, стоял полуденный тихий сумрак; первая же женщина радостно поняла, о ком я спрашиваю, и не просто назвала адрес, а вызвалась проводить нас до дома Екатерины Акимовны. Из ее рассказа по дороге я узнал, что милая моя бабушка совсем слепа, едва слышит. Что в церковь ее на службу сопровождают специально, что она тут, в храме, опекаема самим батюшкой и что люди многие ее чтут как почти что святую — за духовную радость от общения с ней.

Я спустился в прохладу полуподвала и безошибочно угадал, где ее дверь. Дверь отворилась, нянечка стояла передо мной, маленькая, совершенно белая, и было сразу понятно, что она не видит меня, — но лицо ее мало изменилось для меня. Я и раньше видел в нем только ее доброту. Она и сейчас, не поняв еще, кто пришел, всем обликом выражала доброжелательный интерес и приветливость. Я назвался. Она всплеснула руками, вся озарилась, протянула вперед руки, я подставил ей лицо, голову, и она с такою радостью стала меня оглаживать, причитая: «Вовочка! Вовочка! Вовочка!» — что я чуть не расплакался, как в младенчестве, совершенно сокрушенный ее ничуть не ослабевшей ко мне любовью.

В крошечной комнате было идеально чисто и опрятно — сказывалась опека батюшки. Стояла аккуратно застеленная кровать, маленький стол под светлой скатертью и вещевой комод с иконами на нем и лампадкой — что еще требуется для приготовления себя к вечной жизни?

На все это в окошко рассеянно смотрел день. Окно было вровень с тротуаром, и в него могла заглянуть путешествующая по улице собака, гуляющая кошка, мог еще заглянуть любопытный ребенок. Взрослому человеку окно было неинтересно, потому что пришлось бы вставать на колени, чтобы разглядеть того, кто живет тут, почти под землей. Сам я видел отсюда, из подвального окна, половину колеса масеевского мопеда, прислоненного к стене дома, шатающиеся туда-сюда его бордовые китайские кеды с белыми резиновыми кружочками по бокам.

Няня стояла передо мной, смотрела поверх невидящими, дымчатыми глазами. Маленькая, с какой-то удивительно светлой от седины головой. Спрашивала и спрашивала обо всем, а когда речь зашла о младших братьях, протянула к моей голове руку, погладила ее и сказала: «У тебя самые мягкие волосы, Вовочка. Я всех помню!»

Потом няня начала рассказывать о своей жизни, о церковных заботах, подробно, обстоятельно... А я начал думать о том, что уже злится Масеев за окном, — давно заметил, как нетерпеливо дрыгал Вова ногой и даже пытался пнуть колесо мопеда. Да и самому мне, что скрывать, как-то заскучалось от бабушкиных, таких далеких от меня, новостей. Масеев по дороге предложил заехать в баню, и я сейчас вспомнил об этом и затомился еще сильнее.

Сообразив, что нянечка не видит меня, я осторожненько встал со стула, ловко обошел ее, продолжающую говорить так же, как до того. На цыпочках сделал два шага к окну и посмотрел в него вверх, на улицу, как в перископ подводной лодки, — тут же за стеклом возникло неестественно большое, гримасничающее лицо Вовы, который чиркнул ладонью себя по горлу и закатил глаза, изображая святого Себастьяна.

От неожиданности я отпрянул и оглянулся: няня стояла спиной ко мне, на том же месте, что-то говорила моему пустому стулу. На какую-то долю секунды это даже показалось смешным. На сотую секунды мне это было все же смешно, да, я это точно помню! Но следом меня сразу же словно обварило, окатило кипятком! Будто сам Георгий проткнул сердце раскаленным добела копьем, проткнул, как последнего гнусного змия! Еще и провернул копье!

Какой стыд испытал я тогда, когда увидел всю эту картину со стороны!

Обмирая и не дыша, пробрался я мимо слепой нянечки обратно на позорный стул и с облегчением возликовал, что бабушка — слава богу! — не заметила моего отсутствия. Наверное, по этой причине, что не заметила она ничего, как-то быстро испарился и мой стыд. Мы еще не доехали с Масеевым до бани, как он испарился совсем. Так мне казалось тогда.

