Пламя, или Посещение одиннадцатое

Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. В 1982 году окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета им. А.Жданова.
Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада» (изд-во «Советский писатель»), в 2004 году — «Солноворот» (изд-во «Амфора»).
С 1974 года живет и работает в Петербурге.

Часть вторая

1

Аэровокзал. Разноголосо. Людно. Шумно. Гул — под высокий потолок, оттуда — сумятица эха. Я никогда пустым не видел этот зал. Ни днем, ни ночью. Во все стороны света — такой тут вектор направлений. Как пчелы в жаркую пору медосбора над непрестанно трудящейся пасекой, снуют над городом «стальные птицы» — самолеты. Туда-сюда, туда-сюда. Центр страны все-таки. Географический.

Если по справедливости, то центр в Ялани. И ось Земли через Ялань проходит. Кому надо, тот знает.

Но не об этом.

Кто-то, имея на руках билеты, сутки ждет вылета. А то и двое, а то и трое. Расположились в креслах основательно, с застольем. Семьи. Неполные и полные. Ну а особенно — вахтовики. Одни — с вахты домой, другие — из дома на вахту. Кто куда, по выражению лиц и внешнему виду можно догадаться.

Яблоку упасть — найдется место, человеку — присесть негде. Рой детворы — конец каникулам. Обычно. Детей, как ос, стараюсь избегать. А дошколят и старшеклассников — как шершней.

Нашел свободный уголок, возле стены. Стою и думаю. А поразмыслить есть о чем. Тут уж и вовсе.

Хоть и привык я к почти всегда в близких и далеких путешествиях благоприятно для меня складывающимся обстоятельствам как к должному, но тут впервые озадачился. И что вдруг?

Гладко уж очень стелется дорожка. Куда? К чему?

Понятно — к дому. Еще к чему-то. Но к чему? Futurum dicam[1] (латынь сдавал на первом курсе, еще вот помню).

Смутное ожидание чего-то необычного. Раньше такого не испытывал. Нет, ожидать-то ожидал, неисполнимого, что-то предчувствовал, но без тревоги. Не сбывалось. Сердце и ровно вроде бьется, а душа, как часто повторяет мама, не на месте. В чем причина?

И про душу (коли уж речь о ней зашла): если она бывает «не на месте» — где ее место?.. Не собака же, которая, с цепи сорвавшись, убежала из ограды...

Обдумать надо.

Сложилось так, как я и не мечтал. Удачно.

Везет. В картах-то ладно. Нет нужды. На интерес, на деньги, не играю. Если иной раз, в приятельской компании, за разливным пивом в эмалированном ведре в центре стола, и соглашусь принять участие в этой «осмысленной непродуктивной деятельности», то лишь на спички или щелбаны, и не на мелочь даже, и только в «пьяницу» да в «подкидного», и потому «непродуктивной». Кое-кому пообещал. Не потому, что вырвут ноздри или железом заклеймят калёным, нравы и времена не те, а потому, что да, «фартовый», но и азартный я, как Парамон Ильич Корзухин, в чем моя «слабая струна». Было однажды — проигрался в пух и прах. После первого, ослепившего мой слабый ум и уловившего меня, как щуку на живца, значительного выигрыша. С хлеба на чай пришлось перемогаться. Целых полгода. Все отдавал, что зарабатывал на «дворницкой» работе, подчистую. Илья подкармливал, ну и подружки с голоду не дали помереть. Домой приехал на неделю. Отец, тот будто ничего и не заметил, молча кивнул, здороваясь, тут же подался по своим делам — что-то чинил «в тенёчке» под навесом. Мама, всплеснув руками, ахнула: «Кожа да кости!» — так, мол, отощал. Не смог обманывать, признался. Ей и пришлось пообещать. И слова данного не нарушаю. Уже три года. Смотрю спокойно на картежников, и сесть за стол с ними не тянет. Что карт касается, тут, значит, «вылечился». Тот же «катала», что меня «до нитки обобрал», сын известного ленинградского актера театра и кино, студент с нашего факультета, с «Истории КПСС», по имени Сергей, после негра рослого из Конго или из Нигерии, с нашего же факультета, по имени Патрик, за карточный долг в «рабство» на год заимел. Таскал проигравший, следуя неотступно за выигравшим, его портфель в баню на Фонарном и на занятия в университет, хлестал в бане веником, в баре ему коктейли подносил, сахар в чашке чая ложечкой размешивал, ладно, не пальцем. Чайную ложечку Сергей всегда с собою, кстати, носит. Талисман его, наверное. В кармане, рядом с авторучкой. Старинная, серебряная. «Из сервиза князя Александра». Какого, не уточняет. За несколько часов до окончания «рабского» срока, улетая в Сочи, продал «рабовладелец» негра в Пулковском аэропорту какому-то веселому гостю из Узбекистана. Как негр отрабатывал остаток долга, я не знаю. Кажется, только вещи нового хозяина доставил до гостиницы, и срок невольничий закончился. У Ильи надо спросить, Сергей его приятель давний. Знаю, что в карты больше Патрик не играет. Во всяком случае — с Сергеем. Теперь «свободный».

Рыбалку тоже исключаю. Вне обсуждений.

В любви бы так вот...

Радужные грезы.

Ну, хоть погрезить. Не пребывать в них, грезах, постоянно. Лишь иногда. Чтобы отсутствие заполнить. Невосполнимое. Как у меня. Ничем. Никем. О чем, о ком я тут, понятно.

Глядел внимательно вокруг — на привокзальной площади, внутри вокзала, — на каждой стройной девушке задерживая взгляд, ее нигде не обнаружил. Про одноклассницу я, Таню.

И даже близко на нее похожую. Понятно. Сердце не ёкнуло ни разу. Ну, разве сжалось — от тоски. Тебе и грёзы.

«Я знаю: век уж мой измерен; но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я...»

Не то что день, уже шесть полных лет ее не видел, случайно даже не встречались, но, несмотря на это, «продлевается». И пусть. Ни в коем случае не покушусь. Хоть и «другому отдана» и будет «век ему верна».

«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок — и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит... А дальше что?.. О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: ку-ку. А пальцы, корчась, тянутся к виску».

«Ку-ку». Вот именно. Не малахольный.

Стою, думаю.

Никак в голове не укладывается. Ни «отдана» и ни «верна». Если бы мне, тогда-то ладно. А вот другому... Как бесконечность, уложи-ка. И вечность тоже, с той управься. Не умещается. Я до сих пор как будто с Таней... Ну не больной ли?

Не руминация, я повторяю. Ну и, конечно, не невроз.

Просто порой дышать без Тани тяжко.

«Татьяна, помнишь грёзы былые?.. Помнишь дни золотые?.. Весны прошедшей мы не в силах вернуть...»

Опять про время.

Грёзы — мираж, навязчивый ли бред... Как там у Баратынского?.. Есть бытие; но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье... И сны — обман. Но как без них? Ну, если только перестанешь спать, даже дремать. Совсем. Как совесть честного, порядочного человека. Не муравьи мы, не дельфины, а только люди — не получится. Муравьи, те и живут всего-то ничего, неделю, две ли, еще и на сон время тратить, еще и грезить — некогда. А дельфины и спят сколько-то, но с открытым то одним глазом, по очереди, то другим. И это сон?

Не говорю уж о деревьях. О траве.

О камнях, кстати. «Не могу унять стремленье, я не в силах не желать: эти грезы — наслажденье! Эти слезы — благодать!»

Про слезы лишнее, конечно. Это туда — для девятнадцатого века. И не «унылый» пусть, но все же романтизм. Двадцатый век на дворе. Соцреализм. Гагарин. Атом. Космос. И синхрофазотрон на целых 10 ГэВ. Ну это ж надо. Техника. Наука. Люди вон потоптались невесомо по Луне, по ней попрыгали. Жаль, что не мы. Американцы. С отцом я полностью согласен: нога нашего, советского, человека должна, даже обязана была б там первой четко отпечататься, на лунном грунте, и наш красный, а не звездно-полосатый вездесущий до назойливости флаг должен был... немного «реять» не сказал... там, в лунном грунте, установлен. Теперь-то что уж, после драки... но вот осадочек остался горький, и у отца, и у меня, и, может быть, у большинства небезразличных соотечественников, — давит на дно сознания «нерастворимым твердым веществом». С этим живи теперь, пока не высадятся наши космонавты на Венере. Или на Марсе. На Меркурии. Что на виду у нас, землян, не за далекими парсеками. Поближе. То полетят, и не дождемся. Тогда осадок этот растворится и дно сознания очистится, станет прозрачным. Кто как, не знаю, даже не знаю, как отец, но я-то жду и буду неустанно ждать, когда мы нос утрем тем, кому надо. Пусть начинают беспокоиться.

Наступит время. «На душе и легко, и тревожно: мы достигли чудесной поры — невозможное стало возможным, нам открылись иные миры».

В таком, стою вот, русле рассуждаю.

«Надежды юношей питают, отраду старцам подают». Так, прямо к месту. Наше всё.

Ну, интересно: на этой стороне Луны, к нам обращенной, или обратной они, американцы, побывали? К отцу с вопросом этим не полезу, не стану рану бередить. Илью спрошу, тот должен знать. Тут что-то с этой... как ее... орбитой.

На той, наверное. На этой-то — мы из Ялани, самые зоркие из нас, дедушка Серафим Патюков к примеру, — увидели бы их, конечно, не все же небо было в тучах. Но у Ильи я все-таки спрошу.

И наслажденье неуместно. И неуместна благодать. Уместней, может быть, тоска. Что до меня, так это точно. Уж как навалится, как нападет... Пока не выпьешь, не отступит. Так и сопьешься, археолог. Ни в коем случае. Уверен? Рыжий сказал бы: «Гадом буду». Чеславлев Вовка.

— На сто процентов, — говорю. — Ни вином, ни водкой тоску надолго не отгонишь. С удвоенной силой нападет вскоре.

В дороге мне, как правило, фартит — с погодой, транспортом, попутчиками, — за очень редким исключением. Как будто молится кто за меня усердно где-то. Неудивительно. О каждом человеке, даже и самом непутевом, вроде меня, кто-то печется, не без того. Я даже знаю — кто. Но тот, кто нынче мог бы помолиться, о том, что я в пути, ни сном ни духом. Родным об этом я не сообщил, отцу и маме. Внезапно нравится нагрянуть. Предпочитаю. Не как снег на голову или гром средь неба ясного, а как нечаянная радость. И после службы срочной так вернулся. Через три года и без малого два месяца. Видеть, как кто-то возликует, когда ты неожиданно окажешься с ним рядом, — разве не счастье? Когда с любимыми и дорогими, тогда и вовсе. Глаз бы от них не отрывал. Не выпускал бы из объятий. Как раз то редкое, что — наполняет. Временно.

Ну и рыбалка. Не о ней здесь. О ней — когда-нибудь, подробно.

Не про отца я, а про маму. Молился, нет когда-нибудь отец — до революции, еще мальчишкой, уже на фронте ли, красноармейцем, — мне неизвестно. Теперь не молится, и знаю это точно: он — коммунист, «стал в сорок третьем членом партии, под Курском», и там он «немцев видел, Бога не встречал». А мама — бывшая кулачка. Смеются оба: и угораздило же вот, век доживаем вместе, мол, непримиримые враги, как-то пока друг дружку не убили. Не растерзали.

Но вот друг в дружку «проросли».

Еще бы век вам пожелал прожить, «враги» такие. Стареют — горько, безотрадно. До слез. С каждым своим приездом отмечаю. Невыразимо.

Кстати. Не выпускал бы из объятий — это уж так, ради красивого словца, как говорится. Гипербола. У нас объятия не приняты. И поцелуи. Между родными. Ну, только выпивши изрядно — тогда бывает и с любым. При встрече: «Здравствуйте». Прощаясь: «До свидания». На этом все. Я не про сердце, не про душу. Про внешнее. В душе-то... ясно, то светит солнышко, то волки воют лютые. Своих покойников, конечно, в последний провожая путь, «чмокаем». Не о себе я — мне не приходилось.

Вспомнилось вдруг из детства раннего, еще дошкольного.

Зима. На улице едва светает, в прихожей мягкий, бархатно-синий полумрак. На стеклах внутренних и наружных оконных рам толстый и узорчатый куржак[2]. Нарос за месяц крепких сретенских морозов, нарисовался. Не надо шторки задвигать — почти не проницаем. На нем, на этом куржаке, можно гвоздем картинку нацарапать, поверх узоров. Я и царапаю, бывает. Танк, пушку или самолет. Или Чапаева с тачанкой. Или Буденного с усами. Воздушный бой. Как потеплеет, и исчезнут. Весной и вовсе: наледи не станет, и «рисовать» не на чем будет. Не скрябать же по голому стеклу — и бесполезно, и противно. Старая, щелястая буржуйка с покрасневшим боком жарко топится, гудит привычно; на потолке и стенах розово-золотые блики пляшут, завораживают. Но отрываюсь. Мои старшие брат и сестра, Колян и Нина, в школе — пусты кровати их, заправлены постели ровно. Проснулся только что, минуту-две назад, и вижу: стоит мама в горнице на коленях, крестится на голый угол, без божницы — икон открыто в доме не имелось, при отце-то рьяном коммунисте, друзья-партийцы бы его не поняли: «Бог в доме, парень, ну даешь!» — отец «сгорел бы со стыда, такой партейный». А сам он, мой отец, в очередной командировке, полагаю, находился, дома его не было, при нем мама не осмелилась бы встать на колени и креститься. Не побоялась бы, не робкого десятка. Не захотела б огорчать, вдруг он увидел бы, застал — да и расстроился бы крепко. Зачем? Молилась тайно. Что я подглядывал, подслушивал нечаянно, догадывалась: «Глаза и уши у тебя, Олег, сорочьи, везде увидишь и услышишь». Я отвечал: «Так не нарочно получается». На что она лишь улыбалась. Мы с мамой на одной волне, как говорится, изначально, читаем друг у дружки мысли, на расстоянии передаем и принимаем их.

«Плавающим сплавай, путешествующим спутешествуй; сущим в нужде и гладе буди Питательница...» Эти слова вписались в мою память, точнее — врезались. И до сих пор... без искажений. Знаю теперь: «Нечаянная радость».

Ну и еще, конечно: «Отче наш...»

Еще и «Чаю воскресения...».

Подслушал в детстве.

Угол пустым был для меня — разве что страхи в нем в потемках копошились, — для мамы был он чем-то полон, а то и Кем-то.

Сейчас лишь в голову пришло, в то утро зимнее и мысли не возникло. Да и возникнуть не могло — кого там, без году неделя, еще ж и в школе не учился. «Вот хорошо-то — папки нет!» — подумал так тогда я, остро это помню. И помню остро потому, что всякий раз, когда отец, разгневавшись на что-то, на кого-то ли, начинал запальчиво ругаться, я умирал душой, как в бездну падал. Пусть и нечасто, но бывало. Когда он, отец, как «власяница, мрачный», «не с той ноги вставал» и был «с утра не в духе». «Серчал» на нас, детей своих, на маму. И на порог мог «осердиться», запнувшись в спешке об него. И на дверной косяк, локтем нечаянно ударившись. Кот, зазевавшись, мог попасть ему не под «ту ногу». Или петух. Тем доставалось. Но на чужих, посторонних людей, односельчан, он и голоса не повышал, чтобы с кем ссорился, я не припомню. «Теперь утих немного, остарев, — как мама скажет, улыбаясь. — То ж был как порох». И всем нам ладно, что «утих». Не исключаю — и порогу. Ну и, конечно, косяку.

Отец тоже обрадуется, не сомневаюсь, вот только виду не подаст. «Сдержанный в чувствах», не признает «телячьих нежностей». И не припомню, чтобы когда-нибудь он проявлял их открыто. Во всяком случае, по отношению к нам, своим сыновьям, — мне, Коляну и Геннадию, самому старшему из нас. Таких мужчин достаточно в Сибири. Во всей России, может быть. Не удивлюсь. Если столицы миновать, где много размягчающих «припарок». Мне так, по крайней мере, представляется. Но не исследовал — не социолог, этнопсихолог ли, кто занимается характером национальным? Может, заняться? Нет, однолюб я, археологии не изменю.

У нас какой характер? Русский. Тут и исследовать не надо. Русским назвался, ну и, sapienti sat[3], вроде как описал себя вполне.

«Глаз узкий, нос плюский, а сам русский» — в детстве у нас так говорили. И в Ленинграде от известного современного ученого Льва Николаевича Гумилёва я поговорку эту слышал. Забегаем иногда на географический факультет, на нашей кафедре не признаваясь в этом, его лекции послушать. Интересно. И сам он дядька необычный. Лев Николаевич. Энциклопедия. Ну, все они — то поколение. Только на нашем факультете сколько их, и все светилы. Но вот в общении простые и доступные. Им и война, и лагеря. Не нам чета. Мы будто выветрились. По сравнению. Не за войну я, не за лагерь. Еще запишут в сталинисты, мало того, и заклюют.

Строгость и сдержанность. Нежность и ненависть — для тесноты, как-то с просторами не совпадают. Климат, конечно, повлиял. Немаловажно. И Гердер, Иоганн Готфрид[4], это подтверждает. Немец. «Идеи к философии истории человечества». Усидчивым, рекомендую. Сам я с трудом, честно скажу, осилил этот труд. Дочитывал из русского упрямства. Если открыл, даже и самую занудную, пройду книгу от корочки до корочки. Потом и думаю: зачем?

Еще один немец, Бисмарк.

Славян, то есть нас, русских, невозможно победить. В чем они, немцы, убедились не за одну, мол, сотню лет. Доходит долго до тевтонцев, века им, «гордым», не хватило. И получают каждый раз. И поделом им. Государство русской нации, мол, нерушимо, и сильно оно своим климатом, пространствами и скромностью в потребностях. Так, приблизительно тут, не дословно. По сути — точно.

Ну вот далась же им Россия!

Сидят, сидят, как мама говорит, да и вставать, делать что-то надо.

А я стою. И толку в том?

Думал, придется добираться на попутках. Почти полтыщи километров. Прямо на север и почти без поворотов, левым, равнинным берегом Ислени. Забоялся: вдруг никто не остановится? Случается и так. Еще бы в день, с утра, а тут — пока за город выберешься, на Елисейский тракт, и ночь наступит — не июнь. С моим-то видом в ночь: джинсы в заплатах, полинявшая штормовка, волосы длинные, потрепанный рюкзак — не душегуб ли, не грабитель? И в рюкзаке-то не тесак или обрез?.. Кто же осмелится попутчика такого взять, случайного, какой отчаянный водитель? Не на проселочной дороге, и не у нас на Севере, там подбирают все и всех, — а тут, южнее и на федеральной, как на «большой». Один раз шел пешком, под утро только подобрал меня, заиндевелого, обындевевший лесовоз. Замерз как цуцик. Малых щенков так называет Вася Рубль, однокурсник. Дрожат они, щенки молочные, на зыбких ножках. И я тогда потрясся, как щенок, едва унялся. В теплой кабине лесовоза. И губы отвердели так, что говорить не мог, а только мыкал, как теленок. Ладно, шофер понятливый попался, вопросов много мне не задавал, а только, щурясь хитро, улыбался: мол, знаю, знаю, к девке так стремишься. Ага, к девке бы... К родителям. Домой вошел, отец, взглянув сначала на мое лицо, а после на мои ботинки «с рыбьим мехом», водки стакан налил, заставил тотчас выпить. Я подчинился. И как убитый после спал, утром здоровеньким поднялся. Ну что тут скажешь? Зло не в водке.

Не «отвердели» губы на морозе, а «отерпли». В Ялани каждый старый человек так скажет.

Только пришло на ум, язык озвучил, повторив:

— Отерпли.

Приятно слышать: к дому приближаюсь, язык мой на «материнскую» речь перестраивается.