И вот однажды, спустя много лет, он вернулся. Я думаю, вернулся во многом из-за «картинки». Не всякий же стыд может похвастаться такой яркой, образной, завершенной по смыслу картинкой. И этот в общем-то маленький стыд стал вновь себя предъявлять, когда и бабушки давно уже нет на свете, и сам я оброс таким количеством более свежих и увесистых стыдоб, что даже удивительны его претензии на исключительность!

Но я вижу опять — этот пустой стул и согбенную над ним, как вопрос без ответа, спину моей любимой нянечки. Вижу всегда так, как было, — от окна.

Она потеряла мужа в Гражданскую, потеряла своего штабс-капитана Сычева почти сразу после свадьбы, красивого и навсегда молодого офицера, белую дворянскую русскую косточку. И не искала другого. Никогда. Бежала еще в двадцатом из Саратова в Тамбов, прячась от классовой справедливости «товарищей», далеко не всех пускающих в земной коммунистический рай. Его фотокарточку она и показала мне как главную тайну своей жизни! И не буду лукавить — смутила мое советское сознание.

Вероятно, я усложняю задним числом смысл моего маленького и надоедливого стыда. Но что с этим поделать? Вина растет вместе с душой.

Что-то дорогое она говорила тогда, сокровенное для себя. Может, хотела, чтоб я запомнил и понял что-то важное. А я — проморгал, пропустил ее последние слова, обращенные ко мне, мальчику, которого она любила.
 

Низя!!!

Подозреваю, собачка наша — внутренний эмигрант. Сегодня это словосочетание из обихода вышло, поскольку вопрос легальной эмиграции в России решен — катись колбаской, куда хочешь и где возьмут! Но вот для нашего Буси проблема осталась. Создал маленькой собачке эту проблему — я!

В чем же дело? В том дело, что между квартирной дверью и дверью на площадку с лифтом у нас буферная зона — коридорчик. Кто бы ни уходил или ни приходил, Буся вырывается мимо ног в эту пограничную зону и каждый раз жаждет только одного — достичь «Америки»! Так я обозвал площадку перед лифтом, на которую шныркает Буся, разбрасывая задние лапы, выпучив, как дурак, глаза!

Но я не даю ему вырваться в Америку. Я очень-очень жестко кричу ему в уши страшнейшее в его жизни слово: «Низя!!!»

— Смотри, как в Америку-то хочет! — каждый раз прихожу в изумление.

— В Америку низя! Низя!

Он замирает на самом пороге, высовывая «за границу» лишь свой длинный, шустрый нос, и нюхает, нюхает, втягивает с жадностью запахи настоящей свободы, которой, по его собачьему разумению, благоухает истоптанная чужими ножищами площадка!

Я стою у лифта и вижу, как не хочет он покидать «Америку», отодвигаемый домашней ногой за дверь. Закрывается дверь, и хлопает вторая, внутренняя, — опять не состоялась для собачки эмиграция, опять уходит Буся в глубокую внутреннюю — до следующей попытки.

«Все свободу любят. И собаки. Все хотят ломануться в “свою” Америку...» — проносятся, как этажи в лифте, подобия мыслей.

Но недавно, да, собственно, сегодня, вдруг почувствовал: а не слишком ли много становится кричащих «Низя!»? Эдак скоро и сам к лифту не выйдешь, чтобы не одернули...
 

Горький шоколад

Я хорошо помню, когда догадалась об этом. Помню тот солнечный, сухой, ветреный день. День моего пятнадцатилетия, который мы отмечали вдвоем с сестрой. Ей тогда уже исполнилось двадцать два. Она «сходила» замуж. Меньше чем на год. Муж стремительно и беспощадно оставил Ленку, как только выяснил, что у нее никогда не будет детей.

Матери в Москве не было. Она укатила с очередным «великим приключением» в Париж, надеясь, видимо, что уж в этот раз все сложится и по приезде из «столицы любви» у нас с Ленкой будет новый «папа».

Ленка подарила мне громадный альбом импрессионистов, мы выпили бутылочку шампанского и отправились гулять в Замоскворечье. И вот мы стояли на горбатом мосту, смотрели в реку, и Ленка вдруг сказала: «Я — дура, мать у нас дура, и ты тоже дура. И все мы дурами помрем!» В этот момент, отворачивая голову от сухого ветра, терзающего волосы, я и поняла: меня никто никогда не полюбит. Никогда и никто. Я разрыдалась.

Ленка страшно испугалась, бросилась целовать меня в лицо, в волосы и почти закричала: «Ты не дура! Ты не дура, Дашка, ты везучая! У тебя все, все будет!»

Ровно через три года я влюбилась. Саша пришел к нам на мой день рождения с Люсьен, самой красивой девчонкой на нашем курсе. Мне кажется, я влюбилась в него в ту же секунду, как увидела.

Через восемь дней в поселке Дорохово, на его пустой даче, я открыла глаза, услышала, как сильно шумит дождь за окном, услышала, как Саша раздвигает створки буфета, что-то трогает на полке, и, словно попав в середину ослепительной вспышки, нет, не осознала, а почувствовала всеми жилками, сразу всем телом, что вся моя предыдущая жизнь закончилась.

Он сел на край постели, мы долго и молча смотрели в глаза друг друга. Потом он протянул мне глиняную чашку с шампанским и высыпал на мою ладонь какие-то сморщенные, смятые кружочки, похожие на крохотных слоников.

Это был инжир. Мы молча, не чокаясь выпили, я с трудом раскусила вязкий комочек и неожиданно для себя самой рассмеялась. Я смеялась и говорила ему, почти не видя его лица на фоне гаснущего окна: «Это же шоколад. Горький-горький шоколад!»

Он усмехнулся и ничего не ответил, а только провел ладонью по моей щеке.

Больше я никогда не видела его. И он ни разу не позвонил мне и не искал встреч. Но это было неважно, потому что я уже тогда, услышав за окном дождь, поняла, что не люблю его.
 

Месть

В соседней машине, на заднем сиденье, у окна, молодая женщина мусолила во рту леденец в виде мужчины (шляпа, плечи). «Мужчина» уже сильно подтаял, она вынимала его изо рта, как-то задумчиво рассматривала, будто не только изучала, а еще и запоминала.

И вдруг — резко откусила ему голову.

Машины наши покатили дальше, я успел увидеть все так же в профиль ее лицо — она усмехнулась, повертела палочку с узкими, осиротевшими плечами. Разъехались...
 

Пальмира

В Сирии освободили Пальмиру! Это и мой праздник. В 1990 году, еще при СССР, мне посчастливилось быть там в писательской командировке. Мы (трое человек) проехали на автомобиле всю Сирию из конца в конец — одиннадцать крупнейших городов. Все их названия звучат нынче из сводок новостей.

Я был и в Маалюле, женском древнейшем монастыре, сохранившем арамейский язык, на котором говорил Господь. Этот священный монастырь поруган и разграблен недавно варварами. Сердце обливается кровью, потому что именно в этом монастыре, в маленькой — два на два метра — комнатке, нас подпустили к главной реликвии монастыря — иконе, написанной самим апостолом Лукой! Она хранилась в специальной нише, за плотными деревянными шторками, откуда ее достают всего раз в году, чтобы проверить состояние, но — я был совсем рядом с великой святыней, и ее благодать могла коснуться меня, может быть?.. Цела ли эта икона? Удалось ли ее уберечь монахиням?

Сирия для христиан — бесценная, драгоценная страна! Это колыбель христианства, где на каждом шагу с тобой говорит великая история. Вот по этой дороге шел в Дамаск будущий апостол Павел, до сей поры принимавший участие в гонениях на первохристиан. Здесь он услышал Господа: «Савл! Савл! Что ты гонишь меня?» Ослеп на три дня. Но обрел зрение, дойдя до Дамаска, в одной из первых христианских церквей, в прямом смысле подпольной. Там он принимает христианство и становится Павлом! Прозревая дважды — физически и духовно. Я был в этой церкви. Она под землей, совсем маленькая, но ей около двух тысяч лет, и здесь произошло великое таинство! Духовное перерождение Саула (Савла) в одного из величайших христианских апостолов — Павла!