И вдруг на ум явился Ахиллес. Да не один, а с черепахой. А у меня всегда с ним так: как ни стараюсь мысленно придерживать храбрейшего героя, но он не только быстро догоняет черепаху и обгоняет в один миг.

К чему бы это? Ни к чему. А просто потому, что в голове моей неразбериха, когда в дороге. И Ахиллес уже куда-то подевался. И черепаха вместе с ним.

Ни парадокса, ни апории.

Ну и дела, думаю.

На теплоход — опоздал, тот спозаранку отплывает. И на автобус вряд ли сесть получится. Желающих попасть на автобус не меньше, чем на самолет. Станций, селений много промежуточных по тракту, куда не залетает самолет, не заплывает «Метеор» или «Ракета», куда доехать можно только на автобусе, — туда и едут в основном, билеты скоро разбирают.

Без какой-либо надежды встал, отыскав не сразу «крайнего», — никто «последним» быть не хочет, — в разветвленный, как метелка, хвост длинной, как в универмаге «Пассаж» за женскими финскими или итальянскими сапогами, за другим ли «выброшенным» дефицитом, очередь — вроде не шевельнется та, не сдвинется. Больше, пожалуй, лишь на фильмы фестивальные выстраивается: телом голодным медленно вползает с улицы в фойе, не выползая из него, ест ненасытно там желанные билеты. В кинотеатр «Великан», к примеру. В «Молнию». «Экран» и «Свет». Это что ближе. Другие реже посещаю. На Невском — «Баррикаду». «Кинематограф» на Васильевском. С Яной туда ходили раза три. На «Земляничную поляну», на Бунюэля[5] и «Затмение». С Ильей пропили перед этим ночь, с его друзьями и подружками, я все «Затмение» проспал. Яна меня, когда я начинал сопеть, под бок локтем толкала то и дело. Я открывал глаза, таращил сколько-то и закрывал их снова. Разные, выходит, у нас с Яной тогда получились затмения. Сеанс закончился, на Петроградскую, домой, не обсуждая фильм, пошли — проснулся: дождь ледяной косил в лицо — взбодрило.

Надо пересмотреть — пересмотреть, конечно, Яне, если компанию составить согласится, мне — как впервые, так оно и есть, посмотреть эту «черно-белую экзистенциальную драму, наиболее отчетливо отражающую состояние душевной пустоты, неприкаянности и обреченности на одиночество».

Не отстоял еще и полчаса, услышал: билетов нет, и не предвидятся. Кто-то там впереди спросил, у самой кассы, ему ответили через динамик. Толкаться дальше смысла нет. И блата нет — к кому тут обратиться? Нет у меня в Исленьске такого Ильи, у которого везде «все схвачено». Надо заранее приобретать, чуть не за месяц. Задолго так я не планирую. Нынче и вовсе как-то вдруг. Решил, что, прежде чем на пеший ход отважиться, подамся на автовокзал и попытаю счастья там.

Уже на улицу едва не вышел, и тут вдруг объявляют, что через Елисейск до Хатанги и Тикси отправляется почтовый самолет Ил-18, и всех желающих сегодня же в одном из этих пунктов оказаться просят подойти к окну администратора. Я даже охнул: «Ох!» — так неожиданно и кстати. Секунда-две, покинь я зал, дверь за собой закрой, в троллейбус сядь, и прогадал бы.

Как кто ведет меня и когда надо останавливает: опять удача.

Ведет, ведет. К чему вот только?.. Жизнь покажет.

Сколько нас собралось, около дюжины, всех, «обилетив», осчастливили. «Ждите, — сказали каждому. — Вылет объявят. Будьте внимательны, не пропустите».

Не поручусь за каждого, конечно, но у меня-то ушки будут на макушке.

Молится кто-то за меня на самом деле. Ну, уж молитесь до конца, пока в Ялань нога моя не вступит, на полюс мира, пуп его. Или уж так: перешагнет порог родной избы. Не буду против.

А может, бабушки мои родные — те с того света?

Настасья Абросимовна, по матери, о которой я много слышал, но никогда которую не видел, еще до моего рождения она скончалась за Полярным кругом, в ссылке. И Авдотья Митрофановна, по отцу, которую один раз в жизни лицезрел. Оттуда им обзор широкий, и я у них, внучок, — как на ладони.

Допускаю.

Тани и тут не оказалось.

Грёзы.

В восемь часов вечера по-местному времени неторопливый красно-серебристый четырехмоторный турбовинтовой лайнер Ил-18 мягко и благополучно приземлился на небольшом и тихом северном аэродроме небольшого, но не очень тихого, уездного в далеком прошлом, Елисейска. Когда снижался, плавно накренившись и развернувшись круто над Исленью, одним крылом чуть по земле не бороздя, другим по небу, шел на посадку самолет, уткнувшись лбом в иллюминатор, искал глазами я среди тайги Ялань. Нашел. Солнце над ней висело низко-низко. И, опускаясь, будто задержалось, ход-то замедлило свой точно. Так и понятно. Имей возможность я и был бы парашют, из самолета выпрыгнул бы. Запросто. Это про то — как не терпелось мне, как стосковался. Чуть не полгода на «чужбине» отбывал — и тут вдруг вижу...

Это уж так я — про «чужбину», как говорят, для красного словца. Город, в котором я сейчас живу, мне пока нравится. Умом люблю его. И очень. Как не понравится — величественно распростертый. Ялань душе и сердцу ближе, вся, без остатка в них вмещается, они с ней ладят, ей в них уютно. Только бы вот в Ялани не сбылась моя мечта — стать археологом. А Ленинград осуществиться позволяет ей. И я ему за это благодарен. Просто.

Так и друзья ж там и приятели, обрел их.

Как бы вот совместить Ялань и Ленинград, чтобы лишь дверью, видимой только для меня, они в пространстве разделялись? Дверь открыл, ступил — и ты в Ялани, дверь открыл, ступил — и Ленинград. Лекцию отсидел, проголодался, поесть — к маме... Ну и рыбалка, как вдруг вздумается...

Уймись, говорю сам себе. Унялся.

В Исленьске еще, раньше нас, пассажиров и экипажа, незаметно забравшийся в салон самолета воздух — или то, что выдыхает и вдыхает сутками напролет индустриальный мегаполис, — тут застеснялся даже высунуться. Скромно в салоне затаился. Ну и понятно. Оробел. Так городской, разжиревший на дармовых, легкодоступных кормах, разнеженный домашний кот оторопел бы, окажись он перед деревенским, ведущим вольный и здоровый образ жизни, добывающим себе пропитание отважным воровством или в бою кровавом, беспощадном: кругом враги — коты-соперники, вороны и собаки, — не разжиреешь, не разнежишься.

Такое в голову пришло, только по трапу стал спускаться. Совсем неверное сравнение. Неподходящая метафора. Но что поделаешь, каким явилось мне на ум, таким и выдал. И для себя же, не для города и мира.

Стою, внизу уже, вдыхаю полной грудью. Не надышаться. У моих легких тоже так — будто нечаянная радость: наконец-то!

Хоть и — мечтал о чем — не встретил Таню, дух мой на подъеме. Не в смысле храбрости — пока в ней нет необходимости, — а в смысле сладостного упоения. Что уж скрывать, почти блаженства.

Слушай, юноша любезный,
вот тебе совет полезный:
миг блаженства век лови...

Оно во мне уже, само поймалось, и не заметил я, как заглотил это блаженство.

Ну вот, и много ли мне, человеку, надо? Пустяк: на землю «малой» родины ступил — и счастлив.

Крылья, как из набухшей почки лист, из-под лопаток прорываются. Столько уже преодолел — осталось тридцать километров, — уж и без крыльев доберусь. Ну, если только символически.

Вот и прорезались — взлетаю.

Как там?..

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым Отечества нам сладок и приятен!..

И дымом пахнет. Сладко и приятно. Чувства древние во мне вдруг всколыхнуло. Я про детство. И про отрочество. Кто-то из дачников, наверное, нетерпеливых, вроде и рано, картошку выкопал, ботву теперь сжигает. И из тайги — смолистой «вечной» хвоей — наносит пряно. Пока иду, и прокопчусь. И в Ленинград вернусь пропитанным тайгой. Как кто, не знаю, сам-то я не против.

Народ кругом, боюсь смутить, а то запел бы:

Скоро осень, за окнами август,
От дождя потемнели кусты...

Запел бы громко, во всю ширь, во все таежное раздолье.

На танцах в клубе песню эту исполняли. Мы. В «своей интерпретации», конечно. Ансамбль «БИС». Балахнин — Истомин — Сотников. Истомин — я, а Вовка Балахнин и Пашка Сотников — мои друзья и одноклассники. Как говорят теперь — медляк. Когда просили нас настойчиво из зала сыграть и спеть какую-нибудь выжимающую слезу «обжиманскую». После отплясываний твиста, от которых пол в клубе сотрясался, качалась люстра и у неистово танцующих — «ноги ломающих» — ребят рубашки было хоть снимай и отжимай — так от седьмого пота намокали. Помню начало песни и концовку. Потому что там слова одни и те же, первый куплет в последнем повторяется:

Скоро осень, за окнами август...

Да, так оно и есть. Я про реальность: скоро осень. Несколько дней — и «до свиданья, лето, до свидания».

Вот и спою начало и конец, как только отойду от города подальше, на ухо чутких филинов и сов перепугаю. Мышей летучих — те снуют. И этим вроде еще рано, не их пора — и вечереет, но не сумерки. Проголодались? Засиделись? Или, вернее, зависелись? На чердаках их раньше видывал — вцепившись в перекладины или стропила, висят, а не сидят, не «по-людски»: вниз головою. В руки возьмешь ее, в ладонь — трепещет. Как мотылек. Как мотылек и весом. Чем-то мне ласточек они напоминают — глазки-дробинки и — как у тех, так и у этих — неприятные. А в сотню раз их увеличь, мышей и ласточек, — мороз по коже. Брр. Лучше не представлять, в дорогу-то да к ночи.

Все соразмерно Бог устроил. Только парсеки вот пугают... Но это где-то. А я тут.

Иду.

Про саксофон подумалось: я так его и не купил. Куплю. Когда-нибудь. Послушал тут японца одного — и чем я хуже? Про Чарли Паркера я промолчу. И про Колтрейна. Так не смогу, при всем желании. Что-нибудь русское, протяжное.

«Вот уж вечер, а я у порога...» или «Не для меня...».

В «своей интерпретации». Конечно. Чтобы душа... Душа, понятно.

Здесь нет дождя, в отличие от песни, и небо ясное. Солнце вот-вот закатится, и звезды скоро засияют. На юго-западе, почти над самым горизонтом, Юпитер ярко заблестит, словно начищенный, — путеводитель: прямо под ним — мой отчий дом; не потеряюсь.

«Как хорошо-то, хорошо», — подумал так. И говорю:

— Как хорошо-то.

Как будто мало и неубедительно. И добавляю:

— О, как прекрасно.

Месяц. Торчит рогами за деревьями, как молодой бычок на привязи. Подрос, смотрю, за эти дни. Несколько суток, и луною назовется. Последний раз я видел его в Старой Ладоге. Вчера. Да нет, уже — позавчера. Как время смялось.

Подумал: «Еще не вечер там, начало пятого». И в Ленинграде.

Отсюда, с Ислени, Альдейгьюборг на Волхове и Ленинград на Неве кажутся рядом, в одно целое сливаются, без «разделительной» двери. Я не про время, а про расстояние.

Еще подумал: «И Люся там. И Гурия. И остальные» — мельком.

От поселка, микрорайона ли, Авиапорт: в город — налево, мне — направо. Здесь много раз бывал, не перепутаю, не заплутаю. Ну и Юпитер... доведет. Уж не парсеки. Туч, по закату судя, не предвидится.

Иду, рюкзак накинув на одно плечо. Привычно. Даже иной раз кажется, что с рюкзаком я и родился. И с рюкзаком... как Розанов Василий Васильевич — с платочком носовым...

Об этом рано.

Припоминается: конец июня, ликующим дембелем, напрочь отвыкшим от «гражданки», до Елисейска так же долетел на самолете, а до Ялани двинул на своих двоих. С «дембельским», не очень легким чемоданом, полным длинных, написанных мелким, убористым почерком и страстных писем от моей возлюбленной — все сохранил. И до сих пор. Не перечитывал: боюсь. Но не обсессии. Сердце сожмется от тоски — не разожмется. Страшно утрату заново и остро пережить. Поэтому. Может, когда-нибудь перечитаю. Старый мост через Кемь в половодье разрушило, снесло, а новый еще не начали строить — тракт был пустой, машины не ходили. Всем восторгался — летним, «уже почти яланским», ветерком, ласкающим лицо, жарками яркими, медунками, черемухой, еще цветущей. И воздух, воздух... Так же тогда чесались и лопатки: как зубы в детстве, крылья прорезались. А на уме одно крутилось: Таня.

Да неужели я дожил?! И совсем скоро то мгновение...

И представлялось: как побежит она навстречу мне, увидев неожиданно, как обниму, крепко прижму к себе, запах ее волос и кожи, опаленной жгучим солнцем, втяну в себя, а после долго поцелую в губы — как совмещусь. И неразлучно.

Тысячу сто с лишним суток я ее, любимую свою, не видел.

Скорей, скорее бы... как мысль. Но мысль действительность опережает. Как черепаху Ахиллес в моем воображении.

«С легким вздохом тихим шагом через сумрак смутных дней по равнинам и оврагам древней родины моей, по ее лесным цветам, по невспаханным полям, по шуршащим очеретам[6], по ручьям и по болотам каждый вечер ходит кто-то...»

Иду. И думаю: «А что такое очерет? Не знаю». У нас и слова нет такого, я не слышал. Даже от наших стариков.

Думаю об ином уже, забыв про «очерет». Про свои чувства: как мне легко — реже и реже так случается. Ловлю момент — и наслаждаюсь.

Туман в низинах расстелился. Не расстелился, а завис. Как в невесомости. Бесформенно. Под ним стога и пожелтевшая уже отава. Стога видны до половины, вершины спрятаны в тумане, и из них редкая высовывается — торчит, как кочка на туманном, будто снежком засыпанном, лугу. Был бы художником, изобразил бы, но не продал бы никому картину, хранил бы дома у себя.

И думаю: «Когда последний человек улетит с нашей планеты в дальний космос, осваивая и колонизируя его, я, твердо решил, останусь здесь. С голода не умру — рыбачить буду. Как же расстаться со всем этим?.. Не представляю. Зачем мне Марс? Зачем Венера? Зачем мне то, что за парсеками? Я тут родился, тут прижился. Солнце остынет, дескать. Пусть. В лед вмерзну здесь, как тот щурёнок».

Только мост через Кемь миновал, уже про «август» петь собрался, догоняет меня новенький темно-зеленый КамАЗ. Напылил за собой на грунтовке. Плотный шлейф пыли взвился выше леса, бледно-розовый от заката угасающего. Не оседает. И не смещается — без ветра.

Тормозит машина резко, гравием скрежещет. Остановилась, облако пыли пропустив вперед. Водитель высунулся из кабины. Смотрю: Андрюха Есаулов.

Высунул голову в окно.

— Олег! — кричит. — Издалека узнал походку — косолапит. Думал — похожий. Это — ты!

— Я, — говорю. — Привет, Андрюха.

— Как твой отец. Одной ногой — бредет и — заплетает. Или медведь... Бич, чё ли, думаю, какой-то... А чё одет как оборванец? Не из тюрьмы сбежал?! — хохочет. — То тут бывает. Одни бегут, другие ищут.

— Да не успел переодеться, — говорю. — Так получилось. С работы — и на самолет, — зачем-то вру, и сам не знаю, нет в этом никакой необходимости.

— Чё, только, чё ли, прилетел? С Авиапорта?

— Только что.

— А вон протопал уже столько, прокосолапил... Залазь, — говорит Андрюха. — Как раз домой, на выходные. Свезло тебе. Рабочий день давно закончился — машин мало, и все в город возвращаются. А в нашу сторону и вовсе... я вот, наверное, один. Сейчас уж кто туда поедет... в ночь-то.

— Свезло, — говорю. И думаю: «Опять удача».

— Дверью не хлопай сильно, — говорит Андрюха. — Давай, заскакивай.

Заскочил. Дверью не хлопнул.

За руку поздоровались.

— Ну ты даешь! Ха-ха! Попёрся пёхом... Мог бы и попросить кого-нибудь, ребят-то наших много в городе, подвез бы кто-то. На мотоцикле хоть... всё не ногами.

— Ну так вот ты и подвезешь.

— Ага! Не задержался бы я в гараже, чуть раньше выехал бы — и проехал. Ты бы немного запоздал... Домой, не ближний свет, в потемках бы и заявился.

— Не привыкать.

— Ну, ты... Истома. В школе пятерочником, помню, был, а ума, смотрю, так и не набрал.

— Где наберешь его?.. Не купишь в магазине.

— Да наберешь еще, какие твои годы.

Смеется — весело ему.

Отрастил усы Андрюха. «Как у Буденного». Бакенбарды. Как у Собакевича. Со спины их видно — как затычки из пакли торчат из ушей. А поведением и внешностью походит на Ноздрева. Такой же шумный. Спектакль видел с Луспекаевым — ну точно. Видеозапись. У Ильи.

«Брат Чичиков! Какими же судьбами?..»

Я — будто Чичиков... Да нет. И не Ноздрев.

После армии устроился Андрюха водителем на самосвал ЗИЛ-130 в яланский доротдел, дистанция номер 2, где и я после десятого класса трудился «чернорабочим», «на подхвате», пока не «забрали» на флот. Дистанцию в Ялани упразднили, перевелся Андрюха в Елисейск, на дистанцию номер 1. Квартиру получил. «В двухквартирном брусовом. Три комнаты. Нормально».

— В городе будешь, забегай. По Магистральной, десять, два. Да у любого спросишь — знают... каждая собака.

— Спасибо.

— А чё спасибо-то?!

— Зайду.

— Ну, то-то, парень. То — спасибо.

Чудной Андрюха.

Гравий возят, дорогу на Лиственничную заимку отсыпают. Загрузился — от Ялани ехать ближе. У родителей проведет выходные. Сено не поставили еще — поможет. Ногу сломал отец — по дому бродит с костылем да по ограде.

Женился Андрюха. На Наташке Меньшиковой. Все время они, еще с детского возраста, «цапались», как кошка с собакой, мир их не брал. Такая, может быть, была влюбленность. Младше она Андрюхи на три года. Вернулся с армии он, начал с ней дружить. «Как-то гуляли на Седьмое — получилось».

Да, получается. Не только на Седьмое...

— И теперь, — говорит Андрюха, — деремся. Пьяным вчерась завалился домой, так отлупила.

— И ты поддался?

— Ну ты даешь, не драться же мне с бабой!.. Только руками закрывался, чтобы глаза не выдрала когтями, не расцарапала лицо.

— Пьяный-то что пришел после работы?

— Да каждый вечер в гараже, после работы... Раньше завгар ругался, теперь — нет. Но за компанию с нами... даже не предлагай, а то получишь... мужик здоровый, в стенку вмажет.

— Утром-то похмеляетесь?

— А как? Как на больную голову работать?

— Да уж.

Полоусно проехали. Я здесь оканчивал школу, десятый класс. Андрюха в Полоусно не учился. После девятого класса, после того как закрыли в Ялани десятилетку, поступил он в Елисейское ГПТУ, на шофера. Говорить о Полоусно нам с Андрюхой нечего. Проехали — забыли.

Детство и юность вспомнили.

— Как здорово мы раньше жили. Как было весело в Ялани, — говорит Андрюха. — Теперь не то. Да и народу сильно поубавилось.

— Теперь не то, — соглашаюсь. И спрашиваю: — Смотрю, КамАЗ-то новый у тебя?

— Новьё, — говорит. — Мы в доротдел пригнали десять. С завода прямо. Этот я гнал. Мне и достался.

— Здорово, — говорю.

— Нормально, — говорит Андрюха.

— В дороге, гнали-то, не пили?