Недалеко от Дамаска — пещера, в которой Каин убил брата Авеля. В центре Дамаска — крупнейшая в мире мечеть Омейядов, и в ней, прямо в середине молельного зала, мраморная усыпальница, в которой хранится голова Иоанна Крестителя!..

По преданию, восточная башня мечети — юго-восточный минарет — носит имя пророка Исы (Иисуса). Согласно поверью, именно по нему накануне Страшного суда с небес на землю сойдет Иисус Христос. Руки Пророка, облаченного в белые одежды, будут лежать на крыльях двух ангелов, а волосы будут казаться влажными, даже если их не коснулась вода. На землю под минаретом, куда должна ступить нога Искупителя, имам мечети каждый день стелет новый ковер... Помню, мы, русские литераторы, стояли ночью у этой башни, в благоговении задрав головы к звездному небу, и не сговариваясь коснулись ладонями священных теплых камней, которых когда-нибудь, возможно, коснется Спаситель...

Дамаск вообще потрясающий город! Его упоминают с 2500-х годов до нашей эры, еще со времен Авраама. Он развивается при царе Соломоне, сыне Давида. Здесь эпохи и религии скрещиваются в прямом смысле — я прикасался к античным колоннам в его улочках, которые впечатались в стены более поздних строений, становясь их неотъемлемой частью.

Но Пальмира — это чудо из чудес! Грандиозный античный призрак среди пустыни, фантастический мираж ушедшего великого времени! Колоннады, бросающие от заходящего солнца свои гигантские тени в сторону Востока, вдогон тысячам караванов, навсегда ушедших к древним очагам Индии и Китая...

Сирия — живая часть моей души, навсегда очарованной Востоком! И в центре этого восхищения — Пальмира, невиданная роскошь просиявшего античного гения, единственный в мире памятник такого масштаба и сохранности!

Но что с ним теперь? Я отчетливо осознаю: враг ВСЕГО человечества действительно не так далек от нас, как может показаться. Он уже в Париже, Дамаске, Лондоне, Брюсселе, и мы ему чужие, со всеми нашими культурными сокровищами, будь то Эрмитаж, Лувр или Пальмира! Раньше города-государства при приближении противника закрывали ворота и поднимали мосты. А что делать, когда «троянские кони» уже бьют копытами на площадях древнейших городов? Продолжать выдумывать опять и опять каверзы против России?

Мир впрямь сходит с ума!
 

Скрипач и курва

— Станислав, видишь этих двух?

— И?

— Вот он с ней занимается любовью — один раз в году! Представляешь?!

Мы с Ирен переглядываемся, в ее зеленых, как крыжовник, глазах кувыркается лисица. Горделивая, самодовольная.

— А сколько вместе?

— Три года!

Она хохочет, яко управительница всей ойкумены. Я считаю в уме. получается, наш дебютный с Ирен месяц тянет в среднем на сто лет их гипотетического брака!

— Да они наши ровесники, им же лет по двадцать пять! Выдумала?

— Девчонка сама сообщила после завтрака. Ты же дрыхнешь, а я уже все про всех знаю!

Я смотрю на свою красавицу и не могу оторвать глаз — так она хороша сейчас! Эти спесивые ноздри, вздернутые брови — сразу свела меня с ума, как увидел ее. Польская княжна, дочь воеводы из «Тараса Бульбы» — родину продашь за такую, как казак Андрий продал, подлец! Хочется прямо сейчас укусить ее в губы, впиться в них опять, как еще утром, когда она вернулась, пахнущая кофе и сахарной пудрой...

Она сразу сообщила, только мы познакомились, что полячка! И не Ирина, а Ирена. В ней гремучая смесь кровей: польская, румынская, еврейская, русская, немецкая... Ее темпераментные предки обеих линий бросились после Великого Октября 1917 года в Россию, разжигать мировую революцию. И сгинули почти все, оставив вот этот восхитительный цветок. Этот цветок выбрал себе польскую кровь. Во всяком случае, пока. Не оттого ли так оживилась, услышав мое имя — Станислав? «Ты поляк?!» Это ударение как-то сближало ее со мной. Я соврал, что да, из... обрусевших. Она, в этом я уверен, нарочно добавила ударение и в мое имя — Станислав.

За время нашей близости я вызубрил наизусть песню Александра Вертинского «Ирена». Еще бы, мой польский цветок с еврейской методичностью, немецкой аккуратностью и русской задушевностью зомбирует меня своей изысканной «польскостью». Голос у нее приятный, шансонистый, и она поет, поет, актерствуя, соревнуясь с Нарциссом...

Я безумно боюсь золотистого плена
Ваших медно-змеиных волос,
Я влюблен в Ваше тонкое имя «Ирена»
И в следы Ваших слез.

Я влюблен в Ваши гордые польские руки,
В эту кровь голубых королей,
В эту бледность лица, до восторга, до муки
Обожженного песней моей.

Ирен для наглядности наклоняет голову, чтобы я лучше рассмотрел «золотистый плен» ее волос, и сама выпрастывает перед собой руки, любуясь утренним маникюром маленьких, изящных пальчиков...

Разве можно забыть эти детские плечи,
Этот горький, заплаканный рот,
И акцент Вашей польской изысканной речи,
И ресниц утомленных полет?

А крылатые брови? А лоб Беатриче?
А весна в повороте лица?..
О, как трудно любить в этом мире приличий,
О, как больно любить без конца!..

Все так и есть! Включая лоб Беатриче! И еще эта ее — в дополнение ко всему — классическая родинка над левым уголком верхней мягкой, горячей губы...

Весь месяц нашей внезапной страсти мы, будто людоеды, только и делаем, что набрасываемся и пожираем друг друга! Какие там поцелуи?! Это правда укусы и заглатывания, голодное всасывание рук, бедер, щек, ушей, губ — всего, что попадается в полете!

И я настоял еще, чтобы она не выбривала свою правую подмышку до конца, а оставляла золотую муравушку, в которую я утыкался лицом временами, чтобы надышаться медовым ароматом ее натурального благоухания.

Этой правой, подпольной подмышкой она иногда поддразнивает меня там, где мы не можем уединиться. Как бы невзначай. Хищно фиксируя мои рефлексии. Пани Ирена! Сирена!

Молодая парочка, которая вызвала во мне всю эту пургу, уходила по аллее. лес был старинным, барским, солнце красиво перебирало тени.

Высокий юноша казался утонченным, излишне худым, с белыми, как у альбиноса, наверное, очень мягкими волосами. Набор загадочных хромосом.

Она идеально его оттеняла — гибкая радикальная брюнетка, ломкая, нервная, порывистая. То настигала его, то отставала, будто на ходу меняла какие-то решения, но он не замечал этой бурности ее колебаний, трепетания ладоней, похожих на удлиненные листья.

Альбинос оказался скрипачом. Часто пробирался далеко в лес, доставал свою изящную, как маленькая женщина, скрипку и терзал и нежил ее смычком, поднимая к верхушкам берез и сосен свое вдохновенное, с закрытыми глазами лицо... Мы с Ирен иногда, на лесных прогулках, слышали из леса голос его скрипки и останавливались, словно под гипнозом.

А как-то раз я вышел из леса на край поля, весь в пшеничном, звонком от спелости золоте, и увидел его брюнетку. Она, как и я, только прячась в тени, стояла в полусотне метров от меня на краю поля и, натянутая, как тетива, всматривалась в золотое, морское колыхание хлебных волн. Я стал смотреть туда же.

И скрипач вдруг выскочил среди поля, словно пловец из волны, взмахнул смычком и что-то выкрикнул в синь неба. Ветер стал вырывать из-под смычка звуки и то гнал их, как табун, к лесу, то поднимал высоко над полем и уносил вдаль. Во всем этом сюжете было столько неприкасаемого, что я отступил спиной и бежал потом долго, пока не почувствовал собственное одиночество.

Об этой сцене я не сказал даже Ирен. Скрипач был слишком уязвим. Может быть, потому, что на краю поля случайным человеком был только я...

— У тебя ухо заломилось! — это первое, что я слышу, проснувшись.

Ирен стоит надо мной и хохочет как сумасшедшая, до самых детских слез. Пользуется, так сказать, моментом, пока не накрасила свои загнутые, как индийская пагода, ресницы.