— Нет, там не пили... уже доехали когда.

— Что, обмывали?

— Дак а как?!

На Крестах остановились. Кресты — гора. В двух километрах от Ялани. Здесь две дороги под прямым углом пересекаются. От Потапихи к Мордовской. Нет уже этих деревень. Провожали сельчане до Крестов — раньше казаков на сборы в Елисейский казачий полк, теперь — новобранцев в армию, куда придется. И здесь, на горе, повторялись «На ход ноги», «На посошок», «Стременные» и «Седельные».

— Открой-ка бардачок, — говорит Андрюха.

Открыл.

— Бутылку видишь?

— Ну.

— Баранки гну. Дак доставай! Ну ты даешь!

Достал. «777».

Так почему-то и подумал я, еще не видя этикетки.

— Агдама не было, — говорит Андрюха. — В три магазина сунулся — нигде. Весь разобрали.

— Ну интересно, — говорю.

— Чё интересно?

— Да я так.

— Он так... Стаканы там же. Закусить.

Сало «слоеное» в просаленном насквозь двойном листе из школьной тетради в клеточку. С двух сторон лист изрисован. «Война». Танки, пушки и летящие снаряды, самолеты. Взрывы мощные. Атаки. Свастики черные и красные звезды. Долго не надо вглядываться в панораму битвы, ясно — враг будет повержен, звезды побеждают.

Извечно.

— У сына вырвал, — говорит Андрюха. — За первый класс. Уже закончилась, не пригодится.

— Сколько ему? — спрашиваю.

— Семь лет.

— Большой.

— Не по годам. Всех выше в классе. Дылда. Рослый казачок.

— В папку.

— В папку. У них, у Меньшиковых, тоже мелких нет... И по моим стопам пошел в учебе: тройка — лучшая отметка. Не заподозришь, что не мой.

— Как, — спрашиваю, — зовут?

— Витька.

— В честь кого?

— В отца Наташкиного! Чё, не помнишь?

— «Плесё, псэниса, лосадёнка».

— Он. Зубов совсем не стало, так и вовсе... Не разберешь, чё говорит, еще частит-то... Наташка, ладно, переводит.

Выпили. Закусили. Поехали дальше.

Минуты три — уже в Ялани.

Стемнело быстро — «скоро осень». Только под Большой Медведицей, над ельником, еще светлеет небо.

— До дому довезти? — спрашивает Андрюха.

— Не надо, — говорю. — Дойду. У клуба.

Вылез я из машины. Стою. Андрюха к дому своему направился.

В клубе музыка «гремит» — стекла в окнах звенят. Не наша ли там музыкальная система, которую сделал когда-то для нас Лёха Стародубцев? Давно я тут на танцах не был.

Много изб пустых на нашей улице. Как и во всей Ялани. Горько. И без войны. Хоть и идет война, наверное, и не заканчивается. Но в разной форме.

Вот и береза родная в родном палисаднике. Листьями все вокруг себя осыпала опавшими. Обычно.

Буска узнал меня, лежал возле ворот. Быстро поднялся. Льнет к ногам моим, не лает. В глаза мне заглядывает — соскучился.

Треплю его за уши, на дом смотрю.

Дом «осунулся». Врос в землю северной стеной, задрав в небо передний карниз.

Окна голубые в горенке, всполохами, — телевизор работает. Синие занавески, тюлевые шторы.

Мама уже спит — вставать ей рано.

Дверь на крючке. Стучу. Не слышат. Постучал сильнее, громче.

«Кто там?» — мамин голос. Сердце мое сильнее застучало.

— Я, — говорю.

— Кто — ты?

— Мама, ну это я.

— Кто — я?

— Олег!

— Олег... Какой еще Олег?

— Да, мама, я это!..

— Олег... Олег!

Вошел в сени, с мамой вместе — в дом.

Мама все охает, не успокоится. Сердце, мол, чувствовало, а сама не ожидала.

Отец в горенке, «Время» досматривает. Комментирует, слышу. Есть что: «К власти в Америке пришли наиболее реакционные силы империализма». Как тут спокойно реагировать?

— Голодный — с такой-то дороги, — даже не спрашивает мама — утверждает.

— Голодный, — признаюсь.

— А мы с отцом недавно вот отужинали. У нас картошка лишь в мундире да грибы, не жареные, а соленые.

— Давай, — говорю.

— И молоко, — говорит.

— И молоко, — говорю.

— Мальчишкой все набегаешься день-то целый, в избу войдешь, едва не валишься с усталости. Есть-то чё, труженик, будешь, спрашиваю, или сразу спать? Буду, говорит. А чё будешь? Молока, сахару, хлеба. Вся и еда. А на чеснок говорил «насаснок». На сахар — «сахай». Чё давно было, помню, чё было вчера — нет.

Ушла на кухню. Поесть мне собирает.

Выложил из рюкзака подарки. Фаулза[7] оставил в рюкзаке. Крышки жаберные осетровые забыл — опять вспомнил об этом.

Вошла мама. С тарелкой картошки в мундире и чашкой груздей, бычков и подъеловиков. Соленых.

— Хлеб, — говорит, — вон, на столе, под полотенцем. Отец ночью встанет, есть захочет — чтоб не искать. А не найдет когда — осердится, — смеется тихо.

Села за стол. Напротив. На меня смотрит.

Подаю ей платок.

Опять заохала.

— А это чё?! Да надо же! Подарок. Зачем ты на меня, старуху, еще тратишься! Сам ходишь вон... штаны в заплатах. Хоть бы купил себе каки-нибудь, полутше. В таких ходить не стыдно, милый?

— Нет, — говорю. — Модно. Чем больше заплат, тем моднее.

— Модно. А нагишом станет модно ходить, пойдешь и голым, если модно?

— Пока не модно, я не знаю.

— Ну это разве хорошо? Разве так можно? Нас бы с отцом хошь не позорил.

Отец «Время» досмотрел. Вышел, сел на стул. Будто вчера с ним виделись — молчит. Ладонь в красной перевязке. Пахнет пластырем. Понятно.

— Как рука? — спрашиваю.

Поднял руку вверх, повертел ею.

— Ничё, — говорит. — Токат.

— Ну, подживат, значит, — говорит мама, — раз токат. Сильно нарывало... Все ж чё-то делат, не утерпит, и бередит, уже давно бы затянулось.

Подал отцу брусок.

— Ну, — говорит. — Брусок, ли чё ли?

— Брусок. Как обещал.

— Я и запамятовал уж.

Мама:

— И чё ты тратишься на нас, сынок? Зачем?

Взял отец со стола хлебный нож, ощупал лезвие его пальцем. Прищурившись, точить начал. Поточил, опять пальцем лезвие ощупал.

— Ну вроде точит...

— Ну и ладно.

Сам себе думать запрещаю: постарели. И все же думаю: «Стареют».

— К Кольче и к Нинке-то не заходил в Исленьске?

— Нет, не успел.

— Гена и Валя, и те давно чё-то не пишут. Чё не случилось ли у них?

— Напишут, — говорю.

— Заняты, наверное, — говорит отец. — Письма тебе еще писать, удумат чё-то. Делать им больше нечего, пиши ей...

— Я, — говорю, — созванивался с Геной. Там все нормально.

— Слава Богу.

Поел я, насытился.

Постелила мне мама в моей спаленке с окном в огородчик. Когда-то через это окно, скинув заранее крючок с петельки, влезал я в комнату свою с ночных прогулок. Она, мама, иной раз, увидев, что крючок скинут, окно нарочно закрывала — чтобы узнать, во сколько я вернулся. Час с лишним тратил я на то, чтобы проникнуть в дом. Да чтоб никто при этом не проснулся. А способ был. Мама наутро только усмехалась.

Ушел я в свою комнату. Разделся. Лег под одеяло.

Уснул — как умер.
 

2

Окно без ставни (была когда-то, помню, одностворчатая, сорвало ветром, отец не стал ее на место возвращать, я в ней и вовсе не нуждался) — ну и проникло. И не проникло — ворвалось, едва от Камня оттолкнувшись. Сразу ко мне. Да шторку с вечера, ложился спать, забыл задернуть — так за дорогу утомился: от Старой Ладоги и до Ялани не ближний свет. Яркое солнце в моей комнате, и, в своем доме будто, расхозяйничалось. Нет ничего здесь необычного. Всегда так. На восходе. Когда не пасмурно. А на закате — кухню озаряет. Стену беленую и старенький ковер с двумя оленями старательно обшарило, как что искало. Приоткрывал один глаз — наблюдал. Меня нащупало давно, целенаправленно пытает — острым лучом мне веки беспощадно колет, как иглой, пытаясь до зрачков проникнуть. Зачем настойчиво-то так? То от него подушкой закрываюсь. То отворачиваюсь от него. Под одеяло прячусь с головой. Знаю, что все равно добьется своего и окончательно меня разбудит. Не впервые. Уже изучено — за столько лет.

При этом я — как будто недоволен — лежу и млею: где я? — дома.

С ноября по март, кстати, ни у меня в комнате, ни на кухне оно, солнце, не появляется — короток в глухозимье путь его по небосклону — не достает, не успевает. Только взошло, ему уже и падать.

Сорока битый час трещит в березе, не уймется. От ястребка, пожалуй, прячется. Обычно. Вороны дружно расшумелись — на ястребка того же, на кота ли — дело известное, коты их сильно раздражают. Собак они не замечают будто, так презирают, но клюнуть в хвост их то и дело норовят, когда те дремлют, на поляне распластавшись. А с ястребком они на «ты», вороны. Отпор дадут ему, не постесняются, с таким оружием-то — «шнобелем» увесистым. И в солидарности им не откажешь. Отец досужими их называет и говорит на них: «Страмовки!» Именно так, но не «срамовки». Ласточки в стаи собрались — щебечут: «вит-вит-чивит, вит-вит-чивит». Тесно, одна к другой вплотную, на проводах рассядутся, галдят, вдруг в небо взмоют, словно по команде. Вот-вот на юг отправятся, прощаются с Яланью. Сегодня-завтра. Я понимаю их. Как мало кто.

Заходит мама, говорит:

— Ну, поднимайся, парень. К тебе гость. Долго сидит уже, как царь... неловко. И не уходит. Дать молока ему попить хотела — он ни в какую, отказался.

— Кто? — спрашиваю.

— Сам не спит и другим не дает, — говорит мама. — Данила Коланж... Да и пора уж, выспался, наверное. Уж скоро восемь.

— Вы-ы-ыспался, — говорю, зевая и потягиваясь.

— Лучше уж вечером пораньше лечь.

— Не знаю, мама.

— Чё тут знать?

— Что знать, не знаю.

— По девкам сразу побежишь? И до утра?

— Какие девки?!

— Какие девки... Да все те же. Еще и новых подросло... Как на дрожжах... Кровь с молоком — на них посмотришь, еще накрасятся — как куклы... Сытно едят и сладко спят. Где они шибко уработались?

— Где им теперь? Конечно, негде.

— Вон на тебе штаны едва лишь держатся...

— Пока трусы.

— Оболокайся.

Ушла мама.

Встал я резко, натянул штаны скоро, рубаху — в руки, раскрыв окно, на улицу привычно выбрался, на солнце щурюсь. Вышел из огородчика в ограду. Разломав кулаком тонкий ледок, стылой водой из бочки деревянной, что специально под поточным желобом поставлена, умылся. Рубахой вытерся. Тут же, озяб, ее накинул на себя. И огляделся. Вокруг все в инее. Хватило солнцем где, исчез. Мокро на досках — от него. Пар над досками легкий курится, едва заметный, — подсыхают. Мурава у стены — еще седая. И на нее луч только упадет — как изумруд зазеленеет.

Спроси, где я, отвечу: «Дома».

Ладные дуплянки и дощатые скворечники на долговязых, но негибких жердях — пока ни ветерка, — поскрипывая, не шатаются, чуть только дунет — закивают. Дачники, съемщики, скворцы, потомство на крыло поставив, давно уже жилье покинули, и вместо них там поселились воробьи, аборигены, — и будут рады до весны, пока залетные, «варяги», не выгонят их снова. Звонко чирикают. Не из «квартир». Уже повсюду разлетелись, по всей Ялани. Дрозды за баней — рябину, меж собой ругаясь, обирают. Калина там — ее не трогают. И никакого нет от них спасения. «Грабители, — говорит на них мама. — Все склюют. Ягодки на лекарство не оставят, на сердешную настойку». Все-то, конечно, не склюют, мама и для себя собрать успеет, это уж так она, для правила. Отец на них же, на дроздов: «Засранцы. В лесу идешь, возле гнездовий, обдрищут с ног до головы». Ну, это правда, хоть и грубо. Подтверждаю.

«Для души поют, а не для славы...» — пропел я про себя.

Подался в дом.

Сидит Данила около входной двери на стуле. В солдатской фуражке, без пружины в тулье, смятой, подбородный ремешок под подбородком — чтобы не сдуло ветром, ураганом, кто бы не сдернул, нехороший, мало ли, — с голубым околышем и с покосившейся на нем кокардой «золотой». Штаны синие спортивные, с «пузырями» на коленях. Рубашка в клеточку, зеленая, навыпуск, «теплая». Совсем босой — и без носков. Сапоги снял и оставил на крыльце, я, заходил когда, их видел. Яловые. Дегтем ядрёно, смачно пахнут: сутки броди по лужам — и не протекут. Торчат из них портянки байковые, белые, словно букеты.

Положил руки ладонями на колени. Замер, как неживой. Моргает только, но нечасто. Ресницы — как у девушки-красавицы — густые, длинные: хлоп-хлоп.

— Здорово, — говорю, — Данила. Завтракал, нет? Садись со мной.

— Сижу.

— За стол.

— И тут не за версту, рядом... Стихи, — говорит, — сочинил. Верный на Кемь за отцом чуть свет увлекся — послушать некому. Не расскажу сейчас — забудутся. И ты, услышал я, приехал.

— Новые? — спрашиваю.

— Новые, — говорит.

— Ну, почитай.

Смотрит Данила прямо перед собой — как в раскрытую невидимую книгу. И будто нет меня — ни разу взгляд не бросил в мою сторону и не отвел его от «книги». Строки незримые — на них сосредотачивается. Губами под усами шевелит. Пока беззвучно. Глаза — как небо за окошком — синие. А борода как огненными всполохами-языками окружающее лижет — рыжая. И не ухожена. Уж как растет. Такие же усы.

Вышла мама с кухни.

— Чё у порога-то, будто батрак наемный? — гостю говорит. — Давай за стол. Поешь с Олегом.

— В гостях не ем, — говорит Данила.

— А чё так? — спрашивает мама.

— Устав не позволяет, — отвечает Данила.

— Так отмени устав.

— Нельзя.

— Да почему?

— Да потому что — дисциплина. Без дисциплины никуда.

— Ладно, сидите тут, беседуйте... раз дисциплина.

С полным ведром «управочным» в руке из дому мама вышла — теленка, наверное, поить.

Данила начал:

Раньше меня подняться?
Состязались.
Не раз, не два — сколько живу.
В детстве — особенно.
Я — Данила.
Оно — Солнце.
Сопоставимы.
Случается — просплю.
Чаще — оно.
С крыльца глядишь когда — понятно.
Тужится.
Переползая —
Через Камень.
С его брусникой. И черникой.
Бурундуками. Белками.
И птицей — рябчиками, глухарями.
Не оторваться —
Загляделось.
И день, конечно, ходу-ходу.
А там, глядишь, и вечер.
Вот-вот — закатится.
Закономерно.
А после жди.
И если — пасмурно...
А если — ночь...
Тогда — кромешно.

— Это одно, — предупредил Данила, — а сейчас другое.

Помолчал сколько-то. Поморгал нечасто. Позу не поменяв, уставившись глазами в ту же будто книгу. И будто из нее чуть погодя начал читать:

По Ялани хожу — жизнь.
Какая-никакая. Худо-бедно.
Не как когда-то.
Тогда — полно.
В ельник вошел — смерть.
Она — как ельник вниз верхушками.
Корнями — в небо.
Отец — все больше дома, остарел.
Мать молодая, но — на кладбище.
Ну, иногда, конечно,
Перемолвимся.
Я — ни о чем.
Она — о чем-то.
Оттуда — гулко стало доноситься: дело к зиме —
Поэтому.
А скоро снег, тогда совсем уж.
Вышел тут как-то.
За ворота.
На угоре Балахнинском — корова.
Уставилась. Как в точку.
Думает.
Рогами туда — в тучи: подпирает.
Мудрая — и издали заметно.
Щипать перестала траву —
Пережевывает.
Потом — отрыжка.
Доят ее — ногой не мечет, не сучит,
Хвостом не машет.
Послушно отдает. Парное.
Смотрим.
Она — в мою сторону.
Я — в ее.
Сопоставимы.
И небо.
Возвышается.
А Бох над всем.
Хотя и нет.
То есть не видно иногда.
Он маленький.
В ладони спрячешь.
Оттуда видит все.
Как совесть из души.
Не скрыться.

Замолчал Данила. Смотрит в одну точку. Как его корова поэтическая, — «думает».

— Здорово, — говорю. — Долго, — спрашиваю, — придумывал?

— Долго, — говорит. — Пока к тебе от речки шел.

— Уже на речке побывать успел?

Молчит Данила.

— Почитай еще, мне нравятся твои стихи. Всегда, — говорю, — нравились. И в прошлый раз читал мне интересные. Про облака и про ворону.

— Потом, — говорит Данила.

— А сейчас?

— Надо их наново придумывать. Пойду опять к тебе — тогда... И слышно.

— Что?

— Отец с рыбалки возвращается. Рыбу несет. Поймал. Налим — мягкий, язь — костлявый. Не бери, говорю, язя. Берет. Хоть кошке.

Встал Данила со стула. Стоит. Не уходит. Пальцами на ногах двигает — вверх-вниз, вверх-вниз.

— Как он? — спрашиваю.

— Как он, — отвечает.

— Проведать его надо.

— Проведай.

Привет с ним не передаю: не передаст Данила, по дороге «потеряет». Знаю.

Отец Данилы — Артур Альбертович Коланж, учитель истории и наш бывший классный руководитель. Мы всем классом с ним дружили. И теперь, когда возможность появляется, в доме у него собираемся.

Ушел Данила. Дверь сенная и ворота скоро за ним хлопнули.

Смотрю в окно на Данилу: марширует, обутый по «уставу», вдоль палисадника, чуть отошел, и честь кому-то отдает, приложив к козырьку солдатской фуражки левую руку. Столбу. Тут больше некому и нечему. Хотя кто знает? Может, кто рядом с ним летит, с Данилой, ему сопутствует? Ну, мало ли.

«Сопоставимы».

Сел за стол. Ем: молоко парное, с медом «кипрейным», с хлебом «оржаным». По еде такой соскучился. Насыщает. Как пчелиную детку пчелиное молочко.

Мама входит.

— Теленка, — говорит, — поила. Травы дала ему — не ест, куражится. Температуры вроде нет, нос не сухой. Ну, хоть попил.

— Устав ему, — говорю, — запрещает.

— Наверное, — говорит мама.

— А где папка? — спрашиваю.

— На покосе. Пошел остожье[8] городить.

— А на какой покос?

— В Култык. Там мы сметали нынче два зарода.

— С такой рукой-то?

— Скажи ему, он разве подчинится?

— А про меня он что сказал?

— Если бы партия вот приказала, дак и послушал... Нет, о тебе не поминал. Ну, ты сходи уж, помоги.

— Схожу, конечно.

— Надо загородить. Куда тянуть уж?.. Гнуса-то нет, коровы в лес попрутся, зароды станут подъедать, больше истопчут, чем съедят... В печи твоя любимая томленая картошка. Поел бы.

— Сыт, — говорю. — Потом.

— «Потом, потом», — говорит. — Когда потом-то? Когда остынет.

— Разогреем.

— Она такой уже не будет вкусной.

— Так я промнусь, и вкусно будет.