— Ты лопоухий, Станислав, как я! Даже еще пуще! Вот, оказывается, какая еще твоя тайна! Зачем ты скрывал, что лопоухий, а?!

Тут уж ее начинает так разбирать веселье, что она просто рыдает, и почему-то меня ее глупый праздник настолько заводит, что я бросаюсь на Ирен и с наслаждением пожираю ее вместо завтрака!

Между прочим, в первый же день нашего знакомства Ирен откинула свои длинные, медовые волосы с левого плеча на правое и показала с вызовом свое ухо: «Видите, Станислав, какое у меня ухо? Я лопоухая на это ухо! Видите? Хочу предупредить вас об этом сразу. Во избежание недоразумений».

— Да, Ирен! — с максимально возможным достоинством сказал я, когда наш «совместный завтрак» отлетел, как праздничный фейерверк, в прошлое. — Я не стыжусь признаться вам, что тоже лопоух! И если не возражаете, готов с сегодняшнего дня оттопыривать свое правое ухо большим пальцем при каждом подходящем случае.

— Ты мил, — сказала Ирен. Она стояла передо мной еще обнаженная, я сидел на кровати, обнимая ее бедра, и смотрел в раму окна.

Наше окно выходило в лес, и рама окна делала лес картиной, которую было приятно рассматривать. Я увидел, как в картине за окном произошла перемена — появились отсутствовавшие до того персонажи. Это шли мимо, по «нашему картинному лесу», альбинос-скрипач и его жена-брюнетка. Всего-то в пяти метрах от нас, голышей у окна. Скрипач шел впереди и, как всегда, ничего вокруг не замечал, а брюнетка, завидев наше сладостно застывшее ню, на секунду оцепенела сама, словно пораженная увиденным. Не знаю, что меня дернуло, но за спиной Ирен я махнул ей рукой, приглашая присоединиться. И это ее разморозило в ту же секунду, она исчезла из оконной «картины», вслед за скрипачом, а Ирен, похоже, мою импровизацию вовсе не заметила. Можно было бы сказать — прохлопала ушами, если бы не было слишком грубо так говорить сейчас, по прошествии лет, в ее отсутствие. А вот скажи я так в ее присутствии, тогда же, она опять наверняка подхватилась бы хохотать...

Мы встретили нашу парочку у беседки. Скрипач, выгибая кисть, как выгибает стопу балерина, походил ферзем через всю шахматную доску и негромко, деликатно предупредил противника: «Шах».

Его жена стояла в метре, ко мне спиной. Я видел ее длинную, напряженную шею, завиток смоляных волос, черточку ресниц. Она едва повела головой, краем глаза увидела меня, тут же отвернулась. И я вдруг явственно приметил, как волна мелкой дрожи пронеслась по ее телу, шею ее будто обморозило, она покраснела и покрылась гусиной кожей. Девушка неуверенно переступила на месте, словно потеряв на секунду равновесие. Ее внезапное волнение таинственным образом передалось и мне, я почти физически ощутил, как она вспыхнула невидимым, нервным огнем, и на какое-то мгновение это волнение от нее передалось мне.

Ирен опять прозевала наш тайный «контакт», она энергично потащила меня дальше, к пруду. А я, приближаясь к пруду, гадал, что вызвало в жене скрипача такую очевидную физическую реакцию. Эти нервные судороги ее тела, изморозь кожи... Неужели она так среагировала на мое к ней приближение сзади, для нее, конечно, неожиданное? Спросить было некого. Не Ирен же?

На следующий день, после обеда, к главному корпусу подали небольшой автобус. Он должен был отвезти на железнодорожную станцию людей, чьи сроки пребывания здесь закончились. Среди этих людей оказались скрипач и его жена. Мы с Ирен стояли на балюстраде, наблюдали сверху, как люди заполняли автобус. Молодая пара кивнула нам в ответ на наши необязательные взмахи руками. Брюнетка остро посмотрела на меня, уже скрываясь в дверях. Автобус поехал по центральной аллее, я увидел, как в форточку из окна вылетел маленький клочок бумаги, завертелся в воздухе, будто оторвавшийся лист, и откатился в придорожные кусты. Автобус доехал до поворота, из окна вновь вылетел и закружился листочек.