— Ну, проминайся, несговорчивый. С собой тебе уже не стану собирать. Когда вернетесь — пообедаете... И тот, старче, пошел, куском перекусил... Ну и кого там? Всухомятку.

Куртку надел, подался на покос. Нет комаров — пора их отошла, — без сетки. А от мошки и сетка не спасет. Мошки и мокреца, наверное, не будет: ясно, погодисто. Если и будет — потерплю. Мама сказала бы: не барин.
 

3

Кое-как отбившись от воинственного петуха, передо мной возникшего как черт из табакерки, — мирно до этого в сухой земле копался под навесом, ни на чью жизнь не посягал, а на меня, будто на курицу с чужого двора, вдруг возбудился, — из ограды выскочил я шустро за ворота, тут же громко хлопнувшие за моей спиной в пусть не морозном, но достаточно прохладном воздухе, сразу направо, вниз спустился, как говорят в Ялани — под угор. Или разложек. И, несмотря на злого петуха, атаковавшего меня внезапно, в очень хорошем пребываю настроении, приподнятом. Но от реальности не отрываюсь, а растворяюсь в ней доверчиво. Еще бы.

Иду. Могу с закрытыми глазами — каждая пядь знакома здесь моим стопам, — да наглядеться на все хочется, глаза по родным местам стосковались, за мелочь каждую цепляются как за желанную, не по средствам тебе игрушку дорогую на витрине — можешь смотреть, но вот с собой не заберешь. Ну и гляжу, словно навек запечатляю, чтобы потом по памяти разглядывать картинки эти. Там, в Ленинграде. Уже испытано, работает. Спасает.

От уныния.

В юности, с восьмого по десятый класс, «ночь напролет где-то прошлявшись» и не выспавшись, шел рано утром на покос и на ходу неспешном досыпал, пока, споткнувшись, где-нибудь не падал. После уж силой воли векам не давал слипаться и полусонно убеждал себя при этом, что как только вернусь к вечеру домой с покоса, так тут же рухну как убитый спать и даже ужинать не стану. С покоса бодрым шагом возвращался, чуть не бегом — в кино опаздывал или на танцы, где мне играть и петь в ансамбле нашем приходилось, — полный немереной энергии, которой мне хватало до рассвета. Замкнутый круг. И так все лето.

Да, было дело, не секрет.

По улице Турпановской — «двухуровневой»: один ряд изб пристроился в низине, где и дорога пролегает «конная, велосипедная и мотоциклетная», другой теснится на бугре, рулетом вытянутом, валом ли военным, можно и там идти вдоль самых палисадников, дороги нет, но есть тропинка, и тесовые четырехскатные да желобниковые одно- или двускатные крыши изб нижнего ряда находятся на высоте подпольев верхнего, — широкой, но недлинной и когда-то уютной, многолюдной, многодетной, теперь вгоняющей в тоску заколоченными фанерой или досками — как будто «все ушли на фронт», — а то и «пустыми», без рам и стекол, окнами, за околицу вышел, мало кого встретив, с кем поздоровался и словом перебросился. Все как один: «Чё, парень, мать с отцом приехал попроведать?» Ну, мол, конечно. «Надолго ли?» Да, дескать, нет. «Вот молодец, родителей не забываешь». Обыденно. И постоянно. В этом, как мне сейчас почувствовалось, вечность просквозила. Сквозит где хочет. Как ей угодно, так себя и обозначит, не запретишь. Ну, это к слову.

Односельчане или в лесу, на разных промыслах: травы «цалебные», лечебные, орехи кедровые, ягоды, грибы, рыбалка, мох на болоте ли дерут, кто в осень строить что собрался, хлев или баню, окна ли на зиму им утеплить. Или сенокосом еще заняты, сено поставить вовремя дожди им затяжные помешали, еще в валках накошенное сгнило, и не успели подобрать, надо теперь искать угодья, где можно заново скосить, не так-то просто, «разве что некось где, дурнину». Не катастрофа, но хлопот не оберешься. И мы до октября, до снега «бились по кулижкам[9], чтобы хоть на копёшку где набрать». Случалось так, как лето-то ненастное.

В длинный пологий «тягун» поднимаюсь. Не тороплюсь, и все равно дыхание спирает. Не от усталости. Не от нехватки воздуха. А от его избытка. От красоты. От радости. Ну и — восторга.

На самый верх взошел. Остановился. И поступаю так всегда. Тут «смотровая» — для меня — площадка. Как ни спешил бы я, какая бы погода ни была, не изменяю своему обычаю. Ну и сейчас вот.

Стадо коров пасется на поляне, разномастных, вдоль ее кромки, на границе с ельником. Не только взрослые, с телятами. В поход нацелились — к нашим зародам, чтобы рогами потрепать их: «есть им не надо, и травы хватает, только бы напакостить» — известно: «така уж вредная скотинка», хоть и «кормилица». Не к нашим лишь, но и к другим зародам и стогам, какие попадутся на пути, им тут раздолье. Свободные, без пастыря, сами себе «хозяева», куда «переть, башку задрав», им не заказано. Чуть подкрепятся — и вперед! И задержи их. Один медведь в тайге им сторож — того боятся. Ну, понятно.

Вспомнил, хоть и гора эта не Балахнинская, а Култыцкая. Балахнинская выше и круче. И Балахнинскую отсюда видно. За Куртюмкой. Эта — на север, та — на запад от Ялани, откуда пришли сюда почти четыре сотни лет тому назад остяцкими тропами первопроходцы-казаки. Там тоже улица была когда-то, осталось только две избы — пустуют. Пал подкрадется из тайги или траву сухую рядом подожжет кто — сгорят и эти. Или испилит кто-то на дрова, пока совсем-то не истлели. А в них когда-то люди жили, и в остальных, которых нет уж и в помине, а их там дюжина стояла, то и больше. Со мной учился в одном классе, друг детства, Вовка Балахнин, с Балахниной он. Сейчас в Исленьске, шоферит. Кстати, давно его не видел.

А вспомнил вот что:

На угоре Балахнинском...
Уставилась. Как в точку.
Рогами туда — в тучи: подпирает.
Мудрая — и издали заметно.
Щипать перестала траву —
Пережевывает.

Стихотворение. Данилы. Я бы не смог такое сочинить, не получилось бы, уверен. Но больше нравится мне у него другое:

На столбе сидит ворона.
Под столбом шагаю я.
На меня корова смотрит.
У коровы вверх рога.
Над рогами солнце встало.
Это значит — день начался.
А когда — тогда уж ночь.

Или такое:

Бежит собака,
Я — за нею.
Кошка за забор упала.
То ли так, а то ли — знает.

Почти что хокку, на яланский лад. У нас тут все — на яланский.

Стою любуюсь. Ялань в белесой дымке. Топятся печи в селе спозаранок. Кому шаньги с творогом или картошкой, оладьи или «свой» хлеб испечь, не «магазинный», кому воду нагреть понадобилось «для управы», кому завтрак приготовить, а старикам так и согреться, «не греет кровь» их. Над Яланью Камень возвышается, тот и вовсе в сизом мареве — как от дыма, так и воспарений. Между Камнем и Яланью — Кемь живописная течет, она отсюда не видна — сосновый бор ее скрывает. Но воскурившийся над ней туман обозначил четко все ее излучины, изгибы — выдал. Хоть и оторвался он, легковесный, от не отпускавшей его всю ночь кемской воды, но так пока и не рассеялся: в тени крутых, высоких сопок — его еще и солнцем не хватило. Час-полтора, и уж никто о нем не вспомнит — в облако превратится, улетит. Ну и счастливого пути. Если погода не изменится, вернется к ночи. Вроде меня, обжился тут, возле Ялани, по руслам рек, ручьев и мочажинам. Ну и саму Ялань не избегает: даже домов не разглядишь — порою так ее окутает.

И как подсунул кто: «Ёжик в тумане» на память явился. Мультфильм.

Лето у нас — так это только на листках календаря, а климатически — как только пророк Илья «написает в воду», второго августа, который без дождя, а то и грозы проходит редко, сразу и осень наступает. Короткое оно у нас, лето, — июль. Обычно жаркий, медоносный. За редким исключением: иной раз и июнь оно захватит, лето, а то продлится аж до сентября — «народ балдеет: счастье выпало такое». Год году рознь, как скажут старики. И это мы уже отметили, мы — молодые. Имеем опыт, переняли.

Лес начинает расцветать. Темно-зеленый. Ну, этот «вечно» вид свой не меняет, и не пытается, «зимой и летом одним цветом». Хвойный. Желтый, сиреневый и красный, разных оттенков. Лиственный, и почему-то — чернолесье. Какой он «черный»? Этому малый срок в году покрасоваться выделен, в новом, «празнишном», наряде постоять, летний, обыденный, не в счет, краски его угаснут к октябрю, и оголится, «багряный свой убор» уронит, увянет прежде. Самое буйство будет бабьим летом. Я здесь до той поры не доживу. И мне от этого печально.

Таню вдруг вспомнил... А если честно-то — не забывал, память мою она никак не покидает, но я не против. На фоне леса вдруг лицо неповторимое возникло. Часто ее такой фотографировал, в альбом с названием «Она и осень». Был и другой: «Она и лето». Ну и, естественно, «...весна», «...зима». Да и так просто, не в альбом. Глаза зеленые (даже на фото кажутся такими). Веснушки-точки на носу. И волосы — прядь, как только что сжатая овсяная солома, светлая, прядь — чуть темнее — как та же солома, но пережившая в ворохе на поле зиму, прелая. Знаю: не красила, такие от природы.

Ладно. Как бы там ни было, жизнь продолжается. Хотя... Но только не «ку-ку».

Может, случайно встретимся, когда назад поеду? Ох...

Вот и опять они, эти несбыточные грёзы. Какой-то Фет, какой-то Афанасий...

Зачем мне надо?.. В глаза бы только заглянул. Вдохнул бы запах. Губами бы волос ее коснулся. А дальше что?..

И заболел бы еще больше. Но не обсессией, да будь она неладна, а тоской смертельной, безысходной.

Молчите, твари! И меня прикончит,
по рукоять вогнав клинок, тоска...

Нет уж.

Не сводит Бог теперь, или судьба, оно, наверное, и лучше...

Но как смириться?

Кто подсказал бы, я не знаю.

Рябчики оперились, распятнались и собрались в большие табуны. По сотне курочек, как минимум. Разлетаются, меня увидев и заслышав, во все стороны, знакомо фьюрикают, тут же и падают в траву, найди их. Еще не пуганые и не стреляные, стремглав и далеко, как пули, не уносятся, в густых зарослях черемухи или в пихтачах не прячутся — знают, что не сезон еще, что люди ходят в эту пору без ружья и не охотятся. Я и с ружьем бы шел, стрелять не стал бы — жалко. Другой кто пусть, только не я.

И наш покос уже, идти от дома километра полтора всего-то. Раньше здесь был горельник[10] труднопроходимый, вдоль и поперек заваленный колодником, заросший кипреем, пыльным пыреем, жгучей крапивой и колючим малинником. Мы с братом Николаем за неделю под покос его разделали, «чтобы на осень сено рядом с домом было». Начали с трех копён, теперь тут ставим целых два зарода.

Все закоулки чисто выкошены — «опушены». Отава ровная, нигде ни хохолка, листом осиновым засыпана, мышкам-полёвкам есть где скрытно промышлять, и только шорох предал бы их подло, будь здесь лиса или собака, кошки досюда вряд ли добираются. Зароды — истые красавцы. Великаны. Иной раз в сумерки проходишь по покосу, в них видишь мамонтов, в зародах этих, очень похожи, — будто оттаяли и выбрели из вечной мерзлоты далекого отсюда Путорана, пасутся тихо. Когда снежком прикроет их, тогда и вовсе. Вершины острые — как по линейке выложены, без бугорка и без единой ямки. Лбы неширокие, бока «обкатистые» — дождем, как бы ни лил до ноября, эти зароды не промочит. Опорами со всех сторон, с боков и лбов, обжаты и подперты — стройные. И без торчащих во все стороны «мочалок и будылин» — гладкие.

«На загляденье».

Выйдут из ельника коровы на покос, зароды точно не минуют, сено из них надергают, не столько и съедят, сколько стопчут. В толк не возьмут, что дурно поступают, себе к тому же и в ущерб. Тут же и наша Зорька будет, непременно. И объясни им. Палкой лишь по хребту, но догони их. Сломаешь ноги. Ни за что.

Буска навстречу мне бежит, хвостом виляет. Дальше уж следуем с ним вместе. Он впереди, как поводырь, а я, ведомый будто, сзади.

Вижу отца.

Не маскируется. Как волк, с природой пестрой не сливается. Скорее — выделился — как медведь. Того-то точно вот напоминает, во всяком случае — походкой. И телом — «кряжистый». И силой. И мама говорит о нем: медведь медведем. А он в ответ: какой, мол, есть. Какой уж есть, на самом деле. Отец, и все тут. В расстегнутом и широко распахнутом — сопрел, наверное, работал — старинном пиджаке, как его сам он называет, повседневном, линяло-сером, вроде твидовом. Под пиджаком рубашка ярко-голубая, трикотажная. В не менее, чем пиджак, древней кепке-восьмиклинке, когда-то черной, теперь бурой, на солнце выгорела так. Без сетки, как и я, — нет ни мошки, ни комаров, ни мокреца — «вот красота-то!». За лето так они изводят. В кирзовых сапогах отец, с расправленными голенищами, без заворотов, с давным-давно стоптанными на внешнюю сторону каблуками. Я, кстати, снашиваю так же, правый — особенно, на нет, подковки даже не спасают, их будто стачивает наждаком кто. В темно-синих, заправленных в сапоги, «шавьётовых» штанах. Сидит на кочке, едва заметно улыбается мне — чуть только губы растянул — серо-зелеными сейчас глазами. Бывают серо-голубыми. От освещения зависит. От настроения — не меньше.

Сердце мое возликовало тихо, или не сердце, а душа: отец!

А с языка слетело: «Папка!»

Как я люблю их. Отца и маму. Пусть и по-разному, но сильно.

Низко, на самой кошенине, даже и подстелив траву или фуфайку, как поступаем мы обычно, сидеть — из-за простреленных на фронте ног — отец не может. Устраивается он как можно выше — или на кочке земляной, или уж на колоде, в лесу которую отыщет и, на плечо взвалив, доставит к табору, к костру. Но чаще стоя «перекуривает». Мама ему: «Коля, ты сядь, перед лицом-то не маячь, ноги не мучай, они так разве отдохнут?» Молчит отец, не отвечает.

Разобрал он уже оба старых остожья. Нарубил новых, заместо сгнивших, жердей, кольев и таловых прутьев для оплётки. Стаскал к зародам. Колья, из-за больной руки, вбивать не стал, не смог, вернее. Но не дождись меня, он сделал бы и это. И одной рукой как-нибудь управился бы — «настырный сибиряк».

Снял я куртку, взялся за работу.

Земля после дождей влажная, воды в лунки подливать не надо, колья в нее и без того как в масло входят. Отец их остро надрубил.

Я колья вбиваю. Отец оплетку делает и жерди кладет.

Когда вместе трудимся, не разговариваем. Только «подай» или «возьми», и то если кивком или жестом не обойтись. По делу, на «пустое» слов не тратим. Всегда так. Это когда мы с братом, Николаем, совместно что-то делаем, тогда почти не умолкаем. И Николай, когда работает с отцом, безмолвен. Не в нас, значит, дело, а в отце. Но и о чем, подумаешь, ему с нами толковать?

Вбил я колья вокруг первого зарода, пошел к другому. Колья и тут уже заострены, как пики.

К обеду управились.

Взявшись здоровой рукой за изгородь, начал отец ее шатать. Обычно.

Пошатал и отступился. Доволен, нет ли, определить по лицу его трудно.

— Коровы, — спрашивает, — не завалят? — хотя и сам знает ответ.

— Какие, — говорю — коровы... Трактором не спихнешь.

И повторяется все это ежегодно.

Люди наши копны, зароды и остожья называют истоминскими. Это как знак качества. Отцу благодаря. «Либо совсем не браться, — как он говорит, — а взялся делать, так уж делай». Ну и понятно. Я с ним не спорю. И я, чтоб честь семейную не уронить, стараюсь. Как могу.

— Пойду, — говорит отец. Топор под мышку сунул, зажал рукой его — не выпадет.

— Я, — говорю, — спущусь в согру[11], смородину проверю.

— Нет там смородины.

— А ты как знаешь?

— Был.

— На кедры гляну. Шишка есть?

— Маленько было... Кости намять, иди, раз хочешь.

Пошел отец, с ноги на ногу переваливаясь. Смотрю ему вслед. Старый. Сердце заходится. И думаю: «Медведь медведем... И я, наверное, такой же, со стороны ж себя не вижу».

Не бывают от осинки апельсинки...

Сходил я в болото. Шишка какая и была, ее давно кедровка сбила. Не нашел даже и паданки, гнус растащил.

Значит, зимой будет бескормица. Сюда и соболь «баргузинский» не придет из-за Ислени. Бить будут местного охотники.

Домой вернулся.

Отец уже и в бане побывал. Сидит за столом. С желтым вафельным полотенцем на плечах. В белой распущенной нижней рубахе. Волосы мокрые, причесаны на правый бок. И вид счастливый у него — явно, что «медоухи» уже «тяпнул». Зеленая эмалированная кружка с золотым от перги краем на столе перед ним — доказательство. И на здоровье. Дело-то сделано — загородили.

— Ну вот, — говорит мама. — Слава Богу. То хоть самой сиди там, карауль. Эти коровы...

— Сломают, наверное? — говорит отец. И на меня взглянул. Не улыбается.

— Ага, сломают, — отвечает мама. — Смеешься, чё ли?

— Кто его знат...

— Да ладно уж... Загородили. Теперь спокойно на душе.

И это повторяется из года в год. И повторялось бы и повторялось — не надоест.

Тебе и вечность: смотрю на них — на маму и отца, — не наглядеться. Отец и мама.

Пообедал я. И медовухи кружку прежде выпил. От еще одной, предложенной отцом, отказался. Напиток хитрый и коварный. Вроде и трезвым, выпив, пребываешь, а ноги ватными становятся — пойдешь куда, и подведут, — и нападает на тебя веселье беспричинное. Кто настоящую не пробовал, тому не объяснишь. А остальное — просто бражка, пусть и с медом.

Мама:

— И хватит ему. Ему ж идти.

Отец:

— Да чё уж там, пока парная-то... так, для жалутка, в качестве лекарства.

— Но, я и вижу, — мама говорит. — Если язык уж заплетается... Лекарство.

— Не сочиняй-ка... «Заплетается». Наскажешь.

Вытер ладонью с губ отец пергу и говорит:

— Она все видит... ну и баба.

А я сижу и думаю: «Как хорошо-то».

В баню, решил, схожу вечером. Если и выстынет совсем, отец подбросит дров, пообещал. Пошел к двери.

И мама:

— Опять куда-то?

— На рыбалку.

— После работы, отдохнул бы.

— Вот на реке и отдохну.

— Ну, неуёмный. Не будь там долго.

— Как получится.

— Не как получится, а постарайся...

— Постараюсь.

— С Богом.

В кладовке спиннинг взял, отправился на Кемь.

Спустился под крутой, высокий яр, обсыпанный хвоей сосновой, меньше зеленой, больше бурой. Сел на бревно, изрезанное письменами: «А» плюс «Б» — любовь, конечно. Сижу и млею. Здесь бы и жил, не уходил бы. Вода в реке — как изумруд. «Цветет». Тину лохмотьями проносит. Будет мешать блесну проводить, думаю, за якорем тащиться станет.

Прыснули мальки на середине плёса, словно сок из сжатого лимона брызгами. Окунь, понятно, или щука их гоняет.

Собрал спиннинг, стал прокидывать. Сразу же, со второй проводки, и взяла. Леска крепкая, не заморачиваюсь, ходом вытащил на берег рыбину, до усталости ее не изводил. Три или четыре килограмма, нормально.

Тут же, на этом плёсе, вытащил еще одну, такого же размера. И как обрезало.

Камешником береговым поднялся выше. В курье Лешего, так ее в народе называют, еще двух выловил. После схватил какой-то «крокодил» и, несмотря на леску прочную и крепкий поводок, блесну «уловистую» оторвал — дзинькнула леска, как струна, и только. Другой блесны с собой не захватил. Домой подался.

Блесна была такая — «черноспинка». С нею в губе теперь походит хищница, а то и в пасти. Ладно, что не таймень с блесной уплыл, тому так навредить было бы жалко. Буду искать такую же. Там, в Ленинграде.

Щук, чтобы Буска их не растерзал, в сени занес, спиннинг поставил в кладовку. В дом захожу.

Отец в горенке, телевизор смотрит. «Международную панораму». С чем-то, слышно, соглашается, а с чем-то — нет, категорически.

— Утешился? — спрашивает мама.

— Не совсем, — говорю.

— Так на реке, наверное, и жил бы?

— Жил бы, — говорю.

— Дак оставайся.

— Не могу.

— А чё так?

— Дела великие ждут в Ленинграде.

— Ну, раз великие, тогда — конечно... Друг твой к тебе заходил, — говорит мама.

— Какой? — спрашиваю. — Андрюха Есаулов? Или Рыжий?

— Да нет, не эти. Витя Гаузер.

— Он что, приехал?

— Был-то раз здесь, приехал, значит... Ждет тебя дома, баню топит.

— Вот и отлично... Там щуки, в сенях. Выпотрошишь?

— Ладно.

— Можно поджарить.

— Разберемся. А ты-то будешь есть?

— Да я же к Маузеру, в баню.

— И до утра?

— Да ну ты что? Дверь, — говорю, — закрой, чтобы не ждать меня, на всякий случай, а окно мое оставь открытым.

Улыбается.

— Так, значит, парень, до утра.

— Ой, мама, мама, как получится.

— Когда, Олег, ты повзрослеешь?

— Старик уже. Куда взрослее?

— Ну, остарел, как мы с отцом... А как получится, я знаю. Красивыми-то мы, может, и не были, а молодыми быть пришлось.

— Вы и сейчас еще ничё.

— Дак и понятно.

— И красивее нет вас.

— Кто бы спорил.

— Ну, я пошел.

— В таких штанах?

— А чё штаны?.. Штаны нормальные.

— Сынок, хоть нас бы не позорил.

— Скоро стемнеет, кто увидит?

— Как не стемнело бы, а разглядят. И в клуб, наверное, пойдете...

— Мне, мама, не во что переодеться. Я ничего с собой не брал.

— Нашли бы чё-нибудь уж. Кольчины... в шкафу какие-то висят.

— Не надо Кольчиных.

— Или отцовские вон, от кустюма...

— Мне ж не на свадьбу... Я пошел.

— Вредный какой... Иди, иди. Не загуляйся.

— Буду скучать.

— Давай, давай... Он не на свадьбу... И пора бы.

Пошел я.

Вышел за ворота. Стою. И думаю. О чем-то.

О том, наверное, что скоро вечер, сумерки...

Конечно:

Словно сумерки, наплыла тень...

В Ялани вечер. Где-то — день. О том, что где-то уже ночь, о том не думаю.

О том, что Маузер приехал. Замечательно.

Буска лежит возле ворот, сопровождать меня не собирается. Только хвостом махнул: пока, мол, парень, до свидания, знаю, что до утра слоняться будешь.

— Пока, пока.

И почему-то вспомнилось, как иногда поем мы с мамой:

Ах, зачем эта ночь так была коротка...

Иду.

Иду я.

Распираюсь.

От... от... да мало ли. Понятно.
 

4

Мой одноклассник и друг детства Витя Гаузер, он же и Маузер, он же и Витька Лопоухий, Невозмутимый тоже он (с ним мы с яслей еще знакомы), держит, самодовольно демонстрируя, в одной руке пупырчатый соленый огурец махорчатого цвета, взяв его только что с тарелки, в другой стакан — собрался выпить. Ну, молодец, гляжу, чем не гусар — мизинец оттопырил.

— Это не муттер, — говорит, — а я солил. Лично моей засолки, друг любезный. Незаменимо. В качестве закуски. Оцени-ка.

Я оценил.

— Нормально, — говорю.

— «Нормально» он! Ну ты даешь... Да зашибись, а не нормально... Рецепт дать? — спрашивает.

— Зачем? — говорю.

— А вдруг понадобится...

— Солить мне негде...

— Здесь.

— Здесь и у мамы получается неплохо...

— Так то у мамы. А ты своими ручками попробуй... другое дело.

— Когда понадобится, попрошу.

— Бери сейчас, то передумаю.

— Сейчас возьму, да потеряю. И устно дашь, забуду тут же.

— Я на бумажке. Напишу.

— Пока не надо.

— Не врал бы уж. Забудет он... Тебе, отличнику, грешить на память.

— Старею, Маузер.

— Ну да. Маразм.

— Она у меня избирательная, — говорю. — Память. На рецепты, разные расписания, телепрограмму и имена — ее как будто нет, совсем уж никудышная. А вот какого цвета глаза у человека, если я его один раз и давным-давно в жизни видел, спросишь — скажу, и сто процентов, что не ошибусь. Я у одного парня там, в Ленинграде, спор выиграл, а спорили, какого цвета у его отца глаза. Не моего — его!.. Он утверждал, что синие, а я — что карие... И выиграл.

— Да ну?

— Да. Три бутылки коньяка. Я, правда, не люблю коньяк. Он любит, этот парень. Илья зовут его. Ты представляешь?

— А он?..

— В глаза отцу ни разу не заглядывал?.. Возможно. Или заглядывал, да мельком.

— Надо же. А у меня — на даты и на языки... Немецкий вот никак не выучить.

— Он тебе нужен?

— Как сказать?.. А может, просто притворился, вдруг ему выпить очень захотелось...

— Кому? Илье. Да нет, конечно. Выпить бы захотел, он и без спора этого напился бы. По-настоящему проспорил.

— Бывает же. Ну и дела.

Большая черная осенняя муха, звеня надсадно и нудно, по стеклу окна елозит вяло, не останавливаясь и не затихая. Я на нее посмотрел. Маузер тоже. О чем Маузер подумал, не знаю. Я: «Отличная наживка. Раньше поймал бы, в пустой спичечный коробок устроил бы ее, и на Бобровке или на Песчанке был бы мне харюз обеспечен».

— Чё-то немного подустал, — загрустив вдруг, говорит Маузер. — Да и нервишки зашалили, а мне никак нельзя с дрожащими руками, ты ж понимаешь...

— Понимаю.

— Выпросил у начальства отпуск за свой счет, прожил у матери неделю, в начале августа, тогда и засолил... Ха-ха.

— Хе-хе. Ты чё?

— С полка тебя как ветром сдуло.

— Не ветром. Паром. Чё смешного?

— Рыжего, — говорит, — вспомнил.

— При чем тут, — спрашиваю, — Рыжий?

— Боится пара, как и ты. Чуть лишь подкинь, и Митькой звали...

— Я не боюсь, а не лю-блю. Я задыхаюсь...

— Рука стакан держать устала...

— Но не трясется.

— Не трясется... И Рыжий задыхается, не любит. — Маузер выпил, хрустнул огурцом и продолжает: — Два сапога пара... Как пуля вылетел из бани... Только воды плеснул на камни, оглянулся... Олега нет. Олег, ты где?

Я тоже выпил. Говорю:

— Не мазохист.

— А я?

— А ты... Если так паришься, до умопомрачения... не знаю. Тогда ты садомазохист.

— До просветления...

— Ага. Уши особенно... на фоне солнца... просветлели.

— Уши как уши...

— Да, я вижу.

— Ну, как огурчики? — опять спрашивает Маузер.

— Перца бухнул, — говорю, — не пожалел. Ядрёные.

— Не ядрёные, а ядерные. По мне, так мало. Дать рецепт?

— Пока не надо.

— Потом просить станешь, умолять, не дам. Из принципа.

— У тебя буду пробовать. Из принципа.

Выпили. Закусили. Кровяной колбасой. И ливерной. В китайском тазике икра черная — и ею.

— С такой закуской, — говорю, — все выпитое обнулится... Стерляжья или осетровая? — спрашиваю.

— Стерляжья, — отвечает.

— С низовки? — интересуюсь.

— Наша, тутошняя, с Усть-Кеми... Разве не кайф, — говорит Маузер, — прогреться тщательно и веничком березовым себя отшлепать?

— Ага — отшлепать. Отхлестать.

— Ну, отхлестать. Одно и то же... Или пихтовым...

— Еловым лучше.

— Шутишь?

— Нет.

— Но не сидеть же на полке, не мерзнуть. Зачем ты в баню-то приперся?

— Ты ж пригласил.

— Ну, я.

— Помыться.

— И успел?

— Пока ты пару не подбросил. И до того уже свариться можно было или зажариться — так натопил.

— Да как обычно. Согрелись только... В чем-чем, а в этом нам с тобой, Олег, не столковаться.

— И с Рыжим тоже.

— Да, и с ним... Давай, — говорит Маузер, — за Рыжего.

— Давай, — говорю.

За друга чокнулись и выпили.

— Пусть ему будет.

— Пусть.

Сидим, закусываем.

— Давно его видел? — спрашиваю.

— Давненько, — отвечает.

— И я давно с ним не встречался, — говорю. — Никак не сложится... Я бы и рад, когда бываю здесь, но он все занят.

— Занятой... Друг наш ответственный служака, семьянин заботливый, типичный подкаблучник. На службе зверь, дома паинька, — говорит Маузер. Как кот Чеширский улыбается: улыбку можно разглядеть, а самого его — непросто. Я лицом к солнцу, Маузер спиной. Солнце пока, гляжу и щурюсь на него, над самой занавеской, за ней, вдали — над ельником замедлилось, но скоро скроется, начнет смеркаться быстро: август. И эта муха...

И этот свет-то...

Как у Фолкнера. Чем он на самом деле отличается, к примеру, от июльского, сказать мне трудно, слов не хватит. Так же прохладно в это время, как и в Миссисипи, и, может, так же уже пахнет осенью. Допустим. «Словно доносится из глубины времен» — так он у Фолкнера сверкает. Там, в Миссисипи. Или в его Йокнапатофе. Ну а у нас: он и в июле так же может «доноситься», и в октябре. И в каждом месяце в Сибири.

И все равно ловко придумал он, американец: «Свет в августе». Модерн.

Ну а у нас тут с Маузером — предвечерие.

Обычно.

Сидим, пируем. В не по-летнему уже долгую ночь провожаем солнце и надеемся, что завтра утром, соревнуясь с Данилой Коланжем, добрым человеком и поэтом, из-за Камня оно вовремя покажется, пусть проиграв поэту несколько минут. Закат багряный — им любуемся. Наш свет не менее чудесный, удивительный и августовский, чем в том же штате Миссисипи. Сейчас и вовсе. За окном.

— Ну, что типичный, я не знаю. Но то, что так оно случится, предположить, — говорю, — можно было. Еще ж и Таньку надо знать.

— Ну да, при ней не забалуешь... Танька в семье начальник, он — в тюрьме.

— Пока по кадрам.

— Но все равно начальник, пусть по кадрам. Майор по званию, по должности полковник. Он сам мне это говорил.

— Не за горами подполковник... А ты?

— Что я?

— Насчет женитьбы...

— Пока свободный.

— Как и я... Фолкнера, — спрашиваю, — читал?

— Немец?

— Американец.

— Нет, — говорит. — А чё?

— Да так... А Чурускаеву не видел?

Молчит Маузер.

— Таню, — говорю.

Солнце спряталось за занавеской, мне от него не надо теперь прятаться, и вижу Маузера четко. И его уши — не слепят.

Молчит. С лица чеширскую улыбку будто смыло. На меня как через прицел смотрит. И говорит:

— Еловый веник... Ты к чему?

— Да кайфа, думаю, получишь больше.

— Шутка... Хотя не знаю, надо испытать... Давай-ка, друг любезный, выпьем.

— Да выпьем, выпьем. Но ты же, Маузер, не партизан?

— Нет, немец Маузер, не партизан.

— А не фашист?

— Ну, тоже скажешь. Ты же не Рыжий.

— Может, к тому ж и советский офицер? — спрашиваю.

— Медик, — отвечает. — Лейтенант запаса.

— Ну, тогда что... такая тайна?

— Вместе с ней прилетели в Елисейск, — говорит Маузер как о чем-то заурядном.

А у меня температура тела будто резко подскочила. До сорока. Или пятидесяти градусов. И вжало в стул, словно меня к нему винтами туго-туго снизу притянули, — потяжелел так будто сразу.

— Она у матери, в Черкассах, — продолжает Маузер. — На выходные. Отца же нет... давно.

— Я знаю.

— В порту с ней встретились. Случайно.

— Здесь?

— Там еще, в Исленьске.

— А чё ж ты раньше не сказал?

— А ты не спрашивал. Ну и узнал, что, легче тебе стало?

— Легче. И как она?

— Все так же вроде.

— А дети есть?

— Да вроде нет... Из-за аборта.

— Я ни при чем.

— Да знаю, знаю.

— А ты сказал ей, что я здесь?

— Нет, не сказал... Олег, наверное, не надо...

— А что не надо?

— Все не надо...

— Все-то, конечно, мне зачем...

— Ты меня понял...

— Ты о чем?

— Не притворяйся, друг Истома... Давай-ка выпьем.

— Наливай.

Налили. Выпили, конечно.

Пришли из бани, а по мне — из замка Чиллингем; чудом живым остался после «пыток». Теперь у них, у Гаузеров, в доме. Расположились на уютной кухне. Пьем самогонку. Не первый раз тут этим занимаемся. Привычно. И раньше было. В девятом и десятом классе. Но больше бражку пили, «сладенькую», не «сивуху». Я только пробовал, «не увлекался». Это теперь — «по праздникам», «за встречу» или «расставание» да срочную и необходимую «поправку» головы. Надо совсем на нет сводить, до полной трезвости. Но не сегодня. Ну и, наверное, не завтра. Точно сказать могу — когда-нибудь.

Про экспедиции забыл... Но не об этом. Там — то промокнешь, то простынешь. А врача, как в данную минуту например, и больницы рядом нет. Так вот — как действенное средство. Ведь помогает, что скрывать.

— Не моя, — держа в руке пузатенький графинчик, говорит Маузер. — А я и спирту, кстати, баночку литровую привез. Желаешь?

— Нет, не желаю. На флоте, в учебке еще, как-то технический отведал — и стошнило. После во рту противный привкус долго ощущался, будто язык проткнул, и мне его заклеили сырой резиной. Способ-то этот... как его?

— Вулканизация.

— Ага.

И не стошнило, а выломало, как сказал бы Серега. Серегу вспомнил. Как он там? Отбился от хазар или варягов? В тельняшке парень — отобьется.

— Так это ж, друг мой, — медицинский! А не технарь. Вулканизация. Сравнил!

— К спирту душа пока не расположена. К любому. Не созрела. А эта чья?.. Сказал, что не твоя.

— Да дядька гонит помаленьку, — говорит Маузер. — Угощает. Радует племянника.

— Карл или Яша? — любопытствую.

— А они оба производят, — с гордостью и готовностью отвечает моему любопытству Маузер. — Но эта Яшина, мне она больше нравится, чем карловская. Тот все химичит, опыты проводит, настаивает на траве или на ягоде... под ром, коньяк или под виски. У Яши — да, у Яши — как слеза. Пришел Яша к этому после разных экспериментов... Теперь такая — только чистая, без всяких примесей... А кровяная колбаса — это уж только дяди Карла. Великий мастер дел колбасных. Был тут у матери с гостинцами... Ну, как она? — спрашивает.

— Да вроде крепкая, — говорю. — И запах не шибает...

— Про колбасу я...

— Тоже на перец-то расщедрился.

— Ну, малость, может быть, переборщил. Но мне по вкусу.

— Под самогонку, так вполне: пламя на пламя.

Вспомнил «Пламя». «Я» осталась. Уж допишу. Правда, о чем, о ком, пока не знаю.

— Пламя на пламя, так давай.

— А за кого?

— За встречу пили?

— Нет.

— За встречу.

Яков Гаузер и Карл Брестер — родные дяди Маузера. Один по матери, другой по отцу. В футбол когда-то в районе за яланскую МТС «Полярную» играли — и выигрывали часто, хорошо помню, и «в край» даже ездили однажды на какой-то матч и там «легко» второе место «выхватили». И гетры их отлично помню, только у них такие были — «самовязаные», в бело-красную полоску. Остальные яланские парни — для нас тогда, конечно, мужики — носились по футбольному полю с голыми ногами, без всяких гетр, в длинных трусах и белой майке. Не босиком, конечно, — в каких-то тапках или башмаках. Жили они, Карл и Яков, тут же, в Линьковском краю, от Гаузеров неподалеку, в разных квартирах щитового двухквартирного барака, а как МТС при Хрущеве ликвидировали, работы в селе не стало, перебрались из Ялани в Усть-Кемь, где только что отстроился и начал действовать шпалозавод. Яков и Карл нас с Маузером лет на двадцать старше. Маузер тут уже родился, в Волчьем Бору, возле Ялани, они, Яков и Карл, Поволжье еще помнили.

— А ты-то как узнал, что я приехал? — спрашиваю.

— От мамы, — говорит Маузер. — А ей сказал Андрюха Есаулов.

Дом Есауловых наискосок от дома Маузеров, «листвяжный», пятистенок. Там и КамАЗ, груженный гравием, возле ворот сейчас стоит. Андрюхин.

Мать Маузера, тетя Лотта-тетя Эмма, работает уборщицей на почте. И Виктор часто из Исленьска с ней общается по телефону, когда она приходит на работу — «в три часа дня и минута в минуту». Когда тетя Лотта, разговаривая с сыном, кричит в трубку, слышно ее в любом конце Ялани. И даже в ельнике, поблизости. «Лотта на почте, — люди говорят. — С Витькой ее соединили, с сыном».

Со мной приехал повидаться Маузер. И мать проведать заодно. Он ее «сильно-сильно» любит. А как иначе? Хоть мать, хоть муттер. Отец его, дядя Карл, человек добродушный и мастеровой, три года назад перестал быть человеком и ушел из нашей жизни — в иную. Ушел с концами. Не вернулся. Видел, как Витя плакал над его могилой. Горько. Мелко всем телом трясся и ушами, невмоготу было смотреть. И невозможно было оторваться. А после пили до утра с ним...

Но это в прошлом.

В краевой больнице «орудует» Маузер. Хирург. «Да уж, делов-то, разрезаю-отрезаю-пришиваю», — шутит. Каким он был, таким и остается. И не зазнался, нос не задирает. От старых друзей не отказывается, не прячется от них и даже выпить может с ними. Пример — сегодня. Не располнел, не полысел. Борода и усы у него, у «арийца», «монгольские» — не носит. «Усы туда еще сюда, а борода — три волосины. Только появятся, дня три побудут — и сбриваю. Чтобы народ-то не смешить». И уши у него такие же, какими были в детстве. Теперь, после Олимпиады, можно сказать: как у Чебурашки. На просвет мармеладно-розовые. Как катафоты. Или поворотники. Похоже. Сейчас налево должен повернуть — левое ухо ярче правого — на солнце дольше, значит, было или натер его сильнее полотенцем, сидит, никак не может «повернуть», лишь угрожает. Ни один, наверное, мальчишка в нашей школе раньше мимо Маузера не прошел и, повернувшись, сзади по уху его не хлопнул. Привык к этому Маузер еще с яслей и с детского сада, вроде как и внимания не обращал. Да и теперь не обращает. Спокойный и Невозмутимый. Внешне, по крайней мере. Ни с кем в Ялани он не дрался, такого не было, ну, только с Рыжим. Да и дрались-то: Рыжий, обзывая «фашистом», таскал Маузера, как щенка, за уши, а Маузер, обзывая колодником, Рыжего — за волосы. За что там тоже было потаскать. Как только ладони Маузер о них не протыкал, об эти волосы, такими были они грубыми, «как проволока медная»; стакан воды мы, ради интереса, на них ставили — не проминал, ну, разве чуть. Вот вся и драка. Мирились тут же. И больших не было друзей, чем Маузер и Рыжий, только под ручку не ходили по Ялани. И до сих пор живут, не ссорятся, видеться реже, правда, стали. Тут уж не их вина, а обстоятельств.