Мы пошли по опустевшей аллее, и я думал о том, видела или нет Ирен, как вылетали эти листочки из форточки автобуса. Но она была совершенно спокойна, висела на моей руке и говорила о том, что нам будет не хватать отныне «лесных песен скрипки». Я согласился.

Однако свербило любопытство: что это были за бумажные бабочки, выпархивавшие из отъезжавшего автобуса? Одна из них была уже как раз видна, но что-то остановило меня поднять ее при Ирен.

Я коварно вернулся сюда один. На скомканном листке был криво, как ишемическая кардиограмма, записаны номер телефона и слово: «Позвони».

Подходя к нашей двери, я услышал, как Ирен гневно выкрикнула с неповторимым высокомерием: «Курва!»

Когда я вошел, она отбросила телефон на кровать, глубоко затянулась сигаретой, а выдохнув под потолок сизого дракона, ткнула вспыхнувшим концом сигареты в точно такой же листок, как подобранный мною в кустах, мстительно прожигая его насквозь в стеклянной ловушке пепельницы. Я молча подбросил туда же свой комочек бумаги. Она взглянула на меня не раскосыми лисьими, а огромными, круглыми, кошачьими глазами. И в этом взгляде читалось твердое обещание праздника.
 

Две «рубашки»

Говорят, если родился в рубашке — счастливчик! Но все ли в курсе, почему так говорят? И чувствуют ли иронию, заключенную в этом присловье?

Дело в том, что под рубашкой имеется в виду обволакивающая младенца, как непроницаемый пузырь, пленка, не дающая ему дышать. И коли он все же рождается живым, то, стало быть, несказанная удача привалила парню, если это и впрямь парень, как, например, я.

Моя мама, крайне стеснительная в личных подробностях, не так давно все же проговорилась, что рожала меня целых двое суток. Было ей тогда 23 года. Схватки шли, а роды не начинались. Мама из гордости не кричала, как другие, предпочитая давиться стонами. Канитель эта надоела акушерке, давно огрубевшей от повседневных чужих страданий, и она с досады выкатила маму в коридор. А поскольку прошло уже два дня с начала родов, мама почернела лицом и даже стонать почти не стонала.

Вот тут-то, как пишут в романах, и пошла мимо нее опытная женщина-врач, вот тут-то она, в коридоре, и разглядела ее почерневшее лицо и уже, пожалуй, отрешенность на этом лице.

Врачиха взметнула на акушерку кулак, освежила солдатским «фронтовым» матерком, сама прикатила маму в операционную, разрезала «рубашку», после чего мама родила меня практически сразу. Оказалось к тому же, «рубашек» было две! И мне конечно же самому через них было не прорваться, как бы мама ни тужилась. Редчайший медицинский случай!

А ведь не выкати «черствая» маму в коридор, и некому было бы рассказывать эту историю. И не родились бы следом за мной еще два мужичка. Да Боже ж мой, сколько не случилось бы всякого вовсе!

И все случилось только потому, что одубевшая сердцем женщина выкатила с глаз долой никак не рожающую «дуру» прямо под нос фронтовому врачу.

Вот и задумывайся — а пить ли в день рождения и за акушерку тоже, мучившую нас с мамой полных двое суток?

И почему «рубашек» оказалось две? Зачем мне одному столько «счастья»?
 

Креатив

Надо было забежать в аптеку. Забежал. Сунул рецепт в узкое окошко за двойными стеклами, прямо как в окно из детства — тогда в домах ставили двойные рамы и зимой щели в окнах затыкали ватой. Вату оставляли и в промежутке между рамами. На Новый год выкладывали на эту вату яркие елочные игрушки, как известно, почти все ручной росписи. Разноцветные игрушки делали метель и сугробы за окном немножко праздничными...

Короче, сунул рецепт в это ностальгическое окно и стал ждать. Разглядел перед окном еще металлическую решетку. Не детскую, однако. От наркоманов, наверное. И прямо перед носом, над самым «лазом» в окно, — приклеенный поролоновый параллелепипед толщиной сантиметров пять. «Чтобы старики лбом в стекло не стучали!» — осенила догадка. Осторожно приложился — хорошо под лоб лег параллелепипед! Креативненько! Лбы стариковские жалко или стекло? Судя по обмызганности поролона, стучатся часто.