В дом тетя Лотта-тетя Эмма с улицы вошла — «утка и гусь кормиль, голодный собака», — тут же на кухню к нам и говорит:

— Петух, шопа, подох. Башка отрубить, пилять, не успель.

— Мама, не ругайся.

— Я не рукайся.

Вижу, и тетя Лотта постарела, сетка морщинок возле карих глаз сплелась. И прядь седая появилась. Смотрит на нас и улыбается.

— Ви кушай, кушай, надо хорошо питайся. Не один вотка... Я не сказаль?.. Гертруда Майер самуш вишель?

— За кого, мама?

— За русский.

— А, за Серегу, что ли?

— За нее.

— Свадьба была?

— Та, сватьба биль, я на нем не биль... телка отелился.

Гертруда Майер — ее племянница и двоюродная сестра Маузера, дочь Карла, с Усть-Кеми, но теперь живет в Елисейске, окончив там педагогический институт. Учителка, как говорит Маузер.

— Матеус — немец. Фольк. Гертруда, шопа, отказался...

В присутствии чалдонов, то есть русских, тетя Лотта изъясняется по-русски — как умеет, как уж получается, на этот счет ничуть «не беспокоится», нужным запасом слов она владеет. Без русских — только «на своем». Маузер по-немецки понимает, но говорить не говорит. В школе у него как с «родным», так и с языком предков не ладилось, с двоечки с плюсом на троечку с минусом, шаляй-валяй, и был доволен: в четверть на тройку гордо выходил. Как только в медицинский умудрился поступить? И впрочем, с первого захода. Без самогонки и особенной кровяной колбасы дяди Яши да красной рыбы и черной икры дяди Карла, думаю, не обошлось. Так на благое дело и простительно. Специалиста Гаузера хвалят. «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой», — балагурит. Кто ж его знает, может, и пройдет. Но зато в химии неплохо «тямал». В школе уже «химичил» с самогонкой. И получалось. Для этих опытов ему хватало двух кастрюль и фляги бражки. Так что у нас, друзей его, проблемы с «выпить» не было. Перед «танцульками». И «помаленьку». Было и так: перебирали... Но это в прошлом.

Не в избе, а в избах, как говорят в Ялани, имея в виду две или несколько смежных комнат в доме, прибрано, чисто и разумно: каждая вещь имеет свое место, переворачивать весь дом, чтобы найти ту, какой вдруг хватишься, не надо. И ограда у Гаузеров обихожена, в «образцовом порядке». И пристройки все ладные. И за оградой порядок. И в огороде «ранжареи». Гусей держит тетя Лотта, матеря их то и дело, уток, кур, корову и «один вредний-развредний молодой швайн».

Он и на самом деле вредный, этот поросенок. Пока я был в бане, он мой «полевой» ботинок, и так-то сношенный на один бок, едва не изжевал, но за ворота уже вытащил, «пожулькал». Тетя Лотта увидела и отняла у него, у «шопы», мою обутку вовремя.

О том, кто, где и как сейчас из наших одноклассников, поговорили.

— А Вовку, — спрашиваю, — видишь?

— Балахнина?..

— Ну да.

— Встречаемся, — говорит Маузер. — Заходит изредка ко мне. К нему нельзя — соседка злая.

— Так и играет в том ансамбле?

— Нет, не играет. С кем-то характером там не сошелся... Пока что только шоферит. А ты не знаешь?

— Что не знаю?

— Ты его брата Петьку помнишь?

— Конечно, помню, — говорю. — За нами бегал следом и вопил как резаный: «Вовка, возьми меня с собой!» — голос писклявый. В одних трусах или без них, босой — и чешет по крапиве, только башка белесая мелькает. Мы с Вовкой от него все время прятались — куда «парням» десятилетним с ним, пятилетним сосунком?.. И при тебе, наверное, бывало...

— Припоминаю...

— Не забудешь.

— Погиб Петя в Афганистане.

— Ты что?!

— На сверхсрочную там оставался, — говорит Маузер. — Думал, ты знаешь... Вовка за ним поехал в Краснодар. Вроде еще живого привезли, а уже в госпитале умер.

— Ну ни фига себе!.. Как жалко парня. Красивый, статный.

— И жалко мать.

— А как она?

— Давно не видел тетю Груню. Не ходит вроде... Тамарка с ней так и живет.

— В город не хочет к ней?

— Не хочет.

— А мне и дома не сказали...

— Не знают, может?.. Да и откуда?.. Это ж на днях вот тут случилось... Доставляли его уже один раз из Кабула в Краснодар или Ростов, в начале июня, с ранением каким-то, чуть подлечили и обратно...

— Я и не слышал, — говорю.

— А кто тебе там, в Ленинграде, сообщил бы, — говорит Маузер. — В газетах вроде не писали... Вовка сказал, что повезет тело на родину, в Ялань.

— Куда ж еще...

— Двадцать два года нынче вот исполнилось. И все на этом.

— В Петров день, — говорю, — родился, в пятьдесят восьмом. Хорошо помню, как дядя Коля, царство небесное, песни всю ночь на Балахниной пел, радостный, а Вовка, небольшой же еще тогда, пяти лет от роду, на аккордеоне одним пальцем ему подыгрывал. А потом он, дядя Коля, на коне в телеге вез тетю Груню с новорожденным из больницы домой, а мы стояли на угоре и смотрели...

Затихла муха. Не звенит. Нашел ее взглядом — в углу рамы. Успокоилась на время. Не шевельнется. Как умирает. И называют их сонными. Возникают вдруг откуда-то, когда другие их бесцеремонные сородичи перестают досаждать своей вездесущностью животным и людям и куда-то пропадают. Не все же на «липучках» остаются или на отравленном варенье.

— Мухи, — спрашиваю, — на юг не улетают, вслед за ласточками?

— Если и улетают, — отвечает Маузер, — то как корм для них, для ласточек, попутный. Природа. В каждой мелочи практична.

— Да уж, — говорю. — И сбежавшие уголовники...

— Да уж, — говорит Маузер.

— Я про «попутных»...

— Слышал. Рыжий рассказывал.

— Еще приврал, наверное...

— Рыжий не врет, а фантазирует.

— Фантаст-писатель. Знаю, знаю.

Сидим после, молчим какое-то время. Задумались. Об общем, каждый о своем ли, и как ворота хлопнули, не слышали.

Друг наш, Андрюха Есаулов, забегает, дверь нараспашку отмахнув. Прикрыл ее за собой тут же. И говорит, сверкнув глазами:

— А то замерзнете, сидите!

— Олег замерз уже, — говорит Маузер. — В бане.

— В бане-то запросто! Не за столом же! Правда, Истома?

— Правда, — говорю.

— Вот это дело! — И: — Ох, ё-мое, растак-мастак! — говорит Андрюха. — Ну, вы даете!

Веселый, шумный, как всегда. Сейчас и вовсе: даже нам, тоже уже не трезвым, видно, что он, Андрюха, хорошо поддатый. Разулся на крыльце, наверное. Не за воротами же. В носках, косматых от сенной трухи. В «геологических» штанах. В вылинявшем светло-голубом «десантском» берете без кокарды. Сорвал его с головы, в боковой карман распахнутого пиджака засунул. Усы и бакенбарды, как глухарь хвост на брачном току, распушил, ветром ли, шел когда, взъерошило их. Обнимает тетю Лотту — та собралась на улицу идти, — жарко целует ее в щеку.

— Мила моя! — ей говорит.

Потерялась тетя Лотта в объятиях Андрюхи — маленькая, он — под метр девяносто, широкоплечий.

— Вотка пахнет, не любить, — пытается от него безрезультатно оттолкнуться тетя Лотта, смеется. — Уйти, колючий борота.

— Маму не задуши... в своих объятиях, — предупреждает Маузер.

— Ага, дак как жа! Задушу. Обнять-то можно тетушку-соседушку!

— Можно, — говорит Маузер. — Но осторожно.

Принес Андрюха бутылку водки. На стол ее громко выставил.

— Вот она, милая! — кричит.

— У тебя сегодня все милые, — говорит Маузер.

— Не сегодня, а всю жизь!

— Да знаем, знаем, не ори ты.

— А я тихонько. Если я крикну, вы под стол завалитесь.

— Не надо.

Не стали мы бутылку распечатывать. Самогонкой помянули Петра Вторых. Уже не парня — мужика. Жена, вдова теперь, и сын остались у него в Верхне-Кемске. Не знал о его смерти и Андрюха. Повосклицал, повосклицал и присмирел. Но ненадолго. Пустился бурно, глотая слова и размахивая руками, рассказывать, как медведя возле своего покоса, в малиннике, сегодня видел.

— Ох, напугал-то, напугал! Дак там зверина! Встал на дыбы, а я ему по пояс.

— По ремень, — говорит Маузер.

— А?! — говорит Андрюха.

— Я говорю, давайте выпьем.

— Ну дак давайте! Кто мешат?

За детство выпили, за юность. Ну и конечно — за Ялань.

Взял Маузер гитару, запел «Paint it black»[12]. Я, вспомнил что-то, подвываю.

Андрюха ёрзает на стуле. Терпел, терпел и говорит:

— Давайте русскую. А эту, ну йё...

Исполнил Маузер душевно, расходясь незначительно в тональности с инструментом и привирая немного в мелодии, про Ланку. «Заметелил окна снег белый, раздвигались, как во сне, стены». Слова у песни вроде бы другие, но мы давно привыкли к этим, так и поем, их не меняем. После — «Ты у меня одна, словно в году весна». Я помогал, Андрюха нет.

И я мурлыкал-напевал когда-то под гитару эти песни моей Тане, вспомнилось. Бывало, что и под баян. Аккордеон я так и не освоил. Не одолел и саксофон, признаться стыдно. Есть оправдание: он, саксофон, мне в руки так пока и не попал. Вот попадет когда, тогда-то я уж...

Но не об этом.

Помрачнел Андрюха. Стал, не поднимаясь из-за стола, с нами навек будто, слезу пустив, прощаться: просыпаться ему завтра рано, на покос пойдет, мол, — греби много, копён на пятнадцать.

Сидит пока и не уходит. Скрипит зубами по своей привычке. У нас мороз от этого по коже — столько знакомы с ним, не притерпелись.

— В город, к Наташке, счас рвану!

— Да ты куда?! — унимаем его. — На ночь-то глядя. Да и пьяный!

— Ага, я пьяный!.. Как стекло!

— Бутылочное!

— А?!

— Тебе же завтра на покос!

— Мне час туда и час обратно! Я ей скажу, какая она дура!

— Сходи на почту, позвони.

— Закрыта почта! И телефона дома нет! Куда звонить?.. На кофемолку?

— А у соседей?

— А у соседей тоже кофемолка... Ну их!.. Я ей в глаза хочу взглянуть! Вчерась мне шшоку рассарапала!

— Где расцарапала?.. Не видно.

— Под бакенбардом!

Посидели еще сколько-то, ушел, обидевшись на нас за что-то, Андрюха. По-английски. Тетя Лотта спать в горенку отправилась: «День не присел, кроватка ждет».

И мы с Маузером вскоре, чтобы не мешать ей отдыхать, в клуб подались.

Вышли за ворота. Оглядываемся. Вверх и по сторонам. Небо в тусклых и немногочисленных пока звездах. Воздух свежий. Под утро явно подморозит. Андрюха вроде не уехал — хоть и темно, но можно разглядеть: возле ворот стоит его машина. Катафоты ее, как уши Маузера, на свет фонарей откликаются.

— О, не уехал! — радуется Маузер.

— Ну, слава Богу! — радуюсь и я.

До клуба тут недалеко. Идем. Под ручку. Пошатывает нас немножко, в меру. Просто ходить под ручку не умеем. Пока идем, возможно, и научимся.

Чей-то безрогий еще теленок, отстав по глупости, наверное, от стада, запозднился, бредет от Балахниной в Городской край. Там его, конечно, потеряли.

— Заблуда, — говорит Маузер.

— Еще какой, — говорю я.

«Му-у», — говорит теленок. Нам, самому себе ли.

— Вот засранец, — говорит Маузер.

А я подобное подумал.

Где-то песни поют. С сенокосом, наверное, управились — на радостях отмечают. У кого-нибудь, возможно, день рождения — и тоже повод. К кому-то гости, может быть, приехали — чествуют.

Подростки на мотоциклах носятся как угорелые по всей Ялани. Ладно, гудел бы транспорт их, а то ж ревет остервенело. Сняли глушители нарочно и выпендриваются, не давая старикам забыться в зыбком сне. Но не нам с Маузером осуждать их за это, сами когда-то то же вытворяли.

— Злодеи, — говорит Маузер.

— Еще какие, — говорю.

В клуб пришли.

Шумно. В фойе, терпеливо отстояв очередь, «тупым кием вооружились», сыграли партию в бильярд. «Игра настоящего русского офицера», замечательная. «В походе, например, придешь в местечко — чем прикажешь заняться?» Ну и продули. Мальцам каким-то. Ладно, я, простой матрос, пусть и советский, а Маузер-то — «медик, офицер». Ну, хоть не «насухо», и хорошо, что не на деньги: на интерес я не играю — не нарушаю обещания.

Когда снова очередь до нас дойдет, ждать не стали. Пошли в библиотеку. Работала здесь раньше библиотекарем мать нашей одноклассницы, Бажовых Гали, иногда Галя подменяла мать, тогда я частым гостем был там, записным читателем. Умерла Галя при родах. Теперь новенькую какую-то прислали. Из Елисейска. Не впечатлила. Совета, книжку почитать какую, не спросили. Ну бука букой. «Городская».

Ничего, значит, и никого интересного для нас в библиотеке не обнаружили, в фойе вернулись.

А тут и кино «для взрослых» закончилось. Индийское. Пожилые зрители, обсуждая выжавший слезы «переживательный» фильм, но не задерживаясь, стали по домам в разные края, улицы, забегаловки и заулки села, а также «за Бобровку», расходиться. Молодежь кресла-диваны к стенке бросилась энергично сдвигать, освобождая место для «танцулек».

— Все как и раньше, — говорит Маузер.

Не согласись с ним. Соглашаюсь.

— И десять лет как будто не прошло, — говорит Маузер.

Молчу.

Парни, старшеклассники, инструменты настраивают на сцене. Значительные. «Раз-два, раз-два». Ну кто бы спорил. Аппаратура у них, вижу, не наша — новая, но тоже самодельная. Не переводятся умельцы.

Побренчали, побренчали. «Из советской и зарубежной эстрады». Покричали, похрипели. И не заладилось у них что-то. Смолкли. Сами же включили магнитофон, пустили звук через усилители, ушли в гримерку.

«Отель Калифорния».

Ну!

— Потанцевать, что ли, — говорит Маузер, вяло оглядывая зал. — Пообжиматься.

Смотрит на меня. Пристально. Как близорукий.

— Со мной?

— Тьпу на тебя!

— Тогда танцуй.

— Определяюсь.

— И лучше целься, Маузер, а то промажешь.

— Уж попаду так попаду.

— Ага. Без промаху. Как Рыжий. Тот уж как выстрелит, так насмерть. Потом ходи его спасай. «Ой, разлюбила — утоплюся!»

Мало кого узнаю. Правит бал уже другая поросль. Те, кому в наше время было годков семь-восемь, то и пять. Не так ведут себя, как мы, не так танцуют. Мы для них уже «древние». Как на мамонтов или динозавров на нас смотрят. Совсем не смотрят. Так ну и ладно. Переживем. Сейчас и вовсе. И спирт в запасе еще есть.

Среди танцующих, в полупотемках — свет включён только на сцене, — проходит девушка, и мое сердце замирает: Галя.

Бажовых Галя.

Один в один. Рост, волосы, походка, внешность.

И обернулась...

Галя. Галя.

Онемел я на какое-то время. Душой и телом.

А после:

— Кто это?

— Что, что? — наклоняя голову и приближая ко мне свое красное ухо, спрашивает Маузер. — Бормочешь что-то...

— Кто это?! — повторяю.

— Где?

— Да мимо сцены вон проходит...

— Не знаю, — говорит Маузер. — В гости, наверное, приехала к кому-то. Что, друг ты мой, желаешь познакомиться?

— Не против.

«Галя, Галина... Как не хватает мне тебя».

— Ближе хотя бы разглядеть...

— Так знамя в руки и вперед! Вроде и я определился.

Только направились мы к «своим» девушкам-избранницам, но тут как будто из ничего и ниоткуда возник перед нами Паша Сотников, наш одноклассник, один из «БИС», ансамбля школьного.

«О!» — говорит.

И мы: «Ого!»

О том о сём. Чуть погодя:

— Так что, в гримерку?

Мы не против.

Не «пустой» Паша. С бутылкой «хоть и не крепкого, но крепленого». Еще не начал, мол. Как чувствовал, говорит, что вас встречу. То все какие-то чужие, дескать, незнакомые.

— Незнакомые... В другом опасность, — говорит Маузер, улыбаясь, как Чеширский, но не кот, а котяра, что не к лицу ему и для него не характерно. — В основном — опасность — малолетки.

— Если ты про девушек, — говорит Паша, — все они теперь скороспелые. Акселерация. Ты, по развитию, для них почти что ровня. Еще и форы могут дать.

— Да?!

— Да. Отстал от жизни.

— Вот беда. И оглянуться некогда — работа...

— Не «Семь-семь-семь», — говорю я, глядя на бутылку. — Странно.

— Айгешат, — говорит Паша.

— Армянское, — говорит Маузер. — А чё тут странного-то?

— Ничего.

— Есть что-то странное... В тебе, Истома. Правда, Пашка? Какой-то странный он сегодня... Вдруг танцевать со мной удумал.

— Ты ничего не путаешь?

— Я?!

— Ты!

— Да вроде нет, — говорит Пашка. — Истома как Истома... Немного выпили — заметно.

— Чё, и по мне?!

— И по тебе.

— Не может быть... Это — иллюзия, — говорит Маузер. — Искажение пространства.

— И времени, — говорю.

Быстро управились. За разговором.

Паша куда-то удалился. Туда, где кто-то его ждет. Кто — не сознался. Да мы и не пытали его сильно, так, для приличия спросили. Я, взяв за грудки и глядя в ускользающие в сторону от моего прямого взгляда глаза, пристал к Маузеру.

— Маузер, — говорю.

— Ну Маузер, — говорит.

— В глаза смотри.

— Смотрю.

— Не смотришь.

— А сейчас?

— Веки-то подними!

— Поднял. И чё?

— Отвези, — говорю.

— Нет, — говорит Маузер. — Не за чем и не на чем.

— А твой «Урал»?.. Ты покупал же.

— «Урал» продали.

— А мой Иж, — говорю, — Колян сломал. Коробка полетела... И что мне делать?

— Пойдем, — говорит Маузер, — ко мне в баню.

— Ты что, с ума сошел?!

— Да нет, не париться. Не бойся. Выстыла...

— Я не боюсь, а не люблю. Запомни.

— Да, ты не любишь, как и Рыжий... Мы посидим там, чтобы маме в доме не мешать, и выпьем спирту... Медицинский... Запомни! Память у меня плохая.

— Да хоть технический... Так я тогда пешком пойду.

— Друг, не безумствуй, — говорит Маузер. — И отпусти меня, не дергай. Глаза просверлишь...

— Нет, я пойду.

— И я с тобой.

— А ты-то мне зачем там нужен?

— На всякий случай... А вдруг медведь... этот, Андрюхин. Где-то же бродит. А в темноту выходит на дорогу...

— И ты ему ногтями, как Наташка Андрюхе, морду расцарапаешь?

— Я укушу его... За лапу.

— Он тебя за ухо...

— Ну, пусть.

— А я мальчишек попрошу... бензин зря жгут, катаются кругами. Им прошвырнуться — что мне плюнуть...

— Нет, — говорит Маузер. — Пойдем к Андрюхе. Согласится. Он безотказный, когда пьяный.

— А если спит?

— А мы разбудим.

— Разбудим... Выстрелом из пушки?.. Кстати, ты, Маузер, зачем в Черкассы рвешься?

— Я разве рвусь?.. Чё там забыл?

— И я об этом.

— Есть с чем, и тут бы посидели. Спирт медицинский, огурцы... икры навалом. Даже баклажанной.

— Ты вот сегодня точно странный.

— Странный я, странный, я — нормальный, я по ночам по барышням — чужим, заметь! — в такую даль не шастаю... Днем бы еще!.. По-человечески.

— Ты за меня не беспокойся.

— Да и один...

— Ты ерунды не городи! Она мне, Таня, не чужая.

— Была когда-то, — говорит Маузер.

— Что значит «была»? — говорю. — Была, есть и будет.

— Ну, хорошо, была и будет... Пойдем к Андрюхе.

— Мы идем.

— Идем? А я и не заметил.

— И прилетели почему-то вместе...

— Случайно встретились.

— Случайно разошлись.

Идем. Под ручку. Уже как будто лучше получается, шатает меньше, наловчились.

Теленок среди улицы. Другой или тот же, не стали разбираться. Сказали ему:

— Засранец.

Он нам:

«Му-у».

Не струсил. Лоб безрогий в нашу сторону направил.

— Ты посмотри-ка!

— Да идем!

Подошли к дому Есауловых. Подкрались тихо, будто к вражескому стану. Помним, где раньше спал Андрюха, в какой комнате, по-ялански — избе. Забрались в палисад. Стоит Маузер возле куста смородины, жалуется: самые любимые штаны из-за меня, дескать, порвал, «выходные, почти джинсы». А я ему: вот уж нашел, хирург, о чем жалеть, куплю, мол, новые тебе, никаких денег не пожалею, только не хнычь. К окну подступили, скребемся оба, как замерзшие на улице коты, в стекло, если подумать-то, напрасно: Андрюху и трезвого-то разбудить не просто. Открывается окно. И голос точно не Андрюхин:

— Кто тут?

Хоть и не сразу, но узнали: Людмила, младшая сестра Андрюхи.

— Мы, — шепчем мы.

— Кто «мы»? — тоже шепотом спрашивает Людмила.

— Маузер и я, Олег Истомин.

— Ко мне, что ли? — смеется. — Наконец-то.

— Нам позарез Андрюха нужен.

— А я, дурёха, размечталась... Давно не виделись, соскучились?.. После покоса с отцом выпил, добавил с вами, спит в подсобке. Ворота выйду вам открою.

— А ты тут как?

— Приехала на выходные.

— Какое счастье.

— А уж мне... Уснуть не дали при луне.

— Мы благодарные — отплатим, — шепчет Маузер. — В следующий раз сюда же, но к тебе уже залезем.

— Сюда не надо. Через дверь.

Выбрались мы из палисада. Направились к воротам.

— Совершеннолетняя, — бормочет Маузер.

— Ты о чем? — спрашиваю.

— Да так.

— О сокровенном.

А где был месяц?.. «При луне»... Мы — я и Маузер — ее не видели. Скрывалась где-то.
 

5

Париж — Дакар.

Трансконтинентальный ралли-марафон.

Только глухой о нем не слышал. Мы, слава богу, не глухие. Во всяком случае — пока. И дай-то Боже...

Но это очень далеко. И нас касается лишь косвенно — только по форме: из пункта А в пункт Б, конкретно. В пустыне где-то.

У нас автопробег Ялань — Черкассы. Тоже континентальный. Но не «транс», а «резко». И одиночный. В тайге сибирской. Имеет к нам прямое отношение.

Наш экипаж — Андрюха, Маузер и я как змеи на зиму в клубке сплотились.

Едем. Глагол достойный, но не подходящий.

Слов вроде ворох в голове, и ворошу, просеиваю — нужного не выбрать.

Как будто смерть за нами гонится, а мы пытаемся удрать. Наоборот ли.

Но не до шуток. До мурашек.

Пусть будет: едем.

За рулем — Андрюха Есаулов, никто иной. «Общеизвестно: десять лет стажу, без аварий». Это не он, товарищ наш, сам про себя сказал, похвастался, а Маузер о нем, когда к машине только шли. Пусть и польстил, но это правда. Нам не доверил «порулить». Был бы, мол, «старенький зилок», тогда бы ладно, дал бы прокатиться, а тут «новехонький КамАЗ». И ни в какую. Мы не обиделись: не очень, дескать, и хотели. Нам лишь бы ехать. «На посошок», «седельную», и — в добрый путь.

В «седле».

Я — возле дверцы пассажирской, больно в нее вминаюсь то и дело правым боком и ощущаю остро все ее неровности. Маузер — между нами, как перегородка, — между водителем и мной. Туда-сюда его, как в проруби, болтает — опоры меньше у него, жестко ничто его не подпирает. Андрюху и меня едва не задевает «габаритными огнями» — уши его и тут, в кабине, светятся, как огоньки, но нам привычно: и замечаем, но не шутим. Какие шутки?.. Андрюха руль из рук не выпускает, ему и ладно, а мы — я и Маузер, — стиснув зубы, чтобы не раскрошить их, не прикусить ими язык, не клацать, крепко-накрепко вцепились в поручни. Если б могли, и задницей бы за сиденье ухватились, чтобы не биться головой о верх кабины или, разбив стекло, не вылететь в окно. Как уж там Маузер, не знаю, а я читаю «Отче наш» чуть не на каждом повороте, на каждой горке: «Господи, помилуй» — умом и сердцем. И он, Маузер, вспомнил — так мне показалось, — как по-немецки будет русский Бог, бормочет что-то еле слышно: «Майн, майн...»

«Ага, — думаю. — Радистка Кэт... Вот и тебя, хирург, проняло, вот ты и выдал сам себя. А то спокойный, безмятежный».

Неудивительно, и выдашь. Не только мову близких предков вспомнишь, но и далеких — обезьян, а то и глубже — инфузорий, голосом глины завопишь.

Но поседеть-то точно можно. За поездку. Если доедем.

Андрюха не в счет — он, что выпивший, что нет, всегда «маленько заполошный, взбудораженный», — за Маузера сказать затрудняюсь, в чужую голову и душу не влезешь, но из меня хмельной восторг заметно вышибло и вытрясло: четко осознаю, где я и с кем. А куда едем — это уж и вовсе. Особенно на спусках с крутолобых сопок отрезвляет. Скоро, наверное, и то, что мы обильно и легкомысленно «приняли» у Маузера на кухне, после беспечно в клубе с Пашей Сотниковым и «на ощупь» в темной подсобке у Андрюхи, потеряет всякий смысл. Оно и к лучшему, быть может. Не про друзей я. Про себя. Не им встречаться с бывшим счастьем...

Так вот и хочется провозгласить: бывшего счастья не бывает — с настоящим.

Тугой свет фар двумя лучами, как прожектор в песне на военную тему, шарит по — из-за месяца не очень-то и темному — пространству, то в одну сторону упруго ткнется, то в другую — словно паук, мелькая лапами умело, сплетает сеть, — выхватывает из темноты то одиночную высоченную лиственницу, редкий строй сосен, елей или пихт, то опору электрическую с ярко-белыми или зелеными рядами изоляторов, то вниз, под самые колеса, на мгновение заглянет, то вовсе пропадет в безбрежном небе среди звезд, рассеявшись, а то опять, глядишь, кивает каждой выбоине на дороге, словно приветствуя их вежливо и кланяясь им низко.

Ну, значит, ралли-марафон.

Говорить Андрюхе сейчас, чтобы он хоть немного сбавил скорость, бесполезно, это как подливать в огонь солярку — только газку еще добавит и посмеется нам в лицо. При этом выдашь, что страшишься, тут уж его и пуще раззадорит. Сидим, притихшие, как мышки под курятником, не провоцируем кота — знаем давно его, Андрюху, и «норов» друга изучили: неукротимый. Но ведь мы сами, следует заметить ради справедливости, напросились «прогуляться» до Черкасс, и он не сразу дал согласие, сопротивлялся: спать, мол, хочу, вставать мне завтра рано, — пока «за дружбу» тост с ним не подняли. Тогда уж сам вскочил: «Друзья! Вперед!»

«Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе! Штыками и картечью проложим путь себе». Это уж Маузер пропел, крепко Андрюху обнимая.

Молчим, водитель (в данном случае — почти пилот или космонавт) поет с оглушительным выражением:

— Не страшны тебе ни зной, ни слякоть, резкий поворот и косогор!..

Да уж. Уместно как нельзя. Это, наверное, единственная песня в репертуаре Андрюхи, которую он, разбуди его среди ночи, от начала до конца может исполнить. В школе он был примерным и беспечным двоечником, по всем предметам, кроме труда, пения и физкультуры. Третий и пятый классы дважды повторил, не унывая. Начал с нами, а потом отстал, но дружить и играть в футбол, с непременным мордобоем во время или после «матча» из-за категорического несогласия одной из команд с результатом или по любому другому поводу — разгоряченным-то искры хватало малой, — с бывшими своими одноклассниками не прекратил. Восьмой окончив, поступил Андрюха в ДОСААФ. И в армию ушел уже шофером. Служил в Хасане. Написал мне оттуда всего одно, но на удивление длинное и патриотическое письмо (дело-то было вскоре после Даманского), когда я познавал азы морской службы еще в «чистилище», то есть в карантине, хранится где-то. Не среди Таниных — отдельно.

Вот мы и... тут, в «седле». А так бы с кем? И кто б мы были без Андрюхи? Пешеходы. Бродили бы, как малолетние барышни, под ручку с Маузером по Ялани, пока до бани бы его не добрались.

Едем. Летим. Или несемся.

Я все не мог понять, что это странно сзади нас скрежещет. И только до меня дошло, что это гравий в кузове так беспокоен. Сколько же за борт его вылетело на обочины и на дорогу, а было «с горкой».

— Я хочу, шофер, чтоб тебе подвезло!..

И не то что дальше ехать не хватило смелости, хватило бы, просто пешком пройтись мне захотелось. Срочно.

— Здесь тормозни! — кричу Андрюхе.

— Чё? — отзывается, но смотрит на дорогу и продолжает голосить: — Выйдет к перекрестку любовь и жена!..

— Выйдут, выйдут! Обе выйдут!.. Тормози!! — кричу.

— А?

Песню, начатую в который уже раз, прервал, отвлекся от дороги и, широко раскрыв глаза, Андрюха смотрит на меня, как будто я, как птица, хищница ночная, только что вот влетел к нему в кабину, готовлюсь клюнуть его в лоб. И лишь не спрашивает: «Ты здесь откуда взялся и ты кто?!» Берет у него на затылке чудом на голове держится, усы и бакенбарды, как шерсть на испуганном кем-то или пугающем кого-то коте, распушились. Громко зубами заскрипел.

«Прямо как гравий в кузове», — подумал я и нервно передернулся.

— Останавливай! — кричу.

Затормозил Андрюха резко — как перед пропастью. Протащило машину еще метров пять, а то и десять по грунтовке — вышли когда, не замеряли.

— А чё стряслось-то?

— Ничего.

— Это мы чё, уже в Черкассах? Быстро, — чуть не расплющив о лобовое стекло нос, спрашивает Маузер и, напряженно щурясь, пялится в окно. И сам себе: — Не узнаю... Да вроде нет... кругом вон лес.

— Нет, — говорю.

— А чё? — спрашивает.

— Приспичило, — говорю. — Отлить надо.

— Да! Надо! Надо!

— Надо! Надо!

Будто очнулись они, Андрюха и Маузер, разом.

Распахнув широко дверцы, спустились на землю. Мы с Маузером — как на обетованную. Стоим, в шеренгу выстроившись, спиной к машине, к кювету грудью и шелестим пронзительно и дружно.

— Ох, красота-то!

— Красотища!

— А воздух-то!

— Не надышаться!

— И как люди, — то ли сам себе задает этот вопрос, то ли нас спрашивает Андрюха, — в городах живут?! В больших-то, а не в нашем Елисейске. Наш — деревня.

— Живут как-то, — отвечает ему Маузер.

— Легче уж сразу удавиться, чем так жить, — говорит Андрюха.

— А?

— Да я не про тебя...

— Так и понятно.

Ни ветерка. Ночь. Звезды. Месяц. Фары светят на дорогу. И в неподвижном свете фар мелькают совки расторопные. И войско мошек мелко вьется. А в сами фары глупо мотыльки стучатся. Кругом безбрежная тайга. И в километре от дороги, по ходу слева, Кемь протекает, что нам известно, — едва-едва, но ее слышно.

— Кемь?

— Кемь.

— Она, родимая.

Инверсионный след от самолета, его обрывок, плавно и медленно сдувает горним сквозняком к ясному месяцу, скоро согнется, зацепившись за него, в скобу, но не порвется, — с запада на восток, мигая, пролетел. Гул отстает, надсадно догоняет.

Утих и гул.

Где-то лисята звонко звягают. В кемской низине, спрятанной туманом, неведомое существо бубнит уныло и однообразно: «Уп-уп».

— Заело.

— Ну.

И филин ухает, мышей пугая. Все как обычно.

— Пешком, — говорю, — дойду.

— Да тут осталось-то, уж довезем! Ты чё?! Два поворота — и деревня! — не говорит, кричит Андрюха. — Хреновиной-то, парень, не страдай!

— Нет, — говорю. — Так мне, ребята, надо.

— Я с тобой, — говорит Маузер.

— Нет, — говорю. — Пойду один.

— А вдруг медведь?! — дуэтом вскинулись.

— Скажу ему, что вы тут рядом, вас позову — он испугается.

— Ага!

— Смешно... Так сколько ждать тебя?

— Не ждите.

— Ну, на дорожку.

— Нет, не буду.

— А мы, — говорит Андрюха, — маленько примем. А, Витек?

— Обязательно, дружище, — говорит Витек. — Обязательно примем.

Обнялись за плечи. Лыбятся. Как объективам многочисленных фотоаппаратов, на них нацеленных. Просто красавцы в свете месяца. Блестят глазами и зубами, как голливудские актеры.

— Ваше дело, — говорю. — Ковбои. Я бы и вам, конечно, не советовал... Не день. Темно.

— Да ладно! — говорит Андрюха. — Помимо не нальем! В кабине свет...

— Я не об этом...

— Холодно чё-то, — говорит Маузер. — Иней вон на траве... В одной рубахе.

— Нормально, — говорит Андрюха. — Дернешь водки и согреешься. Да и в кабине-то тепло!

— А там что, водка?

— Не моча же!.. Ты чё, забыл?

— Припоминаю. А спирт?

— А спирт — на опохмелку.

— А мы не выпили его?

— Ты ж не принес, только хвалился...

— Ну — на похмелку.

Залезли они в кабину. Дверцами за собой одновременно хлопнули. Смотрю, у Маузера и стакан уже в руке, а у Андрюхи бутылка. Срывает он с нее зубами пробку. Смеясь, о чем-то говорят. Может, о том, что я «того маленечко»...

Пусть не «маленечко», а много.

Крикнул Маузеру:

— Витек, ты Бисмарка читал?

Опустил стекло Маузер.

— Я не расслышал, — говорит.

— Бисмарка, спрашиваю, читал?

— Немец?

— Немец, — говорю.

— Нет, не читал, — говорит Маузер, поднимая стекло. — У тебя все?

— Все.

— Шуруй. Дорогу знаешь, не заблудишься.

Помахал друзьям рукой — не до меня им, не ответили, не проводили даже взглядом, — пошел я.

Чувствую... Не «клюшки». Как от меня душа моя взмывает.

Представляю.

Боже...

Сколько тут хожено-исхожено. В любое время года и суток. Во всякую погоду, в мороз, метель или грозу. Пару-то каблуков сточил о полотно дороги, подошвы валенок протер. Сколько тут езжено-изъезжено. На мотоцикле и велосипеде, на попутках. Один раз даже прискакали вместе с Рыжим верхом на лошади, которую угнал он, Рыжий, специально для меня у каких-то кержаков, приехавших в Ялань к единоверцам. Он же, Рыжий, и вернул ее, лошадь эту, под утро и привязал к столбу, где она стояла еще вечером. Никто о краже, об «угоне», так и не узнал. Крепко, похоже, выпив медовухи, гость и хозяева уснули.

Одет легко я — зябнуть начал. Не без добра — зато трезвею окончательно.

Ускорил шаг. Не только для того, чтобы согреться, — вроде железный я, — вперед меня будто магнитом тянет.

Магнитом бы, а то... и не упрешься, медью, свинцом... чем там еще... не заслонишься.

Словно плотину в прошлом прорвало, воспоминания нахлынули. Честно сказать, не отступали. С ними живу и как-то договариваюсь, в ладу я с ними. Без них себя и не представлю, без них я был бы и не я.

Но не обсессия, конечно. Ну йё, Андрюха бы сказал.

И вдруг из общего потока вынырнуло, все остальное оттеснив, ясно, отчетливо предстало.

Солнечный жаркий день. Июнь, конец его, начало ли июля. Яр кемской, высокий и крутой, между Яланью и Черкассами. Так он и называется: Верхний Крутой. Есть, соответственно, и Нижний. Есть и Средний. Этот самый примечательный — с выходом скальника, почти отвесный. Сосновый пряный бор. Пахнет удушливо багульником, терпко смолой. И — чем-то... как от оттаявшей после зимы и просыхающей земли — от тела. Кемь далеко внизу, слепит с шумного и длинного переката острыми, как битое стекло, отблесками. Из «Спидолы», висящей на сухом обломке старого сука толстой реликтовой сосны, поет испанский Рафаэль. «Пусть говорят». Томительно. Стоит Таня, — ленивый ветерок качает прядь ее волос возле виска, — спиной к обрыву, в шаге от него. Тонкими и ловкими пальцами медленно, еле заметно шевеля при этом чуть припухшими, обветренными, бледными губами, отщипывает у ромашки лепестки, глядя то на меня, то на ромашку. Лепестки не роняет на землю, а, зажимая, складывает их в ладони. Оторвала последний лепесток и говорит: «Не любит». Подставляет раскрытую ладонь ко рту, лепестки сдувает мне в лицо. Мне бы сказать: «Не верь какому-то цветку. Люблю». Не получается. «Я, — говорит, всерьез, не знаю, или в шутку, — сейчас назад ступлю. Одно движение, одно мгновение, и... — Пристально смотрит на меня. Зрачки расширились, узкие, в тонкую нить, лишь ободки оставив от зеленого, — ты меня больше не увидишь». А у меня мурашки побежали по спине. Взял ее за руку и, притянув к себе, крепко обнял. Как расставаясь. Ощущаю запястьями на ее нагретых солнцем лопатках прилипшие к ним жесткие крупинки песка и колкую сосновую хвоинку. Целую черствые, горячие губы и влажный, тревожный язык. А ее пальцы — на моем уже затылке... Теряю волю и самообладание... Вверзаюсь в магму: Таня!

Таня.

И этот клёкот... как из недр; сразу из времени и из пространства.

И из чего-то нам уж и вовсе неподвластного, о чем и речь не стоит за-водить.

Все, что с ней, с Таней, связано, уже подробно стало пробегать перед глазами, поочередно, не толкаясь. От первой встречи — на танцах в яланском клубе, где и яблоку негде было упасть, после восторженного просмотра радостной кинокомедии «Кавказская пленница», шедшей «по просьбе зрителей» потом еще чуть не неделю, — до последней, в фельдшерском пункте деревушки Масленниковой, что тоже тут неподалеку, по Кеми, где она, Таня, проходила практику, — когда я, отслужив, вернулся с флота. И от веснушек-точек на носу до пятнышка родимого с гречишное зерно на шее. И как она ко мне бежит, широко раскинув руки, и от меня уходит, не оглядываясь.