Ушел с «открытым» вопросом...
 

Ночной бильярд

В прямом эфире на Первом телеканале стукнулись лбами два бильярдных шара — Познер и Прилепин.

Старый позвал Молодого, чтобы показательно загнать его в лузу на глазах у восхищенных поклонников. Прежде всего, конечно, за публицистику. Прозу Старый Шар читал вряд ли. Странно ведь — ни словом не обмолвиться в разговоре с писателем о его прозе?

Итак, Познер сразу же погнал Прилепина в лузу: ведь это стыд — быть «антилибералом», «антизападником»? Еще какой стыд!

Молодой оказался не просто сложным шаром, а почти неуловимым. Он спокойно и весело бегал по всему полю, уходя от ударов Старого с какой-то страшно раздражающей уверенностью в своей правоте.

Старый Шар, гоняясь за Молодым, измотался. Нехорошо устал. Казалось, что и бока побаливают.

А Молодой остался — как ни в чем не бывало — все в том же ровном, позитивном расположении духа, будто и впрямь искренно верил, что правда его любит поболе, чем Шара Старого.

Когда Молодой Шар уже ехал домой, Старый Шар вновь появился перед публикой. Теперь он был один на бильярдном столе. Усталый, разочарованный, неожиданно побежденный. И он захотел реванша. Он все же сказал о Молодом свое осуждающее слово. Но это был «бой с тенью», сомнительное торжество «последнего слова». Чего уж сгибать пальцы после игры?

Резюме: Прилепин, конечно, не нокаутировал Познера, но в легкий нокдаун — послал. И с этого дня уверенно перешел в категорию «тяжеловесов». По особому рейтингу неофициальных списков. А умные дамы (другие эту передачу не смотрят) запомнили его ямочку на левой щеке, когда злился Познер...
 

Простые вещи

Иду через парк. Солнце шпарит! Зелено кругом! Мимо на самокате прошмыгнула малышка лет шести, в фиолетовом платьице, таких же колготках. В волосах бордовая лента. Лента вьется, девочка поет, по-лягушачьи отталкиваясь розовым башмачком от дорожки: «Я буду ждать тебя, ты только приходи-и-и...» Поет капризно-кокетливо, как Анжелика Варум, поддразнивая самокат легчайшим вихлянием. Укатывает за поворот. Я думаю: «Они сразу женщины».

Не успел додумать, как на шаткой доске ловко проносится мимо мальчишка. Меньше девочки, но тоже лет шести. Одет не так изысканно, щупленький, как перезимовавший воробей. На голове специально пошитая «детская» солдатская пилотка, но натянута не вдоль, а поперек головы. И вдруг слышу: «...буду ждать тебя, ты только приходи-и-и...» Вильнул в другой поворот.

«Любопытно! Совпадение или очередная песенная эпидемия? Весна, однако!» — все, что пришло в напеченную голову.

Присел на лавку, в тень. И что же?

Вижу, как на дорожку из боковой аллеи выбегает чернокожий мальчик. Этот постарше, лет двенадцати. Ни доски, ни самоката — бежит сам, на своих ногах. Но как! Видимо, врожденный навык, потому что колени выбрасывает высоко, но если провести горизонтальную линию, то сзади ноги подлетают точно на эту же высоту, отбрасывая назад дорогу. Получается, что передние его ноги в полной гармонии с его задними ногами. Просто как на гипотетической картине Пикассо «Бегун о четырех ногах». Генетика! Врожденная грация! Никуда не денешься.

А сзади черного мальчишки ковыляет его, похоже, сестра. И тоже генетика — она будто месит ногами глину, прижав к бедрам локти и выставив подбородок. Ей пока лет тринадцать, но уже округлились ноги и бедра...

Зажмуриваюсь от солнца, как на завалинке: «Простые вещи ближе всего к счастью. И к великому». Захотелось сейчас же оказаться дома и поцеловать детей в родные макушки...







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0