И каждый вдох, и каждый выдох... Как по-другому?

Побежал. Мог бы летать, и полетел бы.

Показались из-за поворота редкие тусклые огни — Черкассы. Поселение, основанное в середине семнадцатого столетия ранее сосланными «тишайшим» царем Алексеем Михайловичем в Елисейский острог черкесскими казаками, «черкашинами», от затянувшегося безделья да горького отсутствия «женок» запьянствовавшими там и, мало того, пустившимися, «чиня обиду» смирному коренному люду, в «разбой и воровство». После чего елисейский воевода Федор Угаров, ради спокойствия в остроге, и «посадил» их подальше от баловства «выше Большой Ялани, Сретенского острожка, на прикемской землице, угожей для пашни, с сенными покосами и с рыбной ловлей». И их потомки до сих пор здесь проживают — Бачуровы и Черкашины, с явно неистребимыми черкесскими чертами — «звезды сияют во мраке их глаз», черных, «как у горной серны». Так и у Тани есть в родне Черкашины. Кровной, нет ли, я не спрашивал, она не уточняла. Деревня маленькая, и не странно: за три-то с лишним сотни лет все породнились. Но внешность не черкешенки у Тани, а славянки. Как, говорил уже, у Полы Раксы, актрисы польской. Они похожи — не мне, другому можно спутать. Жилых изб в Черкассах осталось мало. Не наберется и десяток. Когда-то было дворов сорок. А то и больше. Ток зерновой, магазин и начальная школа. И тоже — были, нет теперь.

Смотреть печально. Ночь — особенно. Тоска такая, что под ложечкой сосет.

Не отвернешься, и смотрю — так близко...

К душе и к сердцу.

И в позвоночник, в тот впиталось. В корни волос.

Вошел под редкий и ленивый лай собак. Свернул на перекрестке в сторону Таниного дома. Гляжу — на месте.

Боже, Боже...

Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет,
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: «Нет!»
Далекие милые были!..
Тот образ во мне не угас.
Мы все в эти годы любили,
Но, значит, любили и нас.

И не иначе.

Подступил к палисаднику. Как будто сам его и мастерил — изучен до каждой штакетины. Немудрено за столько посещений... Там, где сокровище... Конечно. Стою — как проваливаюсь. Или — взлетаю. То есть не чувствую опоры под ногами. Кедр — сибирский, не ливанский — виден на фоне блеклого звездного неба, месяц, будто играя со мной в прятки, в кроне его затаился, но безуспешно: от меня не спрячешься — я зоркий, как ночная охотница-птица. Сейчас и вовсе. Обостренно. Крыша под обомшелым уже шифером. Чердак... Сколько ночей коротких летних провели там с Таней. Там и случилось очень важное, непоправимое, хотя...

Она-то помнит?

Я — до смерти. Будто не я — в меня тогда через молчание ее, через зрачки, как дыры черные, проникло. И что-то вытеснило безвозвратно.

В окнах, что в улицу, темно.

Сердце колотится в груди, как у пойманной и зажатой в ладони синицы. Ласточки. Летучей мыши. Есть у них сердце?.. Есть, разумеется. Не у меня же одного. Хотя...

Боюсь, что кто-нибудь услышит, — так неуёмно. Но кому тут?..

Кому, кому. Да уши и у стен...

Сердце — как пулемет. Сейчас заклинит, перегревшись.

Только куда вот он строчит? В пустое?..

В живое, самое что ни на есть живое: или тут смерть приму, или навек останусь полоумным, — то есть в меня же и строчит, ни пули мимо, ни осечки.

Твержу в уме который уже раз, в ритм сбесившемуся сердцу, из песни, что мы часто распеваем с мамой, строчку:

Ах, зачем эта ночь так была хороша?..

Одну и ту же. Привязалась, не избавиться — в язык вцепилась, и не сплюнуть.

Через забор перебрался в ограду. Собаки нет. Если не лает. Не спит же. Когда-то Соболь у них был. Давно. Помню.

На кухне свет.

Во все глаза высматриваю. Вижу: сидит Таня (Татьяна) за столом, ноги под собой сложила по-турецки. Знакомо. Как знакомо. Мне так не сесть, и раньше, подражая ей, пытался — не получалось, теперь и вовсе уж — закостенел. В плавках она. В расстегнутой мужской рубашке. Без лифчика. Такая же, не располнела. Разве что грудь — бережно не укроешь под ладонями, не уместишь...

Соски.

Чуть прикоснешься к ним — и возрастают, лишь отвернулся — никнут. Переменчивы. Как месяц. Как луна. Но не по цвету...

Сердце мое, будто нащупывая выход, в виски протиснулось, громко колотит в них, как молотком, — не помереть бы. От счастья, слышал, тоже помирают. Но очень редко.

И так еще: будто я свое ухо приложил к своей груди, как стетоскоп, — ох, перепонки чуть не лопаются.

Все «будто», «будто», думаю...

И думаю: это не просто так, это же — время или его потаенное, из иного измерения, из параллельного, свойство. Не «будто» — так оно и есть.

Но лучше — «будет».

И это — время.

Вот не избавиться никак, не уклониться...

Разглядел: на столе разложены и в руках у Тани игральные карты.

«Пристрастилась. Гадает, — думаю. — На что-то. На кого ли?..»

«Неужели?.. Король червовый там не выпал?»

Короткая прическа... Подстриглась, значит. Под Мирей Матье.

Да, интересно.

И тут меня как будто, улучив момент и со всего размаху, в дых ударили — дыхание перехватило: волосы у нее не пегие, а черные. Как уголь.

Она прокрасилась!.. Покрасилась?!

Ну не парик же.

Стою. Не двигаюсь. Как столб. Телеграфный. Или электрический. Вроде и провода к ушам моим, как к изоляторам, прикручены — громко гудят, все заглушая. Не понимаю сам себя. Не узнаю. Чувства во мне как будто выжгло разом сильным током. Ты это? Я. Олег? Олег. Истомин? Вроде. Да — Истомин!.. И без сознания. Как бабочка. Как «шшур». Родился только что — так будто. Хочу кричать — и не могу, ударить некому меня, чтоб закричалось, как новорожденного, шлепнуть. Лучше б, конечно, по лицу.

Или как будто кто-то мощный и великий взял меня за плечи аккуратно, крепко встряхнул, и из меня все высыпалось. Дно прорвалось...

Или иначе: я вдруг почувствовал свой настоящий возраст. Будто до этого момента чересчур тугая, неподатливая пружина, соединяющая меня с моим прошлым, не позволяла мне оторваться и отдалиться на должное расстояние от моей юности, лопнула только что — я повзрослел. В одно мгновение. Так иногда седеют люди.

Детство давно прошло, а юность — только что закончилась.

И что настало?..

Век железный?

Да. Я пережил век золотой, я пережил, выходит, и серебряный.

Долго не двигаясь стоял — словно вкопали. И не во весь рост, а по шею. Не подавленный — опустошенный. Глядя в окно. Но не на Таню. Как ни во что. И никуда.

Осознаю вдруг (кто-то шлепнул?): отпустило.

Осознаю душой, а телом — ощущаю. Всем естеством своим, своею сущностью.

И сердце — из живого сделалось нейлоновым, его я слышать перестал. Так затаилось. Или обмерло.

Что, это все?! И выпал камень преткновения?! Мерка моя, как эталон, утратилась, сделалась непригодной?

Так неожиданно, внезапно.

Бывает разве?

Отстранился взглядом от окна, от ничего ли, ошеломляюще для себя равнодушно. Пошел, куда-то глядя и не оборачиваясь. Как на дурное. Прочь, прочь, прочь. Как от дурного же.

Но это правда разве? Нет. Не от дурного же...

А от чего?..

Что заполняло меня доверху. И выше. Теперь как полый глобус я: ударь по мне, и гулко отзовется.

Выбрался из ограды.

Прошел мимо палисадника — не рая. Хотя и кедр, пусть не ливанский, и месяц ясный в его кроне. И тихо, тихо.

Бреду. Гравий ритмично скрежещет под подошвами ботинок. Слышу. Но слышу так, как будто кто-то сообщает мне: «Это, Олег, не где-то... Под ногами».

Сверкает иней. Холода не чувствую.

И кто-то в голове моей будто поет:

Давай простимся, пока с улыбкой;
Придут ли слезы, то, знай, твоя вина.
Тебя любил я любовью тихой,
Скорей простимся навсегда...

Пропел этот кто-то и выпал из моей головы — опять опустела.

Бреду.

Заметил издали еще: КамАЗ стоит, кабина светится, но фары выключены.

Андрюха спит, откинувшись к одной дверце, Маузер — к другой.

Вскочил на подножку. Дверцу открыл и закричал:

— Эй, сони, живо просыпайтесь!

— Ох, напугал! — взревел Андрюха. — Думал, медведь!.. Я из машины чуть не выскочил!

— Ничего, — говорю. — Штаны в Бобровке постираешь.

— Чё, уже утро? — спрашивает Маузер.

— Утро, — говорю.

— А чё темно так?

— Такое утро, значит. Раннее.

— Пасмурно, что ли?

— Хмуро-хмуро.

— А звезды?

— Звезды.

— Выпьешь? — спрашивает Андрюха. — Тебе оставили... тут с полстакана. В бардачке...

— Нет, — говорю, — не буду.

Вопросов мне не задают. Я ничего не говорю им.

Развернулись. Поехали в Ялань.

Живыми добрались.

Пожелав друзьям спокойного сна, вышел у клуба. В клубе уже никого, музыки, пения и топота оттуда не доносится. Внутри света нет. Только над крыльцом, над входом, горит лампочка-пузырек — чтобы всегда читалось, днем и ночью, то, что ниже, на плакате белым по красному гласит: «Доверие партии подтвердим делами!»

Дверь на замок закрыта — видно.

В наше бы время, думаю... И что бы в наше время? Ну, разве что-то изменилось? Да, изменилось что-то. И значительно.

Все, сказано, течет, все изменяется. И тут вот... Спать люди больше, что ли, стали.

КамАЗ покатил в Линьковский край, я — тихим шагом — в Луговой подался.

К дому приблизился.

Встал под березой. Будто обмер. Она тянулась вверх все эти годы, и я тянулся, глядя на нее. Теперь такие мы — я и береза — взрослые. Лист на ветвях не шевельнется. Но кто-то непоседливый в ее редеющей уже и пожелтевшей кроне копошится. Жуки, возможно, мелкие, а то и птички, населяют землю и такие — чуть больше жужелиц. Или бронзовок. Но не колибри.

Вспомнил: есть у меня в Ленинграде один знакомый — всепланетных жуков коллекционирует. Даже герб Российской империи из них составил. Не Илья.

Отвлекся от березы.

Буска. Дремал возле ворот, поднялся, хвостом виляя, подтрусил ко мне. Заискивает — ластится. За влажный — от росы, тумана ли — загривок потрепал его. Хвост даже опустил — от благодарности.

— Стареешь, парень, — говорю.

Куда деваться, мол, старею, согласился «парень».

— И я вот тоже.

О, время, время, — обреченно отметили оба.

Буска — старик по меркам-то собачьим, тринадцать лет... А я?

Посмотрел на месяц. Подрос тот. Рога у него затупились. В луну на днях превратится, «неполную» сначала, пол будто сменит, с мужского на женский. К закату направился, от солнца убегая. На Ялань, им, месяцем, слабо, но трогательно освещенную, полюбовался. Не налюбуешься. Как перед смертью.

На Балахнинской горе кто-то небольшой костер развел. Влюбленные. А то и — испекли в костре картошку на закуску — выпивают.

Ох уж...

Часто завидуешь светло — кому-то...

Но не пойдешь же.

Перелез в огородчик. Мелочь тут разная сидит. Не картошка. Картошка — в «большом» огороде. Без меня родителям выкапывать ее придется. Стыдно. И не останешься — там Один...

Окно мое закрыто, не на крючок.

Подумал: «Мама».

Влез в свою комнату. Разделся. Лег.

Проговорил: «Отец...»

И вижу: точит отец месяц. С удовольствием. Язык прикусив. Новый у него брусок точильный. Рога — особенно стараясь, тщательно правит. Отложив брусок, большим пальцем правой руки на острие проверяет — ответственно...

В пустое что-то провалился, бессловесное.

Не умер. Как мистер Уинстон Найлс Румфорд[13], никуда, скоропостижно дематериализовавшись, не переместился.
 

6

Там, где уснул, меня и разбудило солнце — в доме родительском, в своей постели, не в какой-нибудь параллельной Вселенной, не на спутнике Плутона и не в чужом и тесном, как черная дыра, спальном мешке.

Маузер с Андрюхой, чуть лишь над Камнем, соснами и лиственницами, небо озарилось, но уже в понедельник, ночью еще горячо попрощавшись со мной, на КамАЗе укатили в Елисейск. Оттуда — вместе, возможно, с Таней Чукрусаевой, моей возлюбленной когда-то, «бывшей», казалось, вечной, — Виктор улетел в Исленьск. В среду ему необходимо появиться на работе — «пообещал». Так же, наверное, и Тане. Он — хирург. Она — педиатр.

Вечером в воскресенье с Маузером и Андрюхой устроили отвальную. Умеренно. Не шумно. И без ралли-марафонов. До рассвета не сидели. В  клуб не ходили. И кто «как Галя» — я не выяснил. Но буду о ней думать — о загадочной и неизвестной, давшей мне от Гали важный знак.

Галина. Галя.

Сердце сжалось...

Сбегал на рыбалку: в воскресенье — на Бобровку, в понедельник — на Песчанку. На Кеми уже «был». Поймал небольшого, килограммов на пять, тайменя — отпустил. Наловил два капроновых кана хариусов, как говорят в Ялани, «харюзов». Крупных. Мама их засолит в большом желто-янтарном березовом туесе, проложив листом смородиновым, чесноком и укропом. Поедят зимой «в охотку» с отваренной «рассыпчатой» картошкой, о рыбаке доброе слово промолвят, а мне легко икнется в Ленинграде.

Ох уж.

На воскресенье приехала к своим родителям Светка Шеффер, одноклассница. Работает она в кассе «Аэрофлота» в Елисейске. Пообещала мне на вторник оставить билет до Ленинграда, через Исленьск, прямой тут только до Москвы.

Утром, но уже во вторник с тяжелой, как свинец, душой, растрепанной, как чучело от дождя и ветра, попрощался с отцом и мамой — она как убитая, он как обычно: пожал мне молча и некрепко руку, глянув скоренько в глаза, подался «новости смотреть» по телевизору, — на рейсовом, пыльном внутри и запыленном снаружи автобусе доехал до города.

Зашел в агентство. Выкупил билет.

Предложила мне Светка угоститься портвейном. Увела в какой-то тесный закуток с небольшим столом и двумя стульями. «777» раскупоренный. Я уже на это и ни слова, но подумал: «Клюшки». Выпил стакан, но от второго отказался. Светка — «на работе», пробку только за меня понюхала. До крыльца агентства проводила.

Ну, мол, счастливого пути.

Спасибо.

И: приезжай.

Я: да. Куда ж я денусь?! Я же без вас умру...

Не умирай.

И без Ялани.

О...

Замужем Светка. «За русским». Четверо детей. Две дочери, два сына. И «пятый кто-то на подходе».

Обнялись. Беременная. Рассмеялись.

Отправился на маршрутном автобусе в Авиапорт.

А все собрал? — вдруг вспоминаю. Да вроде все. И медовуху. Пятилитровую канистру. Для Ильи. Ничего дома не оставил?

Оставил.

Сердце.

Думаю: когда летел сюда из Ленинграда, ночь, как кусок парного мяса выхватив у меня из рук, собака будто проглотила. Ну, ничего. Сейчас легко преодолею я пространство. Пусть не парсеки. И время вроде как оставлю в дураках. Поднимусь высоко-высоко, и пусть не до Луны, не до Плутона, не до «дома» Маленького принца, в небо из Исленьска в восемь часов вечера и приземлюсь почти во столько же благополучно в Пулкове. Не квиты будем?

«Будем».

Дождался своего рейса. Прошел регистрацию и досмотр на местной, елисейской, таможне. Прошагал неторопно к своему самолету. Як-40. Отметил: небольшой, но грациозный. Поднялся, надышавшись прежде полной грудью, по невысокому трапу.

Как неживой.

Живой же.

Сел в свое кресло, достал из рюкзака «Иностранку» с Фаулзом. Понял, что Фаулза читать сейчас не в состоянии. Сунул журнал обратно в рюкзак. Вынул «писательский» блокнот. Сначала вспомнил, у Катаева в «Кубике»: «Не повесть, не роман, не очерк, не путевые заметки, а просто соло на фаготе с оркестром — так и передайте».

Ну, что-то вроде этого и у меня с моим романом «Пламя». Только не на фаготе соло, а на саксофоне. Так и передайте.

После написал:
 

Я (Яна)

«Непросто с ней, зато нескучно. Здесь не про магму. К тому же волосы не красит. И делать этого не будет, я уверен. Темно-каштановые. С золотой искрой на солнце. Такими пусть и остаются. Бог даст, привыкну. Полюблю. Уже не помешает эталон...

Чуть не забыл: и не стрижется Яна под Мирей Матье. Ни под Ирину Понаровскую. Ни под кого-то.

Католичка, инославная — чинопоследовательно и с открытым сердцем присоединим любовно к Православию.

Вот восстановится в Ялани церковь Сретенья Господня или там, в Ленинграде, Воскресения Христова, лет через десять, и исправим.

Я постараюсь.

А Оладушкин?

А что Оладушкин?.. Не камень, не стена, и сдвину. Пусть пребывает там, в своем палеолите. Только без Яны.

Яна.

Яна.

Конец романа (романов)

Июнь–август 1980».
 

7

Я — в самолете. Курс — на запад. По ходу ночи. Теперь никто ее не съест.

Дома не выспался, уснул.

Во сне обдуривая время.

Под саксофон — в моих мозгах наигрывал слащаво, dolce[14].

Но перед этим кто-то мне шепнул в духе совсем «унылого» уж романтизма:

Ах, грёзы, грёзы.
Гнусно, картаво, не попав в тональность.
Не мистер Траут?
Нет, не он.
Но кто-то ж сделал это...
Кто-то.

Февраль 2018 — февраль 2019

 

[1] Futurum dicam — будущее покажет (лат.).

[2] Куржак — здесь: иней.

[3] Sapienti sat — достаточно мудрый (лат.).

[4] Гердер Иоганн Готфрид (1744–1803) — немецкий писатель и теолог, историк культуры, создатель исторического понимания искусства, считавший своей задачей «все рассматривать с точки зрения духа своего времени», критик и поэт.

[5] Бунюэль Луис (1990–1983) — испанский и мексиканский кинорежиссер, карьера которого длилась почти пять десятилетий и связана с тремя странами — Испанией, Мексикой и Францией.

[6] Очерет — камыш, тростник.

[7] Фаулз Джон (1926–2005) — английский писатель, романист и эссеист. Один из выдающихся представителей постмодернизма в литературе.

[8] Остожье — изгородь вокруг стога сена, или плетень, для охраны от скота (арх., перм., сиб.).

[9] Кулижка — лесная поляна, расчищенная для вспашки.

[10] Горельник — лесная площадь с древостоем, частично погибшим в результате пожара.

[11] Согра — заболоченная местность, поросшая кустарником или мелким лесом.

[12] «Paint it black» («Покрасить это черным») — песня британской рок-группы «The Rolling Stones» из альбома «Aftermath», выпущенного в 1966 году.

[13] Уинстон Найлс Румфорд — герой романа Курта Воннегута «Сирены Титана».

[14] Dolce — нежно (итал.).







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0